Двор рыжих лилий, часть 2
Старец кинулся выполнять, и нетрудно представить, почему, достигши цели, он застрял.
Первое, что он мог увидеть, - погребальный венок, приставленный к стене. Кого он поминал, знал дождик, начавший вселенский плач, Нина Николаевна и я. Венок был принесен "тогда", но из-за «некуда брать» оставлен при доме, при тени, при мысли: здесь Николай Иванович живьем ложился костьми. Освещения хватало разглядеть земляной пол: по нему с непосредственностью детворы высыпала худосочная травка, довольствуясь темным окном и кусочком дня из-под двери. Фарфоровая посуда – «Кузнецовы» и «Голубые мечи», пасторальные статуэтки, весы на коромысле с бронзовыми чашами, пакеты удобрений, старая рабочая одежда, древние кресла, инструменты - всё отзывалось тем же пренебрежением… Не к порядку как таковому, а заведенному порядку вещей. К системе человеческих ценностей. Вырванные с корнем целебные растения сохли вниз головой на веревке, овевая запахом прелого сена. Как во всяком сарае, пахло еще неистребимой древесной сыростью, и тишина стояла, как в склепе.
«Чего только на Руси не бывает… Даже тот свет на этом», - мог подумать старец, выбираясь наружу. Но он не подумал. Старый каторжник по двум заходам: 37-й и 47-й годы – не склонен был льстить этому свету. Первый же его шаг пришелся на мокрую, словно намыленную, доску, он поскользнулся и со всего маху ляпнулся в компостную кучу. Из-под рук у него с ужасом отскочила лягушка. Бедный старец не знал, как отмыться.
- Хотите руки вымыть? – спросила хозяйка, проследив его взгляд. – Пробирайтесь в дом, там полотенце, только пользуйтесь серединой.
Я поспешила в проводники.
Веранда встретила нас скопищем ветхой мебели, побуждая держаться центра. Пол был выхожен в желоб. Из сеней мы ступили на кухню.
Два окна, заслоненные зеленью, как ни старались, а пропускали свет едва-едва; следовало приглядеться, прежде чем что-то увидеть. Но – стоп. Кажется, я вторгаюсь во владения Гоголя, что не мое дело, потому меняю тональность.
Я знала здесь всё наизусть. Дубовый старинный буфет, сухие цветы, русская печь, то самое кресло, где сидел Николай Иванович, и тысяча плетеных изделий поверх закопченной двери в покои, где летом – прохлада, зимой – вечная мерзлота. На стенках книжного шкафа – тоже веревочные плетения Нины Николаевны, достигшей в рукоделии кружевного полета.
Особо нужно сказать о двери. Она была исчерчена темными прожилками, своего рода морщинами.
- Смотрите, протравлена самим временем. Настоящая филенчатая Анна Маньяни: «О, морщины! Ни одной не отдам… Мне потребовалось на них столько лет». Нерукотворная выделка. Одинцовские письмена.
Каким вечным законам, обнаружившим себя в трещинках этой двери, было угодно навеять образ великой актрисы Маньяни? Законы перечеркивали географические предпочтения, привыкнув действовать одинаково что в Италии, что в нашенском Одинцове.
В ответ раздалось глухое рычание из угла и следом – сопения, вздохи, чесание. Густой псиный запах давал себя знать отовсюду. Лохмы, носы и глаза виднелись из нижнего буфета, из-под стульев, кресла… легче сказать, откуда не… Мы всё-таки угодили в ту самую свору – если не в лапы, то – в окружение.
В сенях послышались шаги, и распахнувшаяся дверь дала ход свежему воздуху.
- Ну как, полная деградация или не совсем? – спросила Нина Николаевна. – Собаки только на вид вредные. Белка вообще слепая, у неё от старости катаракта, остальные лают больше для порядка. Из них самый скандальный Пуша, но, по-моему, он вас признал.
Из-под стола раздалось рычание.
- Пуша, не сердись! Скажи что-нибудь приятное.
Рычание повторилось.
- Не надо ругаться. «Тварь» - нехорошее слово. – Нам: - Слышите: «Твар-р-р…» Бросьте ему конфетку. – И, подойдя к столу, загребла карамели для взятки. – Предрассудки, - предупредила она вероятное возражение. – У меня своя система. Что есть, то и едят. Лучше от диабета загнуться, чем от голода.
- А почему конфеты?
- Удобно, компактно, чисто. - И сама обнесла воспитанников, строго соблюдая принцип общественного равенства. – Мне уже знакомые говорят: скоро ты окажешься на половичке за порогом, а они будут спать на кровати.
Хруст поедаемой карамели сменился тонким воем: на псов напал страшный зуд; они чесались, скреблись, катались по полу – полуоблезлые, в ссадинах, царапинах.
Старец от жалости даже забыл, чего ради пришел, и отменил все желания, вытерев руки обо что попало. Нина Николаевна оставалась невозмутимой, пока не увидела на столе горстку монет, ту самую, с улицы.
- Ненавижу деньги!
Мы молчали.
- Сама читала предсказания одного пророка из Индии: человечество ждет новая страшная болезнь, и передаваться она будет через деньги.
Обстановка, разыгрываемая как плюшкинская декорация, являла какое-то новое настроение. Наверно, потому что не плюшкинская, а диккенсовская.
- Похоже, мадам, на вашей иерархической лестнице человек стоит ниже собаки?
- А это плохо?
- Не знаю… Век гуманизма кончился, а всё-таки не хочется быть канальей.
- Есть выход: стать бестией.
- И бестией не хочется, - засмеялся старец. – Пускай планетарное помрачение обходится без меня.
- Тогда подавайте заявление о выходе из рядов человечества.
- Всё же они, мадам, были, чтобы поднять, а не втоптать в грязь.
- Вы имеете в виду гуманистов? А гуманисты не ответственны за наши действия. Из-за нас они даже не перевернутся в гробу. – И вдруг перебила саму себя: - Вы, конечно, знаете про короля Дагомера?
Такое Нина Николаевна любила – бить цитатами. И нам была скормлена мудрость короля Дагомера, который не просто сказал, а сказал умирая, что даже с самой лучшей компанией приходится расставаться, и обвел взглядом своих собак.
- Но вы же не любите юмор, - попрекнула я.
- Надо заземляться и ходить босиком! Я не люблю сатиру. Пресловутое бичевание… Всему на свете во вред. Сатирики и живут мало.
- А Гёте?
- Какая же «Фауст» сатира?
- А «Рейнеке-лис»? А «Блоха»?
- А еще кто-то, - не обращая на меня внимания, продолжила Нина Николаевна, - изрек: «Чем больше узнаю людей, тем сильнее люблю собак».
Спасибо забурлившему кипятильнику, внимание переключилось на него.
- Чай пить – не дрова рубить, - заметил старец. – А бывало, колол – только щепки летели. Да, мадам, были когда-то и мы рысаками… А теперь что ж? Разве декламацией позабавиться. – И он принялся отрабатывать угощение: читал на французском Расина, Бодлера, на немецком – Гёте, пел «Растворил я окно» и в этом своем старании был так по-хорошему старомоден, что трогал до невозможности. Но ни «браво», ни благодарности, ни второго стакана чая. Следовало знать и честь.
Да, старец смотрел глазами побитой собаки, выдавая свою тягу к покою. Он непрочь был прилечь до утра. Здесь же в чуланчике, в закутке. Да, дождь продолжал разыгрывать свою драму. Но… Мы были всего лишь людьми. А это так мало. Даже не людьми, а битыми жизнью волками, старым и молодым, видавшими виды похлестче сегодняшнего. И ни где-нибудь, а рядом с собой, от своих же близких, родных, от своих дорогих, коленопреклоненных возлюбленных, клявшихся любить до гроба и крепче. Мы были теми, для кого правда важнее счастья, то есть правда и была этим счастьем, его плотью, а не каким-то переходным состоянием, и не хотели принимать ласку, нежность, внимание по мнимой цене, а иной цены на этом свете пока не имелось.
Возможно, в обиженных чувствах я зря расписывалась за старца, всё же он был менее дуболомный, чем я, но солидарность товарищества не терпит оттенков. Она черно-белая, без обдумываний и сомнений.
Мы взяли выкопанные корни и подались восвояси. Нина Николаевна дала нам прозрачную пленку укрыться.
- Какое благородство! – сказал старец, когда мы минули самодельный базарчик. На нём уже всё разобрали, под перевернутой банкой лежала выручка. – Если бы все были столь бессребрены.
Обиженная за старца, я очень каменно и очень от Достоевского объявила:
- Человечество любить легче, чем отдельного человека.
- Ну, мадам, это не аристократично. Федор Михайлович первый и осудил бы вас.
- А Федор Михайлович в аристократах не числился.
- Согласен. Аристократ-то духа повыше будет. Как считаете?
- А почему осудил бы? – забеспокоилась я.
- Ну, как же: у Фили пили, да Филю же и побили.
- А уважение к правде?
- Ох, мадам… Вся правда в том, чтобы быть милосердной.
И сама знала, что не права, хотя бы потому, что правый всегда не прав. В голове на заднем плане маячило: «крысы, печка, вода…»
Крысы, потому что кто при земле, как Нина Николаевна, тому напасть. А Нина Николаевна: «Травильщица предлагала свои услуги. Ой, не знаю! Имею ли право на чью-то жизнь». - «Зато крысы не мучаются этим вопросом. Бывает, загрызают людей». - «Вот и сплю со светом, и подкармливаю их, чтоб угомонились».
Печка, потому что кладка не вечная, тогда дым – внутрь дома; копоть, сажа – на стены, в душу, глаза. Опять же чистка труб, дрова, походы на пилораму, к чёрту, дьяволу, пьяным мужикам. Опять же температура в кухне зимой выше двенадцати не поднимается (чтоб продлить добытые запасы топлива, Нина Николаевна экономила), а в «покоях» - уже сказано…
Вода, потому что она в колонке, значит – тележка с баками, бочки, целый выезд, дальше – Нина Николаевна, толкающая тележку, - сюжет передвижников.
А просадка дома, ледяные полы, щели в стенах, кровля… Соседи… Другие… Другой мир… Тот самый «контекст времени», набитый стереотипами в мире стандартов и подражания.
Но я отвлеклась. Самое интересное, если так можно сказать, наверно да, ради фигуры речи, скорей поучительное, ждало меня дома. Едва переступила порог – звонок телефона. Слышу в трубке Нину Николаевну, полуночную, драконоподобную, взбудораженную до бессонницы:
- Вы зачем его привели? – и залпом: - Сватать меня? У меня не отстойник для неприкаянных! – И пошла хлестать, как крапивой, словами.
В конце концов, природа вольна являть свои тайны в любой форме: бреда, мании, пальца в небо, ничего похожего на действительность. Полагаю, это был феномен хорошего отношения к крапиве, если видеть нечто большее, чем крапиву, например, тяготение к вечному отрицанию. Увы, оно так часто переходит во что-то другое, в какой-то необратимый невроз, во вторую натуру, искрошенную, испепеленную фобиями.
Пусть то, что не попало в текст, останется самым главным; да у меня и желания нет обеспечивать словами драгоценный импульс несогласия таких людей, как Нина Николаевна, с сокрушительным большинством человечества.
Осталось досказать про цветы.
Был конец августа, когда я приехала снова.В это утопическое объединение растений, где союз идеологии и ботаники сбил с толку не одну восторженную душу. Жара стояла нечеловеческая. В саду всё выглядело изнуренным и неподвижным, даже шапочки сорняков, этих одуванчиков осени, напоминающие нимбы святых. Пропыленные кусты у калитки отозвались сухим, обреченным шорохом, словно отжившие, когда, проходя, случайно задела их. В этом ритуальном звуке душа отметила что-то свое и даже определила: шуршат, как кладбищенские венки.
Я приняла из рук Нины Николаевны охапку черно-красных георгинов вперемешку с рыжей, лилиеподобной монтбрецией, на которую она сама была так похожа, и не стала скрывать:
- При мне… На моих руках… Последнее, что сказал: «Тише», как Расин. Помните, он читал его на французском:
И в безумной любви моя юность пропала…
Сердце с сердцем спорить устало…
- Да… Нехорошо получилось, - осудила себя Нина Николаевна за тогда.
Душа старца, не покинувшая еще пределы земли, возможно, её услыхала. И даже скорее всего.
Свидетельство о публикации №221011502028