Неизбежность. После России. Блок

** Блок. «Вседержитель моей души»


Аудиокнига на Ютубе https://youtu.be/I5KHiRXl7lM


Скитаниям из страны Советов в Берлин (1922), Прагу (1922–1925) и наконец Париж (1925–1939) было отдано семнадцать лет жизни М. И. Цветаевой. В Чехии писались «Поэма Горы» и «Поэма Конца», стихотворения последнего прижизненного сборника «После России» (1928), во Франции – трагедия «Федра», «Поэма Воздуха», поэмы «Красный бычок» и «Перекоп», «Повесть о Сонечке» (1938), воспоминания о В. Брюсове («Герой труда», 1925), М. Волошине («Живое о живом», 1933), А. Белом («Пленный дух», 1934), М. Кузмине («Нездешний вечер», 1936), эссе, критические статьи. Одна из этих статей – «Поэт о критике» (1926) – послужила многоголосому неприятию М. И. Цветаевой: сначала её стихов, образа мысли, затем образа жизни и творчества и, нечеловечески, её самой, – неприятия, которое завершится самым жестоким заговором молчания, – бойкотирующим, радикальным отторжением всем составом эмигрантской среды.


*   *   *

– Где лебеди? – А лебеди ушли.
– А вороны? – А вороны – остались.
– Куда ушли? – Куда и журавли.
– Зачем ушли? – Чтоб крылья не достались.

– А папа где? – Спи, спи, за нами Сон,
Сон на степном коне сейчас приедет.
– Куда возьмёт? – На лебединый Дон.
Там у меня – ты знаешь? – белый лебедь…

9 августа 1918



Бойкот, катакомбы – время, которое «после России», после радостного начинания, нового искусства, новейшего слова и ценностей, повелось прежде нисхождения в туннели, повелось с равнодушия к творчеству и любому новаторству, с неумения и нежелания его принять, понять, сделать своим.
– По всему литературному фронту идёт очищение атмосферы, – отмечал его признаки перед войной 1914 года А. А. Блок. – Это отрадно, но и тяжело также. Люди перестают притворяться, будто «понимают символизм» и будто любят его. Скоро перестанут притворяться в любви и к искусству. Искусство и религия умирают в мире, мы идём в катакомбы, нас презирают окончательно. Самый жестокий вид гонения – полное равнодушие. Но – слава богу, нас от этого станет меньше числом, и мы станем качественно лучше. (А. А. Блок. Дневники. 22 марта 1913 года).


Стихи к Блоку

1.

Имя твоё – птица в руке,
Имя твоё – льдинка на языке,
Одно единственное движенье губ,
Имя твоё – пять букв.
Мячик, пойманный на лету,
Серебряный бубенец во рту,

Камень, кинутый в тихий пруд,
Всхлипнет так, как тебя зовут.
В лёгком щёлканье ночных копыт
Громкое имя твоё гремит.
И назовёт его нам в висок
Звонко щёлкающий курок.

Имя твоё – ах, нельзя! —
Имя твоё – поцелуй в глаза,
В нежную стужу недвижных век,
Имя твоё – поцелуй в снег.
Ключевой, ледяной, голубой глоток…
С именем твоим – сон глубок.

15 апреля 1916



– Есть в мире лишние, добавочные, не вписанные в окоём. (М. И. Цветаева).
В очерке «Герой труда» она писала:
«Пушкин – Бальмонт – непосредственной связи нет. Пушкин – Блок – прямая. (Неслучайность последнего стихотворения Блока, посвящённого Пушкину.) Не о внутреннем родстве Пушкина и Блока говорю, а о роднящей их одинаковости нашей любви.

Тебя как первую любовь
России сердце не забудет…

Это – после Пушкина – вся Россия могла сказать только Блоку. Дело не в даре – и у Бальмонта дар, дело не в смерти – и Гумилёв погиб, дело в воплощённой тоске – мечте – беде – не целого поколения (ужасающий пример Надсона), а целой пятой стихии – России. (Меньше или больше, чем мир?)» (С. 56).
В воспоминаниях об Андрее Белом находим подслушанную ей речь, адресованную ничевокам:
«Блок оборвался, потому что Блок – чего, и если у Блока – черно, то это черно – чего, весь плюс черноты, чернота, как присутствие, наличность, данность. В комнате, из которой унесли свет – темно, но ночь, в которую ты вышел из комнаты, есть сама чернота, она.

…Не потому, что от неё светло,
А потому, что с ней — не надо света…

С ночью – не надо света.
И Блок, не выйдя с лампой в ночь – мудрец, такой же мудрец, как Диоген, вышедший с фонарём – днём, в белый день – с фонарём. Один света прибавил, другой – тьмы. Блок, отдавши себя ночи, растворивший себя в ней – прав. Он к черноте прибавил, он её сгустил, усугубил, углубил, учернил, он сделал ночь ещё черней – обогатил стихию… а вы – хи-хи? По краю, не срываясь, хи-хи-хи… Не платя – хи-хи… Сти-хи?..» (М. Цветаева. «Пленный дух». С. 237)


*   *   *

Мы всё простим — и не нарушим
Покоя девственниц весны,
Огонь божественный потушим,
Прогоним ласковые сны.

Нет меры нашему познанью,
Вещественный не вечен храм.
Когда мы воздвигали зданье,
Его паденье снилось нам.

И каждый раз, входя под своды,
Молясь и плача, знали мы:
Здесь пронесутся непогоды,
Снега улягутся зимы.

Февраль 1902
(А. Блок)



В катакомбах эмигрантской литературы М. И. Цветаевой не хватало ни солнца, ни света: «Погребённая заживо под лавиною дней – как каторгу избываю жизнь» (11 января 1925). Для читателя-беженца, «читателя-понаслышке», намеренного сохранить хотя бы кое-что из того, чем жилось прежде, в атмосфере старой, пусть и не доброй критики, параноидальных обвинений в апологии большевизма порывы свежего воздуха и прорывы прямой – в сердце – речи не случайно, что смертельно опасны.
По свидетельству Марка Львовича Слонима (1894–1976), публициста и ведущего критика левого журнала «Воля России», в 1930 году М. И. Цветаева была «более изолирована в Медоне (предместье Парижа, где жили Цветаевы.  – О. К.), чем за пять лет до того в чешской деревне. В эмигрантском литературном Париже она явно пришлась не ко двору. В лучшем случае её терпели в газетах и журналах, где она могла печататься, и сотрудничество её часто происходило в условиях, казавшихся ей оскорбительными. Она не заняла никакого места в эмигрантском “обществе” с его салонами, политическими и литературными, где все знали друг друга <…>, “сидели за одним чайным столом”, и, несмотря на различие взглядов и положений, находились “среди своих”. Она же была дичком, чужой, вне групп, вне личных и семейственных связей и резко выделялась и своим обликом, и речами, и поношенным платьем, и неизгладимой печатью бедности.
В Медоне немногочисленные и случайные её знакомые не могли создать той духовной среды, которой ей недоставало» («О Марине Цветаевой»).
– Есть в мире полые, затолканные, немотствующие – навоз…
Об этом же – в письмах:

«Медон. 25 февраля 1931 г.
Дорогая Анна Антоновна!
Ещё раз повторяю Вам: живи я с Вами (хотя бы в одном городе, хотя бы в одной стране) у меня была бы другая жизнь, вся другая. Моё горе с окружающими в том, что я не дохожу. Судьба моих книг. Всякий хочет 1. попроще 2. повеселей 3. понарядней. Так одинока как это пятилетие я никогда не была. Дома я вроде “стража беспечности” [Полицейский (устар.).] (как мне нравилось это чешское название!) – роль самая невыгодная. Весь день дозирать, направлять, и всё по мелочам. Иногда с горечью думаю: все у меня в доме и все вокруг более “поэты”, чем я. У меня от “поэзии” – только моя несчастная тетрадь.
У меня нет человека, к которому бы я могла придти вечером, сбыв с плеч день, который, раскрыв дверь, мне непременно обрадовался бы, ни одного человека, которого не надо бы предварительно запрашивать: можно ли? Я здесь никому не нужна.
Есть – знакомые. Но какой это холод, какая условность, какое висение на ниточке и цепляние за соломинку. Какая нечеловечность…»
(М. Цветаева. Письма. Т. 6. С. 390)



*   *   *

Опустивши забрало,
Со всем – в борьбе,
У меня уже – мало
Улыбок – себе…

Здравствуй, зелени новой
Зелёный дым!
У меня ещё много
Улыбок другим…

22 марта 1938



– Есть в мире мнимые, невидимые: (Знак: лепрозариумов крап!)
Иным приходилось напоминать, растолковывать простые вещи, что первая обязанность стихотворного критика – не писать самому плохих стихов, или, по крайней мере, не печатать. Что критик, если он критик, а не ремесленник, умеет видеть за триста лет и за тридевять земель, а кто не умеет, тот с правом труда, но без права суда. Что задача критика, если у него есть дар литературного провидения, совпасть с внутренним судом вещи над собою, опередить, в слухе, современников на сто, а то и на триста лет, ведь критик это абсолютный читатель, взявшийся за перо. Эти «общие мысли о критике» куда-то терялись, как только «Коганы» всех мастей чуяли перед собой будущего победителя. Но ведь победа – в будущем. В настоящем – неизбежность.
«Господа, справедливости, а нет – хоть здравого смысла! – пыталась образумить их Марина Иванова. – Для того, чтобы иметь суждение о вещи, надо в этой вещи жить и её любить» («Поэт о критике». С. 278).
Куда там! – когда банальное указание на очевидную подтасовку цитат порождало остервенение, злость, досаду всей своры:

«Прискорбная статья академика Бунина “Россия и Инония”, с хулой на Блока и на Есенина и явно-подтасованными цитатами (лучше никак, чем так!), долженствующими явить безбожие и хулиганство всей современной поэзии. (Забыл Бунин свою “Деревню”, восхитительную, но переполненную и пакостями и сквернословием.) Розовая вода, журчащая вдоль всех статей Айхенвальда. Деланное недоумение З. Гиппиус, большого поэта, перед синтаксисом поэта не меньшего – Б. Пастернака (не отсутствие доброй воли, а наличность злой). К статьям уже непристойным, отношу статьи А. Яблоновского о Ремизове, А. Яблоновского о моей “Германии” и А. Чёрного о Ремизове.
Не сомневаюсь, что перечислила не всё».
(М. Цветаева. «Поэт о критике». С. 291–292)



Стихи к Блоку

3.

Ты проходишь на Запад Солнца,
Ты увидишь вечерний свет,
Ты проходишь на Запад Солнца,
И метель заметает след.

Мимо окон моих – бесстрастный –
Ты пройдёшь в снеговой тиши,
Божий праведник мой прекрасный,
Свете тихий моей души.

Я на душу твою – не зарюсь!
Нерушима твоя стезя.
В руку, бледную от лобзаний,
Не вобью своего гвоздя.

И по имени не окликну,
И руками не потянусь.
Восковому святому лику
Только издали поклонюсь.

И, под медленным снегом стоя,
Опущусь на колени в снег,
И во имя твоё святое,
Поцелую вечерний снег. –

Там, где поступью величавой
Ты прошёл в гробовой тиши,
Свете тихий – святыя славы –
Вседержитель моей души.

2 мая 1916



Поэтический дар не позволял М. И. Цветаевой брататься с «поэтической нечистью». И она знала: нельзя. Об участи братавшегося В. Я. Брюсова сказала:
«Человек – Брюсов всегда на меня производил впечатление волка. Так долго – безнаказанного! С 1918 г. по 1922 г. затравленного. Кем? Да той же поэтической нечистью, которая вопила умирающему (умер месяц спустя) Блоку: “Да разве вы не видите, что вы мертвы? Вы мертвец! Вы смердите! В могилу!” Поэтической нечистью: кокаинистами, спекулянтами скандала и сахарина, с которой он, мэтр, парнасец, сила, чары, братался. Которой, подобострастно и жалобно, подавал – в передней своей квартиры – пальто» («Герой труда». С. 18).


4.

Зверю – берлога,
Страннику – дорога,
Мёртвому – дроги.
Каждому – своё.

Женщине – лукавить,
Царю – править,
Мне – славить
Имя твоё.

2 мая 1916



– Есть в мире Иовы, что Иову завидовали бы…
Обиженные и оскорблённые критики, породу которых В. В. Маяковский определил как «Коганы» («Все вы… Коганы!»), а с ними заодно – так глохнут от лая! – академик Бунин, взялись за дело.
5 мая 1926 года проницательнейший когда-то Юлий Айхенвальд в берлинском  «Руле» иронизирует, что «так сказать, царица словесного бала» слишком много говорит о себе и своих вкусах:
«Недовольная своими критиками, она зато очень удовлетворена собой и к своим стихам относится на редкость сочувственно, с неподдельной родительской теплотой. Это изобилие домашности, это почти сплошное pro domo sua мешает сосредоточиться на тех её общих мыслях о критике, которые она выражает в свойственной ей несколько растрёпанной и неряшливой форме» (Ю. Айхенвальд. «Литературные заметки»).
В тот же день в фельетоне, под заголовком «В халате» вышедшем в русской эмигрантской газете «Возрождение», Яблоновский, с пренебрежением эдакого «барина в трусах», заявляет:
«В литературу госпожа Цветаева пожаловала с таким видом, как будто она на собственную дачу во второе Парголово переехала.
Закроешь глаза и видишь: стоят перед крыльцом возы с мебелью, а на возах кухарка и горничная с узлами в руках. И тут же тётя Варя в коляске и племянник Ника, который по дороге лампу разбил. А на крыльце, с собачкой под мышкой, стоит г-жа Цветаева и кричит кухарке:
– Как же это, Аннушка, вы самоварную трубу забыли? Как же теперь самовар будем ставить?»;
«…Чутья к тому, что дозволено и что недозволено, нет у госпожи Цветаевой, как не было и у госпожи Вербицкой.
Она приходит в литературу в папильотках и купальном халате, как будто в ванную комнату пришла». (А. Яблоновский. «В халате»).
Ох уж это пресловутое русское чутьё – чуйка!
– Ни одного голоса в защиту! Я удовлетворена, – извещает М. Цветаева.
В общем и целом – псовая охота господ эмигрантов, ни чем не уступающая рапповской травле В. В. Маяковского, которая тоже вся – «после России», после «символической величины» (А. Блок), так и не обретшей значение цивилизации.


Читатели газет

Ползёт подземный змей,
Ползёт, везёт людей.
И каждый – со своей
Газетой (со своей
Экземой!) Жвачный тик,
Газетный костоед.
Жеватели мастик,
Читатели газет.

Кто – чтец? Старик? Атлет?
Солдат? – Ни ч;рт, ни лиц,
Ни лет. Скелет – раз нет
Лица: газетный лист!
Которым – весь Париж
С лба до пупа одет.
Брось, девушка!
Родишь —
Читателя газет.

Кача – «живёт с сестрой» —
ются – «убил отца!» —
Качаются – тщетой
Накачиваются.

Чт; для таких господ —
Закат или рассвет?
Глотатели пустот,
Читатели газет!

Газет – читай: клевет,
Газет – читай: растрат.
Что ни столбец – навет,
Что ни абзац – отврат…

О, с чем на Страшный суд
Предстанете: на свет!
Хвататели минут,
Читатели газет!

– Пошёл! Пропал! Исчез!
Стар материнский страх.
Мать! Гуттенбергов пресс
Страшней, чем Шварцев прах!

Уж лучше на погост, –
Чем в гнойный лазарет
Чесателей корост,
Читателей газет!

Кто наших сыновей
Гноит во цвете лет?
Смесители кров;й,
Писатели газет!

Вот, други, – и куда
Сильней, чем в сих строках! –
Чт; думаю, когда
С рукописью в руках

Стою перед лицом
– Пустее места – нет! –
Так значит – нелицом
Редактора газет-

ной нечисти.

1–15 ноября 1935
Ванв



6 мая 1926-го в очередном номере монархического органа печати газете «Возрождение» редактор её П. Б. Струве в заметках писателя «О пустоутробии и озорстве» сердито разоблачил беспредметность и «безнужность» усилий критики с обеих сторон:

«Печальное впечатление оставляют некоторые новейшие литературные явления за рубежом и связанные с ними пререкания.
Беру журнал “Благонамеренный”, книга 2 (март–апрель), и в нём нахожу стихотворение М. И. Цветаевой, озаглавленное “Старинное благоговение”, её же статью “Поэт о критике” и её же набор цитат из “Литературных бесед” Г. Адамовича, напечатанных в журнале “Звено”.
Грешный человек, Г. Адамовича я не читал, но, познакомившись с ожерельем его суждений и изречений, нанизанных г-жой Цветаевой, я впал в уныние.
Но уныние вызывает у меня и то, что пишет сама М. И. Цветаева. И то и другое огорчительно не потому, что бездарно, а потому, что совсем безнужно.
Именно – предметно безнужно, при известной личной одарённости самих пишущих.
Ни к чему.
Безнужно, ибо беспредметно.
Безнужно, ибо невнятно. <…>
Я пишу это с большим огорчением, но это так, и это – настоящая болезнь.
Болезнь эта началась давно, едва ли не с Брюсова, который, однако, сам её почти преодолел. Брюсова я довольно хорошо знал, человек он был весьма неприятный, лично глубоко порочный, но несомненно крупный писатель, поборовший своё писательское озорство, но не свою человеческую порочность (именно порочность, а не греховность, черту общечеловеческую, ибо присущую всякой “твари”).
Озорство есть именно то слово, которое выражает другую сторону писательской бессущности. А корень этой бессущности в каком-то отсутствии предметной (объективной) религиозной скрепы при часто очень повышенных личных субъективных религиозных потребностях.
Души без скрепы, без дисциплины, без направленности, без сосредоточенности, а потому часто не дошедшие до сути, не обретшие предмета.
Дойти до сути, обрести предмет не так-то просто и легко, но без такого обретения духовное и, в частности, словесное творчество сбивается на пустословие и являет озорство.
Скрепа, средоточие, направление может даваться не только религией, но для многих современных русских душ характерно, что они другие скрепы утеряли, а религиозной предметно ещё не приобрели».


Где чутьё, там и – «скрепы»!..
Господин П. Б. Струве и господа эмигранты так и пребывали в веке девятнадцатом – после декабристов, перед Крымской войной. Со «скрепами», без «озорства» они всегда были «после России»…


Стихи к Блоку

7.

Должно быть – за той рощей
Деревня, где я жила,
Должно быть – любовь проще
И легче, чем я ждала.

– Эй, идолы, чтоб вы сдохли! —
Привстал и занёс кнут,
И окрику вслед – ;хлест,
И вновь бубенцы поют.

Над валким и жалким хлебом
За жердью встаёт – жердь.
И проволока под небом
Поёт и поёт смерть.

13 мая 1916



В том же возрождающем «скрепы» издании 5 августа 1926 года появилась рецензия И. А. Бунина на журнал «Вёрсты», в котором вышли стихи М. Цветаевой, Б. Пастернака, С. Есенина, проза А. Ремизова, очерки Л. Шестова, Г. Федотова, А. Лурье и князя Трубецкого. «Нелепая, скучная и очень дурного тона книга», – излагал свою точку зрения знаменитый писатель: критика «повторяет почти слово в слово  всё то, что пишется о нас в Москве», – и поднимал вопрос «Кто тот благодетель, тот “друг” новой России, который так щедро тратится на неё?»
Право же, бдительность, достойная чекистов с погранзастав Советской России, «возрожденщина»…
«Это не просто дурная поэзия, это вовсе не поэзия», – недоумевала тогда же «большой поэт» З. Гиппиус. Родимое «чутьё» подсказывало ей и другое: «Либо наш русский язык – великий язык, либо наш Пастернак – великий поэт. Вместе  никак не выходит». (Цит. по: И. Кудрова. «Вёрсты…». С. 146–147).
Собственно, «никак не выходило» у Гиппиус где-то с 1905 года.
– Хи-хи? По краю, не срываясь, хи-хи-хи… Не платя – хи-хи… Сти-хи?..


5.

У меня в Москве – купола горят!
У меня в Москве – колокола звонят!
И гробницы в ряд у меня стоят, —
В них царицы спят, и цари.

И не знаешь ты, что зарёй в Кремле
Легче дышится – чем на всей земле!
И не знаешь ты, что зарёй в Кремле
Я молюсь тебе – до зари!

И проходишь ты над своей Невой
О ту пору, как над рекой-Москвой
Я стою с опущенной головой,
И слипаются фонари.

Всей бессонницей я тебя люблю,
Всей бессонницей я тебе внемлю –
О ту пору, как по всему Кремлю
Просыпаются звонари…

Но моя река – да с твоей рекой,
Но моя рука – да с твоей рукой
Не сойдутся, Радость моя, доколь
Не догонит заря – зари.

7 мая 1916



Условия «после России», после культурного взрыва и погребших его социальных потрясений не благоприятствовали творчеству М. И. Цветаевой ни в Советской России, ни за рубежом.
«Всё меня выталкивает в Россию, в которую я ехать не могу, – сообщала она в письме А. А. Тесковой 25 февраля 1931-го. – Здесь я ненужна. Там я невозможна» (Письма. Т. 6. С. 392).
7 сентября того же года в письме С. Н. Андрониковой-Гальперн:
«Не в Россию же мне ехать?! где меня раз (на радостях!) и – два! – упекут. Я там не уцелею, ибо негодование – моя страсть (а есть на что!)» (Т. 7. С. 143).
И снова А. А. Тесковой 1 января 1932-го:
«Ехать в Россию? Там этого же Мура у меня окончательно отобьют, а во благо ли ему – не знаю. И там мне не только заткнут рот непечатанием моих вещей – там мне их и писать не дадут.
Словом, точное чувство: мне в современности места нет. Дали бы на выбор – взяла бы самый маленький забытый старый городок, где угодно, лучше всего – нигде, с хорошей школой для Мура и близкой окраиной – для себя. Так я могла бы прожить до смерти. Но этого у меня не будет…» (Т. 6. С. 399).
– Поэты мы…, мы бога у богинь оспариваем и девственницу у богов!..
Личная биография М. И. Цветаевой – одни только «препоны к соборам»: приходилось непременно преодолевать препятствие за препятствием, чтобы найти возможность для творчества, всякий раз выслушивать «суд глупца» и «смех толпы холодной», прежде чем слово обретало голос.
Словом, жизнь на новый лад повторяла её мысль из очерка 1929 года:

«Есть ли у художника личная биография, кроме той, в ремесле? И, если есть, важна ли она? Важно ли то, из чего? И – из того ли – то?
Есть ли Гончарова вне холстов? Нет, но была до холстов, Гончарова до Гончаровой, всё то время, когда Гончарова звучало не иначе, как Петрова, Кузнецова, а если звучало – то отзвуком Натальи Гончаровой – той (печальной памяти прабабушки). Гончаровой до “соборов” нет – все они внутри с самого рождения и до рождения (о, вместимость материнского чрева, носящего в себе всего Наполеона, от Аяччио до св. Елены!) – но есть Гончарова до холстов, Гончарова немая, с рукой, но без кисти, стало быть – без руки. Есть препоны к соборам, это и есть личная биография. – Как жизнь не давала Гончаровой стать Гончаровой.
Благоприятные условия? Их для художника нет. Жизнь сама неблагоприятное условие. Всякое творчество (художник здесь за неимением немецкого слова K;nstler) – перебарыванье, перемалыванье, переламыванье жизни – самой счастливой. Не сверстников, так предков, не вражды, ожесточающей, так благожелательства, размягчающего. Жизнь – сырьём – на потребу творчества не идёт. И как ни жестоко сказать, самые  неблагоприятные условия – быть  может – самые благоприятные. (Так, молитва мореплавателя: “Пошли мне Бог берег, чтобы оттолкнуться, мель, чтобы сняться, шквал, чтобы  устоять!”)»

(М. Цветаева. «Наталья  Гончарова». С. 78–79)



*   *   *

Есть минуты, когда не тревожит
Роковая нас жизни гроза.
Кто-то на плечи руки положит,
Кто-то ясно заглянет в глаза…

И мгновенно житейское канет,
Словно в тёмную пропасть без дна.
И над пропастью медленно встанет
Семицветной дугой тишина…

И напев заглушённый и юный
В затаённой затронет тиши
Усыплённые жизнию струны
Напряжённой, как арфа, души…

Июль 1912
(А. Блок)



«Вот и вся достоверность моих встреч с Брюсовым. – И только-то? – Да, жизнь меня достоверностями вообще не задаривает. Блока – два раза. Кузмина – раз, Сологуба – раз. Пастернака – много – пять, столько же – Маяковского, Ахматову – никогда, Гумилёва – никогда» (М. Цветаева. «Герой труда». С. 50).
Редкие мгновения, короткие встречи – с Блоком два раза! – пожалуй, не были обязательны, чтобы М. И. Цветаева вступилась за точность цитирования его стихов. «Вещь, путём меня, сама себя пишет. До других ли и до себя ли?» Дядечка или дамочка-графоман пишет для себя, ради себя и во имя своё. Поэт пишет, когда вещь, путём его субъективности, пишет себя сама. Как отличить, ведь – на выходе – и те и другие, обнародованные, надеются на собеседника? Отличие контрастно проступает со временем. В одном случае, чт; бы ни говорилось – это лишь средство поговорить о себе, терапия эгоцентризма. В другом, имя поэта – «птица в руке», «льдинка на языке» – уходит на второй план, ибо всё, что сказано, сказано путём него – сказано эпохой, а может быть, вечностью. «Ибо раз голос тебе, поэт, дан, остальное – взято» (М. И. Цветаева). И самому поэту вещь важнее него самого: чт; его жизнь в сравнении с судьбой творения, когда «невозвратно, неостановимо, невосстановимо хлещет стих»? Вот в каком смысле «Холст: есмь. Предыдущее – ход к холсту»:

«Первый холст – конец этой Гончаровой и конец личной биографии художника. Обретший глас (здесь хочется сказать – глаз) – и за него ли говорить фактам? Их роль, в безглагольную пору, первоисточника, отныне не более как подстрочник, часто только путающий, как примечания Державина к собственным стихам. Любопытно, но не насущно. Обойдусь и без. И – стихи лучше знают!
И если ценно, то в порядке каждой человеческой жизни, может быть и менее, потому что менее показательно. Не-художник в жизни живёт весь, на жизнь – ставка, на жизнь как она есть, здесь – на жизнь как быть должна.
Холст: есмь. Предыдущее – ход к холсту».
(М. Цветаева. «Наталья  Гончарова». С. 79)



Стихи к Блоку

9.

Как слабый луч сквозь чёрный морок адов –
Так голос твой под рокот рвущихся снарядов.

И вот в громах, как некий серафим,
Оповещает голосом глухим, –

Откуда-то из древних утр туманных –
Как нас любил, слепых и безымянных,

За синий плащ, за вероломства – грех…
И как нежнее всех – ту, глубже всех

В ночь канувшую – на дела лихие!
И как не разлюбил тебя, Россия.

И вдоль виска – потерянным перстом
Всё водит, водит… И ещё о том,

Какие дни нас ждут, как Бог обманет,
Как станешь солнце звать – и как не встанет…

Так, узником с собой наедине
(Или ребёнок говорит во сне?),

Предстало нам – всей площади широкой! –
Святое сердце Александра Блока.

9 мая 1920



– Доктора узнают нас в морге по не в меру большим сердцам, – записывает она в апреле 1926-го.

«В 1921 году, вскоре после смерти Блока, в мою последнюю советскую зиму я подружилась с последними друзьями Блока, Коганами, им и ею. Коган недавно умер, и если я раньше не сказала всего того доброго, что о нём знаю и к нему чувствую, то только потому, что не пришлось.
П. С. Коган ни поэтов, ни стихов не понимал, но любил и чтил и делал для тех и других, что мог: и тех, и других – устраивал. И между пониманием, пальцем не шевелящим, и непониманием, руками и ногами помогающим (да, и ногами, ибо в те годы, чтобы устроить человека – ходили!), каждый поэт и вся поэзия, конечно, выберет непонимание.
Восхищаться стихами – и не помочь поэту! Пить воду и давать источнику засоряться грязью, не вызволить его из земной тины, смотреть руки сложа и даже любуясь его “поэтичной” зеленью. Слушать Белого и не пойти ему вслед, не затопить ему печь, не вымести ему сор, не отблагодарить его за то, что он – есть. Если я не шла вслед, то только потому же, почему и близко подойти не смела: по устоявшему благоговению моих четырнадцати лет. Помочь ведь тоже – посметь. И ещё потому, что как-то с рождения решила (и тем, может быть, в своей жизни и предрешила), что все места возле несчастного величия, все бертрановские посты преданности уже заняты. От священной робости – помехи.
– А ещё писатель, большой человек, скандал!.. – вяло, без малейшей интонации негодования, надрывается Пётр Семёнович Коган, ероша и волосы, и усы (одни у него ввысь, другие вниз).
– Кто? Что?
– Да Белый. Настоящий скандал. Думали – доклад о Блоке, литературные воспоминания, оценка. И вдруг: “С голоду! С голоду! С голоду! Голодная подагра, как бывает – сытая! Душевная астма!”
– Вы же сами посылали Блоку мороженую картошку из Москвы в Петербург.
– Но я об этом не кричу. Не время. Но это ещё не всё. И вдруг – с Блока – на себя. “У меня нет комнаты! Я – писатель русской земли (так и сказал!), а у меня нет камня, где бы я мог преклонить свою голову, то есть именно камень, камень – есть, но – позвольте – мы не в каменной Галилее, мы в революционной Москве, где писателю должно быть оказано содействие. Я написал ‘Петербург’! Я провидел крушение царской России, я видел во сне конец царя, в 1905 ещё году видел, – слева пила, справа топор…”
Я:
– Такой сон?
Коган, с гримасой:
– Да нет же! Это уже не сон, это у него рядом: один пилит, другой рубит. “Я не могу писать! Это позор! Я должен стоять в очереди за воблой! Я писать хочу! Но я и есть хочу! Я – не дух! Вам я не дух! Я хочу есть на чистой тарелке, селёдку на мелкой тарелке, и чтобы не я её мыл. Я заслужил! Я с детства работал! Я вижу здесь же в зале лентяев, дармоедов (так и сказал!), у которых по две, по три комнаты – под различными предлогами, да: по комнате на предлог – да, и они ничего не пишут, только подписывают. Спекулянтов! Паразитов! А я – пролетариат: Lumpenproletariat! Потому что на мне лохмотья. Потому что уморили Блока и меня хотят! Я не дамся! Я буду кричать, пока меня услышат: ‘А-а-а-а!’” Бледный, красный, пот градом, и такие страшные глаза, ещё страшнее, чем всегда, видно, что ничего не видят. А ещё – интеллигент, культурный человек, серьёзный писатель. Вот так почтил память вставанием…
– А по-вашему – всё это неправда?
– Правда, конечно. Должна быть у него комната, во-первых – потому что у всех должна быть, во-вторых – потому что он писатель, и нам писатель не враждебный. И, вообще, мы всячески… Но нельзя же – так. Вслух. Криком. При всех. Точно на эшафоте перед казнью. И если Блок действительно умер от последствий недоедания, то – кто же его ближе знал, чем я? – только потому, что был настоящий великий человек, скромный, о себе не только не кричал, но погнали его разгружать баржу – пошёл, себя не назвал. Это – действительно величие. <…>
– Дадите?
– Дадим, конечно. Свою бы отдал, чтобы только не произошло – то, что произошло. За него неприятно: подумают – эгоист. А я ведь знаю, что это не эгоизм, что он из-за Блока себе комнаты требует, во имя Блока, Блоку – комнату, Блока любя – и нас любя (потому что он нас всё-таки как-то чем-то любит – как и вы) – чтобы опять чего-нибудь не произошло, за что бы нам пришлось отвечать. Но, позвольте, не можем же мы допустить, чтобы писатели на нас… кричали? Это уж (с добрым вопросительным выражением близоруких глаз)… слишком?»

(М. Цветаева. «Пленный дух». С. 239–241)



6.

Думали – человек!
И умереть заставили.
Умер теперь, навек.
– Плачьте о мёртвом ангеле!

Он на закате дня
Пел красоту вечернюю.
Три восковых огня
Треплются, лицемерные.

Шли от него лучи –
Жаркие струны по снегу!
Три восковых свечи –
Солнцу-то! Светоносному!

О поглядите, как
Веки ввалились тёмные!
О поглядите, как
Крылья его поломаны!

Чёрный читает чтец,
Крестятся руки праздные…
– Мёртвый лежит певец
И воскресенье празднует.

9 мая 1916


Рецензии
Аудиокнига на Ютубе http://youtu.be/I5KHiRXl7lM

Олег Кустов   27.12.2022 16:33     Заявить о нарушении