Генка Коловорот

   Вообще-то, фамилия у Генки была редкая чувашская, то есть русская, Донатов. Но это для учителей, привыкших человека по метрикам и прочим равнодушным бумажкам определять. Сам он к этой фамилии был не равнодушен настолько, что на неё либо старался не откликаться, либо откликался очень грубо, предпочитая обычную чувашскую, то есть русскую, фамилию по матери - Павлов. Взрослые вне школы называли его, в зависимости от ситуации, по-разному: просто «Генка» (тёзки среди пацанов у него не было), частенько «Генка Нюркин», иногда «Генка-бля» (тут запечатлелась его какая-то чуть ли ни врождённая присказка «бля», которая, как он ни крепился, порой проскальзывала у него даже на уроках), или, как вариант ещё «Бля с вшивого холмика» (ну, здесь букет намёков и на уже вам известное, и на сложности родословной линии, и на деревенский статус его матери, и на некогда подхваченную ею через этот статус лобковую заразу, и на рельеф местности под их домиком на отшибе), широко проскальзывали в шёпотно-узких кругах и совсем уж пренебрежительные и некрасивые клички по типу «Многоотцовщина», «Сураз из общака» (отчимы из вербованных, порою весьма изрядно по-тюремному татуированные, менялись у Генки чуть реже руковиц-верхонок у местных лесозаготовителей) - полным реестром его личных имён, пожалуй, не владел никто из взрослых. Ребятишки к нему относились значительно толерантнее, хотя и со скрываемой иронией, унаследованной от взрослых. Скрывать иронию было ради чего: Генка умел за себя постоять. Тут, казалось бы, сама явность фактуры отважно-мощно-крупно-взлохмаченного дылды в виде школьника-переростка располагала к признанию за ним несомненного права именоваться «Генка Львиное Сердце», но… общественное мнение, сами же знаете, ох как неумолимо! Вот поэтому-то ребятня «в глаза», или при взрослых, кликала его с учтивой неискренностью пионеров «Генкой», «Генкой Павловым», просто «Эй», а вот «за глаза»… Здесь следует прерваться в пользу необходимой данному случаю дотошности изложения сей жизненной новеллы.
   Генка… Нет, лучше не так. Нюрка Павлова, мать его, была в посёлке лицом примечательным. При этом само лицо у неё, в общем-то, ничего из себя особо приметного не представляло – обычное, бабье, нормальное, без каких-либо назойливых изысков природы относительно красот, чуть даже в лёгкую рябь вокруг курносенки седлом, с едва уловимым степным разбегом не по-степному ярко-синих брызг вдрызг взболмошенного взгляда из-под девчоночьи легкомысленной чёлки. Впрочем, не поторопились ли мы по поводу отсутствия чего-либо «особо приметного» в лице этой личности?.. Да, именно личности. И не стоит соглашаться с теми, кто - не знаю уж их побуждений: по долгу ли порядочности, по зависти ли непорядочной – отказывал Нюрке в праве на эту самую личностность. Тут ведь, как бы это не антиобщественно сказать, против научных определений личности не попрёшь, словно на прилавок орсовского магазина с вольготной для себя первоочерёдностью номера на ладошке, потому, если строго, как: коли уж индивид нишу некую имеет для самореализации в социуме, то он, таким образом, есть не просто особь человеческая, а эта самая особь социализированная, то есть вполне личность. И фыркать брезгливо на здесь выявляемую гремучую смесь научного промежутка смежности биологического, социологического и психологического – чопорно и тупо терять время, бездарнейше упуская уникальные возможности  философского отрешения от нами же унифицированных жизненных обстоятельств. Или, если угодно в достаточной степени абстрагироваться: взмыть отрешённо чувствами «над», чтобы оттуда в пике вбуриться мыслию «в»! Остальное – от низменных сопоставлений с высот обиженной зависти: это как так она, бесстыдница, сучка в случке, шерстянка мокрохвостая, дрянь драная, смеет моими сокровенными снами наяву жить! Запал женских глубин критичности в данном естественном плане озабоченности чистотой морали всякому, думаю, понятен и потому извинителен. Но, да простят меня дамы, простые наши мужчины в таких обычностях дамских случаев неистерично и твёрдо, пусть сколько-то и предвзято,  придерживаются до конца своего мужского восприятия аналитического достоинства, философски заключая нечто вроде: «Тут же, этак вот, чтобы к месту сказать, не всё так просто, как и… с живцами на жерлицах где-нибудь за осокою в заводях тихих: на взгляд, бывает, плотвичка и чешуйкою блёстка, и плавничками прозрачна, и хвостиком телепается зазывно, и помалкивает в меру о настоящих намерениях соблазнения собой, как рыбе на крючке положено с полным ртом воды-то… -  а вот, струя лишь ей по чешуе,.. не прёт и всё из-за коряг к ней хищник плотоядно, себя, щучару, жертвой ощутив, чем, ясно же, себе и ей мученья плоти продлевая! И как бы это… где-то как-то… само собой… понятно, вот…» Мужики, дело понятное, в данных житейских вопросах не просто философы жертвенности, а поэты философии её, даже жертвы алтарей неосмысляемости смыслов, особенно после того, как их на стезях этих некий «жареный петух» в одно чувствительное место лично наклюёт…
   Тем не менее, Нюрка жила, как могла, то есть так, как это у неё получалось на её жизненном крючке: изрядно и хищно опробованная многими, в основном, с налёту, втихаря,  коварно, каверзно, глумливо, но… всё ещё на собственном плаву. По-иному, более основательно и всепоглощающе, не получалось. Или натура была не для иного, или иное не соответствовало натуре. Иногда она даже не то грубовато оправдывалась, не то грустновато извинялась: «Бабоньки! Ну, не держится около меня мужик подолгу!» Не врала: не держались, хотя, бывало, ею же и содержались – никак не держались: ни подолгу, ни по долгу. Нет, врать-то не врала, но заметно скромничала Нюрка: разумеется, мужичонка какой-нибудь из женатых и в оных строгостях по новизне утешной заскучавших, или мужик-бобыль из, якобы, совсем зажравшихся этим же, действительно, не одерживались сколько-то подле; но уж нешуточно голодающих-то одиночек вокруг неё крутилось косяками – да, кого не кормят в частных кухнях, того накормит общепит!
   Конкуренция в сфере обслуживания – это вам не тишь да благодать скромного самообслуживания! – порождает самые нелицеприятные оценки любых лиц, в них как-либо задействованных. Причём, лица потребителей как-то ещё щадят, а вот лица конкурирующего профиля нередко подвергаются «общественному порицанию», «внушению», «бытовому бойкоту», «физическому воздействию» иногда, остракизму даже в форме «здесь тебе не жить!» Тем более, без всяких намёков правовых гарантий деревенского любительского уровня, где и следствие, и суд, и апелляция, и исполнение наказания в одних руках одной обиженной бабы сосредоточены. У городских весталок интимного профиля общепита, и любительниц, и профи, тем более, таких проблем незащищённости нет, но ведь не о них и речь… Многое претерпела Нюрка, притерпевшись ко многому же, ей жизнью поднесённому – полному такому букету, который никакой из неразоблачённых замужних «порядочных» даже и к Восьмому марта не снился!
   Итак, все, сколько-нибудь продолжительно питаемые бесхитростным нюркиным общепитом и, соответственно, как-либо задерживающиеся при её кухне и спальне, нельзя сказать, что уж слишком плохо к Генке относились. Пожалуй, скорее даже, никак не относились. Хуже было для него, когда начинали относиться неким образом, куражливо при этом строя их с матерью не то для вручения ноты протеста с китайским последним сто первым предупреждением, не то для воспитательных нотаций уровня: «Ты, Нюрка, ведь же это… тить-етить, своего чувашонка мне тут давай окорачивай: больно уж дерзкий стал – давеча хотел подзатыльником его поучить, дык он мне чуть руку не вывернул, гадёныш!» К чести Нюрки сказать, при слишком рьяных воспитательных потугах постояльцев ею, как любящей матерью, таковым постояльцам в постое же и отказывалось самым решительным образом – пренебрегала она своим каким ни на есть женским счастьем в пользу сына, особо об этом не жалея. Да, понимала, что сынок её не свадебный подарок, не завидное приданное, вовсе даже не пай-мальчик… Сама ругала его, порой и лучиной к нему прикладываясь, потому что ведь такое удумывал он иногда… А то и просто слёзно выговаривала ему, пытаясь достучаться костяшками пальцев своих в упрямо склонённую перед ней темно-вихрастую голову: «Это ж что ж ты творишь-то, дурачина нелеченый, а?! Это ж ни стыда, ни совести не иметь – перед народом  неудобно даже: то пьяному Кольке Колупаеву коло ворот наших мотню обоссал, чтобы его опозорить перед людями, а Агаша Сорокина это видала и по всему посёлку расстрекотала  – а он не ссытся под себя, вот; то Фрицу Карловичу его кальсоны на шесте скворечника над баней белым флагом вывесил как раз на День Победы – хорошо, что милиции здесь отродясь никакой нет, а то в другом, широком каком-нибудь, месте-то и посо'дят ведь с тобой, дуралеем таким, вместе, ой-йой! Так «получилось как-то»?.. И всё-то у тебя нечаянно: а степановы новые брюки от серого костюма, когда мы с ним по клюкву ходили, ты тоже нечаянно себе на клёши перешил? и Якова коловорот в школу уносил – нипочём, так просто, не знаешь зачем, да?.. Мне ещё директорша ваша на родительском собрании потом об этом… половом воспитании что-то ехидно рассказывала – я там чуть сквозь пол не провалилась перед людями этими, училками тоже… А с резиновым изделием номер какой-то Армавирской фабрики кто выпендривался у школы и клуба – и не погано же тебе было, рыло помойное твоё, уже выброшенное как попало (я этого приблатнённого Пашку Бестолковку чуть не прибила тогда поленом!) даже хотя бы и в руки свои брать, не то, что ещё что-нибудь с ним, этим, делать, прости Господи!..»
   Последние два бледных примера яркой генкиной безответственности, лишь контурно обозначенные его любящей матерью, требуют более подробного изложения, поскольку им он обязан был решительным обновлением беспощадности номинативного ряда своих кличек: «Вулканизатор», «Гендон Штопанный», и, наконец, «Генка Коловорот»! Но для полноты безупречности правды поменяем их, эти приводимые Нюркой действительные реальности фактов, местами, поскольку всем её речам, в том числе и обвинительным, хронология фактов не была свойственна. Недаром сын даже укоризненно поправлял её порой: «Ой, ну ты, мамка, даёшь, совсем не думаешь: это ж тогда не Санька Заикастый, ну, Ганс ещё который, с нами жил, а Пётр Егорович, ну, этот самый, хромой Петрогон!..»
   В тот умеренно-тёплый денёк окончания лета, когда до учёбы, как и до конца наиболее продолжительных и самых мимолётных каникул оставалось этих самых деньков, как говорится, рукой подать, почти ничего, с гулькин нос как бы, ребята на школьной полянке гоняли мяч. Не какой-нибудь детский, полосато-резиновый, не какую-то там неузнаваемую от старости волейбольную покрышку, набитую тряпьём, кусками пенопласта и берёстовых скруток из бывших поплавков отслуживших сетей, а настоящий футбольный мяч, ниппельный, а не какой-то там паршивый шнуровочный, что хранился всё лето в качестве особой ценности за стеклом директорского шкафа, рядом с книгой приказов, наполненной выговорами за выбитые им же школьные стёкла. И мяч этот пацаны местные заработали сами, получили в качестве приза вместе с увесистым полукартонным свёртком сладкого комка слипшихся до вязкого монолита конфет с очень демократичным обзыванием «дунькина радость» - заскучавшие студенты-стройотрядовцы из Томского политехнического института, строившие у них брусовой магазин, предложили тогда: мол, если даже вничью сможете с нами сыграть – мяч этот новенький оставляем вам! Трудно сказать, пацаны ли кедово-босоного по-бразильски вдохновенно играли тем, что было на кону, студенты ли нарочно поддавались им, но они даже победили с перевесом в один мяч. И в немалой степени триумфатором сего действа был Генка – именно он в материных резиновых галошах, привязанных верёвочками к ногам, чтобы не сваливались, забил студентам два мяча, в том числе и победный. Все студенты хвалили его, называя лучшим игроком матча, и жали ему руку. Студенты уехали, почти новенький футбольный мяч пополнил школьный спортинвентарь, а Генку никто и не собирался именовать ни местным Гарринчи, ни местным же Пеле. Действительно, в сторону некоторых судьба дышит абсолютно ровно… Генка подошёл к играющим, когда те уже изрядно убегались. Сел в сторонке, под берёзкой, у забора, в теньке, чтобы особо не светиться, вытащил откуда-то из-под кепки украденную у очередного отчима папироску не то «Севера», не то «Прибоя», спички и с достоинством закурил. Ребятишки, постоянно озираясь, его окружили, продолжая свой неинтересный для него детский разговор. Он умел курить в затяг и заслуженно гордился этим. И тут он был в явном авторитете знатока взрослых дел, казавшихся остальным звёздно-недостижимыми. Впрочем, хотя и говорил с пацанятами, пуская дым колечками, несколько свысока, не забывая о своём высоком статусе переростка, тем не менее, традиционной звёздностью уличных звёзд не страдал.  В делах заурядных был прост и незаносчив. Но какая же звезда, даже самая обычная, даже обыденно всем намозолившая глаза, довольствуется достигнутым в дистанцировании себя от окружения?! Докурив, Генка спрятал окурок куда-то под забор и, загадочно лыбясь, обвёл всех насмешливым взглядом детского доктора. И, важно добыв из своего глубочайшего кармана горстью враз медный пятак, рогатку и нечто ещё, с гордостью похвалился: «Ребя, зырь, что у меня?» Ну,.. пятак – на кино, как пить дать; рогатка – личное оружие, ясное дело; но вот эта скорченная довольно длинная, явно полая и ободково открытая лишь с одной стороны  резинка с прилипшим к ней не то мусором, не то табаком всех озадачила – такого ещё им не приходилось видеть, хотя и догадывались, что это что-то такое этакое.
   - Ух-ты-а… Чё это?..
   - А вы соображайте: голова не только ж для причёски! – чуть трунливо напутствовал словами своего учителя математики стильно готовых к школе стрижкой под ноль Генка. – Чё, прям, как дураки, уставурились? Ни-ни? Ой, кумекайте пошибче, усекайте, рахитики!.. Ну, бля, мелочь пузатая, слабо вам, гольянам лупоглазым, что ли?

Но ни ссылка по умолчанию на учёный авторитет, ни доходчивая простота сравнения, ни изощрённая прелесть метафоры, ни живость скорого эпитета, ни даже стимул эвристичного пафоса речи под «бывалого» поначалу не сработали: мысль в лысых головах пока ещё дремотно кимарила, хотя глазёнки и горели неким смущением остротой любознания. Генке стало откровенно скучно среди этих мальков – что ж, таков грустный удел всякого гулливера догадливости в среде косной лилипутской непроходимости. Он вдруг остро пожалел, что столь важное демонстрирует кому ни попадя, суетливо и ненужно, то есть зря. Так, может быть, Пушкин сожалел о своей искренней горячности, смущённо возвращаясь в свой затенённый кабинет из рассвеченной слугой Никитой залы, где ещё пару минут назад он пытался до всех донести собственную очарованность глубиной образа: «Ай да Пушкин, ай да сукин сын!.. Натали, Александри, мсье Дантес, вы только послушайте...» Но, кажется, все ясно уловили лишь первую фразу его обращения к ним… «Эх, был бы здесь князь Пётр Вяземский!» Да… Вот и Генке не хватало сейчас приятеля Петьки Агеева. Он заходил к нему, но на свист из открытой двери летней кухни выскочил, как, прям, в самом деле, настёганный будто, сначала маленький противный Кузька и юркнул под крыльцо, перепугав там кур, а после выглянула с лучиной в руке недовольная тётя Валя, кузькина мать, и петькина тоже, конечно, и зло бросила: «Чё рассвистелся тут?.. Нет дома Петьки – на рыбалке он… И ты б не болтался б без дела, так и дурь бы, глядишь, чуть выветривалась бы из башки!.. Или хоть кошколдан  свой косматый подстриги к школе, а то ведь ходишь, как - ни дать, ни взять – Бобка у Чердынцевых!..» Ну и нарвался же: с самым паскудным в посёлке кобелём сравнили! Генка немного огорчился этим, но совсем ненадолго: это ж тётя Валя – что с неё возьмёшь? – её за глаза-то все так и называют «Кузькиной матерью», а вот же не «Петькиной матерью» почему-то… Может быть, потому что Петька у них в отца пошёл, не такой вреднючий. А тётя Валя – ой уж, особенно, когда навесит на себя летом сарафан какой-то ситцево-некультяпистый и для неё широкий, под которым всё невесомо-тряпочно трясётся и болтается – ужасы голода!.. Генка где-то видел такие снимки. Но питаются-то они нормально – он сам замечал: на столе  у них сало жареное, картошка варёная, чебаки копчёные, как здесь у всех почти при нормальных отцах…
- …Может, ниппель какой-то большой, или чтоб втулка какая не промокала…, - башковито гадали между тем с аппетитом информационного голода мелкие соплеменники догадливо-просвещённого дылды из уличных  вождей облупленнокожих.
- Не, ребя, кожух, чтобы солидол не выходил…
- Куда?
- Куда-нибудь…
- Откуда?
- Откуда-то, наверное…
- Ребя, не, не-не… Помните в киножурнале ещё показывали Москву и демонстрацию там… Это – чтоб шарики надувать, вот!..

Генка тоскливо осознал, что косный народ ни к данной презентации, ни к возможному после неё симпозиуму не созрел. Он даже как-то так подумал, но не в данных словах, что ли. Тогда вообще о нанопрорывах этих в тех наших глухоманях Родины мало кто хоть что-нибудь знал достоверно. И словечек всяких там городских почти не ведали, а так как-то пытливо дозревали посредством обычного богатства неиспорченного воображения от безнадёги «очумелых ручек» лесопунктовского «левши».

Генка в две руки нетуго собрал резинину в удивившую всех скатку, на указательном и среднем пальцах левой руки, плотной парочкой задранных вверх, снова чуть раскатал и уже потуже скатал в этот раз, чтобы спрятать в том же левом кармане вслед за рогаткой и пятаком, что для него, правши, было не совсем удобно. Нет, у него в штанах имелся и другой карман, однако, востребованность кармана определяется не одним лишь удобством расположения, но и отсутствием в нём прорех. При хранении там дорогого для тебя – особенно!

- Во, бля, сиськи у коровы, чтоб, значит, тюрю разбавлять! – по-взрослому красиво выкинул из кулака вверх напряжённым серпом большой палец Генка и направился к знакомому лазу в заборе, хорошо скрытому от глаз непосвящённых, к коим он никак не относился.

Кто-то из оторопелых пацанят успел спросить его вслед:
- Генк, не выпендривайся: чё за штука такая у тебя, а?
- Что-что… Гондон, вот что! – натужно прокряхтел тот в ответ, пробираясь на четвереньках в узком для него лазе между раздвинутыми им  внизу горбылинками забора.
- А на кой он нужен-то? – не унимался кто-то из осеняемых догадками.
- А вот на кой надо! Много будешь знать – скоро состаришься! – издевательски прокричал Генка, скрываясь в проулке за черёмушником.
Оставшиеся на месте чуть оконфужено улыбались и продолжали по теме:
- Я не понял, как он сказал?
- Как-то… «гендон», что ли…
- А ну его в пим дырявый!..
- Да сам он, Генка этот с вшивого холмика, «гендон», вот!..
- Ребя, а почему их бугор все тут почему-то вшивым холмиком называют?
- Вшивые они, наверное, Павловы…
- Не, ты чё: у Генки, все это в школе знают, никогда в голове вошей не находили, только раз, и то давно, одну гниду кое-как отыскали, да и то, говорили, что свеже-дохлую какую-то!
- Прям в школе сдохла, что ли?
- Ага, по родине сильно тосковала! – прыснул со смеху маленький остряк Борька Фатерландер, до этого на всех и про всех улыбчиво молчавший.
- По какой ещё родине? – уставились на него, как на запущенно больного.
- По своей! По любимой!.. Ой, не могу, ей богу… честное пионерское… чёрт подери!.. Хе-хе-ха-ха-хо-хо… По… по… вшивому холмику... о-хо-хох… – припадочно выдавил из себя задохнувшийся смехом Борька.

С этим Борькой Фатерландером и в школе всегда так: чистенький, тихенький, даже стеснительный какой-то, на всех глазёнки лупит и помалкивает до поры до времени, а потом вдруг без удержу, словно вразнос, смеяться до натуральных слёз начинает, да так, что и из класса не раз уже выгоняли за это, и за родителями домой отсылали – не помогало! Когда он ещё хорошо учился, то есть меньше хихикал на уроках, к нему за парту в воспитательных целях полудурку Зинку посадили для профилактики прогрессирования дурости через общение с умным человеком, с Борькой то есть. Сначала, как потом говорили учителя на родительском собрании, были какие-то «определённые положительные тенденции» от этого, но потом… потом их рассадили, чтобы уже исправляемую им оградить от его же возрастающего «дурного влияния». Было сначала так: классная дама, женщина новая и неместная, кажется, из краснодарских агрономов низшего звена с южно-базарной несерьёзностью несолидности произношения звука «г», то есть пока не вполне проникшаяся острожной крепостью борькиного юмора, выступая, как обычно по понедельникам, с краткой, но обстоятельной, минут на тридцать, политинформацией, что-то рассказала о чётко намеченном грядущем изобилии со стеклянными стенами незапертых квартир обще-светлого коммунистического общежития будущего и, смеясь над «пустыми страхами, что всё бесплатное растащат» спросила выглядящего умненьким мальчика за второй партой, почему это не так, и получила тихий смешливый ответ, вроде того, что «нет, конечно, ведь тащить-то станет нечего»; она перед остальными поправила его, застеснявшегося своего неловкого высказывания, чем-то наподобие «Боря имел в виду, что это делать будет «ни к чему», так ведь?» - и Борька, словно извиняясь, согласился радостно каким-то таким мягким манером, наподобие «конечно, ни к чему, ведь и нечего и некуда». В другой раз она, уже имея определённый опыт, к ясноглазым борькиным комментариям не обращалась, а заметив невнимательность его соседки по парте, которая со слюняво-широко открытым ртом давно, аполитично и безуспешно, ловила мух, явно не уловив важнейшую её информацию ни о самом выступлении товарища Хрущёва с высоты партийной трибуны, ни о плановых сроках всеобщего счастья, озвученных им, она с колхозной беспощадно-ласковой  требовательностью припадания на смущающую всех умору своего «г-фрикативного» попросила девчонку повторить ею сказанное по данному поводу, а та, чуть наклонившись, как подшефная, подтолкнула вопросительно ногой Борьку, шефа, так сказать, ну, а тот, покраснев, прикрыл лицо ладошкой, но, когда все с одобрения учительницы уже просмеялись над их полутелепатическим контактом, на повторённый вопрос «ну, и о чём же я вам ггыворила?», Зинка, собравшись наскоро с какими-то своими заглублёнными мыслями и благодарно взглянув на напрягшегося щеками Борьку, вдруг громко, как и полагается послушной девочке отвечать в школе, радостно отчеканила: «Сто эта… сидит кукуска на суку… и сыпко так… «ку-ку, ку-ку»!..» Потом в учительской на Борьку так кричали часа два подряд, что, думалось, до конца дней своих он не вспомнит, как надо даже и украдкой, даже и  наедине с собой, улыбаться. Не так уж и долго вспоминал. Может потому, что с Зинкой  их  вскоре рассадили…

Вот и теперь все над Борькой посмеялись, расходясь по домам. А самый-самый меньшой из них, Женька Половцев, особенно заторопился домой, чтобы о виденном странном предмете во всех подробностях расспросить родителей. Он был отличный парнишка, хоть и слыл в школе по своему малолетству отличником.
Между тем, достойный собеседник Генке подвернулся: Петька Агеев, спровадив небольшой карасёвый улов матери, незаметно для скандального своего братика улизнул за огород. Они почти столкнулись, вывернувшись на единственную улицу из противоположных закоулков. Не сговариваясь, приятели неспешно и непродолжительно пройдясь по высокому на случай наводнения тротуару, недавно обновлённому желтоватыми вставками свежих плах, свернули к реке, но, до неё не дойдя, приостановились и затем присели под чуть подбитыми желтизной двумя берёзами, несуразно торчавшими впритык к сеновалу Фатерландеров. Разговорились:
- Я сёдня к тебе заходил; и давеча - тоже.
- Знаю, - с ленцой притомлённости от условностей быта ответил Петька.
- Как рыбалка? – спросил Генка с формальностью тонкого американского безразличия к неинтересному ответу своего давнего товарища по скаутскому движению.
- Да никак почти: завтра, наверное, сети сниму, - тихо забурчал Петька с лёгким вздохом русского отсутствия  в жизни какой-либо успешности в принципе. – Сам знаешь, карась…
- Знаю, - согласился с непонятным доводом Генка, ясно сознавая, что в делах рыбацких ему до приятеля далеко.
- А тут ещё на змею почти наступил, так чуть не обделалался! – передёрнулся плечами от жути воспоминания Петька.
- Да вы, Агеевы, чё: под ноги не смотрите, что ли?!
- А, задумался… Видно, на роду написана гадость эта: в прошлое лето, не забуду, мать змеюку большущую на покосе насмерть с испугу сапогами затоптала – кое-как с отцом её оттащили от дохлятины, а она всё ревела, озиралась  и на месте подпрыгивала, прям, как рехнулась; а нынче, слышал же, Кузьку-поганку, братишку моего, прямо за огородом хватанула за ногу – он так орал, как поросёнок недорезанный, будто всем конец света объявлял, что, мол, за ребёнком не досмотрели… О-о-о, мне тогда от мамки попало за недогляд этот! А что я-то? Он сам меня, знаешь же, перед этим только что укусил до крови: когда я ему сказал, что устал с ним на закорках скакать, он подманул меня пальчиком и куснул за ухо до крови – ну, рубашка в крови, а я в дом скорее, чтобы переодеть её, ухо помыть и тройным одеколоном смазать. У меня потом оно распухло посильнее, чем его нога. А тут и его самого за какую-то минуту змея возьми да подмани…
- А вот интересно, чё эта змея сдохла-то тогда, ведь её вроде бы никто и побить не успел?..
- Испугалась до смерти, наверное, ведь он орёт-то, не приведи Господи, как оглашенный какой… Я уж хоть и привычный, а и то… у меня и волосы ажник дыбом, и ноги подкосились сперва-то…
- Да ну, скажешь: она поди и не слышит ничего – ты у ней видел, чтоб уши торчали? – с коротким смешком высказал сомнение Генка.
- Ну, не знаю, - пожал плечами Петька, - ведь подохла же она от чего-то?
Позади сверху что-то зашуршало в сене, потом донёсся трудно сдерживаемый смех и характерный в своём лаконизме комментарий Борьки Фатерландера:
- Да… да отравилась… ха-ха-ха… кузятиной, врединой этой, она!.. Ух-ху-ху-ху… бедняжка!.. Ой-йой, не могу…
Приятели переглянулись. Генка недовольно спросил:
- Борька, это ты что ли опять?
Смех затих постепенно, послышались облегчённое довольное кряхтение, лёгкий скрип отодвигаемой тесины почернелого крупнощелястого ската амбарной крыши, и, наконец, явилась сияющая симпатичная мордашка, опирающаяся подбородком в толстенную книгу.
- Ты чё это там делаешь? – поинтересовался для формы Петька.
- Я книгу читаю, - продолжал лыбиться Борька.
- Умный ты шибко, как я посмотрю! – с опасливой угрозой в голосе промолвил Генка, который почему-то необъяснимо страшился и толстых книг, и людей, их читающих. – Вот, значит, и читай себе там тихой сапой, и не высовывайся своим ехидлом к людя;м. Всё, вишь, хиханьки-хаханьки ему!.. Как его это,… профессор кислых щей нашёлся!

Борька и в подобном неопасном улично-уважительном  пренебрежении им находил, чем добавить себе весёлого настроения:
- Коллеги, я рад бы просто читать. Но ведь не дают!
- Кто это не даёт-то тебе, а?.. – почти в один голос возмутились приятели.
- А, тоже профессора, …кажется, с местной кафедры вытошненных рассольников…
- Чего-чего?
- Да ничего: просто ходят тут разные «гендоны»…

И тесовая доска с двумя бороздками водостоков тихо скрипнула, возвращаясь на место.

Приятели, немного потоптавшись у вдруг затихшего сеновала, двинулись к реке, под яр, чтобы на летнем бабьем мостке для полоскания стирки примоститься. Однако присесть не получилось, хотя они и дошли до места.
- Вот паразит, а? Он за счёт нас всех только и живёт! – сдержано негодовал Генка. – Ему посмеяться – хлебом его не корми!..
- Генк, я не понял: что за «гендоны» ещё? – поинтересовался Петька.
- Это он, падла книжная, нас имел в виду, наверное… А слова специально коверкает, как бы для дураков…
- Ну, ты – понятно – Генка Донатов… Как бы, он начитался и давай сам придумывать: Гвидон у Пушкина – Гендон у Фатерландера… Сократил, мне кажется, как это заведено сейчас: если генеральный секретарь – генсек, то Генка Донатов – Гендон! Звучит, а? Новое прозвище тебе дал, что ли?.. Нет, Борька – голова! Не зря книги читает… Только я-то при чём здесь?..
Генка побледнел, гневно засопел, наклонил по-бычьи голову, его исподлобный взгляд вспыхнул недобрыми искрами. Петька осёкся, поняв, что лишь его особый статус лучшего приятеля, почти друга, сдерживает генкины кулаки, сжатые до побеления костяшек. Он что-то сказал лишнее, но что? Ах, да, ну и трепло дурное, как он мог забыть, что Генка просто свирепеет, когда его Донатовым называют – он и в школе-то учителям грубит, когда они к нему по этой фамилии обращаются…
- Да ладно тебе, Генка! – уступающе отступил от взбешённого приятеля Петька. – Я ж не для понарошки твою настоящую фамилию назвал, а чтобы ум этого дурака ехидного, Борьки, отметить, потому что никому ведь больше в голову не приходило так интересно назвать тебя…

Сбитый с ног резким толчком в грудь, ошарашенный Петька, неловко пытаясь встать с плотного прибрежного песка, уже был готов к драке, в которой он заранее ощущал себя справедливо битым. Но Генка вдруг как-то поник и отступил, бросив с горечью в голосе:
- Сам ты - дурак! Борька – ему что: он со стороны… А ты – рядом, свой… Так и вот тебе что, а не мужицкие секреты!
Выразительная генкина дуля на пару секунд застыла против носа совсем потерявшегося Петьки. Потом Генка быстро, почти бегом, минуя нахоженные тропы и помогая себе руками, взобрался на береговой яр и удалился.
Петька Агеев, досадуя на свою недопущенность к «мужицким секретам», не очень-то понимая, что же произошло, раздумчиво осмотревшись, отряхнул от сыроватых жёлтых песчинок рукава рубахи на локтях и, оглянувшись назад, штаны на заднице. Присел ненадолго на один из почти в ряд перевёрнутых серых обласков, слушая грустную монотонность предосенней невнятности прибрежного шебуршания реки. Потом встал и медленно побрёл наискосок вверх по крепко утоптанной дорожке. Он твёрдо решил, что не пойдёт в клуб, хотя там сегодня показывают кино на шесть тридцать, и у него имеется в кармане необходимые для этого пять копеек: ему ни с кем не хотелось сегодня встречаться, особенно с Генкой, да и видел он этого «Чапаева» раз пять уже… Петька почему-то впервые тоскливо позавидовал Борьке Фатерландеру, дружившему, кажется, с одними лишь книгами.

А Генка До…, ай, Павлов, конечно, поначалу так негодовал на всё сразу из-за ссоры у мостка, что даже с матерью своей как-то неопределённо поругался, а о кино и думать не хотел. Но через недолгое время, чуть остыв, он обратил-таки свой заскучавший взор на горстки масс непросвещённых, бродящих подле васильковых клумб вдоль брусового очага культуры. Дух просвещенчества воспрянул в Генке вновь.
Известно, что без схоластически приглаженных причёсок мысли все лоботрясы потрясающе умны: без лишних тягот от казённых знаний они догадками сильны…
И до, и после всеми заученного «Чапаева» миссионер непросвещённых просвещал, связав резиновый предмет познанья с нуждами народного хозяйства в повышении рождаемости в свете достижений наших отечественных учёных в области физической кинетики. Почти все, хоть и с известной долей осторожности, верили. Но на любую бочку мёда ложка дёгтя найдётся, чем не преминул воспользоваться ехидный  Фатерландер, сказав (чуть упростим) примерно так: «Коллеги, я с радостью примкну к популяризаторам новаторства сей мысли, когда нам Гена разъяснит феномен появления детей в доармавирский (дорезиновый) период!» Генка Павлов из гордости ничего не стал объяснять и с презрением засопел в адрес научной косности чуждого ему Борьки Фатерландера. А тот, как это обычно вытворяют раскольники, ушёл от греха подальше сам, не найдя ничего достаточно веского против генкиного угрожающего сапа, и с собой увёл бо;льшую долю слушателей, легко купившихся на его заявление. С Генкой остались лишь самые неподдельно любознательные. Он же ещё сколько-то, день ли, два ли, проводил свои по-простому импровизированные семинары, но, из-за обидного безразличия уже всех, был вынужден прекратить это дело, поскольку и сама целостность предмета изучения была безвозвратно утрачена. С лёгкой руки кого-то, может быть, того же Фатерландера, бродили слухи, что Генка, якобы, бесполезно пытался заняться ремонтом своего предмета исследования: отсюда, мол, и новое его прозвище – «Вулканизатор».

Как бы то ни было, но его просвещенческие потуги были в посёлке оголтело охаяны мракобесами из взрослых, а, ещё недавно заворожённо внимавшие ему с открытым ртом любознания, теперь презрительно посмеивались ему вслед. Да, просвещение – занятие архинеблагодарное: тобой учимые всегда впоследствии найдут изъяны твоего учения.
С кличкой «Коловорот» обошлось без дискуссий, проще, обыденнее, но и многозначнее. С самим столярным инструментом, позаимствованным втихомолку у Якова-столяра, что тогда квартировался у них, всё, по идее, должно было быть «без шуму и пыли», поскольку он был взят в очень кратковременное пользование для сверления новых окон в непознанный мир девичьего туалета школы. Старые «окна роста» миропознания вредные девчонки замазали изощрённо-непотребно, поэтому Генка, недолго думая, увёртливо-мастерски эти ограничения в багаже знаний обошёл. Осталось отсидеть один урок и спокойно вернуть инструмент на место, задолго до возвращения с работы домой и Якова, и матери. Но на то и форс-мажоры, чтоб придать этим жизненным сюжетам достойную деяний наших насыщенность: совершенно неожиданно, словно из воздуха у парты материализовавшись, появилась директор школы и колко спросила всё ещё радостного Генку о том, почему он не подал ей вчера дневник свой для выставления  заслужено полученной им «двойки». И протянутая рука её недвусмысленно и настоятельно требовала выдачи важнейшего ученического документа. Генка застыл, за пару секунд подробно попрощавшись с жизнью с несколькими резкими изменениями выражения лица, затем как-то неубедительно промямлил, что он забыл дневник дома. Та не поверила и ещё демонстративнее затребовала жестом достать дневник из портфеля. «Правда, нет… Я завтра…» - лепетал жалко поникший долговязик. И стал медленно пятиться вдоль лавки от недоумевающего строгого взгляда, отодвигая подальше и  портфель тоже, даже прежде всего портфель… То, что Генка не врал ей, выяснилось тут же: портфель с железным грохотом опрокинулся, падая на пол, расстегнувшись при этом – единственным содержимым его был… коловорот. В администраторских глазах загорелись нехорошие огоньки: «Так вот кто, значит, у нас тут… Бегом за матерью, мерзавец!!» Генке показалось, что сердце его остановилось навсегда. Потом ему было ещё хуже. Про себя его даже пожалели некоторые девчонки. А Фатерландер, догнавший его своими ежегодными чёткими переходами из класса в класс, никогда по этому поводу не смеялся.
 
Весной Генка неожиданно влюбился в новенькую одноклассницу, которая оказалась соседкой Борьки Фатерландера. Она и Борька стали сидеть за одной партой (кажется, это была её инициатива) и ходить друг к другу в гости. Порой они вместе вслух что-то читали, даже просто и непонятно молчали, а Генка, если не было дома её родителей, обычно сидел с очень грустным лицом на лавочке, рядом с её калиткой. Иногда они, а чаще один Борька, звали его присоединиться к ним, но он, справедливо опасаясь, что будет и там напряжённо молчать, как бука, смущённо и торопливо тряс головой из стороны в сторону: «Неа, я тут, коло ворот…» Так что возможны были по этому поводу и такие диалоги каких-нибудь баб, по-соседски вместе встречающих своих коров из лесу:
- А тама кто коло ворот?
- На лавочке коло ворот?.. Да это ж Генка Коловорот!
- А-а, вон чё: как этот вот… ну, ни дать ни взять Коловорот…
Интересно то, что прежние многочисленные прозвища постепенно отстали от него. И к моменту отъезда их с матерью из посёлка (они вернулись в свою Чувашию), никто иначе его не называл между собой, кроме как Генкой Коловоротом, не вкладывая, или, вернее, почти не вкладывая в это смешное прозвище намёка на столярный инструмент.

Через пару месяцев Борька Фатерландер получил от него письмо с кучей ошибок и единственной просьбой передать один привет. Неинтенсивная их переписка продолжалась с год и тихо иссякла после того, как Борька сообщил ему, что приветы передавать больше некому, так как семья соседки-одноклассницы тоже куда-то далеко переехала. Последнее письмо Генки Коловорота было совсем маленьким и практически состояло из одной просьбы - передать привет Петьке Агееву, с которым он после той ссоры так и не помирился, хоть и хотел этого… Но и этот привет тоже некому было передавать: Петьку не зажалили змеи, и даже не закусал его ядовитый брат Кузька – он утонул на рыбалке, запутавшись в собственных сетях.  А его мать, ну, та тётя Валя, что ещё и «Кузькина мать», говорят, тогда чуть не спятила по этому поводу – она всегда была нервной какой-то...


Рецензии