Журналы писали 35

                П О М И Л О В К А

                Рассказ в стихах


Продолжение 2
Продолжение 1 — http://proza.ru/2021/01/17/1320


                3

На снимке мать худа, как балерина,
отец в пилотке, остроскул, как скиф.
Он был убит при взятии Берлина,
её унёс в Наро-Фоминске тиф.
Потом меня воспитывала бабка,
но и её по утречку с росой
свалила в гроб хозяйственная грабка
безносой тёти с блещущей косой.

Потом детдом.
Отзывчивый на ласку,
я, как домашний,
был порою бит,
но получил хорошую закваску
и без труда вошёл в армейский быт.
Мне по душе была простая служба,
наш крепко сбитый клан холостяков,
мужская верность и мужская дружба
без громких слов и прочих пустяков.

Пока я жил, не думая жениться,
мне не мешал журавль в облаках —
пусть не журавль, а шустрая синица,
но я держал её в своих руках.
И вдруг!
Герань, пуховая перина,
луна и ночь, верёвка с этажа —
почти Сорель...
Буфетчица Марина
была, как солнце в засуху, рыжа.

Холостяки за ней ходили цугом,
и поворот в моей судьбе был крут:
чтоб быть на равных с нашим общим другом,
недавно сдавшим в рыбный институт
и понимавшим сразу всё на свете,
чтоб доказать, что тоже не тюфяк,
я грыз науки в университете,
окончил с красной книжицей юрфак...

Казалось (что ещё провинциалу?),
трудись, расти по службе — и молчок.
Но в глубине моей души помалу
зашевелился мерзкий червячок
какой-то неосознанной тревоги...
Жена любила не меня, а дом.
И, вытирая перед дверью ноги,
я иногда ловил себя на том,
что слышу шёпот некого сатира,
из-за угла мне кажущего шиш,—
твоя ли это, собственно, квартира,
перед которой ты сейчас стоишь?

Уйти? Куда? Легко поставить точку,
но, скомкав быт, вернёшь ли бытиё?
И разве смог бы я оставить дочку?
Ты так похожа чем-то на нее...
Нет, я привык считать себя мужчиной
и не спешил пенять своей судьбе.
Дабы не спутать повода с причиной,
ищи её сперва в самом себе.

Я так и делал — всякое сомненье
толкуя в пользу золотых волос,
не предъявлял в душе им обвиненье
за то, что где-то что-то порвалось...
И всё же мы не ждали потепленья
любовь остыла, как сгоревший кокс.
Я раскрывал большие преступленья
и упирался в странный парадокс:
добравшись до известного предела,
когда в руках сходились все концы,
меня на всём скаку снимали с дела,
а у других большие стервецы
с моей блесны опять срывались в воду,
как чересчур тяжёлые сомы,
а те, кто слишком трогал их свободу,
порою мне писали из тюрьмы.

Я понимал: ещё хватает грязи,
но есть и снег победы на висках.
Я видел нити их взаимосвязи —
ведь я служил во внутренних войсках.
Водил ребят в ночное оцепленье
и, взяв бандита, твёрдо знал одно—
у нас в стране любое преступленье
хоть и возможно, но обречено.
Теперь же я терялся от догадок
одна другой тревожней и мрачней.
Я защищал общественный порядок,
но лишь хотел конкретней и точней
определить, в чём, собственно, накладка,
кому закон и власть не по плечу,
как выяснялось: я слуга порядка,
с которым сам мириться не хочу.

Такие вот безрадостные мысли,
перепревая без толку в гнилье,
во мне тогда пузырились и кисли,
как в чистой ванне грязное белье.
И жить бы мне, карьеры не калеча,
не замарав поганой кровью рук,
но в каждой жизни есть такая встреча,
а в этой встрече есть такое «вдруг»,
когда рассудок, потерявший тропку,
и мрак души сливаются в одно
и правда жизни, упираясь в пробку,
в закрытом сердце выбивает дно.

Твоя любовь мне предлагала сказку,
где ни драконов, ни змеиных жал,
Чтоб отодвинуть страшную развязку,
я поначалу попросту сбежал,
и гнал, и гнал машину, как от сглаза,
в мерцанье мёртвых ртутных фонарей
не потому, что старше был в два раза,
а потому, что был в сто раз старей
и убедил себя, казнясь виною,
что наша встреча — мимолётный вздор.

Но вот на даче у меня с женою
произошёл тяжёлый разговор —
мы не хотели оба разговора,
но он случился... Я сказал, что мы
недавно вышли на большого вора
и что ему не миновать тюрьмы.
За ним уже так много криминала,
что остаётся вызвать и упечь.
То был намёк. Она не понимала.
Пришлось продолжить начатую речь...

Немало я перевидал завмагов,
и каждый был по-своему удал —
мог посрамить волшебников и магов,
Но я ещё, пожалуй, не видал
такой бесцветной всемогущей мрази.
Он не сверкал чалмою, как факир,
но опирался на такие связи,
каким всегда принадлежал весь мир —
его моря, леса, поля и реки,
его цветы и ягоды-грибы,
зверьё и мы — простые человеки,
их дармовые слуги и рабы...

И я назвал фамилию хапуги
и увидал в её глазах испуг
и злую боль, мелькнувшую в испуге,—
хапугой был наш бывший общий друг.
Да, тот, из нашей юности, тот самый,
что всё на свете понимал и знал:
мне — грязный след, ему — универсамы,
мне — кружка чая, а ему — фиал,
заветный ларчик из слоновой кости
и балдахин для сладостных затей.
Он и теперь закатывал к нам в гости —
шутил, что мы посватаем детей
и он возьмёт в кассирши нашу дочку.
Я накопил большой материал
и должен был теперь поставить точку
за то, что он не только врал и крал,
но и меня с женою клал на счёты.

Жена кричала мне, что я подлец,
что я свожу из ревности с ним счёты
и что я просто должен наконец
понять, какое наступило время,
иначе сам закончу дни в тюрьме:
мол, раз я сам взвалил на шею бремя
искать зерно в навозе и дерьме —
меня ей жаль, но это дело вкуса.

Я что — хочу остаться в дураках?
Да, я не трус, но чем я лучше труса,
раз до сих пор витаю в облаках?
И тут я вспомнил, что и нашу дачу
нам помогал искать наш общий друг.
Тогда я верил в дружбу и удачу,
теперь же я спросил себя — а вдруг
и тот сосняк, натянутый, как струны,
и эта рожь с причёской набочок
совсем не дар улыбчивой фортуны,
а золотой проглоченный крючок?

Выходит, это мерное качанье
метёлок ржи и шапок сосняка —
простая плата за моё молчанье?
Я это должен знать наверняка.
И я поехал, к вящему испугу
своей и так испуганной жены,
на объясненье к прожитому другу —
узнать масштабы собственной вины.

На раскладушке перед входом виллы
в аляповатом стиле ренессанс
две волосатых, в чепчиках гориллы
не торопясь играли в преферанс.
Семён любил своё большое тело
и выдавал им по тридцатке в день.
Но это тело здорово потело,
хотя над ним и простиралась тень
восьмиугольной гипсовой беседки,
в которой он затылком возлежал
на животе раскосой профурсетки
с колючим взглядом, длинным, как кинжал.

Семён оставил «мальчиков» у входа,
а сам пошёл принять прохладный душ.
Он знал о цели моего прихода.
У подошедших к самой бездне душ
есть дар предвидеть сроки и события —
дурной, как сон, тяжёлый, как свинец.
Он не боялся моего прибытья,
но сразу понял — наступил конец.

Я подождал и выбил дверку душа —
на полотенце с розами, впритык
к бачку с водой раскачивалась туша.
Сбежавший мне показывал язык.
Из рукава наглаженной сорочки
торчал конверт, а из него письмо —
его я помню до последней строчки,
пускай оно договорит само.

«Степан! Я ждал тебя четыре года,
я не боюсь ни вышки, ни тюрьмы.
Тюрьма и смерть не хуже, чем свобода,
которой тщетно в жизни ищем мы.
Я выжал жизнь. Лимон пустой и вялый.
Закат, как в глупой песне, доалел.
Ты не плохой, но дубоватый малый,
и я тебя по-своему жалел.

Меч-кладенец и головы драконов
лишь потому и бьются испокон,
что только власть неписаных законов
определяет писаный закон.
Об эту мысль на поприще бугристом
ты без меня давно разбил бы лоб,
Не заимей я дел с твоим министром,
ты б в капитанах просидел по гроб.

Тебе с твоею въедливою хваткой
во всём достать до самых потрохов
давно лежать бы с финкой под лопаткой
на пустыре под сенью лопухов.
С любой страницы следственного тома,
что ты, как школьник, вдумчиво писал,
мог появиться доктор из дурдома,
но я тебя, незрячего, спасал.

Не в память общей скомканной перины
и наших давних шалопутных дней
и не во имя лживых клятв Марины —
храня тебя, я думал не о ней.
Не ради вас была моя заступа —
ты мне за это ада не пророчь:
вглядись в лицо повешенного трупа
и посмотри внимательно на дочь…»

Вадим Антонов
(«Новый мир», 1989, № 4)


Рецензии