Осеннее адажио для трио. Повесть

Глава 1.ЛАРА
                …Туда, где действуют гармонии законы,
                Где контур Боттичелли нервно энергичен,
                Где тропы Бродского тропой знакомой
                За горизонт уводят яви и событий…*

          День выдался теплым и на удивление тихим, как будто ноябрь перед зимними холодами дал возможность в последний раз увидеть чудесный шлейф осени. Этакий день умиротворения, когда любой громкий звук или негармоничная мысль диссонируют с окружающим покоем, разлитым во всех атомах и гранях природы.
Мы любим гулять по улочкам старого города в кроссовках, неслышно ступая по брусчатке, ощущая её как кожу старой книги. Да-да, пожилые леди в кроссовках и с фотоаппаратом, влюблённые в свой город.
Нашей "новорожденной" вчера исполнилось шестьдесят пять, и это не очень веселое событие надо было как-то обозначить. Мы с подругами не из тех, кто натужно уверяет юбиляров, что жизнь только начинается, и вообще чураемся затрепанных слоганов (не снобизм, а, надеюсь, вкус — филологини всё же), поэтому искали тихое место, где можно было бы помолчать, слегка посочувствовать неофитке клуба «кому за…» и просто выпить кофе с экзотической сладостью в душевной компании. Кофейни в центре ныне повсюду—наконец-то Гродно вновь становится европейским городом. Но в них ещё надо вдохнуть своеобразие атмосферы и аромат свежемолотого кофе.
Притулились у окна, в углу. Обожаю такие места: с обзором и в то же время незаметные. Я заготавливала приличествующие случаю фразы с интонацией легкой грусти и самоиронии, как вдруг мой взгляд выхватил смутно знакомый силуэт на свету дверного проема.
 —Кира? — невольно вскрикнула я. И, недоумевающе глядя вслед убегающей, будто напуганной моим узнаванием: Кира…
Странно, так не желала встречи со мной?
С Кирой нас когда-то многое связывало: были подружками-сокурсницами в музыкальном училище на заре юности и потом довольно долго поддерживали отношения в устоявшемся доверительном стиле. До поры до времени...
Я успела заметить нелепый платок на голове и какую-то небрежно-эклектичную экипировку. Может быть, все-таки не она? В молодости Кира была элегантной худышкой с узкими выразительными кистями рук и неизменно графической чёткостью темной стрижки а la Мирей Матье. Но когда ж это было! Я постаралась отбросить невнятную досаду и вернулась мыслями к своим милым «сестрам по сопротивлению». Мы довольно долго сидели (ведь встречи все реже), беседовали, подтрунивая друг над другом, и расстались у галерейки «Крыга», в которой всё было давным-давно знакомо и обжито.
Вечером я вспомнила о Кире и решила позвонить по старому номеру. Это странная встреча тревожила меня.
 Боже мой, как изменилась подруга! Как мы вообще все меняемся! Иногда кажется, что от своей подружки-ровесницы отличаешься меньше, чем от себя самой в бытность худосочной девицей. И как поразителен этот процесс надевания на себя одежек опыта, смыслов, связей, бед и, конечно, лишнего тела. Хрупкая девчушка с вопрошающим взглядом, без руля и ветрил знающая что и как надо;  амбициозная дева с мечтою, но уже намечающимся разладом с реальностью; счастливо-несчастливая мамочка, растерянная от груза ответственности; замотанная буднями и неустанными требованиями профессии, нокаутированная разводом стареющая неврастеничка; и, наконец , бабушка-пенсионерка, опустошенная пережитым и не сдающаяся, добитая хворями, но в процессе постоянного сражения с немощью, одиноко-свободно-никому не нужная как целостная личностно-женская единица, но функционально пригодная и поэтому время от времени  востребованная потомством…
И это все я? А что же всё-таки является сердцевиной, катушкой, вокруг которой наматываются мыслеформы, ущербы и каверны? Этот стержень — из крови ободранного нутра или светлое энергооблачко?
       У очень многих из нас, женщин той эпохи, внутри таится психотравма — след боли и отчаянья, препятствующий простому, радостному восприятию жизни. У меня — целая дорожка таких скверных отметин. Преодоление страха перед жизнью (болью!) для нас— перманентная задача. Я не чураюсь действительности, о нет! Выполняю долг, но эскапизм стал моим лекарством. И опору я теперь нахожу в бесконечном считывании культурных смыслов, форм и образов: вписывании своей субъективности в этот движущийся поток. Не в семейственности, хотя все время в трепете за внуков и детей, не в активном деянии, не в вере — и это плохо, — а в попытке понять -соотнести-остановить-и вновь нырнуть с головой в этот нескончаемый культурный гольфстрим.
Ну вот… выпала из реальности. Внутренние монологи, recitare эго, как я их называю, обычны для меня. А ещё я часто начинаю ритмизировать свои внутренние тексты— своего рода арт-терапия. Итог—стихи и песни.
Не сразу отыскала телефонный номер Киры еще того периода, когда хлебосольный Антон Кузьмич, ее дед, подкармливал меня, вечно голодную студентку, приезжую, оторванную от семьи, избалованную "младшенькую."
Телефон не отвечал. Не удивительно, столько лет прошло! Всё могло измениться. Непременно надо найти бывшую подругу, — пообещала я себе, — с ней определенно что-то не так.
Но спустя день событие вытеснилось новыми, как это всегда бывает в житейской круговерти, и о Кире и своих по ее поводу тревожных мыслях я напрочь забыла.

Глава 2. КИРА
                Музыкой  спасаюсь—
                Музыкой запасаюсь!
                Надолго? — На вечность.
                Музыкой наполняюсь —
                До краев сердечных...*

       Кира присела отдышаться на скамью в ближайшем парке. «Убежала как последняя идиотка! Откуда только резвость взялась! И хорошо, что Ларочка не сразу узнала — было время для трусливого драпа.»
Она смотрела, как солнечные зайчики скользят по стволам, прыгают по оставшимся листьям, высветляя то скукоженный багрец, то кленовую терракоту, то сочную охру, и горькая терпкость прелых куч, оставленных дворником по обочинам тропинок парка, сводила ее с ума ароматом невозвратной радости, тревоги и сожаления, ставшими ее постоянными спутниками, и птичьего желания отлета.
Неправдоподобно-огромный ворон ковырял чугунным клювом газон, косясь на нее; мимо прошла девочка, нервно прижимая к себе футляр, и потянула за собой шлейф ассоциаций: звуковую волну детского скрипичного "нестроя"(скрипка и немножко нервно), знакомую тоскливую мелодию, тайное сочувствие и умиление.
Рыжая, осенняя, в тон рассыпанным вокруг листьям, собака просительно заглянула ей в глаза. "Проходи, псина, — ворчливо отозвалась Кира на ее немой укор, — не могу я тебя взять, не вонзай свои персты-когти в мою больную совесть. Или посиди вот рядом молча, как случайный попутчик, и пусть каждый подумает о своем.»
Такая нежность захлестнула её и вот к этой собаке, и к тому ворону с гротескным клювом, и к каждому листочку-лепесточку — хоть плачь! Потянуло прохладой, и Кира очнулась от своего, ставшего привычным зависания, и поплелась домой.
Дверные петли старого дома натужно закряхтели, и она не в первый раз подумала, что надо бы смазать. И усмехнулась: будет отвлекать от скорби при выносе гроба. «Ну, вот. Кажется, я знаю, кому можно оставить свое несметное богатство, в придачу к Ерофею.» Лара — единственный человек, к которому еще что-то теплилось в Кириной теряющей связи душе. Она это почувствовала еще там, когда бывшая подружка-наперсница смотрела на неё рассеянно-милым, невидящим взглядом близорукого человека. Светлое облачко волос, только уже мелированное сединой, было всё тем же. Захотелось броситься к ней и прильнуть к родному плечу. Потому и дала дёру. Разве могла она позволить, чтобы её увидели такой! Обычно Кира прилаживала парик, но сегодня спешила застать знакомую, официантку Люду, которая присматривала за котом, когда она в очередной раз ложилась в больницу. Да и не выдержала бы она, точно разрыдалась — нервы после химии стали совсем ни к черту.
«А хорошо выглядит Ларочка, и полнота ее не портит. И кажется, все житейские пертурбации не причинили ей видимого ущерба.»
А сколько тогда она, Кира, себя винила, в который раз выпроваживая чужого мужа! Как изматывала вина...Ведь Лара до сих пор даже не догадывается, кто виновница их разлада с Алешкой. Кира накрепко запретила любимому в любом виде упоминать ее имя.
«Повиниться или нет в прощальном письме? Открыть правду или унести с собой? То, что она оставит Ларе дом со всем бабкиным скарбом, Кира уже решила. Да, больше некому. Но пусть всё будет, как было. Никаких откровений. Сухое завещание через нотариуса. И всё. Точка.»
Взгляд скользнул по портрету мужа, всегда стоявшему на старинном бабкином секретере. У Алексея на нём открытый веселый взгляд и молодая косая челка. «Не забыть сжечь фотографию, — машинально отметила она, — и выбросить всё изобличающее».
Тогда, той страшной зимой, оборвавшей их недолгое краденое счастье и—Кира уверена — её здоровье тоже, она не смогла быть на похоронах. Её вывели из затяжного ступора, в котором она пребывала, лишь через месяц-два. И Ларочка, и дети ни о чем не догадались. А Кира потихоньку вернулась к жизни и стала затворницей, просто больным человеком.
Она так хотела родить, когда они наконец стали жить вместе! У Ларочки с Алексеем были такие чудесные детки, а у них так и не получилось. Она просто сходила с ума, глядя на чужих малышей. Годы шли, уговорила мужа на ЭКО, занимала деньги у знакомых...Но все пошло неправильно. Больше и пытаться не стала. "Это мне за то, что увела родного отца у детей", — не раз с горечью говорила себе Кира, мучаясь виной.
Но ведь не по расчету — по любви долгой и терпеливой сошлась она с Алешей. Они так долго сопротивлялись чувству. Но однажды встретились случайно на перекрестке и в ожидании сигнала перехода долго смотрели в глаза друг другу, впервые не отводя их в привычно стыдливом режиме, а погружаясь до самого донышка и видя там одну бесконечную любовь и желание. Так и добрались, молча взявшись за руки, незаметно для себя до Кириной квартиры и только потом, после, перевели дыхание.
Боже милосердный! Какое это счастье — спать с любимым, во всех, прости Господи, заезженных смыслах: спать, делить один сон на двоих, когда перемешаны не только дыхания, но и мысли-ощущения, когда непонятно, где кончается твое тело и начинается его. И это у неё было, было! Общее тело счастья о двух головах. И счастье затерянности, когда больше никто не нужен! «Прости, Ларочка, наверное, это было суждено, потому что редко ведь бывает такое взаимопонимание-проникновение…на каком-то нечеловеческом уровне. Мы совпали, как…два кусочка сложнейшей фигуры мозаики. И казалось, это ощущение счастливой целостности навсегда. Надо было жить бездумно, так, чтобы на всю жизнь запомнились эти минуты, когда даже ветер пахнет по-другому — ночными фиалками и морским бризом — и наслаждаться молодостью и здоровьем, а не корить-грызть себя постоянно.»
А после того ужаса на обледеневшем повороте зимой в 95-м уже ничего не было, ни красок, ни запахов, ни самой жизни. И когда через некоторое время Кире напомнили о парализованной после инсульта бабушке, ей было все равно, уже ничего не затрагивало её чувств. Только гулко отдавались, словно в пустом ржавом ящике, удары её больного усталого сердца.
Серафима была ей почти чужой. После всех своих вояжей бабушка, уже немолодая, вынужденно вернулась к старому нелюбимому мужу, отвергнутая или потерявшая любовника (Кира не вдавалась). А для Киры дедуля был любимым добродушнейшим и смешным Кузей. Так она называла его с детских лет. Все звали его Кузьмич, а она, не выговаривая, Кузич, а потом и вовсе Кузя. И он был действительно теплым родным домовенком, в защитном кольце рук которого она только и была счастлива после гибели родителей до Алешки и чувствовала себя по-настоящему любимой девочкой.
Кира считала, что уход деда из жизни был во многом приближен его непутевой женой, которую он, к несчастью, любил. И Кира не могла этого ей простить. Она так и не назвала ни разу эту красивую, яркую и чужую женщину, будто удивленную раскладом нынешней её жизни, бабушкой. Сиделку ей наняла, изредка навещала, но потеряв двух любимых людей, уже ничего не чувствовала к Серафиме, тяжело дышавшей на высоких подушках.
Та иногда делала попытку что-то ей сказать или показать, мычала жалостливо, но Кира сидела молча и безучастно. Она холодно размышляла об относительности кровного родства, о неумолимости судьбы, об извечном человеческом одиночестве перед уходом, о своей черствости, целовала в лоб и уходила.
Серафима Яковлевна скончалась ночью, когда сиделка уснула, и некому было сказать ей последнее "прощай". Дом со всем содержимым достался Кире как единственной наследнице. Она переселилась в него после того, когда пьяный сосед несколько раз подряд залил её квартиру и хамством довел терпеливую по натуре Киру до точки кипения. Кира надеялась, что старый дедов дом отогреет ее. Не случилось. Вот и сама уходит вслед за всеми, кого любила, такой же одинокой, неприкаянной и непримирившейся, как несчастная Серафима Яковлевна. Ах, ты, коло житейское!

Сегодня, возвращаясь из магазина, Кира засмотрелась на деревья. Как по-разному они увядают! Одни — лишь меняют зеленую листву на ярко-желтую или багряную и долго красуются в этом новом обличье, на других—листья быстро скукоживаются, усыхают, и ветер разносит их по обочинам и лужам, а иные стоят себе и стоят, долго-долго шелестя неувядаемой зеленой гривой. Вот так же и люди стареют: у каждого — свой темп и способ, в зависимости от породы. А у меня порода, знамо какая, скоро сдует раковым ветром, и не останется ни-че-го. И оттого, наверное, такая острота зрения на все живое, и не надышаться всем этим...Такая пронзительная любовь-жалость просвечивает сверху-донизу к музыке, к осени, к каждому кусту.
Вчера вот расплакалась, слушая Вертинского. Приятельница отдала за ненадобностью диск с его романсами в интерпретации Гребенщикова.
Как только услыхала зыбкость и мглистость музыкального вступления, такой усталостью и обреченностью повеяло, таким созвучием с ее растерянной душой, что слезы хлынули сразу, потоком, как давно уже не было, потому что она себе запретила.
      К мысу радости, к скалам печали ли,
      К островам ли сиреневых птиц—
      Все равно, где бы мы ни причалили,
      Не поднять нам усталых ресниц…
Кира знала этот романс, не любила поэзию Тэффи и манерность далекого картонного Пьеро. Но сейчас это показалось не декадентским и вычурным, а наоборот, таким многомерным и точно соответствующим её состоянию, что трудно стало дышать в этом концентрированном, болезненно-хрупком микрокосме отчаяния.
Музыка была не просто её профессией, а духовным подспорьем, энергетически важным остовом. Саундтреками к ее жизни были хрупко-флейтовый Прокофьев, с льдистыми включениями или неожиданно виолончельно-тягучий...обещающий; Рахманинов, которого было легко полюбить за цветение сирени и весны в его музыке, вздымающуюся от волнения грудь, тургеневскую светлую печаль и капель, и блоковские ветра-просторы.
Затем было струение-сквожение полутоновых потоков воздушно-водяных масс, непрерывно движущихся, почти атональных, зыбко мерцающих в музыке Дебюсси (она играла в юности его "Сиринкс" и "Лунный свет"); говорящие интонации Шопена ; безутешные секвенции Барбера; грубоватая чувственность Пиацоллы, с этим кружением упруго-пунктирных ритмов и рвано-угловатым pizzicato и, конечно же, джаз, расцветивший ее пресноватую жизнь в зрелые годы.
Но самые сильные музыкальные чувства были всё-таки связаны с Бахом. Он на удивление, с детства свой. Всегда рядом: от прелюдий, терзаемых маленькой потной рукой, и до Высокой мессы. Ни сложное голосоведение, ни временна;я дистанция, ни некоторый аскетизм мелодий—ничего не раздражало. Хотелось одного — поставить каждую нотку на место и полюбоваться целостностью многослойного потока. А что уж говорить о позднее открывшихся! Сама жизнь с её многомерностью и трагизмом, звучала в его Ларго из Бранденбургского.
И Моцарт! Не столько за солнечную лёгкость, сколько за абсолютное отсутствие мелодраматизма, надрывности даже в самых трагических вещах.
А теперь Кира почти боялась слушать некоторые произведения: чёрная воронка обреченности и страха перед неведомым буквально втягивала ее при первых же тактах вступления к Шестой Чайковского, и только скрипки «Чаконы» Пендерецкого примиряли с неизбежным.
Никогда, пожалуй, она не чувствовала cебя в такой степени частицей единого звукового потока, разве что в юности, в бытность её флейтисткой, когда звук в процессе игры образовывался прямо в голове и где-то в груди, вибрировал и мучился взаперти, и из этой тяжести рождалась музыка.
Они с Ларочкой играли сладчайшее барокко, музыку потерянного рая, дуэты Телеманна и Верачини, выступали довольно часто на публике. Две тоненькие феи, с параллельным наклоном русоволосых головок к плечу, теплым бархатным звуком деревянных флейточек, нравились всем.
 Ох, как давно это всё было и как светло, аж не верится! А потом их пути разошлись: Лара неожиданно ушла в филологию, а она, верная музыке, в консерваторию. Теперь же Кира напитывалась музыкой словно бы впрок. А что ей еще оставалось, одинокой, почти бесплотной, ставшей тенью, вместилищем звуков.

Глава 3.ДОМ
       Давно замечала: туманы бывают разные. Наваливающиеся удушливой тоской, разъедающие едкой влагой с трудом примиренную утренним кофе вялость раннего подъема.
Легкие, мягкие, словно оберегающие от преждевременного ушиба, марлево-заботливые и слегка романтичные...тем, что скрадывают резкое и грубое,-вроде тумана, в котором бродил милый норштейновский ёжик.
И туманы повышенной вредности, словно отсекающие от реальности, ввергающие в потерянность, лишающие привычных якорей, мертвенно -холодные, тяжелые, как вязкий студень...Репетиция инобытия?
Сегодня был туман номер два.
Я возвращалась от дочери. По средам я забираю внука со школы и отвожу в студию спортивного танца, а потом мы пешком идем через весь квартал и дожидаемся возвращения родителей Илюшки.
Младшего внука я люблю особенной любовью.
Его образ как-то слился на чувственном уровне с первенцем-сыном. Даже в снах, где проявлялся неугасающий материнский инстинкт, образы старшего сына и младшего внука удивительным образом накладывались друг на друга, сливались. И всегдашняя материнская опаска за самого маленького сказалась в обожании тоненького мальчика с ломкой пластикой Буратино и очами нестеровского отрока.
Мы любим разное: он—играть и плавать, я—слушать музыку и сочинять. Он читал про динозавров и Урфина Джюса, а я — Бродского и об искусстве. Но нам вместе хорошо. Может быть потому, что через головы поколения, стоящего меж нами, мы лучше видим друг друга в чистой ауре любви, без ложных притязаний и ожиданий. Просто потому, что друг для друга мы бабушка и внук.
Нам нескучно молчать и болтать о прочитанном (а 8-летний мальчик читал запоем), играть в карты и сочинять стихи. Недавно в своем осеннем бродяжничестве мы шутя придумали «осенние экзерсисы»:

Идем с ИлюШкою, расШвыривая листья,
ШурШим-Шалим, смеясь и не спеШа.
И слыШим: весь осенний парк насыщен
Шипящей интонацией на"Ша".

И Шепот низкий за спиной, невнятный,
Велосипедно-мягкий Шорох Шин,
Шум ветра,легкий, необъятный,
Как Шелест исполинских крыл..*

Сегодня я брала Илью на ночевку к себе перед выходным днем, т.к. у зятя обнаружился какой-то диковинный вирус.
 — Бабушка, смотри, в твоей почте осело что-то серьезное, —прервал задумчивость мой маленький спутник.
Краешек большого конверта серой бумаги виднелся из почтового ящика.  Мне давно уж никто не писал. А кто получает сейчас письма, за исключением разве что официальных депеш?
Заинтригованная, в нетерпении, я открыла конверт. Адвокатская контора приглашала явиться к ним по поводу завещания Киры Сергеевны Вороновой. Я долго не понимала, при чём здесь я? И вдруг явственно вспомнила её мертвенно бледное лицо с запавшими глазами тогда, в кафе. Боже мой, Кирочка! Сколько прошло после той встречи, больше месяца? Ведь хотела же разыскать, расспросить, возможно, помочь… Но почему мне? Разве у Киры не было детей? Поговаривали, что и муж какое-то время имелся. Как-то разошлись мы с ней давно и с тех пор не пересекались. Экс-супруг мой, царство ему небесное, недолюбливал Киру. Как только предполагалось совместное времяпрепровождение, Алексей уклонялся, не объясняя причин. Бубнил что-то не очень вразумительное. Отчасти по этой причине наши прежде теплые отношения стали набирать холодка, пока вовсе не иссякли.
               Да, очень давно я была здесь, в этом старом, заросшем кустарником тупичке-переулке Нового Света. Дома здесь еще крепкие, привлекающие той особенной красотой, в которой есть история, а значит и тайна. Простой деревянный забор окружал не весь дом, сзади два пролета рухнули или кто-то выломал, и стал виден вход с высоким крыльцом и облезлыми балясинами перильцев.
Не без трепета вступала я в чужой дом, некогда бывший гнездом для нескольких поколений Кириной семьи. Дверь была обрамлена гирляндой усохшей лозы, она глухо заскрипела, неприятно резанув фальшивым тоном. Я шагнула внутрь, осмотрелась, представила, как Кира умирала здесь одна в большом доме, и мне стало не по себе. Может, и сейчас ее тень бродит где-то здесь.
Я поискала среди бумаг хоть какой-нибудь привет, намек от Киры. Ничего. Ни фотографий, ни вещиц, которые обычно придают квартирам уютно-жилой вид. Обстановка была бы уныло ординарной, если бы не резное, цвета вишни пианино в углу (пробежала по клавишам из слоновой кости—конечно, расстроено) и старинный, кажется, в стиле ар-деко, секретер Кириной бабушки. Теплый шоколадный цвет с потертостями, крепкая на вид, добротная древесина. Такие бюро-комодики обычно совмещали в себе функции столика, сейфа и шкафчика. Я представила, как очаровательная фам фаталь в лайковых перчатках пишет на наклонной плоскости стола тайное послание; погладила шершавый бок и нащупала выдвижную подставку для свечи, неловко провела рукой по резному декору и нечаянно сильно надавила на небольшой выступ. И …вздрогнула от резкого толчка и скрежета, сразу же испуганно замерев. Справа, словно нехотя, с трудом преодолевая державшую его силу, выдвинулся ящичек. Ух ты! Да он с тайничком! Я с любопытством заглянула внутрь, не успев перевести дух.
Пачка тетрадок, скрепленных муаровой лентой...бархатная шкатулочка, некогда цвета бордо, а поверх всего — большой лист бумаги, чтобы сразу заметили, на котором летящим почерком без выкрутасов было написано: МОЕЙ ВНУЧКЕ КИРОЧКЕ.
— Моя дорогая деточка, мне очень хочется, чтобы ты прочла эти тетрадочки, что-то вроде дневника. И, может быть, твой взгляд, хотя бы вослед моей тени, станет мягче. Как я чувствовала всегда его враждебность и страдала от этого, но понимала, что пытаться снискать твою любовь— поздно, а объясняться-оправдываться — рано, ты бы не поняла.
Раз ты читаешь это письмо, значит, я уже далеко. Надеюсь, что успела поговорить с тобой, рассказать многое, что до;лжно тебе знать. Это письмо на всякий случай, ведь я, пусть не покажется тебе высокопарным, ощущаю уже дыхание иных миров.
Украшения в шкатулке — невеликое сокровище, они драгоценны для меня по сердечной части. Поэтому я и хочу рассказать о них и о себе. Мне хочется, чтобы после меня что-то осталось, кроме праха и дыма.

Глава 4.СИМА
          "Как тяжелы эти мглистые дни поздней осени на моей родине, когда день, не успев начаться, никнет-чахнет в рваной сырости туманов, а солнцу, замурованному где-то там, за толщей студенистой серости небес, так и не удается пробиться лучами к земле)...И так нестерпимо хочется расковырять исполинской отверткой эту вязкую хмурь, а другим концом прибить матерщинников, чьи нарочито вызывающие, вякающие интонации ввергают в еще большую беспросветность. Антон Кузьмич нанял строителей для ремонта дома, присутствие чужих людей тягостно для меня. Вот сижу в своей комнатке-светелке и пишу эти никому не нужные воспоминания. Мне надо не только отвлечься, но и что-то понять о самой себе.
Ты знаешь, а в Испании я чувствовала такую радость от почти постоянного солнца, такое родство с той неродной землей! Может, потому что рядом всегда был мой Марк, мое солнце, и его радость перетекала в меня?
Да, девочка, я была женой испанца, и тяжелая камея в шкатулке —подарок, вещица с историей, когда-то принадлежавшая его семье. Мать Марка, донна Анхелита, получила её в знак благодарности от знатной персоны за особые услуги. Думаю, Марк сам не знал, что камея не только старинное украшение, но и хранилище. Но попробую по порядку.
Представь себе девочку, самым сильным желанием которой было завоевать любовь своей матери. И как бы она ни старалась (училась прилежно, была покладиста и разумна), ей это не удавалось. Всегда в стороне от маминых любимчиков, сводных младшеньких; старшая, напоминавшая маме Вере первого, покойного, мужа, моего отца, облик которого давно растворился во времени; слишком худая, слишком темненькая...всего слишком. Я брала мамину руку и чувствовала, что она не без усилия выдерживает паузу, чтоб не отдернуть её сразу. Теперь я понимаю глубину моего тогдашнего одиночества в 16 лет и почему бросилась в отношения с фатоватым Евгением, студентом, исполнявшим обязанности гувернера-репетитора при младших детях нашего семейства. Его внимание согрело меня, застывшую в бесчувственном холодном пространстве большого дома.
 Я совершила ошибку. Когда все открылось, от меня отказались все: и семья, и Хотяновский. Ухажер получил определенную сумму за молчание, а меня отправили к родной тете с папиной стороны в маленький городок Кричев. Жуткую семейную сцену, в которой я была унижена отчимом ниже некуда, я опущу. Так я оказалась у тети Лизы, и свою бывшую семью, Вороновых, больше никогда не видела. Стала подрабатывать учительницей музыки, а чуть позже вышла замуж за местного парня, прикрывшего мой грех. Вот это сердоликовое ожерелье, простенькое, вобравшее все тепло морского побережья, о котором я всегда только мечтала, было подарено мне тетей — единственный привет тепла и человечности из моей юности.
Ну, а потом…Война забрала всех троих: Колю—в бою, а сына Андрея и тетушку — в тифозном бреду. Заболели мы, заразившись от высокого чина, определенного к нам на постой в 44-м. Я выжила. Теперь, оглядываясь, вижу, сколько ласки дала мне эта маленькая веснушчатая женщина, сколько сил потратила, отогревая словно навсегда замерзшее нутро. Отраженный свет её тихой доброты сияет во мне до сих пор."
Я погладила гладкие оранжевые камешки ожерелья. Рассказ Серафимы Яковлевны, почти незнакомой женщины, тронул меня. Я видела её как-то мельком, один раз, когда вместе с Кирой подбирали на слух вот на этом пианино мелодию из нового фильма. Пили кофе. За столом дед Киры познакомил с красивой немолодой женщиной с грустными глазами. Помню, что обратила внимание на её чудесные изогнутые брови. Но ощущалась в ней какая-то напряженность. Мы с Киркой спешили на занятия и убежали сразу же. Возраст был не тот, чтобы вглядываться в лица чужих родственников. Сейчас я пожалела об этом. Что-то близкое почувствовала я в тоне дневника.
Но Кира, Кира! Она ведь, судя по всему, так и не добралась до этого ящичка. Не удосужилась? Не знала? Обидное разминовение с собственной бабушкой.
Я уселась в кресло с ногами.  Вороновы...У моей бывшей свекрови, кажется, была именно такая девичья фамилия. Вряд ли свояки. Я взяла следующую тетрадку и продолжила разбирать птичий почерк Серафимы.
"Ты ненавидела меня, деточка, я знаю, за то, что я, вернувшись, частично отняла у тебя деда. Да, Антон Кузьмич любил меня. А я отплатила ему черной неблагодарностью. Ты еще не всё знаешь. В 48-м, спасая друг друга, двое полукалек составили одну семейную единицу: я, ущербная головой, и он, с одной ногой (другая осталась на минном поле). Откуда же мне было знать, что мое бабье счастье вот-вот доберется до меня. Я всегда была человеком долга. Иногда мне казалось, что я уже родилась с этим чувством. Но моя любовная история открыла мне себя по-новому.
Я лежала в местной больничке с маленькой дочкой, твоей мамой, мы не справлялись сами с затянувшимся бронхитом. Как-то в палату вошел долговязый небритый темноволосый доктор и стал с трогательным акцентом расспрашивать своих маленьких пациентов, подбадривал, поглаживал. Они отвечали ему и доверчиво подставляли свои грудки под стетоскоп. Я не могла не проникнуться симпатией к этому человеку, всегда чуть усталому испанцу с глазами, искрящимися вопреки этой усталости.
 У него была замечательная улыбка, озарявшая лицо внезапно и светло, как бы в контрасте с тяжеловатым лицом. И однажды я услышала в себе и вокруг самый настоящий звук счастья, непередаваемое внутреннее радостное смятение. Этот звук был в мелодичном позвякивании медицинских инструментов в лотке, тихонечко напеваемой Марком песенкой, в его утреннем Hola!, всюду. И пока мы были вместе, он звучал во мне в течение нашего долгого хождения по жизни, куда бы я ни ступала. И вопреки всему.
У эгоизма много обликов. Так устроен человек, что его эго-всегда в центре. А чтобы стало по-другому, слишком многое в себе перераспределить надо, а иногда и сломать.
Как я могла оставить малолетнюю дочь с Антоном и уехать бог знает куда с иностранцем? Я и сейчас не совсем это понимаю. То есть я помню ту мощную волну любви-обожания, которой я, хлипкая, надорвавшаяся, никем по-настоящему не обласканная женщина, не могла противостоять...Но всё же...как я могла!
Марк попал в Россию 15-летним с группой детей испанских коммунистов вместе с младшими сестрами. Стал фельдшером во время войны, опыт врача приобрел в полевых условиях. Доучился и стал детским врачом. Мечтал о возвращении на родину. Долго пришлось мыкаться, пока его мечта сбылась.
Когда мы оказались на родине Марка, в небольшом городе Сагунто, недалеко от Валенсии, по-разному складывалось наше бытье-житьё. Непростые отношения были у меня с родственниками. С одной стороны, я была разочарована по-обывательски пресной стороной жизни в старой части города, в размеренном ритме почти сельской провинции (я по-другому представляла себе уклад семьи, чьи родственники погибли в застенках Франко); с другой, будучи неленивой к знаниям и чуткой к интонации, я неустанно выуживала из многоголосья толпы реплики, гортанные голоса, наслаждалась дружелюбием и устоявшимся покоем ,которым дышали эти   древние стены и узкие улочки, белые арочки еврейского квартала, где я любила гулять; смакуя ритм фраз, я впитывала чужую культуру, и мне не было скучно. Мне нравился бойкий дух улиц, распевные голоса уличных продавщиц, называвших друг друга «рэйна» (королева), голоса из окон — «чикита, покажи-ка эти бусы»; гитарное постукивание, то и дело раздающееся где-нибудь в конце переулка или рядом, у сеньора Респи; буйство Лас Фальянса, огненного карнавала в марте, когда здравый смысл изгонялся по праву праздника, и музыка, в каждой веселой нотке которой всегда была капелька меланхолии.
Испанцы очень музыкальны, чуть ли не с пеленок могут бренчать на гитаре и равнодушны к клавишам. Так что как учитель музыки я там была не востребована. И к тому же состоятельные семейства желали рекомендаций.
И я, смирившись, стала шить. Лизины уроки не прошли даром. Если раньше я одевала только себя, то теперь решилась обшивать и других. И всё у меня получилось. Вот только стрекот швейной машинки стал исподволь заглушать во мне звук счастья с серебристыми обертонами нежности. Что-то едва уловимо изменилось, я чувствовала. Спиной ощущала немое осуждение сестер Марка, они не могли простить мне бездетность, неправильного вкуса паэльи и того, что я не валенсийка.
Я замечала их одинаково поджатые губы, а однажды даже расслышала в их шипении что-то вроде...нищебродка, а с гонором.
Бедой моей стала неспособность родить Марку детей. Обидно, от двух нелюбимых родила, а тут...Горько мне было. Думаю, сказались война, тиф, потрясения.

Марк пропадал на работе, он был тем редким типом детского врача, к которому можно было обратиться в любое время. Сначала на велосипеде, а затем на старенькой машине разъезжал он по всей округе. Иногда словно виноватая улыбка появлялась на его лице, то он вдруг забывал обнять, как делал это раньше, уезжая. Что-то происходило. Я, как водится, в таких случаях, узнала последней, что у Марка растёт сын в одной из окружных деревенек. И связь была давнишняя, так как мальчишка был в подростковом возрасте.
Я ничего не могла с собой поделать: мне надо было видеть дитя моего мужа и соперницу. Это стало моей проклятой идефикс. Я не отдавала отчета себе, зачем, это была просто глубинная иррациональная потребность.
   Стояла весна. Все живое топорщилось, лезло-перло изо всех сил-щелей-жил, птицы захлебывались в экстазе щебета, сладковато-горькая взвесь возбуждения висела истомой в воздухе. Я стояла на взгорье, и передо мной, как на ладошке, лежала деревня у подножья Сьерра Кальдероне, утопая в сиренево-розовом облачке цветения всего, что только могло выбросить липкую нежность жизни. И я помню, как злое и тяжелое, державшее меня за глотку, не давая дышать, не то чтобы ушло, но ослабило хватку. И, хватая ртом настоянный весенним зачатием воздух гор и садов, я разрыдалась — будто рухнула запруда.
Вечная правота жизни, обновления, победы над энтропией и небытием оказалась выше всех человеческих долженствований, обид и страстей.
И среди этого пиршества ароматов и звуков только я должна была выбросить белый флаг. Только моя ржавая баржа шла ко дну.
Всё же я спустилась со склона и нашла указанный мне дом. Детишки со всей улочки копошились около мопеда, оживленно жестикулируя и перекрикивая друг друга. У мальчика справа, разгоряченного возней, были лучистые глаза Марка, с медовыми искорками. И улыбка такая же, как у него. Мне захотелось прижать его голову к своей груди, поцеловать темную макушку. Я увидела в нем своего Андрюшку, которого не уберегла в лихолетье.
Прошло несколько лет, прежде чем я смогла вернуться домой, но именно тогда я приняла это решение: всё, домой, к дочери, к своим.
Расставание с Марком далось мне нелегко. Я отрывала его от себя так же, как когда-то дочурку, уезжая за чужеземцем незнамо куда. Что за судьба такая! Adios, мой дорогой, adios. Надеюсь на встречу Там.
Вот видишь этот лазуритовый крестик на простой серебряной цепочке? Это от неё, моей молодой соперницы. Марк сначала отговаривал меня от возвращения, потом стал помогать с бесчисленными бумагами и хлопотами, как бы смущаясь своего рвения. А незадолго до отъезда пришел тот самый мальчик, протянул ладошку с коробочкой: «Дискульпамэ.…ме ямо Алехандро… мучо густо …» Его мать передала мне этот крестик в подарок. Жест благодарности? Просьба о прощении? Я ни разу его не надела, но часто рассматривала, вспоминая обуревавшие меня тогда чувства."

Глава 5. ОБИДА
Вступаешь на любимую аллею в Пышках, что ведет вниз, к Неману, а солнце радостно-нахально тебе навстречу с разбегу опрокидывает в глаза искрящийся шар.   
И что-то меняется. Словно просветлили-просквозили-наполнили теплым светом с головы до пят. Наверное, это бабье лето...
И суховатый скрип старых сосен над обрывом, и натужное постукивание дятла где-то недалеко, так что видишь его неутомимую голову, и обязательное в лесопарке повизгивание ребятишек, и даже доносящийся с танцплощадки для пенсионеров нехитрый мотивчик, усиленный аппаратурой, — всё умиляет.
Контакт установлен: впитываешь последнее тепло с особым ощущением благодарности, единения и растворения в природе. Бережно удерживаешь в себе это хрупкое состояние как редкий миг счастья, пока первый же безбашенный велосипедист с характерным звуком "вжжи"(всегда неожиданно из-за спины) не пронесется совсем рядом.
Я гуляла по парку. Все время хотелось присесть и дочитать последнюю тетрадку Серафимы Яковлевны. Почерк был неудобоварим, только поэтому еще не одолела всего. В голове все время ворочались неотвязные мысли о Кире, доме, дневнике. А ночью я видела сон, в котором Кира и Алеша, взявшись за руки, уходили от меня по длинной дороге, усыпанной листьями. Туманный сновидческий сюр...
Я дошла до реки, передо мной открылся любимый вид: сквозь стволы и кроны наклоненных к Неману сосен был виден противоположный берег. Обычно я мысленно плыла в смолистой ладье поверх реки и вдыхала покой —это было моей медитацией. Но сейчас я не удержалась, присела на ближайшую скамью и стала читать.

"Моя обозримая памятью жизнь так бестолкова, что кажется только и было: спешка и выживание-выползание из безденежья, нездоровья, неудовольствия всех, от кого зависела. И всегда — непреходящая тревога. И всегда хотелось, чтобы меня любили. Я изо всех сил пыталась заслужить эту любовь. Не было во мне гордыни, неправда, не знаю, в чём уж там усмотрели сестры Марка мою горделивость; не заискивала по-собачьи — это да, но открыта была всем, а то, что спина прямая — так это в маму.
Валенсийцы любят насмешничать, болтать ни о чём, попивая кофе, и на язык к ним лучше не попадать. Однажды так высмеяли меня за спиной в небольшом магазинчике за мою неказистую шляпку, показавшуюся им странной, что я долго избегала бывать в людных местах. И всё-таки эта страна стала моей. Когда я ушла от Марка, узнав о его сыне (невзирая на протесты и просьбы, настояла на этом), мне пришлось искать работу в Puerte de Sagunto. Но позже я неожиданно нашла её в церкви. Я всегда любила подолгу ходить, рассматривая крепость Алькасаба, «Murie veteres» бывшего Мурвиедро, гулять вдоль красивейшей реки Палансии. Меня уже перестала подавлять архитектура с чертами иберийскими и мавританскими, как это было в самом начале, когда всё мне было в диковинку. Величественной готике церкви Св. Марии я поразилась до глубины сердечной, когда увидела её впервые.
Отчасти в ней были и узнаваемые черты родных костелов западной Беларуси. И вот как-то я зашла послушать мессу и рассмотреть внутреннее убранство собора. Никогда больше в жизни не испытывала в такой мере охватившего меня потрясения: на мистический экстаз не похоже, но сродни ему, будто бы я вдруг услышала… голос свыше. Музыка говорила мне: отбрось гордыню, ты всего лишь маленькая слабая женщина, приди сюда, под защиту девы Марии, всё тщета, все пустое, только здесь покой, только здесь правда, здесь — простота.
Басовый рокот органа напоминал мне о грехопадении, о несмирении, о мирах иных, где всё мне припомнится...Я давно не слушала ни классической музыки, ни культовой, я забыла, какой магической властью она обладает. Dies irаe… — слышала я, и мои ноги подкашивались.
Я вышла потрясенной и окунулась вновь в гущу кипящей жизни с её полуправдами, притворством, слепыми случаями и хаосом чувств, словно бы что-то понявшей. Я не умею объяснить…что я не совсем одна душою, что ли.
Через несколько дней я вернулась и стала приходить ещё и ещё. Однажды моё пристальное внимание к инструменту, именно к музыке, заметил органист, сеньор Виктор, и после долгой беседы со мной предложил пристроить меня в этом же соборе ассистенткой: листать ноты, иногда заменять его в неответственных семейных службах. И я была, пожалуй, по-своему тихо счастлива. И не так страшно одинока. Но по-прежнему думала о возращении. В своих мечтах я сжимала в объятьях Настеньку, просила прощенья у мужа, прижималась лбом к тополям у дорогих могил в Кричеве.
 Но как только я вернулась на родину, сразу получила невыносимый удар: не было кого обнять и повиниться: моей дорогой доченьки, которую я даже не знала взрослой, уже не было на этом свете. Ты смотрела на меня испуганным волчонком, готовым огрызнуться на каждый мой жест, родные места я узнавала с трудом; Антон, одряхлевший и сопровождавший любое свое действие кряхтением, казался чужим стариком. Прости, моя дорогая девочка, тебе не понравятся мои откровения.
А ещё изматывала необходимость быть и казаться благодарной, благодарной, благодарной! …за то, что простили-приютили блудную бабку.
И я очень тосковала по Марку, по солнцу Валенсии, по музыке улицы, на которой мы жили, по органу, ставшему мне другом.
Антон купил мне подержанное пианино, старинное, но колки строй держали долго и верно после первой настройки. Я собирала все силы, чтобы не выглядеть грустной и неблагодарной, чтобы не выть от животной тоски. Музыка мне в этом помогала. Я буквально дорвалась до инструмента и играла, играла...Твой дед терпеливо сносил мои музыкальные «загулы». Я благодарна ему, он смог стать настоящим другом, и это дорогого стоит, но сердцу моему доводы рассудка были ни к чему.
Серьги с изумрудиками, подаренные мне дедушкой, носи, к твоим зеленым глазам они очень пойдут.
Когда меня не станет, прошу, не надо людей, пусть будет только музыка. Пусть звучит Largo из 5 Бранденбургского, ладно?
А потом, позже, сыграй вот эту мелодию. Это тебе послание от сеньоры Анхелиты. Помолись за неё и за всех нас."
На начерченном от руки нотном стане было изображено нечто странное: без ключа и размера шли нотки cи бемоль, ми, до, затем стояла латинская буква k и опять нота ми и буква r, фермата в самом верху над паузой, а под ней знак взятой педали, обведенный в кружочек. Я пожала плечами: очень странно. Как это можно сыграть? — думала я, — что-то здесь не так.
Я взяла листок, открыла крышку пианино, и взгляд мой почти сразу упал на вензель-логотип фирмы Becker, оттесненный над клавиатурой. Ну точно: если перевести четыре ноты в буквенное обозначение, получается Becker! (b e c e +недостающие k и r). Затем нажать педаль и держать сколько угодно на паузе, т.к. изображен знак ферматы. Так...что это нам дает? Вроде бы что-то мешает. Я нагнулась и пощупала правую педаль изнутри, в расширяющейся части было что-то прикреплено скотчем. С трудом отодрала и вытащила на свет пакетик, в нем тускло поблескивали полупрозрачные маленькие бусинки.
Никогда не держала в руках настоящих драгоценностей. По-моему, это были необработанные алмазы...Вот так бабуся!
И что теперь? Я не знаю, что это, не знаю, сколько это стоит, не уверена, что это по праву принадлежит мне. Ах, Кирочка, как ты была не любопытна, как небрежно обошлась с памятью близкого человека! Я вдруг осознала, насколько были похожи эти две одинокие и гордые души! Как обе чувствовали музыку, как много значила она для них…А я тут как бы совсем не при чем.
В голове опять всплыла фамилия Вороновых. А вдруг здесь кроется разгадка руны, и я твердо решила на днях посетить мою бывшую свекровь Зинаиду Петровну.
Поверх темных курток в коричнево-серой гамме, поверх понуро замкнутых лиц и словно обреченных силуэтов над мокрым асфальтом и свинцового цвета лужами плывут зонтики, легкие и прозрачные, мультяшно-трогательные, изысканные дамские и надежные тяжеловесы, расцвечивая, будто экзотические цветы или диковинные бабочки, сезонно-дождливую хмурь и угрюмость взглядов. Чередою шли холодные дождливые дни, отовсюду тянуло замшелостью и ненастьем. Начало зимы ничем не отличалось от осенней промозглости, не смягчилось снежной благодатью.
Господи, ну зачем я поволоклась к Зинаиде. Ну жила бы в неведении, нервы целей были бы. Кто же знал, что в кустах прячется здоровенная фига, предназначенная мне…
Дверь открыл седой грузноватый мужчина с тонометром в руке.
—Анатолий, — представился он, — по-соседски опекаю Зинаиду Петровну. Они с моей мамой закадычные подруги.
После приветствия он деликатно ретировался. Но мы успели внимательно посмотреть друг на друга и, кажется, понравились обоюдно, что со мной бывает крайне редко.
Мы с Зинаидой Петровной мирно сосуществовали в том кратком семейном эпизоде совместного проживания, который случился в год рождения сына. Особой теплоты не было, но общались более-менее нормально, без выяснения отношений на повышенных тонах.
Теперь наши с Алешей дети регулярно навещали бабушку, опекали её, больше по моему настоянию, нежели по своей охоте, но сама я давно отдалилась. Поэтому, когда вошла, сначала достались упреки, потом жалобы на нездоровье, а уж затем любопытствующий взгляд из-под подчерненных бровей: с чем пожаловала? Для своих восьмидесяти восьми   Зинаида выглядела (да и чувствовала себя — я знала от детей) очень неплохо. Как говорится, дай Бог каждому.
Я уточнила её девичью фамилию, спросила, не знает ли она Воронову Серафиму Яковлевну. Свекровь удивилась.
—Это моя сводная сестра, распутная деваха, от которой отказалась семья.
—И никто из вас ни разу не поинтересовался её судьбой?
—Не помню. Мать, кажется, пару раз, до войны ещё, ездила к ней в Кричев. А потом не до того было. А ты каким боком к ней?
Так…Значит, мои дети приходятся Серафиме Яковлевне внучатыми племянниками, ну почти, учитывая разных отцов Симы и Зинаиды Петровны. Ну и дела.
И тут мне захотелось защитить память Кириной бабушки, я успела её полюбить по тем скудным осколочкам души, которые она доверила тетрадным листочкам.
—Да вы ничего о ней не знаете! Наверное, только со слов вашего отца судили! — возразила я.
—Да что мне до нее! — отмахнулась Зинаида, — ты лучше расскажи, откуда узнала о ней.
Услыхав о доме, нахмурилась, что-то прикидывая в уме, возможно, сожалея о чем-то.
 — Ну-ну, понятно, грехи замаливает, — сказала она о Кире. И, видя мое удивление, вскинулась: ты что не знала, что она и есть та, которая увела у тебя моего Алешку? Я всегда была против нее, хочу, чтобы ты знала, Лара!
Она что-то лопотала, не замечая моего опрокинутого лица. А я буквально задохнулась от этой старой новой вести. Меня словно сбило с ног грязной волной! И сразу вспомнился сон. Обида настигла меня с опозданием, когда я давно уже смирилась с положением дел, но открытие двойного предательства было неожиданно горько.
Я даже не ожидала от себя такой физиологически тяжкой реакции. Как удар под дых! Ну вот...как говорится, пазл сложился: и нежелание Алексея видеться с Кирой в бытность общей семьёй, и бегство Киры из кафе, и многое другое.
Зинаида Петровна рассказала о долгой болезни Киры после гибели Алексея, всплакнула, вспоминая эти тяжелые и для нее дни, о странном затворничестве после и вообще о тяжелом характере второй невестки.
Я только спросила что; именно она знает о смерти Киры.
—Обычная онкология, женская, запущенная.
Острая жалость к Кире, той, которая была мне долгие годы подругой, долговязой правдолюбке с профилем известной француженки, честной и способной девушке — не той, которая увела мужа — а той, с которой когда-то делила свои девчачьи-женские тайны, которая долго была частью моей жизни, охватила меня. Я хотела как-то переварить-перестроить свое отношение к Кире, хотела побыть одна. На автомате пообещав навещать бывшую свекровь, я вышла на многолюдную улицу.
Толпа обтекала, толкала, не замечала меня. И я почувствовала такую потерянность...Со мной это бывает с юности: на празднике-пиру-застолье, чужом или своем — не важно, вдруг мысль-недоумение "что я здесь делаю, к чему эта суета?" Или над обрывом, на мосту, прошибает вдруг дурная мысль: "А не броситься ли (взлететь?)?
И теряешься оттого, что чуть не потерял голову, разум, сознание под напором неких сил.
Что это за силы, из каких глубин подсознания они вырастают в нас—вот вопрос!
Психиатр набросал бы портрет предрасположенного к суициду индивида и рассказал бы о скрытой форме истерии; эзотерик вещал бы об опыте прошлых жизней, священник — об оставленности Богом; философ вспомнил бы о вечном томлении духа...
Все правы, и никто ни черта не знает! Почему среди самых разных обстоятельств меня настигает вот эта тотальная растерянность ребенка, брошенного матерью, оставленного, забытого, ненужного?
Почему я, рожденная для счастья, любви и гармонии на столь краткий миг, в вечном раздрае с собой и со всем?
Я хочу четкого однозначного понятного ответа! Я хочу, чтобы НЕЧТО коснулось любовно моего чела своим крылом (?), и согрело мой вечно болящий разум; я хочу дышать в согласии с миром и, да простится мне банальность, хочу, чтобы в конце тоннеля был свет.

Глава. #ЖИЗНЬКАКЧУДО
         В течение следующей недели я собирала осколочки своего покоя, разбитого всеми событиями и новостями последних дней. Моя дынно-медово-янтарная осень приказала долго жить. Я размышляла о вероломстве близких людей; то сочувствовала, то вдруг обвиняла их вновь. В глубине души я простила обоих, тем более что Алексей преподал мне столько злых уроков, что я разлюбила его задолго до развода. Но самолюбие моё в который раз было повержено. Меня жалели, а жалость Зинаиды Петровны была особенно тяжела. Даже после смерти некогда любимых людей взаимоотношения и диалоги с ними продолжаются. Мы слышим их голоса, возражаем им, упрекаем, как если бы они были живы и можно было что-либо изменить.
Состояние, в которое я впала, подобно пробуксовыванию. Когда ни одной хоть сколь-нибудь свежей мысли (интерфейс — из рук вон!) — пустопорожнее ворчание внутреннего голоса, пережёвывание одной и той же обиды, монологи с вялой патетикой.
Через неделю мне позвонил новый знакомый Анатолий.
—Когда вы предполагаете посетить Зинаиду Петровну? — спросил он глуховатым, слабо модулированным голосом.
—Она плохо себя чувствует?
—С ней все в порядке. Нельзя ли попросить вас о встрече?
—?? Я помолчала, собираясь с мыслями.
—А цель, извините?
—Лара, вы действительно меня не узнали?
Я лихорадочно припоминала его лицо, да-да, знакомый ироничный глаз, что-то эдакое в фигуре и вот этот невыразительный, монотонный голос...Неужели… Толя Рудов?  Когда-то в очень ранней юности, почти подростковой, он ухлестывал за мной, и весьма настойчиво. «Боже ж ты мой! Не узнала!"
—Мы учились в параллельных классах? Кажется, в другой жизни.

—А я вспоминал о вас. И в среду, у Зинаиды Петровны, сразу узнал, просто не хотел мешать разговору.
Мы вспомнили парочку фактов и имён из школьной жизни, с грустью констатировали имена уже ушедших и договорились встретиться в ближайшем ко мне парке.
Вечером подскочило давление. Слишком много всего произошло для меня, уже привыкшей к размеренно-пенсионерскому режиму порционных новостей-чувств. Забытые хлопоты — что надеть, как выглядеть, какой тон задать в разговоре — все это было из области той сферы, которую я намеренно вытесняла из своей жизни. И я не на шутку разволновалась. Даже был порыв отказаться. Слегка понасмешничала над собой, раздумывая на тему «паттерны в моей жизни». Когда человек успокоился, ничего больше не ждет, кроме самой радости жить, и вдруг оказывается в роли новобранца, неофита или, сверх ожидания, потенциальной невесты на выданье, это очень волнующе. Я хотела и не хотела этих волнений. Обещала — приду. А там посмотрим, — успокаивала я себя, — слишком много суеты, так и до криза недалеко. Не стоит того.
Я намеренно оделась так, как всегда одевалась для пешей прогулки: спортивные ботиночки, простая удобная куртка, брюки, чтобы самой себе прежде всего указать место всей этой ерунды в своей жизни. И никаких иллюзий! — как бы говорила я нарочито будничной одеждой.
И напрасно я опасалась неловкого молчания или напористой пустопорожней болтовни с деланой естественностью.
После положенных приличиями расспросов о делах-здоровье Анатолий стал непринужденно, но с какой-то затаенной болью рассказывать мне о своей работе. Он казался мне легким человеком, не в смысле легкомыслия-легкочувствия-парения над твердью, а каким -то очень своим, соответствующим моим ожиданиям, вот так, пожалуй, точнее. Через час нашего общения и его рассказов о детском хосписе, которому он пытался помочь, и, конечно, о нуждах — ну, конечно, как всегда у нас — я уже знала, как распоряжусь нежданным "богатством", свалившимся мне на голову. Эта мысль подспудно мучала меня, особенно с того дня, когда внук спросил меня, что такое миелома и почему его одноклассник Миша уже не вернется в школу. Решение вызревало внутри тихонечко и оформилось четким, ясным и единственно возможным.
—А почему именно ты занялся этим тяжким делом, раз так остро реагируешь на все сложности?
Анатолий понурился, помолчал и, как бы нехотя, тихо произнес: "Потому что я потерял недавно внучку. Упёрся в такую стену равнодушия и фальшивого милосердия, что до сих пор опомниться не могу. Пообещал себе, сколько достанет сил, отдам этому делу. Я ведь хирург в недавнем прошлом."
Я остановилась, чтобы справиться с неожиданным спазмом в горле.
—Прости!
—Ты извини, что беседа получается невесёлой. Знаешь, никак не отпускает...
В Анатолии не осталось ничего из того, что раздражало меня в нём в юности. А, может быть, я стала по-другому смотреть на людей? Меня всегда несказанно радует, когда я встречаю доброго человека, справедливость вместо эгоизма, профессионалов вместо стяжателей.
Мы шли медленно, вслушиваясь в друг друга, потягивая мелкими глоточками свежий предзимний воздух, и мне почудился знакомый звук: как будто бы голос флейты вдалеке, ненавязчивый и светлый, возвращал меня в юность.
Как прихотливы судьбы человеческие! Как речушки петляют далеко и разно, а потом волею небес вдруг направляют свои воды в одно русло полноводной реки или моря, так и люди плутают по дорогам бытия, а потом вдруг по неизъяснимому случаю, законам ли, их пути переплетаются, и они оказываются в одном месте и времени. Так переплелись и наши судьбы: Киры, Алешки, Серафимы Яковлевны и моей. Но это адажио для двух флейт и фортепиано фирмы Becker доигрывать мне одной.
Или всё-таки не одной?
** авторское


Рецензии