Гертруда. Глава 4. Герман Гессе

Глава 4

В тот короткий период времени, проведённый рядом с набожным теософом и садоводом, я однажды получил небольшой денежный перевод, происхождение которого было для меня неясным. В качестве отправителя значился один известный  концертный агент, с которым, однако, я никогда не имел дела. На мой запрос пришёл ответ, что эта сумма послана мне по поручению господина Генриха Муота и составляет гонорар за шестикратное концертное исполнение некоей песни, музыка к которой написана мною.
Я сразу же написал Муоту, поблагодарил его и попросил об отчёте. Прежде всего, мне хотелось знать, как публика приняла мою песню. Я был наслышан о концертном турне Муота и пару раз читал заметки в газетах, но в них ничего не говорилось о моей песне. В письме я подробно рассказал об одиночестве в своей жизни и работе и приложил ноты одной из новых песен. Затем я 2, 3, 4 недели ожидал ответа, после чего, поскольку ответ не приходил, совсем забыл эту историю. Я почти каждый день продолжал писать маме, о которой помнил, как сквозь сон. В промежутках я был вялым, недовольным, преподавание давалось мне страшно тяжело, и я чувствовал, что долго не выдержу.
Словно чудесным спасением стало письмо от Муота, которое пришло, наконец. Он писал:
«Дорогой господин Кун! Я – не мастак писать письма, поэтому отложил Ваше письмо; я не знал, что написать в ответ. Теперь у меня есть для Вас конкретное предложение. Я теперь состою в штате оперного театра здесь, в Р. Было бы чудесно, если бы Вы тоже приехали. На первых порах Вы могли бы занять должность второго скрипача, капельмейстер здесь  - человек вполне  благоразумный и свободных взглядов, хотя и грубиян. Возможно, вскоре найдётся возможность сыграть здесь что-то из Ваших вещей, у нас хороший оркестр. По поводу песни у меня тоже есть, что сказать: здесь есть издатель, которому она понравилась. Но писать – это так скучно! Лучше приезжайте сами. Только быстро, и телеграфируйте по поводу места второй скрипки, это срочно.
Ваш Муот».
Вот так я внезапно оказался вырван из своего уединения и никчёмности и вновь влился в поток жизни, у меня появились надежды и заботы, я вновь начал бояться и радоваться. Ничто не удерживало меня, и родители обрадовались тому, что я оправляюсь в дорогу, и мне предстоит сделать первый решительный шаг. Я незамедлительно отправил телеграмму и через 3 дня уже был в Р., с Муотом.
Я остановился в гостинице, хотел его навестить и не нашёл. Но он внезапно сам явился ко мне. Он протянул мне руку, ни о чём не спросил, ни о чём не рассказал и нисколько не разделил моё возбуждение. Он привык, что его общества ищут, и привык принимать всерьёз только настоящий момент и жить только им. Он едва дал мне время, чтобы одеться, и повёл меня к капельмейстеру Рёсслеру.
«Это господин Кун», - представил он.
Рёсслер коротко кивнул. «Приятно. Что вы хотите?»
«Ну, - ответил Муот, - это скрипач».
Капельмейстер удивлённо посмотрел на меня, вновь повернулся к певцу и грубо отрезал: «Вы не упомянули, что господин Кун – хромой. Мне нужны люди с конечностями одинаковой длины».
Кровь бросилась мне в лицо, но Муот оставался спокойным. Он лишь улыбнулся. «Разве ему надо танцевать, Рёсслер? Я хочу сказать, ему же на скрипке играть. Если он этого не сможет, нам придётся его отправить. Но сперва надо его испытать».
«И по мне так, ребята. Господин Кун, приходите ко мне завтра утром, часиков после 9! Вот адрес. Вы рассердились из-за моего замечания? Да, Муот мог бы меня и предупредить. Ну, посмотрим. До свидания».
На обратном пути я упрекнул Муота. Он пожал плечами и ответил, что если бы с самого начала упомянул о моём увечье, капельмейстер вряд ли согласился бы на мою кандидатуру; но теперь, когда я уже здесь и когда Рёсслер уже наполовину согласился меня взять, я скоро узнаю его с лучшей стороны.
«Но как вы вообще могли меня порекомендовать? – спросил я. – Вы же не знаете, способен ли я на что-нибудь».
«А это уже ваша проблема. Я подумал, что из этого может что-то получиться, и, похоже, дело выгорит. Вы – одарённый малый, но для того, чтобы вас на что-то сподвигнуть,  вам время от времени надо давать толчок.  Я вам его дал, а дальше уж сами! Не надо бояться. Ваш предшественник не на многое годился».
Вечер мы провели у него. И в этом городе он снимал жильё на окраине, среди деревьев и тишины, и его мощный пёс  так же встретил его с ликованием, и едва мы сели и согрелись, раздался звонок, и вошла высокая красивая дама, разделившая с нами компанию. Здесь царила та же атмосфера, что и в его прежнем доме, и его новая любимая была такой же безупречной и держалась по-царски. Казалось, он считал само собой разумеющимся пользоваться только красивыми женщинами, и я смотрел на эту новую спутницу с сочувствием и смущением, которые всегда испытывал рядом с женщинами, способными любить, и к этим чувствам примешивалась толика зависти, ведь моя хромая нога лишала меня надежды быть любимым.
И в этот раз мы хорошо провели время, много пили, он тиранил нас своим грубым, сдавленным весельем, пленяющим нас против воли. Он чудесно пел и исполнил одну из моих песен, между нами тремя пали барьеры, мы согрелись, сблизились, смотрели друг на друга неприкрытыми глазами и держались вместе, пока в нас горело тепло. Высокая женщина, которую звали Лотта, обращалась со мной с мягким дружелюбием. Уже не впервые мне встречалась красивая любящая женщина, которая отнеслась ко мне с сочувствием и удивительным доверием, и на это раз я тоже ощутил некоторую боль, но эта мелодия была мне уже знакома, и я не принимал её всерьёз. В моей жизни иногда ещё бывали случаи, когда влюблённая женщина удостаивала меня особенной дружбы. Они все считали меня неспособным ни на любовь, ни на ревность, начинали испытывать ко мне досадную жалость, а затем это переходило в дружбу с примесью материнского инстинкта.
К сожалению, тогда у меня ещё не было практики в подобных отношениях, и я не умел наблюдать за счастьем влюблённых со стороны, при этом не думая немного о себе и подсознательно не желая испытать однажды нечто подобное. Эти чувства довольно сильно подпортили мне радость, и всё же это был хороший вечер рядом с отдающей себя красивой женщиной и жёстким мужчиной, полным сил и тёмного сияния, который благоволил ко мне, заботился обо мне и мог проявить свою любовь только так, как отдавал её женщинам: капризно и грубо.
Когда мы в последний раз чокнулись перед прощаньем, он кивнул мне и сказал: «Собственно говоря, теперь я должен предложить вам брудершафт, идёт? Я бы с удовольствием перешёл на «ты». Но как хотите, я не настаиваю. Знаете, я раньше сразу начинал «тыкать» каждому, кто мне нравился, но это не всеми охотно принималось, а меньше всего -  в кругу коллег. Поэтому я со всеми обсуждаю этот вопрос».
На этот раз мне не выпало горько-сладкое счастье проводить домой возлюбленную моего друга; она осталась, и я был даже рад. Путешествие, встреча с капельмейстером, напряжение от ожидания завтрашнего утра, новое общение с Муотом – всё это принесло мне пользу. Теперь я отчётливо видел, каким забытым, отупевшим и одичавшим я стал за долгие годы одиночества и напрасных ожиданий, и теперь с удовольствием и приятным волнением ощутил себя среди людей, вновь принадлежащим миру, наконец.
На следующее утро в назначенный час я явился к капельмейстеру.  Я застал его в шлафроке и небритым, хотя он любезно меня поприветствовал и более дружеским, чем накануне, тоном  пригласил сыграть, подав мне написанные ноты и сев за рояль. Я играл как можно смелее, хотя разбирать ноты, небрежно написанные от руки, было тяжело. Когда мы закончили, он молча протянул мне второй лист, который я должен был сыграть без аккомпанемента, а затем – третий.
«Хорошо, - сказал он. – К чтению с листа вам нужно ещё попривыкнуть, вы не везде были аккуратны. Приходите завтра вечером в театр, я вас поставлю, чтобы вы сыграли второй голос рядом со скрипачом, где пока есть вакантное место. Будет тесновато. Хорошенько просмотрите ноты заранее, сегодня проб не будет. Я даю вам записку, приходите с ней после 11.00 в театр, заберёте ноты».
Я ещё не знал хорошенько, где именно я должен их забрать, но видел, что капельмейстер не любит вопросов, и ушёл. В театре никто не знал о каких-либо нотах и не хотел слушать меня,а  я ещё не успел привыкнуть к театральной сутолоке и вышел из себя. Тогда я отправил посыльного к Муоту, тот пришёл и замечательно всё уладил. Вечером я впервые играл в театре и видел, каким острым взглядом смотрит на меня капельмейстер. На следующий день я получил место.
Человек – это настолько удивительное существо, что я, оказавшись уже в потоке новой жизни, с исполнившимися желаниями, иногда ещё ловил себя на мысли, что испытываю лёгкую, тихую, неявную тоску по былому одиночеству, скуке и пустоте дней. Тогда мне вспоминались прошедшие в родном городе месяцы и печальное отсутствие событий, от чего я с такой благодарностью ускользнул, и мной овладевало острое желание возвратить всё это, причём больше всего я думал о неделях, проведённых в горах 2 года тому назад. Мне начинало казаться, что я создан не для благополучия и счастья, а для бессилия и поражения, и что без этих омрачающих облаков и жертв источник жизни давал бы мне более мутную и безвкусную воду. В действительности, о тихих часах и творческой работе в тот момент и речи быть не могло. И пока у меня всё шло гладко, и я наслаждался привольной жизнью, мне не переставало казаться, что я слышу тайный источник, тихо журчащий и плачущий в глубине.
Работа в оркестре доставляла мне радость, я много времени просиживал за партитурами и жадно, на ощупь пробирался по жизни вперёд. Я медленно выучивал то, что раньше знал только теоретически и издалека: виды, масти и значения отдельных инструментов, -  чтобы досконально их понимать, видел и изучал сценическую музыку и не переставал искренне надеяться, что в один прекрасный день посмею отважиться на собственную оперу.
Мои доверительные отношения с Муотом, который занимал в театре одну из ведущих и самых почётных должностей, сильно ускоряли темп моей жизни и требовали от меня большой отдачи. Но в отношениях с такими, как я (коллегами из оркестра ), это сильно вредило мне, и я не смог добиться искренней дружбы, на которую рассчитывал. Только наша первая скрипка, музыкант по фамилии Тайзер,  отнёсся ко мне с теплом и стал моим другом. Он был лет на 10 старше меня, простой открытый человек с тонкими, нежными, розоватыми чертами лица и удивительно музыкальный, с невероятно тонким слухом. Он был одним из тех, кто находят удовольствие в служении искусству и не хотят играть при этом свою собственную роль. Он не был виртуозом и никогда не писал музыку, а просто играл на своей скрипке, утешая сердце тем, что досконально знает своё ремесло. Он знал каждую увертюру лучше любого дирижёра, и когда в нотах попадалось какая-то тонкость или украшение, когда какой-то инструмент должен был блистательно выступить вперёд, он весь сиял и наслаждался тактами, как никто другой во всём театре. Он умел играть почти на всех инструментах, поэтому я ежедневно чему-то учился у него и мог задавать вопросы.
На протяжении месяца мы не обменялись друг с другом ни одним словом, выходящим за рамки профессиональных тем, но он мне нравился, а он видел, что я серьёзно настроен учиться, поэтому между нами возникло негласное взаимопонимание, которому было недалеко до дружбы. Наконец, я рассказал ему о своей сонате для скрипки и попросил как-нибудь сыграть её со мной. Он дружески согласился и пришёл ко мне в назначенный  день. Чтобы сделать ему приятное, я позаботился о вине из его родных краёв, мы выпили по бокалу, затем я раскрыл ноты, и мы начали. Он превосходно играл с листа, но внезапно остановился и опустил смычок.
«Послушайте, Кун, - сказал он, - это же чертовски прекрасная музыка. Такие вещи я не играю с бухты-барахты, их надо сначала разучивать. Я заберу ноты. Можно?»
Я разрешил, и когда он пришёл опять, мы сыграли сонату от начала до конца, затем повторили ещё раз, а когда закончили, он ударил меня по плечу и воскликнул: «Вот это тихоня! В оркестре вы тише воды, ниже травы, а тайком создаёте подобные вещи! Не хочу много о ней говорить, я не профессор, но она дьявольски хороша!»
Я впервые услышал, как кто-то из тех, кому я искренне доверяю, хвалит мою работу. Я показал ему всё, в том числе, ноты песен, которые находились у издателя и вскоре должны были быть напечатаны. Но о том, что я посмел задуматься над оперой, я не решился ему сказать.
В это же время меня напугало одно маленькое происшествие, которое я до сих пор не могу забыть. У Муота, к кому я часто ходил, я с некоторых пор перестал встречать красавицу Лотту, но у меня не возникло никаких мыслей на этот счёт, так как я не хотел вмешиваться в любовные истории моего друга и предпочитал как можно меньше о них знать. Поэтому я никогда не задавал ему соответствующих вопросов, а он и без того никогда не обсуждал своих романов со мной.
Однажды во второй половине дня я сидел в своей комнате и учил партитуру. На подоконнике спала моя чёрная кошка, и во всём здании было тихо. Но вот стукнула входная дверь, кто-то вошёл, затем было слышно, как с посетителем разговаривает хозяйка, разрешает ему пройти, человек подходит к моей двери и стучится.  Я открыл, и в комнату вошла высокая элегантная дама под вуалью, закрыв за собой дверь. Она сделала пару шагов вперёд, перевела дух и, наконец, открыла лицо. Я узнал Лотту. Она выглядела взволнованной, и я догадывался, по какому поводу она пришла. Я предложил ей сесть, она протянула мне руку, но ещё не начинала говорить. Заметив моё смущение, она, казалось, испытала облегчение, словно опасалась, что я могу выгнать её.
«Дело касается Генриха Муота?» - спросил я, наконец.
Она кивнула. «Вы что-то знаете?»
«Я ничего не знаю, просто предположил».
Она смотрела на меня, как больной смотрит на врача, молчала и стаскивала перчатку с руки. Внезапно она поднялась, положила ладони мне на плечи и уставилась мне в лицо широко раскрытыми глазами.
«Что мне делать? Его никогда нет дома, он мне не пишет и не читает моих писем! Вот уже 3 недели у меня нет возможности поговорить с ним.  Вчера я ходила к нему и знаю, что он был у себя, но он не открыл. Он даже не отозвал пса, и тот порвал мне платье; он тоже больше не хочет меня признавать».
«У вас была ссора?» - спросил я, чтобы хоть что-то сказать.
Она рассмеялась. «Ссора? Ах, ссор у нас было достаточно, с самого первого дня! К ним я уже привыкла. Нет, в последнее время он стал очень вежлив, настолько вежлив, что мне это даже не нравилось. Один раз его не оказалось дома в час назначенной встречи; в другой раз он пообещал прийти и не пришёл. Наконец, он как-то обронил «Вы», обращаясь ко мне! Ах, лучше бы он опять меня ударил!»
Я вздрогнул от ужаса. «Ударил…?»
Она вновь рассмеялась. «Вы не знали? О, он часто меня бил, но в последний раз это было давно. Он стал вежливым, сказал мне «Вы», а теперь больше не хочет меня знать. Думаю, у него есть другая. Поэтому я и пришла. Скажите мне, прошу! У него есть другая? Вы не можете не знать! Вы должны знать!»
Прежде чем я смог защититься, она стиснула мои руки. Я словно оцепенел и настолько хотел прекратить эту сцену, что был почти рад тому, как она не позволяет мне вставить ни слова, потому что мне вовсе не хотелось говорить.
Она, охваченная надеждой и горем, была счастлива тем, что я слушаю её, и продолжала умолять, рассказывать и жаловаться, выплёскивая страдание наружу. А я всё смотрел в её плачущее, зрелое, красивое лицо, и мне на ум не приходило ничего, кроме мысли: «Он её бил!» Мне казалось, что я вижу его кулаки, и боялся их обоих: и его, и её,  у которой после побоев, унижений и отверженности не было, казалось, других мыслей и желаний, кроме как вновь найти дорогу к нему и к прежней смиренности.
Наконец, поток иссяк. Лотта начала говорить медленнее, выглядела смущённой, словно пришла в себя и поняла, что происходит, а затем замолчала. Одновременно она выпустила мои руки.
«У него нет другой, - тихо сказал я. – По крайней мере, я ничего не знаю об этом и не верю в это».
Она благодарно посмотрела на меня.
«Но помочь вам я не могу, - продолжал я. – Мы с ним никогда не беседуем на подобные темы».
Некоторое время мы оба молчали. Я думал о Марион, красавице Марион, о том вечере, когда мы с ней шли вдвоём по тёплому ветру, о её руке и о том, как смело она признавалась в своей приверженности любимому. Её он тоже бил? И она тоже ещё не остыла к нему?
«Почему же вы пришли ко мне?» - спросил я.
«Не знаю, я просто должна была что-то сделать. Вы не верите в то, что он ещё думает обо мне? Вы – хороший человек, помогите мне! Вы могли бы попытаться спросить его, заговорить обо мне…»
«Нет, этого я не могу. Если он ещё любит вас, то вернётся сам. А если нет, тогда…»
«Что тогда?»
«Тогда вы должны его отпустить, он не заслуживает того, чтобы так перед ним унижаться».
Она неожиданно улыбнулась.
«Ах, да что вы знаете о любви!»
Я подумал, что она права, и всё же мне стало больно. Если любовь не желала приходить ко мне, если я был исключён из круга осчастливленных любовью, почему я должен был выступать в качестве поверенного и помощника в любовных делах других? Мне было жаль эту женщину, но моё презрение к ней испарилось. Если такова любовь, если она невозможна без страха и унижения, то лучше жить без неё.
«Не буду спорить, - холодно ответил я. – Такую любовь я не понимаю».
Лотта опустила вуаль.
«Что ж, мне пора».
Мне опять стало её жалко, но я не должен был допустить возобновления глупой сцены, поэтому смолчал и открыл перед ней дверь, через которую она вышла. Я проводил её мимо любопытной хозяйки до ступенек, там поклонился, и она ушла, не сказав более ни слова и не взглянув на меня.
Я грустно смотрел ей вслед, и её образ ещё долго преследовал меня. Действительно ли я был совершенно другим человеком, не похожим на них всех: Марион, Лотту, Муота?  Действительно ли такова любовь? Я видел их всех, этих страдальцев, которые шли, пошатываясь, словно их гнала буря, сметаемые неизвестностью: мужчину, которого сегодня мучила жажда, а завтра – пресыщение, который мрачно любил и жестоко порывал, ни к кому не имел сердечной привязанности и не радовался никакой любви, и очарованных им женщин, терпящих оскорбления и побои, брошенных им со временем, но всё так же по-собачьи преданных и цепляющихся к нему из ревности и своей отверженной любви. В тот день я впервые за долгое время заплакал. Я ронял негодующие, злые слёзы по этим людям, по своему другу Муоту, по жизни и любви, и более тихие и потаённые – по самому себе: тому, кто жил среди всего этого, как на другой планете, не понимал жизнь, тосковал по любви и не мог её не бояться.
Долгое время после этого я не ходил к Генриху Муоту. В тот период он наслаждался триумфом как исполнитель вагнеровских арий, и его начали почитать за «звезду». Я тоже скромными шажками продвигался к известности. Мои песни появились в печати и встретили дружеский приём, а два камерных произведения исполнили на концертах. Это было ещё только тихое ободряющее признание в кругу друзей, критика хранила выжидающее молчание или до поры до времени щадила меня как начинающего.
Я много времени проводил с Тайзером, который хорошо ко мне относился, хвалил мои работы в кругу коллег, предсказывал мне большой успех и всегда был готов музицировать со мной. И всё-таки мне чего-то недоставало. Меня тянуло к Муоту, которого я упорно избегал. О Лотте я больше не слышал. Чем же я был недоволен? Я ругал себя за то, что не могу удовольствоваться обществом верного, прекрасного Тайзера. Но и рядом с ним мне чего-то не хватало. Он был слишком светлым, солнечным, слишком счастливым для меня, словно не знал ничего низменного. О Муоте он отзывался плохо. Иногда в театре во время выступления Муота Тайзер смотрел на меня и шептал: «Ну вот, опять халтурит! Надо же, как его избаловали! Моцарта он не поёт и знает, почему».  Я должен был признать его правоту, но моё сердце протестовало, я был привязан к Муоту и одновременно не хотел его защищать. В нём было что-то такое, чего не было в Тайзере, чего Тайзер не знал, и что связывало меня с ним. Это была вечная жажда, поиск и неудовлетворённость. Они побуждали меня учиться и работать, тянуться к людям, которые от меня ускользали, совсем как Муота, которого тоже подстрекала и мучила неудовлетворённость, но иного рода. Я знал, что всегда буду писать музыку, но я хотел писать её не только от тоски и недостатка чувств, но и от счастья, избытка и чистой радости. Ах, почему я не становился счастливым посредством того, чем владел: посредством своей музыки? И почему Муот не становился таковым посредством того, чем обладал: посредством своей дикой жизненной силы и своих женщин?
Тайзер был счастливым человеком, его не мучило стремление к недостижимому. У него была своя нежная, самоотрешённая радость от искусства, от которого он не желал больше того, чем оно ему давало, а вне искусства он был ещё довольнее, так как ему хватало лишь пары друзей, стаканчика хорошего вина от случая к случаю и поездки за город в свободные от работы дни, так как он очень любил походы и пешие прогулки на свежем воздухе. Если в теософском учении было зерно истины, то этот человек был близок к достигшему совершенства:  настолько хорошим было его существование, и настолько мало он позволял страданию и недовольству входить в своё сердце. Однако я, при том, что во мне этого могло не быть,  не желал быть таким, как он. Я не хотел становиться другим, хотел оставаться собой, в своей оболочке, которая часто была мне тесна. Я начал ощущать силу в себе с тех пор, как мои работы начали служить людям, и был на грани того, чтобы возгордиться. Я должен был найти какие-то мосты к людям, как-то ужиться с ними, не став при этом побеждённым. В то время у меня не было другого пути, кроме музыки, если она могла привести меня к цели. Если люди не хотели любить меня, им придётся полюбить мою музыку.
Вот такие глупые мысли роились в моей голове. Вместе с тем, я был готов посвятить себя работе и приняться за создание оперы, если только я по-настоящему был кому-то нужен, если бы кто-то по-настоящему смог меня понять. Разве музыка не была тайным законом мира, разве Земля и звёзды не двигались в гармоничном порядке? Разве я был обречён оставаться в одиночестве и не найти людей, чьё существование полностью отвечало бы моему?
Прошёл год с тех пор, как я приехал в этот чужой город. Поначалу моё окружение включало всего несколько людей, кроме Муота, Тайзера и капельмейстера Рёсслера, но за последнее время я попал в более широкое общество, к которому был равнодушен.  После исполнения моих камерных произведений перед широкой публикой я познакомился с музыкантами города вне театральных стен; теперь я нёс лёгкое приятное бремя зарождающейся славы в узком кругу и видел, что меня начинают замечать и узнавать. Из всех видов славы этот – самый сладкий: такая слава ещё не смотрит в большой успех, не возбуждает зависти, не изолирует от других. Имея такую славу, человек живёт с чувством, что с ним считаются, его имя произносят вслух, его хвалят, он встречает вокруг себя дружеские лица, он видит, как ему благосклонно кивают мэтры и почтительно приветствует младшие, и при этом его не покидает тайное ощущение, что самое хорошее ещё впереди, как всегда кажется в молодости, пока не увидишь, что самое хорошее уже в прошлом. Больше всего моё блаженство омрачалось тем, что в этом общественном признании мне всегда чувствовалась доля сострадания. Часто мне даже казалось, что меня жалеют и относятся ко мне так тепло только потому, что я – бедняга, калека, которого каждый был рад утешить.
После одного концерта, на котором исполнили мой дуэт для скрипки, я познакомился с богатым фабрикантом Имтором, считавшимся ревностным почитателем музыки и покровителем юных дарований. Это был невысокий, спокойный, седеющий мужчина, по виду которого нельзя было догадаться ни о его благосостоянии, ни о любви к искусству. Однако из того, что он мне сказал, я смог сделать вывод, насколько глубоко он разбирался в музыке: его похвала была мнением знатока, он высказывал одобрение спокойно и по существу, что придавало мнению особенный вес. Он рассказал мне о том, о чём я давно слышал от других: что в его доме время от времени проводятся музыкальные вечера, на которых исполняют классическую и современную музыку. Он пригласил меня в гости и сказал напоследок: «У нас есть и ноты ваших песен, мы их очень любим. И дочь обрадуется знакомству с вами».
Ещё прежде, чем я успел нанести ему визит, мне пришло приглашение. Господин Имтор просил позволения, чтобы моё трио в тональности ми-бемоль мажор исполнили в его доме. Второй и третий голос предназначались двум умелым дилетантам, скрипачу и виолончелисту, а первую скрипку предлагалось играть мне, если я пожелаю присоединиться к ним. Я знал, что Имтор всегда платит высокие гонорары профессиональным музыкантам, играющим у него на вечерах. Деньги мне брать не хотелось, и я не знал, как расценивать это приглашение. Наконец, я его принял, оба аккомпаниатора появились у меня и получили свои голоса, мы провели несколько репетиций. В то же время я нанёс визит Имтору, но никого не застал. И вот пришёл назначенный вечер.
Имтор был вдовцом; он жил в одном из старых, простых домов, относящемуся к тому малому числу особняков, которые окружали густые обширные сады, сохранившиеся в разросшемся городе. Я не имел возможности хорошо разглядеть сад, так как пришёл вечером, и заметил только короткую аллею из высоких платанов, стволы которых блестели в свете фонарей, с несколькими каменными, потемневшими от времени скульптурами между ними. За высокими деревьями скрывался старый, широкий, приземистый дом, в котором на всём маршруте от входной двери через коридор, лестницу и комнаты стены были густо увешаны старинными картинами: фамильными портретами, почерневшими пейзажами, старомодными ведутами и сюжетами с изображением животных. Я пришёл одновременно с другими гостями, нас встретила и проводила экономка.
Собравшееся общество было небольшим, но довольно плотно сосредоточилось в комнатах средних размеров, ожидая, пока откроется дверь в музыкальную гостиную. Эта комната, напротив, была большой, и всё в ней сверкало новизной: рояль, шкафы для нот, лампы, стулья, - только картины на стенах были так же стары.
Те, с кем я должен был играть, уже были здесь, мы поставили пюпитры, подладили освещение и начали настраиваться. В задней стене комнаты находилась дверь, и через неё в полуосвещённую гостиную вошла дама, одетая в светлое платье. Оба господина с подчёркнутой вежливостью поздоровались с ней, и я понял, что это – дочь Имтора. Она бросила на меня вопросительный взгляд, а затем, ещё до того, как меня представили, подала мне руку и сказала: «Я вас уже знаю, вы – господин Кун? Добро пожаловать!»
Эта красивая девушка произвела на меня впечатление с первого взгляда, а теперь, когда она заговорила, её голос звучал так звонко и приятно, что я сердечно пожал протянутую руку и с удовольствием посмотрел в глаза фрейлейн, которые приветствовали меня с дружелюбием и лаской.
«Я очень рада, что мы услышим ваше трио», - сказала она с улыбкой, словно ожидала меня именно таким, каким я был, и это доставило ей удовольствие.
«Я тоже», - ответил я, не отдавая себе отчёта в словах, и вновь посмотрел на неё; она кивнула. Затем она пошла дальше и вышла из комнаты, а я смотрел ей вслед. Вскоре она вернулась, рука об руку с отцом; за ними шли остальные гости. Мы втроём сели за пюпитры и приготовились. Гости расселись, несколько знакомых кивнули мне, хозяин дома подал мне руку, и когда все были на местах, электрический свет погас, и над нашими нотами остались гореть только высокие свечи.
Моя партия почти вылетела у меня из головы. Я искал взглядам фрейлейн Гертруду, которая сидела в полумраке, опершись на стеллаж для книг. Её золотистые волосы выглядели почти чёрными, а глаз я не видел. Я тихо отсчитал такт, кивнул, и мы начали играть анданте с широкого взмаха смычками.
Теперь мне стало тепло, я слился с музыкой, покачивался в такт и свободно парил в унисон с потоком звуков, которые в этот момент казались мне совершенно новыми, только что родившимися. Мысли о музыке и о Гертруде Имтор слились в одно чистое звучание безо всяких помех, я водил смычком и взглядом давал указания второй скрипке и виолончелисту, музыка текла уверенно и прекрасно и вела меня по золотой дороге к Гертруде, которую я уже не видел и совершенно не хотел видеть сейчас. Я отдавал ей свою музыку и своё дыхание, свои мысли и стук сердца, как странник отдаётся поутру сияющей синеве и сверкающему лугу, по своей воле, не теряя при этом себя. Одновременно с блаженством и нарастающим потоком звуков меня подняло и понесло удивительное ощущение счастья, и я внезапно понял, что такое любовь. Это не было новым ощущением, только разъяснение и разрешение старых предчувствий, возвращение на родину.
Первая часть закончилась; минуту я мог позволить себе отдохнуть. Отзвуки вибрирующих струн мягко переплетались между собой, над напряжёнными от ожидания склонёнными лицами мне был виден взгляд русоволосой головки, нежный светлый лоб и красный сжатый рот, затем я слегка стукнул по пюпитру, и мы начали играть вторую часть, которую особенно важно было услышать.  Музыканты согрелись, возрастающая тоска, звучащая в песне, парила в воздухе, расправляла мятежные крылья, искала и растворялась в жалобном беспокойстве. Виолончель подхватила мелодию глубоко и тепло, мощно и напористо выделила её, повела, постепенно стихая, в новую, более мрачную тональность и с отчаяньем разрешила в полугневный бас.
Эта вторая часть была моей исповедью, признанием моей тоски и неудовлетворённости. Третья должна была стать освобождением и насыщением. Но, начиная с этого вечера, я понял, что она ими не была, и исполнил её равнодушно, как нечто такое, что уже осталось позади. Потому что теперь, как мне казалось, я точно знал, как должно звучать удовлетворение, как оно должно прорваться из бушующего моря звуков, блеска и гармонии, словно свет через тяжёлые тучи. Этого в моей третьей части не было, в ней было лишь смягчённое разрешение возросшего диссонанса и попытка немного очистить и усилить тему. Из того, что теперь сверкало и пело во мне самом, в этой части не было ни звука, ни лучика, и мне было удивительно оттого, что никто этого не замечает.
Произведение закончилось. Я кивнул двум другим музыкантам и отложил скрипку. Свет зажёгся вновь, слушатели зааплодировали, некоторые подошли ко мне с обычными любезностями, похвалами и критикой, чтобы показать себя знатоками. В основном недостатке работы никто меня не упрекнул.
Затем гости рассредоточились по комнатам, подали чай, вино и выпечку, курительная комната постепенно заполнялась. Прошёл час, затем ещё один. Наконец, произошло то, чего я уже совсем не ожидал: Гертруда стояла рядом со мной и протягивала мне руку.
«Вам понравилось?» - спросил я.
«Да, это было прекрасно», - кивнула она. Но я видел, что она недоговаривает, поэтому ответил: «Вы имеете в виду вторую часть. Остальное – ничто».
Она вновь с любопытством взглянула в мои глаза с умным добродушием, как зрелая женщина, и сказала тихо: «Значит, вы знаете это сами. Первая часть –  хорошая музыка, не правда ли?  Вторая часть – велика, широка и слишком многого требует от третьей. Во время исполнения по вам было видно, где вы по-настоящему проникаете в музыку, а где – нет».
Мне было приятно слышать, что её ясные добрые глаза заметили меня тогда, когда я этого не осознавал. И я уже думал об этом первом вечере нашего знакомства и о том, какое блаженство должна была бы принести жизнь, проведённая под взглядом этих красивых ободряющих глаз, от которого невозможно было совершить или подумать что-то плохое. Начиная с того вечера я знал, что моё стремление к согласию и нежнейшей гармонии может найти удовлетворение, и что на Земле живёт некто, на чей взгляд и голос моё сердце отвечает чистым стуком, и дыхание откликается из глубины.
Она тоже незамедлительно почувствовала во мне дружеский отклик, и с первого часа нашего знакомства в ней зародилось спокойное желание суметь проявить и показать мне свою суть, не боясь ни недопонимания, ни исчезновения взаимного доверия. Она так быстро и просто подружилась со мной, как это могут делать только молодые и неиспорченные люди. Правда, до этого я тоже влюблялся иногда, но всегда (с тех самых пор, как получил увечье) – робко, тайно и неуверенно. Теперь вместо влюблённости пришла любовь, и мне показалось, что с глаз упала тонкая серая пелена, и мир лежит передо мной в божественном свете, как его видят дети или как мы видим его в наших снах о рае.
Гертруде тогда было чуть за 20, она была стройной и здоровой, как молодое деревце, и вышла невредимой из обычных соблазнов и иллюзий девичества, следуя своему собственному благородному «Я», как течёт уверенная мелодия.  Моему сердцу было отрадно из-за того, что в несовершенном мире живёт такое создание, и у меня и в мыслях не было как-то его поймать, чтобы оно досталось только мне одному. Я радовался тому, что смею немного разделить её юность и с самого начала состою в кругу её друзей.
Ночью после этого вечера я долго не мог уснуть. У меня не было жара, ничто не беспокоило меня – я просто не спал и не хотел спать, потому что для меня настала весна, и моё сердце нашло правильную дорогу после долгих, томительных зимних скитаний. В комнатушке мерцал только ночник; все жизненные и профессиональные цели стали ясными и близкими, как обдуваемые фёном горы, и я вновь ощущал то звучание жизни, её таинственные такты, которые мы так часто теряем, и чувствовал их так правдиво теперь, словно вернулся в сказочное детство. А когда я пытался собрать воедино, уплотнить и удержать эту полноту чувства и ясность, которую словно породили мечты, назвав их единым именем, я произносил имя «Гертруда». С ним на устах я и заснул уже под утро, а днём встал освежённым и взбодрившимся, как после долгого-долгого сна.
Тогда на меня вновь нахлынули угрюмые мысли, привычные в последнее время, а также – радостные, и я увидел, чего мне раньше недоставало. Сегодня ничто больше не мучило, не сердило и не расстраивало меня, мой слух вновь наполняла гармония, и я вернулся к своей юношеской мечте об унисоне сфер. Я вновь делал шаги, направлял мысли и дыхание к поиску тайной мелодии, жизнь вновь обрела смысл, а даль освещалась рассветными лучами. Никто не заметил перемены, так как никто не стоял достаточно близко от меня.
Только Тайзер, это дитя, шутливо ткнул меня на репетиции в театре и сказал: «Сегодня ночью вы хорошо выспались, да?» Я поразмыслил, чем можно было порадовать его, и спросил во время следующей паузы: «Тайзер, куда планируете отправиться этим летом?» Он стыдливо рассмеялся, покраснел, как невеста на свадебном пиру, и ответил: «Господи, до того ещё долго! Но взгляните-ка, у меня уже есть маршрут». Он вынул карту из нагрудного кармана. «В этот раз отправление с Боденского озера: долина Рейна, княжество Лихтенштейн, Кур, Альбула, Оберенгадин, Малоя, Бергель, озеро Комо. Обратный маршрут ещё не утверждён».
Он вновь взял скрипку и бросил на меня хитрый ликующий взгляд серо-голубых детских глаз, которые, казалось, никогда не видели никакой грязи или страданий, встречающихся в мире.  Я почувствовал, что мы словно стали братьями, и так же, как он радовался предстоящему недельному походу, свободе и беззаботному общению с солнцем, воздухом и землёй, я по-новому радовался всем направлениям своей жизни, которые лежали передо мной в свете юных  солнечных лучей и по которым я намеревался идти с ясными глазами и чистым сердцем.
Сейчас, когда я вспоминаю об этом, всё осталось далеко позади на утренней странице, но что-то из того света до сих пор сияет на моём пути, хотя уже не сверкает так радостно и свежо, и до сих пор, как и тогда, я нахожу утешение и освобождаю душу от пыли, скопившейся в житейской суете, когда произношу имя Гертруды и думаю о ней, воскрешая в памяти сцену, как она вышла мне навстречу в музыкальной гостиной отцовского дома, лёгкая как птица и доверчивая как друг.
Я вновь начал посещать Муота, кого избегал с поры той болезненной исповеди красавицы Лотты. Он заметил это и был, как я знал, слишком горд и слишком равнодушен, чтобы беспокоиться из-за этого. Поэтому мы несколько месяцев не виделись наедине. Теперь, когда я наполнился новым доверием к жизни и новыми прекрасными намерениями, мне казалось делом первостепенной важности вновь сблизиться с  другом, которым я пренебрегал. Поводом к этому послужила моя новая песня; я решил посвятить её ему. Она походила на песню о лавине, которую он любил, и текст её был таков:

Я свечи в доме тихо потушил;
В открытое окно струится ночь
И шелестит, что верным другом быть,
Моей сестрой – не прочь.
Одна и та же нас роднит тоска;
Дурных предчувствий сны мы гоним прочь
И шепчем, вспомнив отчий дом, и в нём -
Былое: я и ночь.

Я аккуратно переписал ноты на чистовик и надписал вверху: «Посвящается моему другу Генриху Муоту».
С этим я отправился к нему в тот час, когда он всегда бывал дома. Меня встретило его пение, он расхаживал по просторным комнатам своей квартиры и упражнялся. К моему появлению он отнёсся хладнокровно.
«Поглядите-ка: господин Кун! Я уж думал, вы никогда не придёте».
«А я пришёл, - ответил я. – Как вы поживаете?»
«Всё так же. Мило, что вы отважились ко мне заглянуть».
«Да, в последнее время я предавал нашу дружбу…»
«Очень точное выражение. Я даже знаю, почему».
«Смею вам не поверить».
«Но я знаю. К вам приходила Лотта, правильно?»
«Да, я не хотел об этом говорить».
«И не надо. Значит, вы опять здесь».
«И я кое-что вам принёс».
Я вручил ему ноты.
«О, новая песня! Это хорошо, а то я уже начал бояться, что вас засосёт скучный смычок. Да здесь ещё и посвящение! Мне? Вы это серьёзно?»
Я удивился, что это настолько обрадовало его, так как скорее ожидал какой-нибудь остроты по поводу посвящения.
«Я очень рад, - откровенно сказал он. – Меня всегда радует, когда меня ценят выдающиеся люди, а вы – особенно. Я уже, было, внёс вас в список покойников».
«Вы ведёте такой список?»
«О да! Когда у человека столько друзей или БЫЛО столько друзей…  Можно было бы составить хорошенький каталог. Моралистов я всегда ценил выше всех прочих, и они  как раз-то и смылись всем скопом. Среди отбросов каждый день находишь друзей, но их трудно найти среди идеалистов или нормальных бюргеров, если о тебе ходит дурная слава. В настоящее время вы – чуть ли не единственный. А жизнь устроена так, что больше всего нам нравится то, что труднее всего даётся. У вас – по-другому? Меня по-настоящему интересуют только друзья, а вместо них ко мне льнут одни бабы».
«В этом отчасти есть и ваша вина, господин Муот».
«Почему же?»
«Вы ко всем людям относитесь так же, как к женщинам. С друзьями это не проходит, поэтому они от вас бегут. Вы – эгоист».
«Слава Богу, да. Впрочем, как и вы. Когда ужасная Лотта пела вам свою жалобную песнь, вы никоим образом ей не помогли. И не воспользовались предлогом, чтобы прочесть мне проповедь, за что я вам благодарен. Эта история напугала вас и отдалила от меня».
«Ну, теперь я здесь. Вы правы, я должен был позаботиться о Лотте. Но я не разбираюсь в подобных вещах. Она сама высмеяла меня и сказала, что я ничего не понимаю в любви».
«Поэтому вы храбро боретесь за дружбу! Это тоже прекрасное поле. А теперь присядьте сюда и саккомпанируйте мне, мы разок пройдёмся по вашей песне. Ах, вы ведь уже знаете о той первой? Вы постепенно становитесь знаменитым, как мне кажется».
«Да, начинаю, но с вами мне не тягаться».
«Чушь. Вы – композитор, создатель, маленький бог. Что вам слава? А наш брат должен спешить, если хочет чего-то достичь. Мы, певцы и канатные плясуны – как женщины: нам нужно показывать товар лицом, пока на него есть спрос. Слава, как можно больше славы, и деньги, и женщины, и шампанское! Фотографии в журналах, лавровые венки! Ведь, видите ли, если сегодня я не понравлюсь  или схвачу небольшое воспаление лёгких, завтра со мной разделаются, и тогда и слава, и лавры, и весь этот блеск разлетятся в прах».
«Ну, вам до этого далеко».
«Ах, знаете ли, в глубине души я чертовски обеспокоен мыслью о старении. Это какое-то надувательство по сравнению с молодостью, настоящее надувательство, как газетная утка или книжная выдумка! Прекраснейшее время жизни! В этом что-то есть, старики всегда производят на меня впечатление более довольных людей. Молодость – самое трудное время жизни. Например, самоубийства почти никогда не совершают в зрелом возрасте».
Я начал играть, и он обратился к песне, быстро схватил мелодию и признательным толчком локтя указал мне на то место, где она со значением переходила из минора в мажор.
Вечером, как я и опасался, я нашёл дома пакет от господина Имтора, содержавший записку с парой дружеских слов и более чем внушительный гонорар. Я отослал деньги Имтору обратно и добавил приписку, что играл только ради удовольствия и предпочитаю, чтобы в его доме меня принимали как друга. Когда я вновь увидел его, он пригласил меня поскорее прийти в гости и сказал: «Я сам думал, что получится так. Гертруда возражала, чтобы я что-то вам посылал, но я хотел попытаться».
С тех пор я стал частым гостем в доме Имтора. На многих домашних концертах я играл первую скрипку, приносил туда все музыкальные новинки, свои и чужие, и большинство моих маленьких работ впервые исполнялись именно там.
В один из весенних дней я застал Гертруду дома с одной из подруг. Шёл дождь, я поскользнулся на лестнице, и Гертруда не захотела меня отпускать. Мы говорили о музыке, и как-то само собой получилось, что я начал рассказывать о сером периоде своей жизни, когда я написал первую песню. После этого я смутился и не знал, правильно ли я поступил, исповедуясь перед этой девушкой. Гертруда ответила на мой рассказ почти робко: «Я должна кое в чём вам признаться, за что вы не должны обижаться на меня. Я переписала и выучила 2 ваших песни».
«Как, вы поёте?» - изумлённо воскликнул я. Вместе с этим на меня нахлынули комичные воспоминания о самой первой юношеской любви – девушке, чьё ужасное пение мне случилось услышать.
Гертруда довольно улыбнулась и кивнула: «О да, пою, но только для себя самой или для пары друзей. Я хочу спеть вам эти песни, если вы сыграете аккомпанемент».
Мы подошли к роялю, и она дала мне ноты, аккуратно переписанные её маленькой ручкой. Я тихо начал играть, чтобы хорошо её слышать. И она спела песню, затем – вторую, а я сидел и слушал как заворожённый свою музыку, которая волшебным образом изменилась. Она пела высоким, журчащим, парившем в воздухе голосом, и это было самое прекрасное, что я когда-либо слышал. Её голос проникал в меня, как тёплый ливень в заснеженную долину, и каждый звук снимал плёнку с моего сердца; пока я блаженствовал и ощущал себя, словно парящим в небе, я должен был бороться и крепиться, так как в моих глазах стояли слёзы, мешавшие видеть ноты.
Я думал до этого, что знаю, что такое любовь, поэтому мне казалось мудрым, что я утешившимися глазами смотрю на мир и чувствую более близкое и глубокое участие в жизни. Теперь всё стало иначе, теперь это были уже не ясность, утешение и радость, а буря и пламя, теперь моё сердце унизилось с плачем и дрожью, ничего не хотело знать о жизни, а хотело только пылать в её огне. Если бы сейчас кто-нибудь спросил меня, что такое любовь, я бы верил, что знаю ответ, и смог бы его дать, и он прозвучал бы мрачно и пламенно.
Между тем в комнате высоко парил лёгкий божественный голос Гертруды, который словно звал меня и желал лишь моей радости, и летел в далёкие высоты, недостижимый и почти чужой.
Ах, теперь я знал положение вещей. Она хотела петь, хотела быть моим другом, хотела мне добра, но всё это было не тем, чего я жаждал. Если она не будет моей полностью и навсегда, только моей, тогда моя жизнь тщетна, и всё хорошее, нежное и самое своеобразное во мне не имеет смысла.
Я почувствовал руку на своём плече, вздрогнул, обернулся и посмотрел Гертруде в лицо. Светлые глаза были серьёзны, и пока я на неё смотрел, она постепенно начала нежно улыбаться и зарделась.
Я мог только поблагодарить её. Она не знала, что творилось со мной, лишь чувствовала и понимала, что я глубоко тронут, поэтому пощадила меня и вернулась к прежней живой и беззаботной беседе.  Вскоре я ушёл.
Я пошёл не домой, и даже не чувствовал, идёт ли дождь. Я шёл по улицам, опираясь на палку, но это нельзя было назвать глаголом «идти», и улицы не были улицами, я плыл на грозовых тучах по дрожащему, кипящему небу, я говорил с грозой и сам был грозой и слышал, как из бесконечной дали надо мной звенит что-то завораживающее: это был чистый, высокий, лёгкий как птица, парящий женский голос, и он казался совершенно очищенным от человеческих мыслей и бурь, и в самой его глубине, казалось, таилась вся дикая сладость страдания.
Вечером я сидел у себя, не зажигая света. Когда я больше не мог этого вынести, было уже поздно, и я пошёл к Муоту, но его окна были темны, и я повернул обратно. Я долго бродил в ночи и, наконец, усталый и очнувшийся от мечтательности, оказался перед садом Имторов. Там празднично шумели старые деревья, скрывая дом, из которого не доносилось ни луча, ни звука, а меж облаков то появлялись, то исчезали тусклые звёзды.
Я ждал несколько дней, прежде чем вновь отважился пойти к Гертруде. В это время пришло письмо от поэта, на чьё стихотворение я написал песню. Уже два года мы свободно общались, от него приходили всё более занимательные письма, я отправлял ему свои работы, а он мне – свои стихи. Теперь он писал:
«Уважаемый господин! Вы давно не получали от меня известий. Я был погружён в работу. С тех пор, как я получаю и понимаю Вашу музыку, во мне зарождался новый текст для Вас, но никак не хотел складываться в законченное произведение. Теперь он готов, наконец, и это – текст для оперы, которую Вы должны написать. – Вы не можете быть очень счастливым человеком, это понятно по Вашей музыке. О себе я ничего не скажу, но есть текст для Вас. Поскольку из радостного в нас не расцветает больше ничего другого, давайте представим людям парочку красивых вещиц, от которых толстокожим на миг станет ясно, что в жизни, кроме поверхностности, может быть и некая глубина. Поскольку мы не в состоянии самостоятельно начать что-то правильное, нас терзает желание дать другим людям возможность ощутить эту бесполезную силу.
Ваш Ганс Г.»
Это меня подстегнуло. Я написал письмо с просьбой  прислать мне текст, но от нетерпения разорвал его и послал телеграмму. Через неделю пришла рукопись – маленькая пылкая любовная пьеса в стихах, ещё с пробелами, но в ту пору мне было этого достаточно. Я прочёл и начал прокручивать стихи в голове, затем начал петь их, играть на скрипке днём и ночью и вскоре побежал к Гертруде.
«Вы должны мне помочь! – воскликнул я. – Я пишу оперу. В ней есть 3 арии как раз для вашего голоса. Хотите взглянуть? А затем спеть их мне?»
Она обрадовалась, выслушала мой рассказ, полистала ноты и пообещала быстро выучить песни. Наступило сияющее, переполненное чувствами время; я приходил в этот дом, пьяный от любви и музыки, больше ни на что не годный, и Гертруда была единственной, кто знала мой секрет. Я приносил ей ноты, которые она разучивала и пела мне; я спрашивал её, всё ей играл, а она сияла вместе со мной, учила и пела, советовала и помогала, и получала цветущее удовольствие от этой тайны и от возникшей работы, принадлежавшей нам обоим. Не было ни одного намёка, ни одного предложения, которые она немедленно не понимала и не подхватывала, и, в конце концов, она начала помогать мне записывать и переписывать ноты своим изящным почерком.  В театре я взял больничный.
Между мной и Гертрудой не возникло смущения, мы плыли в одном потоке, работали сообща, это стало для нас обоих расцветом юношеских сил, счастьем и волшебством, в котором моё страдание мерцало незаметно. Она не проводила различий между моей работой и мной, она любила нас и принадлежала нам, и для меня тоже любовь и работа, музыка и жизнь стали неразделимы. Иногда я бросал на эту красивую девушку удивлённый, изумлённый взгляд, а она отвечала на него, и когда я приходил или уходил, её рукопожатие становилось всё теплее и крепче, когда я осмеливался пожать её руку. И когда в эти тёплые весенние дни я шёл через сад к старому дому, я и сам не знал, что именно ведёт и возносит меня: моя работа или моя любовь?
Это время долго не продлилось. В один из дней пришёл конец, и моё пламя вспыхнуло  неразделённым в слепом желании любви, когда я сел за рояль, а она спела последний такт моей оперы, в которой партия сопрано была полностью готова. Она пела так чудесно, и я думал об этих сияющих днях, блеск которых уже начал тускнеть, пока Гертруда ещё парила в своей высоте, а я уже чувствовал неотвратимое приближение холодных дней. Она улыбнулась, наклонилась ко мне, чтобы разглядеть ноты, и, заметив скорбь в моих глазах, вопросительно посмотрела на меня. Я молча встал, осторожно сжал её лицо в ладонях, поцеловал в лоб и в губы и вновь сел. Она спокойно и почти торжественно перенесла это, без отчуждения и сопротивления, увидела слёзы в моих глазах и успокаивающе погладила меня по волосам, лбу и  плечу своей лёгкой рукой.
Затем я продолжил играть, а она – петь, и мы никогда не говорили об этом поцелуе и этом замечательном часе, хотя и не забыли его как наш последний общий секрет.
Нам было трудно иметь ещё какие-то секреты теперь, когда опера требовала участия большего количества людей. Первым должен был стать Муот, для которого я приготовил главную роль, порывистость и горькое страдание которой совершенно соответствовали его голосу и его сути. Но ещё некоторое время я оттягивал. Моя работа единила нас с Гертрудой, принадлежала ей и мне, давала нам заботы и радость, была садом, о котором никто не знал, или кораблём, на котором мы вдвоём плыли по огромному морю.
Она сама задала мне вопрос, когда почувствовала и заметила, что дальше ничем не может мне помочь:
«Кто исполняет главную роль?»
«Генрих Муот».
Она выглядела удивлённой. «О, - сказала она, - это решено? Мне он не нравится».
«Он – мой друг, фрейлейн Гертруда. И роль подходит ему».
«Да».
Теперь между нами уже стоял третий.


Рецензии