Никогда не влюбляйтесь в бедных евреек

— А ты мне верила, Анна?
Этот вопрос срывается с его губ совсем не так, как она ожидала услышать. Совсем не так.
Жестко, грубо и сухо. А она молчит, вжимаясь в стул, потом тихо-тихо вздыхает.
— Нет, Павел Андреевич.
Он отходил, поправляя запачканный кровью манжет. Не ее кровью, чужой, кровью какого-то еврейчика.
А ведь она тоже еврейка, помни об этом, Павел. Еврейка, дочь врача, расстрелянного в июле. А сейчас осень, сентябрь тридцать седьмого.
— Ты ведь не хочешь жить. Зачем тебе вера во что-то такое, — обозначил руками неопределенное, круглое, — непонятное? Тебя расстреляют или в лагерь отправят. Один хрен, Анна Моисеевна, один хрен.
— А отец?
— А что он?
Взгляд у Игнатенко прямой и холодный, и голос тоже, жестяной, сиплый. Орал вчера на допросе, вот и осип, как неприятное следствие. Кругло заканчивает:
— Жив и здоров. Правда, не совсем здоров, но жив.
— Что значит не здоров? У него больные почки!
Игнатенко хватает ее за подбородок и с улыбкой спрашивает:
— Почки?
— Почки, — а глаза у нее испуганные-перепуганные.
— Почки-цветочки.
Сплевывает на пол и поднимается.
— Вылечат ему его почки. Как а/с.
А/С — антисоветская агитация, антисоветчина. А Анна Лейкир — антисоветчица, как и ее мать — Роза Абрамовна, а еще и чэсирка. Член семьи изменника Родины.
Пятьдесят восемь десять. Семь лет. Если выживет, то это станет молитвой ее еврейскому богу Яхве.
В июле закрыли синагогу в доме на Арбатской. Евреев разогнали по воронкам, по хлебовозкам. Бутырка, Таганка, Матросская Тишина.
Здесь в Матросской Тишине действительно была тишина. Хорошая тишина, гулкая. Новейшая звукоизоляция, резиновые коврики у дверей, пробковые стены, приваренные табуреты и столы с откидными крышками у стены. Больше простору, легче бить, легче пытать.
Но пытать было скучно, интереснее было подсаживать интеллигентиков к матерым зэкам. Через ночь — как шелковые, а через два дня — начинают сотрудничать со следствием.
С женщинами Игнатенко работать не любил. Плаксивые, скучные, эмоциональные, а с эмоциями воевать себе дороже. Мужики покрепче, их раскалывать поинтересней и подольше. Были и бабы-кремень, но мало очень. Почти все — подрасстрельные. С такими Павел Андреевич беседовал подолгу, обстоятельно, залезал в душу, да и с подвывертом, чтоб заревела, зажалась, и броня упала.
Бьешь по трем точкам — честь, семья, дети. Для партийных, упертых козлиц, так называемых идейных, была своя выучка. Таких ни детьми, ни мужем не сжалишь, ибо ценность никакой они не имеют, а вот дело партии — вот это да. Сидит такая молча, слушает, а потом реветь начинает, когда на каждой ошибке, на каждом промахе в работе останавливаешься. Идеальных нет, у каждой ошибки, проколы, недосказанное или, наоборот, пересказанное слово. Машешь перед ними протоколами с партсобраний, чиркаешь жирным красным карандашом каждое слово, и они пугаются. По всей марксистско-ленинской науке каждый ее довод опровергаешь. Это легко, потому что у Павла Андреевича Игнатенко высшее ленинградское образование, годы партработы в Казахстане и две командировки в Таллин. А эти белоручки только юбки протирали в архивах и книжки подклеивали. Все теоретики, не закаленные в практике, а любую теорию за полчаса расшатать можно, чай не челюсть сломать.
Баб он не бил. Не положено, да и незачем — психология в помощь. Колол идейных на раз-два-три. Были и интересные женщины, умные, реже красивые. Красота и ум редко в одном комплекте выдается. С красивой хорошо на стол завалиться, а с умной — душу отвести, но на деле получалось и так, и сяк. На интеллигентках его грубость срабатывала великолепно, сразу реветь начинали от унижения, а бабы попроще — тем не привыкать. Но попадались и крепкие орешки. Вот, Антонина Суслова, бывшая, камера № 141, нары третьи. Директор рынка, огонь, а не баба. Не идейная, не эсерка. Умна как черт, нрав сучий, но за душу берет, не вырвешься.
Романы с подследственными Павел Андреевич не крутил, но Суслова и не далась. Молчала до последнего, на вопросы отвечала уклончиво, о погоде разговоры вела не хуже англичанки, а о деле — никак. Расстреляли.
Игнатенко не жалел, когда ее уводили по темному коридору в пятый подвал. Много таких еще будет, да и было немало.
Теперь вот эта евреечка. Он плюхнулся на табурет и пододвинул листок.
— Что ж, Анна Моисеевна, сознаваться не будем?
— Нет. Мне не в чем. Я невиновна.
Все вы так говорите, все вы невиновны, все вам не в чем, усмехнулся Павел Андреевич и припечатал:
— Судьбу батюшки облегчите хотя бы, раз вам терять нечего.
Ага, вздрогнула. Значит, есть что терять, значит, «семейная». Это хорошо, такая расколется.
С семейными проще простого, как и с детьми. Надавил — уже скривилась, поморщилась и поломалась броня ее. Да какая броня? Так, смех и сопли одни, железишко ржавое. Ударил побольнее, поточнее в самую середышку — вот она я, голая, бери и пользуйся.
Значит, папенька. Ай да молодец ты, Пал Андреевич, все верно просчитал. Теперь обрабатывать можешь.
— Батюшка ваш человек больной, нездоровый. Вот вы про почки сказали, а ведь если и дальше молчать будет, то все ему отобьют.
Побледнела евреечка, и Игнатенко усмехнулся. Конечно, Моисея Шмулевича Лейкира на том свете, если он есть, конечно, никакие почки не волнуют уже. Сам Павел Андреевич на допросе не присутствовал, но Волыванов рассказал. Сбрендил жид на втором часу допроса. Молитвы свои тарабанил, у Яхве смерти молил, в общем, перестарались ребята с мордобоем. Видимо, в мозгу особая жилочка лопнула. Уже головой скорбному впаяли десять лет, пока он не начал бросаться на ВОХРу. Потом пристрелили.
— Где мама?
— Где, где, — передразнил ее Игнатенко, — в Караганде!
— Вы зачем дразнитесь?
Замахнулся, она и сжалась. Ишь, дразнитесь. А он тут причем? Розу Абрамовну отправили в Карлаг, в Карагандинскую область на семь лет. Мамаша Лейкир из всей семьи Лейкиров оказалась самая понятливая. Вообще, «детные», по классификации Павла Андреевича, были самые покладистые и делились на две группы. Первые — самые миленькие — наплачутся, поревут за детишек и сразу сотрудничать начинают, вторые — звери — начинают бросаться, но по морде пару раз съездишь, тогда успокаиваются. Были, конечно, и совсем бешеные. Кидались на сотрудников, пытались выцарапать глаза, таких сразу отстреливали. А что? Нападение на сотрудника НКВД, прокуратуры при исполнении — расстрел. «Детных» колоть легко. Выведешь на задний двор, покажешь детскую ручонку из опущенного окна воронка, и все — пошла-пошла обратно, показания в протокол писать. Сознаются во всем, лишь бы дали с детенком увидеться.
Иногда Павел Андреевич разрешал, когда настроение было хорошее и душа после допроса пела, но чаще всего детей развозили по детским домам.
Роза Абрамовна была умной женщиной. Была, если в лагере не окочурилась еще. Ради дочурки на себя и свою вину, и мужа, и Аннушки приняла. По всем статьям под расстрел, но раз Моисея Шмулевича со всеми им собственноручно подписанными показаниями хлопцы двумя днями ранее в пятом подвале хлопнули, то на бабу еврейскую возложили лагерный срок. Малый срок, за понятливость.
Аннушке Игнатенко изначально планировал столько же, чтоб потом не мучиться. Окромя этой зэчки вчера еще два вагонзака и три хлебовозки привезли. Работы немеряно. Но жидовка оказалась упрямая. Эх, взяла б пример со своей матушки.
— Ты подумай, Анна Моисеевна, насчет папеньки. Облегчишь его жизнь и в лагерь поедешь. Может, там встретитесь.
Кивнула, посмотрела глазищами своими темными, заплаканными.
— Конвой! — Игнатенко нажал на звонок электрический и кивнул: — До свидания!
Это «до свидания» действовало магически. До костей их что ли пробирало? Все оборачивались. Обернулась и Анна Лейкир.
Не все потеряно.

Работы было много, и Павел Андреевич снова вызвал ее лишь на послезавтра. На этот раз обошлись без обычных формальностей. Птичка клюнула лишь два раза. Первый раз:
— Что мы такого сделали?
И тут Пал Андреевич запел соловьем. Обстоятельно, со всеми подробностями изложил приказ Николая Ивановича, наркома Ежова то есть. Про души их иудейские поганые, так и быть, от себя добавил, но получилось красиво:
— Своими душами чистоту власти портите. Антисоветчики.
Промолчала Анна Моисеевна, лишь глазищами своими сверкнула. Глаза у нее красивые, как у теленка, карие, влажные. Да и сама она недурна — пусть груди нет, нос большой, вороний, как у всех евреек, но кудри ничего, и талия тонкая. А еще упертая как баран, и это плохо.
Надоест она со своими бараньим упрямством Пал Андреевичу, пришьет он ей шпионаж или госизмену, и все, и каюк. А Игнатенко этого не хотелось. Ему эта евреечка нравилась, но не тем, что талия тонкая (это, конечно, тоже нравилось, но не так), а тем, что спокойная, кроткая. Хотя и кошки спокойные, кроткие, но как укусят!
Начальство Лейкир не интересовалось. Невелика птица, не того полета, да и вообще ей давно в лагерь пора. Через Матросскую Тишину их за последний месяц прошло шесть тысяч шестьдесят пять. Во как, из них не менее трех сотен особо опасных, пять сотен помельче, а дальше шелупонь самого мелкого помола и пошиба. Таких в каждой тюрьме до тысячи и более будет.
Девчонку Павел Андреевич держал при себе еще с лета, хотя за окном уже летали белые мухи, обещая узникам голодную зиму и длинный этап. Держал просто так, за красивые глаза и умение слушать. Запуганная, невзрачная. Такие не дерутся с товарками за место под оконцем, да и вообще в тюрьмах не выживают. Здесь как? Кто злее, бойчее, нахрапистее, тому честь и почет, в парашу с башкой не окунут, на нож не наденут, а остальных прирежут за милу душу. Слабые не выживают, а эта ничего, жива.
Не такая уж она и слабенькая, ишь, как глазами посверкивает, когда Пал Андреевич начинает размышлять об их честном еврейском народе. Но молчит, и правильно делает. Ему их гнусавый жидовский говорок ни к чему, а поговорить Игнатенко любит и говорит помногу.
— Вот возьми ты Кремль, — тычет в дальний угол камеры. — Красные стены, башни, дворцы белокаменные. Это что, ваши жиды построили? Нет. Итальянцы!
Воздевает палец в потолок и усмехается:
— А что ваши жиды построили? Ничего. Они даже Беломорско-Балтийский канал имени товарища Сталина не смогли построить. Дохли там как мухи. Много ваших жидов в северных лагерях мрет. А все почему? Потому что к работе ваши лапы еврейские не приучены, вам лишь бы кровь из народа пить и деньгу сшибать. Разжирели вы. Кто твой батюшка был?
— Врач.
То, что он доктором был, Игнатенко и без нее знает, но надо ж эту дрянь глазастую в разговор втянуть. Качает головой и продолжает:
— Вот именно. Зубодером был, на самом деле честные советские деньги драл, и харя не трескалась. Вот поэтому и сидишь ты здесь.
Больше говорить не о чем, наговорился Павел Андреевич за день. Закурил, поморщился.
С ней молчать хорошо, понял он, разглядывая тощие плечи, потом отвернулся.
— Конвой! Увести!
Ночью не спалось. Гулял по Красной площади, смотрел на звездное небо, вздыхал.
Ни семьи, ни кола ни двора. Общежитие красных курсантов, койка в углу, стул и стол в кабинете на пятом этаже тюрьмы — вот и весь его мир. Начальство, серые бушлаты арестантов, злоба на всех и вся.
Израненный гимназический мальчик. Революция. Война. Огрубение сердца. Красный террор. Всеобщая гадость. Среди свиней становишься свиньей, только небо такое же звездное, такое же прекрасное.
Все это лирика, Пал Андреевич ее не любил. Но сущность его жизни она передавала сполна, за это уважал.
Палачу нельзя быть слишком грубым или слишком добрым сердцем. Это уничтожает сущность — руки возмездия, карателя и прочие синонимы мести. Кому мстил? За что? По долгу сердца? Нет.
Конечно же, долг был, но только долг с маленькой буквы. Честь тоже не было, вместо Родины — койка в углу, и любви тоже не было. Не было, пока не появилась эта маленькая девушка с глазами телёнка.
И он вернулся в свой кабинет на пятом этаже. Холодный, с протрезвевшей от бредней головой. Коротко, ясно написал на белой бумаге: «Анну Моисеевну Лейкир — освободить».

Лейкир Анна.
Два коротеньких слова на бумажке у двери квартиры семь. Пуговка звонка вытерта до блеска, почтовый ящик с облупленной синей краской. Обычная парадная, обычный подъезд, ежели говорить по-московски. Ничего необычного.
Необычны только мимозы в руке старшего майора Игнатенко.
Два месяца прошло, целых два месяца с тех пор, когда, барахля старым движком, ГАЗ-11-73 увез Лейкир на Солянку. Первая ласточка из гнезда Тишины и последняя. Освободил за отсутствием улик, не стал шить антисоветчину, все равно ей потом пропадать.
Пал Андреевич влюбился и откровенно скучал. Жалел, что отпустил ее, ибо после этого день стал похожим один на другой и шел один за другим. Шел и хвост подследственных от ворот до ворот, как всегда. Но коровьих карих глаз не было, и это было слишком скучно: бить морды, ломать пальцы, ждать кровавых соплей, пузырей на губах и признательных показаний.
Начальство ввинтило ромбик в петлицу. Теперь старший майор ГБ. Отрадно. За отличную раскрываемость личным приказом наркома Ежова, Николая Ивановича.
За это дело вчера обмыли, прополоскали ромбик в стакане, а сейчас он топтался у двери дочери врага народа и жал кнопку звонка.
Она открыла, глянула своими коровьими глазищами.
— Я с проверкой. Как вы тут живете, Анна Моисеевна?
— Меня об этом спрашивал участковый, — жмется, кутается в серую шаль. — Хорошо живу.
Нос в букет зарыла.
Хорошо? Хлам, дерьмо кругом, книги брошены. Не прибралась что ли после ареста?
Что ж…
— Как свинья живешь.
Плюнул Пал Андреевич и присовокупил:
— Вы ж, жиды, свиней не любите, а живете по-свинячьи.
Побледнела, глазищами засверкала и букет под ноги кинула. Ишь ты! Смелая стала, видно, что давно баланды и кулака не нюхала.
— Погоди.
Игнатенко в щель сапог просунул, надавил, чтобы не захлопнула, и евреечку за запястье сцапал.
— На зону захотела, дура?
— Пустите!
Голосишко тоненький, напуганный. Боится, значит, а это хорошо. Пал Андреевич бить не стал, лишь ввалился в прихожую и дверь спиной подпер.
— Я тебя, дуру, жалею! Сгнила б ты!
Сжалась как птичка, съежилась. Холодно ей что ли?
Потом жарко стало и ему, и ей. Жарко, потно и сладко. Слов не было, лишь вздохи, похрустывание букета под сапогом. Любовь.
Она пришла нежданно, негаданно, весной. Все как в сопливых романах, от которых Пал Андреевича начинало трясти как в лихорадке. Он целовал ее, дитя еврейского народа, и едва не плакал, а потом заговорил сбивчиво, непонятно и зло. …Я был таким, какой была ты. Юным, незрелым, курносым и полным странными идеалами. У меня было все — мама, папа и даже две большие собаки, я не голодал, не жил как ты сейчас, я был благородным человеком. Кажется, так пишут в романах? Я был мальчиком-гимназистом, даже дворянином. Ты мне не веришь? Не веришь? Я сначала ненавидел все это, а потом смирился, понял, что надо крутиться, чтобы не пропасть. Стал таким же, как они. А ты… ты… Ты открыла мне глаза! Я люблю тебя, Анна. Я спасу тебя. Отца твоего не уберег, а тебя спасу…
***
Тонкий желтый палец нажал на белую кнопку, и шипение ленты магнитофона оборвалось.
— Довольно, Лаврентий Павлович. Дальше эту белиберду можно не слушать. Я все понял.
Голос был тихий, печальный.
— Дурак твой Павел Андреевич, сам могилу себе вырыл. Конечно, он знал, что на квартире у еврейки будет стоять прослушка, но на что понадеялся? Вот поэтому и дурак.
Красный карандаш вывел резолюцию: «Расстрелять. Николай Ежов».


Рецензии