Нина Травкина. Воспоминания о войне. 2021

Журнал "ЗВЕЗДА" №1, 2021

Рубрика "ВОЙНА И ЛЮДИ"

НИНА ТРАВКИНА

ВОСПОМИНАНИЯ О ВОЙНЕ

Публикация и вступительная заметка Михаила Окуня


Моя мама, Нина Ивановна Травкина, родилась 12 января 1928 года в Ленинграде (ее родители — уроженцы Зубцовского района Тверской губернии). Ее отец был осужден в 1940 году и в 1942-м умер в лагерях. После войны мама окончила физкультурный техникум и некоторое время преподавала физкультуру в школе. Затем окончила радиотехнический техникум и много лет работала в ЦНИИ «Гранит» (в разные годы он носил различные названия) на должностях техника и инженера. В последние годы — перед выходом на пенсию — постоянно ездила в длительные командировки на объекты в город;Большой Камень Приморского края и деревню Нёнокса Архангельской области. После выхода на пенсию еще около пятнадцати лет работала цветоводом в гостинице «Карелия». Всю жизнь много читала, интересовалась музыкой. Была заядлым театралом, пересмотрела все спектакли БДТ. До самых последних дней просила читать ей стихи вслух. Умерла в Петербурге 5 февраля 2020-го на девяносто третьем году жизни.

1

Я родилась в январе — вероятно, поэтому люблю зимнюю метельную погоду. Но это при условии, что одет тепло, а вечером тебя ждет теплый дом.

В неприютную страшную зиму 1942 года мы с братом скитались по Смоленской области, от деревни к деревне, прося милостыню; метель и мороз были нашими самыми страшными врагами, не считая немцев.

Семья наша состояла из отца, матери и четырех детей — у меня были две сестры и брат.

Родители мои родились в Калининской области — настоящие тверяки.

Отец приехал в Питер в 1912 году, в двенадцать лет, и поступил «мальчиком» в рыбную лавку. Плохо и смутно помню его рассказы о его отрочестве, никогда не перестану переживать, что не расспросила об этом его периоде жизни у мамы или у его сестры. Их уже нет в живых.

Детство мое вспоминается мне так, как будто было всегда лето, пребывание на даче под Ленинградом в Мариенбурге; мариенбургские парки, Гатчина, Павловский дворец, катание на лодках, на велосипеде и самозабвенная игра в войну. Почему дети перед войной так любили играть в войну?

До сих пор, когда вспоминаю детство, перед глазами — кристально чистые воды Белого озера; от движения воды водоросли наклоняются то в одну, то в другую сторону. Кругом солнечные блики, на полуострове прекрасное строение — Павильон Венеры. Горбатые мостики через протоки. И наши детские заботы, которые мне потом, когда шла война, казались такими нереальными, окрашенными всё теми же солнечными бликами.

Зимой 1940—1941 годов у нас в семье случилась беда. Отец по статье за халатность был осужден на пять лет. Он работал заведующим табачно-фруктовой секцией в Кировском универмаге. Мама говорила, что он утерял печать, с помощью которой были подделаны накладные на полученный товар, и у него получилась растрата.

Отец был очень хорошим семьянином, любил детей, не пил, не курил. В молодые годы исповедовал баптизм, ходил в молитвенный дом. Позднее отошел от религии, перед арестом был кандидатом в члены партии.

Между отцом и мамой никогда не было ссор, поженились по любви. Мама приехала в Ленинград в 1923 году уже к своему мужу; поженились они в Калининской области.

Отец очень интересно и увлекательно рассказывал сказки, причем сам же их сочинял по ходу рассказа.

Тогда в Ленинграде, да и позднее, были в квартирах печки голландки. Бывало, вечером топится печь, открыта дверца, на полу перед печкой стелется одеяло. Все четверо детей усаживаются на пол, и папа задает вопрос: «Ну, какую сегодня рассказать сказку — веселую, грустную, слезливую?» И пошел рассказ.

Дрова в печке трещат, отблески огня создают определенный настрой, и мы во власти сказок.

Летом взрослые брали нас играть в лапту, правда, не всегда — иногда мы были просто зрителями. И уж тут начиналось такое… Хотелось не ударить в грязь лицом.

Перед войной большинство мужчин носили светлые брюки из коломянки.

Если во время игры кто-то падал, то — о ужас! — брюки «зазеленились» о траву, и ничем их было не очистить.

Обычно в дачных поселках вокзал — это место вечерних прогулок дачников. Мне кажется, это пришло с дореволюционных времен. Сейчас в Мариен­бурге — да и по финской дороге — на вокзалах только те, кто уезжает или приехали. Все спешат — куда? Совсем другое времяпровождение.

Мы каждый вечер ходили встречать папу. Когда стояли на платформе и, замедляя ход, приближалась электричка, каждый из нас старался первым увидеть папу. Раньше двери в поездах во время движения автоматически не закрывались.

Я училась в школе №;13, почему-то она называлась массовой, Ленинского района. Там учились и мои сестры и брат. Рядом находилась другая школа, которая называлась №;1 образцовая.

До революции в этих зданиях находился приют, и улица, которая соединяла Дровяную улицу и Лермонтовский проспект, называлась Приютской. Сейчас там находится военное училище, улица перерыта.

В 1941 году я окончила пятый класс. Брат — четвертый класс. Старшей сестре Люсе было семнадцать лет, средней, Вере, — пятнадцать. Она училась в финансово-экономическом техникуме.

Люся уже была замужем, 3 июля 1941 года у нее родилась дочь Аня.

И вот рухнуло всё наше благополучие: семья осталась без кормильца. Мама работала до этого непостоянно — всё-таки четверо детей. Но последние два-три года перед войной работала кассиром в банке на Фонтанке. Все дети уже подросли. На лето 1941 года дачу уже не снимали, а решили нас — меня и брата — отправить к маминому дяде (родному брату ее отца). Жил он в г.;Зубцове Калининской области, в 18 км от Ржева. Старинный русский город Зубцов стоял при слиянии Волги и Вазузы.

Дядя Миша работал в школе преподавателем географии. Был известен в округе как агроном-любитель. Жил вдвоем с женой, бывшей учительницей. Оба их сына служили действительную на границе. Погибли в первые дни вой­ны. Они об этом узнали уже, кажется, после войны. Причем ей сообщили из госпиталя с Урала, что ее сын умер от ран и захоронен в братской могиле в центре города (какого, не помню). Ее приглашали посетить могилу сына, но она не поехала. Всё это послевоенные сведения.

Дом их стоял на высоком берегу Волги, большая пасека, большой огород и сад. Всё росло хорошо, меду было много — в кладовке стояли огромные кадки, наполненные медом, и большие корзинки с яйцами. Кур у него было штук сорок.

Уезжали мы с братом из Ленинграда в конце мая с какими-то попутчиками, которые ехали на дачу под Зубцов.

На вокзале нас встретил дядя Миша с тележкой на двух колесах для нашего багажа. Я очень стеснялась этой тележки.

Первое время нашего пребывания в этой семье помнится мне очень смутно. Помню, что за водой нужно было ходить вниз под гору к ключу. Мне нужно было на коромысле нести два ведра воды. Мне, городской девочке, это было очень трудно. Не помню, помогал ли мне брат, я ведь была старшей. Это хождение за водой и обратно в крутую гору было для меня ужасным. Но дядя Миша был очень суров, и я выполняла всё беспрекословно. Вообще, мы были очень послушными детьми.

Осталось в памяти, что, когда началась война, нам был резко сокращен рацион питания. Помню, что нам с братом наливалась одна тарелка постных щей на двоих (т<о> е<сть> без мяса, хотя капуста и свинина были свои). То есть это время запомнилось, потому что мы всё время хотели есть. А у них, куда ни ткнись, везде изобилие. И, естественно, мы стали есть втихомолку: брали яйца, лазали за медом, крали яблоки. Нас за этим делом заставали — получались неприятные сцены. Дядю Мишу мы прозвали Козлом, т. к. у него была клинообразная бородка, а отношения у нас испортились.

И так-то они видимо не очень-то были довольны нашим приездом, вели себя сдержанно, почти с нами не разговаривали, а уж когда началась война, и он, и его жена всё время ходили с вытянутыми лицами и хмурые.

Положение на фронтах ухудшалось, наши войска отступали, было тревожно. Зубцов начали бомбить — особенно район железнодорожного вокзала.

Дом дяди Миши находился несколько на окраине и на горе, и мы могли наблюдать и видеть буквально, как сыпались бомбы с фашистских самолетов.

В конце августа нас решили отправить домой в Ленинград. Нашли попутчиков, таких же горе-дачников, как и мы. Это была семья, состоящая из женщины и двух детей. Мы поехали.

Поезда ходили уже плохо, подолгу стояли между станциями и на станциях. Часто начинались бомбежки. На станции Сонково, помню, все спали вповалку на полу в здании вокзала. Ночью я проснулась, мне показалось, что брат заболел. Он весь горел и во сне бредил. Я не выдержала и заплакала — это были первые слезы горя и отчаяния, я не знала, что же делать. Кругом были чужие люди, всем не до нас, кругом разруха, паника. Было непонятно, кто и куда бежит. Слава богу, утром брат оказался здоров. Сели в какой-то поезд, поехали дальше.

Все продукты, которые были у нас, мы уже давно съели. Купить нигде ничего было нельзя, да и денег у нас не было. Во время стоянки поезда мы ходили в деревню менять свои вещички — матросский костюмчик брата никто не хотел брать, т. к. у него были короткие штанишки и над этим все смеялись. А вот мою фланелевую пижаму взяли за полкраюхи хлеба. Ровно через 30 мин. этого хлеба не стало, т. к. наши попутчики решили с нами вой­ти в пай. А когда хлеб съели, они сказали, что у них ничего нет. Но однажды мы с братом заметили, что они потихонечку от нас едят прекрасные сдобные деревенские лепешки.

На одной станции какая-то женщина повела нас в столовую, где она работала уборщицей, и накормила овсяной кашей.

И так мы доехали до станции Пестово. Это, кажется, в 180 км от Ленинграда. На этой станции поезд встал, по составу ходил какой-то железнодорожник и объявлял, что поезд дальше не пойдет, Ленинград окружен и туда добраться невозможно.

Мужчины, как сейчас помню, взяли свои чемоданы и пошли в Ленинград по шпалам.

Дети и женщины разбредались кто куда. Нам с братом сказали, чтобы мы обратились в детприемник и <что> нас отправят в детский дом. Почему, почему мы не сделали этого?!

Видимо, нас испугали эти слова — «детский дом».

Мы стали собираться обратно в Зубцов. Сколько и как ехали, помню смутно.

Едем где-то на верхней полке в вагонах старого образца, где все верхние полки сквозные. Я на одной полке, брат на другой. Ночь, все спят. Я просыпаюсь оттого, что рядом со мной кто-то отчаянно чешется. Чешется так, что сам (вернее, сама, т. к. это была девушка, ехавшая домой с рытья окопов) не спит и мне не дает. Ввалилась рядом со мной на полку, вагон весь набит. Утром я впервые увидела на своей одежде огромных насекомых — вшей. С ними я уже не расставалась почти до конца войны.

Итак, мы возвращались обратно в Зубцов к дяде Мише.

Возвращение было безрадостным, встречены мы были весьма холодно. Наш паек был еще более ужесточен. Дядя Миша уже откровенно показывал свое неудовольствие, стал заставлять нас работать, причем тяжело: я, например, как старшая, должна была таскать воду на коромысле. По одному ведру его не устраивало.

Вода находилась довольно далеко под горой, обратно было идти трудно. Затем нам было сказано, чтобы мы сами стирали свои вещи, причем мыла почти не давалось.

Медленно приближался тот день, когда <дядя Миша> просто выставил нас за порог дома.

На нас была летняя одежда, какие-то легкие пальтишки, сандалики. А был уже конец сентября. Надвигалась зима. С собой нам дали соленых огурцов и черных сухарей.

Наши части отступали. Ниже дома проходила дорога, густо забитая отступающими войсками. Вот в этот-то поток он нас и вытолкнул.

Зачем, зачем мы ушли?

Почему не пошли, даже не подумали искать помощи и защиты у соседей, в школе, куда мы уже начали ходить и где он работал?!

Ведь он был вроде уважаемым человеком в городе. Может быть, всё бы обернулось по-другому, мы не прошли бы через все эти муки, голод, холод, бездомье!

Нам было сказано, что в городе Погорелое[1] в 20 км от Зубцова живет какая-то родня папы и мы должны идти туда и теперь пожить там.

По дороге нас подсадили какие-то военные в машину. Нас расспрашивали, откуда мы, сочувствовали.

Вид у всех был удрученный и хмурый. Изредка по обочинам дороги лежали трупы. Убило ли их или они умерли, было непонятно, но страшно. Многие были в штатской одежде, все мужчины.

В Погорелом мы должны были идти на почту, т. к. там работал этот родственник.

Когда мы туда пришли, нам сказали, что дядя Миша (его тоже так звали) призван в армию, и дали адрес его семьи.

Мы пошли по адресу.

Оказалось, что у него пятеро детей (а ведь Козел знал об этом!); его жена встретила нас недоброжелательно, сказала, что самим есть нечего, и послала нас за 7 км в деревню Тужиловку, где жила сестра мужа. Объяснила, что в деревне жить легче, есть огород, куры.

Мы пошли туда. Как встретила нас тетя Таня, не помню, но мы у нее остались. У нее была дочь Тамара, моя ровесница, и какой-то придурковатый сын Деня.

Спали мы с Веней на деревянном диване, который ставили почти посредине комнаты у лежанки.

Тетя Таня была очень верующим человеком, сама молилась и нас учила молиться и верить в Бога.

Нам так хотелось поскорее увидеться с мамой и папой, что я стала учить молитвы и просить у Бога, чтобы скорее кончилась война и все остались живы.

Так наступила зима 1941—1942 годов, первая военная зима. Уже осенью деревню заняли немцы, но в самой деревне они не стояли.

Когда мы только появились в Тужиловке и еще шло отступление наших войск, неподалеку в лесу были брошены военные склады с продуктами.

Они были подожжены отступающими частями, но сгорели не все. И постепенно жители окрестных деревень начали их растаскивать.

Пошли и мы. Там было много длинных деревянных бараков. Когда мы подошли к одному бараку, то увидели у входа воткнутую штыком вниз винтовку.

Люди совсем озверели. Набрав (те, кто были на лошадях) мешки с перловой крупой, например, стали из других мешков вытряхивать крупу и брать мешки. В крестьянстве вещь очень нужная.

По крупе ходили и ездили на телегах. Через неделю на этом месте, теми, кто пришел позднее, было собрано всё до крупиночки, как будто здесь ничего и не было.

Хороши были мешки из плотной бумаги с черными вкуснейшими сухарями, суп — гороховый концентрат.

Мы сначала набрали порядочно, но по мере продвижения к дому (километров пять) силенки наши иссякали, и мы помаленьку всё выбрасывали.

Домой принесли немного. Когда пошли на следующий день, осталась одна перловая крупа под ногами, перемешанная со шлаком.

Когда то, что мы принесли, кончилось, тетя Таня сказала, что муки и картошки у нее мало и что нам надо идти по деревням просить милостыню. Это было ужасно. Мне казалось, что я сквозь землю провалюсь, прежде чем попрошу что-либо в чужом доме.

Веня сказал, что он совсем не стесняется и пойдет первым один. Я осталась стоять на улице. Так в этот день он и заходил один во все дома.

Потом это и для меня стало очень просто.

Мы заходили в дом, обязательно крестились на образа в левом переднем углу и говорили прямо, иногда в два голоса:

«Подайте милостыньку Христа ради!»

У нас с собой были мешочки, куда мы складывали кусочки хлеба и картошечки.

Это называлось «ходить побираться».

После того как милостыньку подали, мы говорили «Спаси Христос» и снова крестились на образа.

Живя у тети Тани, мы недолго ходили побираться, т. к. вскоре — вероятно, это был январь-февраль 1942 года — наши войска стали наступать, и немцы всех из деревень начали выгонять и сжигать дома.

Тех, кого находили в домах, расстреливали. Видимо, это сообщение было передано немцами старосте, т. к. тетя Таня пришла с собрания и сообщила, что все завтра утром должны покинуть деревню. Ночью мы с тетей Таней, ее дочкой и сыном в хлеве закапывали в яму всё, что не могли унести и что считалось более <или> менее ценным, в том числе посуду, ведра и одежду. Так делали все.

Взяли с собой по хотулю (так там назывались мешки, приспособленные, чтобы их носить за спиной), захватили с собой санки, на них — наиболее тяжелое, и утром вся деревня двинулась в печальный путь. Ночью прошел сильный снег, пурга, дороги все занесло. С трудом тащили санки по снегу. Помню, стоял ясный солнечный день — и много, много ослепительного снегу. Идти надо было быстро: впереди ехал немец на подводе — от него нельзя было отставать. Говорили, что отстающих расстреливают. Люди, выбиваясь из сил, бросали то, что не могли нести. Если поглядеть назад, то вся дорога была усеяна темными предметами. Слышались выстрелы.

Все как-то испуганно молчали и торопливо шли вперед. Я только потом догадалась, что` это были за выстрелы. Я и брат, уже пройдя часа три, побросали всё, что было с собой взято. Уже еле брели. Снег был глубокий, все увязали в нем по колено.

Сколько дней так шли — не помню. Ночевали в деревнях.

Где-то в пути мы случайно встретились с тетей Таней из Погорелого, к которой мы пришли из Зубцова.

Дальше шли уже все вместе. У тети Тани из Тужиловки было своих двое детей да нас двое. У тети Тани из Погорелова пятеро. Таким образом, девять человек детей в возрасте от 8 до 15 лет и двое взрослых.

Наконец остановились в какой-то деревне. Дальше нас уже не гнали. Помню, как подошли к этой деревне. Дорога через лес, зимний, снегу много. Дело под вечер. Лес редеет, впереди дорога по полю. На окраине леса невдалеке от дороги лежит полузанесенный труп, руки подняты вверх — как бы обороняясь.

Ветер шумит в невысоких соснах; именно этот ветер в невысоких соснах стоит мне услышать, даже теперь, по прошествии сорока четырех лет, перед глазами встает отчетливо эта картина. Когда ветер шумит в высоких соснах или в каких-то других деревьях — ничего такого не происходит. Это как кошмар, который преследует меня.

В деревне, в которой мы остановились, мы расстались с тетей Таней из Тужиловки. Может быть, если бы мы не ушли — брат остался бы жив.

Жили мы все вместе, в одной избе. Хозяева кое-как мирились с таким положением. Спали на полу, на сене. К утру избу так выдувало (топили плохо, дров не было), что часов в 6 уже не спалось от холода. И всю ночь дуло отовсюду.

Хозяйка нам по первости что-то варила, наподобие супа. И вот мы все усядемся вокруг стола, на столе в центре миска. Только начнем «хлебать» — миска опустела.

И вот тетя Таня из Погорелова всегда начинала причитать плачущим голосом, что она успела съесть только две или одну ложку.

Допричиталась она до того, что убедила хозяйку меня и брата отправить куда глаза глядят, то есть ходить по деревням, побираться — в общем, жить самостоятельно. И опять мы пошли, по-моему, даже не попытавшись уговорить тетю Таню нас оставить. Всё-таки какие-то знакомые люди, взрослые. Но, как мне сейчас помнится, мы были какие-то отупевшие, прибитые, никаких эмоций.

По-моему, мы даже не огорчались и не переживали тогда, когда нас выгонял дядя Миша, и теперь тоже.

Только когда мы переходили через реку Днепр — вся замерзшая, вся в снегу — и встретили соседку нашей хозяйки (она в проруби полоскала белье), у меня навернулись на глазах слезы от вопроса-стона: «Милые вы мои, и куда же вы идете?»

Это было сочувствие хоть какое-то, и я не выдержала — заплакала. И пошли дальше, дорогой в неизвестное, а брат в небытие.

Был какой-то миг, какое-то сомнение в позе и глазах этой женщины; казалось, она вот-вот позовет нас к себе жить.

И даже когда мы пошли, казалось, сейчас раздастся окрик — и мы кинулись бы назад к теплу, к жилью, хоть и неласковому, чужому… Но этого не произошло…

Зима 1942 года была суровой, много снегу, блестевшего на солнце. По обочинам дорог лежали огромные кубы снега, аккуратно уложенные друг на друга. Дорога проходила как по коридору. Так немцы заставляли местных жителей и пленных чистить дороги. Шли мы от деревни к деревне целый день, заходили в дома, просили подать «милостыньку Христа ради!»

Иногда нам отвечали: «Христос подаст!» Это значит, что хозяева очень бедные (это иногда было видно и по избе) или жадные.

К вечеру просились в какой-нибудь дом переночевать. Пускали не везде. Но на улице не оставались. Мороз был 20—25 градусов.

Сколько времени мы так ходили, точно не помню. Брат был смелее меня, чувствовался в нем будущий мужчина. Часто, придя в какой-нибудь дом, он заводил разговоры с хозяином о войне, о технике, оружии. Откуда он это всё знал? Представить не могу — ведь ему шел 12-й год. До войны, стало быть, интересовался? К хозяину приходил сосед, другой, и — как сейчас вижу: сидят и внимательно слушают брата. Ведь на оккупированной земле не было никакой информации о фронте, боях, не было газет, радио. И вот брат рассказывал о каких-то наших победах, о каком-то новом оружии. Может, он всё выдумывал? Но зато нас после таких бесед кормили получше, давали молока, вкус которого мы давно забыли, лепешек из белой муки.

В марте 1942 года мы с братом находились в деревне Бобышево Смоленской области. Кормили нас по очереди всей деревней по одному в каждом доме, очень неохотно. Так в деревнях кормят пастухов, которые пасут личных коров. Распоряжение такое помог получить пленный, с которым познакомился брат в соседней деревне. Парень был интеллигентного вида, кажется, до войны кончил два или три курса университета. Откуда он был, не знаю. Брат поведал ему нашу печальную историю, и каким-то образом ему удалось договориться с немецким начальником, который дал распоряжение старосте деревни, где мы жили, кормить нас. Сколько мы так прожили, не помню. Здесь произошло мое расставание с братом навсегда. Без слез вспоминать не могу. Делаю перерыв в описании.

Так и остался он в моих воспоминаниях маленьким худеньким (ему тогда было 11 лет) мальчиком, одетым зимой в лохмотья до пола.

Он стоял в проеме дверей в сенях на фоне солнечного дня, синел за ним снег. Он печально говорил: «Уходишь, значит, Нинка? Эх, Нинка, Нинка, уходишь?»

Я говорила ему в оправдание, что так будет легче прожить голодную весну, <что это> временно. Я уходила за 25 км в другую деревню, считала, что поодиночке будет легче. Так нам внушали взрослые, а мы были удивительно послушными, особенно я. Он не дождался меня, ушел в неизвестное, навсегда… Горько плакала, когда, вернувшись, не застала его. Пришла я уже весной, снег стаял. Хозяин дома чувствовал себя виноватым, рассказал, как это было… Да что там…

Итак, я осталась одна, без брата. Вернулась одна в деревню Благушу, где жили родственники хозяина из деревни Бобышево (все — Смоленская обл.), которые и уговорили меня пойти к ним жить. То ли в няньки (у них была семилетняя дочь Лариса), то ли в домработницы.

Делала я там всё: стирала, мыла полы (полы там при мытье скоблили топорами, а затем вениками с речным песком); полы получались белые, как скатерти (так же ножами скоблили скамейки и столы). Ходила за водой, ставила самовар. Пасла скотину — корову, теленка и нескольких овец, доила корову. Полола грядки, жала рожь, овес, ячмень, брала лен, пилила дрова и колола тоже, копала огород, занималась штопкой и починкой белья, научилась чесать и прясть лен. Изо льна вязала чулки — зимой они абсолютно не грели. Сажали, окучивали, пололи и копали картошку. Спина болела и день и ночь. Нельзя сказать, что меня прямо силой заставляли всё это делать, но все делали, а я боялась, как бы меня, как неумелую, не выгнали, и тогда опять голод, попрошайничество и бездомье. В общем, старалась вовсю так, что даже один раз поставила самовар без воды — и хозяйство осталось без самовара. Трагедия…

Постепенно приближался фронт, слышалась орудийная стрельба, со стороны фронта двигалось много раненых. В один день весь наш дом, а он был большой и просторный, был завален ранеными. Здесь был устроен перевязочный пункт. Слышались стоны и крики. Случайно вышла через сени в сарай, а он весь уставлен носилками с трупами на них, накрытыми офицерскими шинелями.

Немцы меня и Зину (хозяйку) всё время заставляли греть воду день и ночь. Продолжалось это, слава богу, недолго. Хозяева решили переехать в деревню Бобышево к родственникам, т. к. здесь всё время стреляли. В один из дней у Зины убило семилетнюю дочь Ларису и с ней еще девочку, и одну ранило.

Они тихо-мирно играли на полу в доме напротив в куклы. Снаряд перелетел наш дом и разорвался под окнами того дома. Рамы вылетели. Муж Зины Петя помчался туда и через некоторое время несет на руках Ларису, у которой снесло полголовы. Некоторое время она еще дышала. Так и хоронили двух семилетних девочек вместе всей деревней.

1986, 1987

2. СЕСТРА ВЕРА

Она умерла пасмурным декабрьским днем в 1946 году, 9 числа, не дожив четырех дней до 21 года.

Было это в Ленинграде на Волковской улице, в маленькой комнате, где проживали мама, я и Верочка. Кровать стояла в переднем правом углу. Мы с мамой
спали на оттоманке у дверей. У Веры была открытая форма туберкулеза легких, и врач рекомендовала, чтобы я реже подходила к ее кровати.

Началось всё давно, в Пензенской области году в 1943-м. Врачей не было, оснащение больницы никакое.

В то время шла насиль<ствен>ная подписка на государственные займы. Вера была комсомолка, работала секретарем в школе — самая подходящая кандидатура для этих занятий. Давали разнарядку, надо было ходить по деревням и уговаривать на подписку займа. Пути были не ближние…

В один из таких походов, был март, Вера провалилась по пояс в ручей под лед. А до дому было еще километров пять. На следующий день — сильный жар, двустороннее воспаление легких.

Это было начало болезни. Ни врачей, ни лекарств, ни питания. Ели мороженую картошку. Помню, сидим за столом, едим эту картошку. Она имела противненькое свойство: сладковатая и под кожурой сырая. Я наворачиваю, есть всё время хотелось. Вдруг Вера как заплачет и говорит: «Мама, я больше не могу есть эту картошку!»

Можно представить состояние матери, которая больному ребенку не может дать ничего другого. Всё, что привезли из Ленинграда (это после жуткой блокады), уже поменяли на продукты. Муки выдавали по 400 г в месяц на рабочую карточку. Нормального хлеба выпечь было невозможно, качество муки было плохое. В тех местах коров не держали, были козы. Молоко стои­ло очень дорого. Утром Вере давали полстакана молока, Ане, племяннице, было три года, ребенку тоже надо. Об остальных речи не было. Пензенская область — это безлесье: грибов, ягод не соберешь. И у хозяев никаких ягодных кустов не водилось. Сажали только картошку и просо (пшено). Если урожай проса был хороший, это было подспорьем.

Вот так гасла Верочка, таяла на глазах.

Затем возвращение в Ленинград, война уже кончилась. В каких поездах ехали, помню смутно, вероятно, в так называемых «пятисотых веселых», а понятнее — в скотных вагонах. В Ленинграде Вера легла в больницу им. Коняшина. Посещали только я и мама.

Подруги школьные после блокады неизвестно где, адрес у нас изменился. Грустно это было очень. Объявилась каким-то образом только одна школьная подруга по прозвищу Мышка. И то помню, подошла Вера к окну, помахали друг другу… Один раз…

В больнице лечение не продвигалось. Верочке очень хотелось домой. Это был август. Сил у нее было мало. От больницы до Волковской было остановки две. С большим трудом, с остановками и отдыхом добирались домой. Не представляю, как поднялись по лестнице, кажется, на третий этаж. Дома Верочка пролежала месяца три-три с половиной. Так как у нее была открытая форма туберкулеза, врач сказал, чтобы я реже к ней подходила. До сих пор в ушах стоит Верин плачущий голос (разговор с мамой) — что-то о том, что врач обещала что-то (кажется, что дома будет лучше). Мама как могла утешала ее.

Пришло время, что она одна не могла дойти до туалета. Мама тогда работала дворником.

Тогда я ее поднимала с кровати и вела в туалет, который был прямо против двери в комнату. Мне тогда всё время хотелось спать, и вот я ее свела в туалет, а сама легла на диван и уснула. Услышала ее голос, зовущий меня, вскочила, привела из туалета и положила на кровать.

Запомнилась такая картина. Видимо, было уже ясно, что Вера вот-вот умрет. Я сидела на диване, подогнув ноги, и плакала. Мамы дома не было. Я смотрю на Веру и вижу ее глаза — темные, блестящие; угасающий взгляд; она упорно в меня вглядывается, как бы не узнаёт, хочет узнать. Это было вечером. Ночью я спала; никогда не помню, чтобы она стонала. Утром мама меня позвала, Вера лежала с закрытыми глазами. Мама сказала: «Умирает». Я смотрела на ее лицо. Она дышала прерывисто.

Затем она сделала усилие вздохнуть посильнее, два усилия, и всё. Справа из угла рта полилась струйка крови. Она затихла…

В те времена умерших не забирали в морги. Летом старались похоронить поскорее.

Обмывали Верочку на полу, на простыне (была нанята какая-то женщина, родственникам не полагалось).

Не помню, на каком транспорте везли гроб, очень далеко: из Московского района на Серафимовское кладбище. Помню, что к церкви гроб подвезли на лошадке, запряженной в крестьянские розвальни.

После отпевания к Верочке подошла старушка, низко наклонилась к ее лицу, сказала: «Молодая…»

А у церкви стояла, поджав одну ногу, лошадка, на которой Верочку повезли в самый последний путь… Провожающих было очень мало. Не было двоюродных маминых сестер…

2007

3. ЗАПИСАННОЕ СО СЛОВ МАМЫ

* * *

По зимней дороге к деревне подходят четверо подростков: два мальчика, две девочки. Навстречу тянут сани четверо немцев, один из них с фотоаппаратом. И вдруг именно ему приходит в голову мысль, о которой он говорит своим. Тем она нравится, и они жестами показывают подросткам, чего от них хотят. Они хотят, чтобы ребята впряглись в сани, трое немцев на сани встанут, а четвертый будет фотографировать. Везти сани необязательно.

И трое подростков согласились бы (лишь бы немцы отстали), но самая старшая девочка — ни в какую. Покричали немцы свое обычное «шнель» и «лос», пошумели, но так ничего и не добились. Ребята пошли в деревню, немцы потащили сани дальше.

* * *

Это было в Белоруссии, в деревне Большая Тростяница, примерно в 1944 году. Однажды проходила по деревне, и тут шло учение полицаев (как-то они крались с оружием наперевес вдоль дороги). Один спросил: «Ты, девочка, из Ленинграда?» (слухами земля полнится). И потом сказал: «У нас есть один из Ленинграда, Виктор. В каком доме ты живешь? Мы вечером придем к вам».

Пришел Виктор и с ним небольшая компания. Пили самогон, закусывали, играли песни на гитаре — матерные, высмеивающие Гитлера, в войну много таких ходило: «Гитлер, одноглазый х..сос…» Виктор был 1926 года рождения. Его в 1943 году призвали в армию, попал в плен, пошел в полицаи. От него впервые узнала, что в Ленинграде была блокада, люди умирали от голода и холода. Но город не был взят. Отец Виктора был профессором. В доме было много книг. В первую блокадную зиму они топили печь старинными книгами с золотыми обрезами.

На следующий день узнали, что эти полицаи ушли в партизаны. Хозяева ругались: «Зачем они к тебе приходили?»

Я часто ходила в гости в дом напротив, к невестке хозяев. Она сама звала, потому что к ней часто приходил мужик с деревянной ногой, служивший у немцев, что-то вроде старосты. Хотел остаться ночевать, невестка не хотела, а я, когда сидела у нее, мешала ему, и он стал злиться. А после случая с полицаями сказал, что донесет немцам, что я дружила с этими полицаями. И донес.

Меня вместе с младшим сыном хозяев Петей под автоматами провели по деревне в избу, где у немцев был штаб, и заперли там в разных помещениях — кладовках. Старшего сына почему-то не арестовали — может быть, он успел убежать или спрятаться. Пока шли по деревне и уже в штабной избе, Петя на меня ругался, матерился — что из-за меня его забрали.

Вызвали на допрос к офицеру. Он сидел за большим письменным столом, таких в деревнях не было. Расспросил — сколько лет, откуда — и отпустил. Петю тоже отпустили.

От хозяев пришлось после этого случая уйти, перешла жить напротив, к их невестке. Староста продолжал ходить к ней и угрожал, что он этого дела так не оставит, донесет еще раз более старшему начальнику — и меня арестуют опять.

Позже, когда немцы отступили, бывшие полицаи вышли из лесу, и один из них сказал: «Помнишь Виктора, который к тебе приходил? Его тяжело ранили в бою и самолетом отправили на Большую землю, в госпиталь куда-то за Урал».

Одноногий староста ушел вместе с немцами.

* * *

В немецкой части, стоявшей в этой деревне, был молодой военврач в звании лейтенанта. Лечил меня от какой-то кожной болезни. Иногда разго­варивали.

Спросила у него совета — ехать или нет в Германию: набирали и отправляли на работу. Он задумался, потом сказал: «Не надо ехать, войну мы проиграем». Это было в 1943-м или 1944 году. Потом поняла, что он уже знал о Сталинграде.

* * *

В Ленинград ехала в «пятисотом веселом» — вагон для скота. В Ленинграде побывала на нашей квартире, где уже жили чужие люди, и в милиции, где милиционер сказал, что Ленинград — город закрытый, только по вызову. «Уезжай, девочка, откуда приехала!»

Потом пошла к двоюродным сестрам мамы, тете Усте и тете Поле. Тетя Поля провела в Ленинграде всю блокаду, тетя Устя уезжала в эвакуацию. Узна­ла, что мама и другие родственники находятся в эвакуации в Пензенской области, в селе Покровская Арчада. Тетя Поля купила билет в купейный вагон, дала белья и пальто. Каково же было чувство, когда, войдя в купе, увидела чистое застеленное белье, подушку! Давно уже привыкла спать на сене.

Вышла ночью на станции Студенец, стоянка поезда — одна минута. Вокзал был разбит, хотя боевых действий там вроде не шло. Вокруг ничего. Села на чемодан, положила узел на колени, заснула на нем. В соседней комнате сквозь дрему слышались голоса, потом почувствовала, что кто-то тянет узел. Когда очнулась, оказалось, что узел разрезан, торчит чулок, некоторые вещи пропали, в частности кукла для племянницы Ани. Из соседнего помещения слышались глухие голоса. Поняла, что какие-то люди делили украденные у меня вещи, кому что достанется.

До Покровской Арчады довез человек, возивший туда бензин в бочке на телеге. Спросил, к кому еду, сказал — мы Марию Ильиничну (маму) очень уважаем, денег не взял. Медленно ехали восемнадцать километров, бочка грохотала. Устроилась на поперечной доске как на лавочке.

В Покровской Арчаде проехал прямо к дому через грядки огорода. Увидела у дверей дома маму — похудевшую, с темным лицом. Обнялись, расплакались. Рассказала про Веню. В комнате сидела Вера. Сказала: «Хорошо, что ты приехала, а то мне тут скучно».

Сестра Людмила со своим мужем Ильей и дочкой Аней жили в селе Троицкое. Мама работала секретарем сельсовета, Вера — секретарем в школе. Там и получили они известие о смерти папы в лагере.

Позже все съехались в селе Телегино. Илья работал «представителем»: осуществлял контроль за севом. Людмила не работала. В Телегино впервые увидела Аню.

Всё это относится к осени 1944 года. Когда были в Телегино, война закончилась.

Позже мама болела, что-то типа тифа. Отвезли в больницу, в Кучки…

2010—2020



 


Рецензии