Моё коммунальное детство. Часть 3-ья

Ничто так не сплачивало советский народ, как отсутствие жратвы, стояние в очередях за водкой и необходимость отдать за что-нибудь, неизвестно за что, собственную, ни много ни мало, жизнь.

                ДОМ

 Итак, едва родившись в Ерцево, в зоне КаргопольЛага, я решил тут же и умереть - от крупозного воспаления лёгких. Но как-то выжил, а вот отец мой – нет… Погиб он непонятно и закопан в той промерзшей, проклятой, набитой костями зеков, земле, неизвестно где… Я же, разменявшись с ним жизнями, а потом и “отсидевший” там до его смерти два первых года своей жизни, был увезён в Ригу, где задолго до войны жила моя мама и у нас были родственники.

     Будучи хоть и урезанной, но сплочённой семьёй «врагов народа», мы не могли быть прописаны в радиусе 60 км от столиц союзных республик (и 100 км от Москвы), поэтому, пожив какое-то время у маминой сестры – тёти Веры, приютившей нас, мама, брат и я, стараниями маминой бывшей учительницы из прошлой, довоенной, жизни -  поселились полу-легально в шестиэтажном доме постройки 19 века, в относительно большой тридцатишестиметровой комнате коммунальной квартиры на улице Меркеля.
      В этой комнате маме суждено провести следующие сорок лет и умереть у меня на руках. Да и мои первые сознательные годы, до моих 23-х лет отстучали каблуками по покорёженному пожаром и водой паркету этой комнаты, в окружении доставшейся нам по наследству тяжёлой монументальной мебели – шкафом с огромным венецианским зеркалом, буфетом до потолка, почти архитектурным братом Ватиканского собора, громадным раскладным, чёрного паркета (да-да) столом, вполне пригодным для игры в пинг-понг, который стоял под бронзовой, с красным треснувшим стеклом старинной люстрой и всегда покрытый винно-бордовой, местами прожжённой, плюшевой скатертью с золотым позументом. Скатерть эта пережила моё детство, юность, взросление и закончила своё героическое существование в виде ненужных ковриков, нарезанных много позже, в начале многообещавшей совместной жизни моей рукодельницей-женой, проникшейся её историческим величием.
      В общем, наша комната являла собой сочетание запущенного варварского великолепия, грубо контрастирующего с запредельной нищетой. Особо гротескно выглядела вечерняя «сервировка»: на столе, еще хранившем приметы былого великолепия и накрытым, как я уже писал, плюшевой скатертью, стояли алюминиевые лагерные миски (тарелок у нас не было), но зато рядом с каждой лежали невесть откуда взявшиеся серебряные (!) ложки, обе разные, потёртые и слегка побитые, но с аристократически-чванливыми высокомерными вензелями-инициалами прежних хозяев. Мы с мамой ели одной, по очереди, ну, а старший брат, как бы главный в семье, имел свою собственную. Весь этот натюрморт венчала единственная, опять-таки алюминиевая, помятая кастрюля, в которой еще булькало малокалорийное варево, гордо называемое супом.

Другим удивительным примером некоторого несоответствия было требование мамы не реже чем два раза в месяц натирать мастикой и полировать (!) наш растрескавшийся и местами прожжённый паркет, все 36 метров квадратных метров. Откуда-то появлялась огромная банка жёлтой мастики, которую наносили на пол и растирали до полного блеска специальной утяжеленной щёткой с толстой чугунной плитой в основании, соединённой шаровым шарниром с палкой. Оставалось только периодически полировать до следующего раза. Очевидно, матушка пыталась внести в наше убогое существование в зачуханной коммуналке ощущение былой и давно забытой нормы. Потому и свои побитые кастрюли-сковородки, она надраивала, не жалея времени, до ненужного блеска в неприглядной, грязной общей кухне с отслаивающейся краской на потолке, угрожающей угодить в варево на плите. И столик свой, с отбитым куском и местами треснувшей мраморной столешницей содержала в стерильно-операционной чистоте. Для меня это тогда было естественным, входило в мои обязанности, как и периодическое, в очередь, мытьё полов в общих местах квартиры и колка дров, куда я их приносил потом из выделенной нам клетушки для хранения, в подвале соседнего дома. Носили мы их в огромных джутовых мешках, попеременно с братом, каждый в своей  зэковской телогрейке, запасаясь свечами и спичками.
         
    В углу, прямо на паркете, с прибитым к нему металлическим листом, перед топкой стояла небольшая, ростом с шестилетнего ребёнка, кафельная печка - этакая "аристократическая буржуйка" с чёрной некрасивой трубой, уходящей во встроенную в угол при закладке дома старую и неработающую печь, наверху украшенную кучей архитектурных излишеств в виде обнажённых ангелочков (но без половых признаков), и с выводным дымоходом и ручкой от вделанной внутри него вьюшки-заслонки. Надо было быть очень аккуратным чтобы не угореть, закрыв ее слишком рано, но чтоб и тепло не выпустить, забыв ее  опустить. Позже я использовал эту ручку, которая была на уровне моей вытянутой вверх руки, навешивая на неё пружинный эспандер и накачивая свое худющее мясо на в общем-то крепком костяке, до состояния приличных мускулов, столь необходимых в дворовых и школьных разборках.
         Сверху маленькой печки мне оставляли кипяченое молоко в изрядно помятой алюминиевой кастрюле, какую-нибудь десятикопеечную булку или кусок хлеба – это и был мой дневной рацион. Вечером с работы приходила мама и варила некое подобие щей - на голых, похоже, берцовых, костях, хрен знает где раздобытых, и заправленных под матушкино ворчание остатками ощипанной от гнилых листьев капусты.
Помню, как я с омерзением наблюдал, как мой брат высасывал из этих костей найденный там мозг. А особым праздником живота было редкое появление большой цельной рыбы, - трески горячего копчения, которая заменяла недосягаемое для нас мясо…
В начальных классах я ходил в школу во вторую смену и с утра до двух был полностью предоставлен самому себе, проводя время за разборкой швейной машинки Zinger с ножным приводом, что, возможно, и предопределило мою будущую инженерную карьеру; а еще – за чтением всего, что попало в довольно экзотическую, эклектичную подборку наших книг, в большинстве вывезенных из лагеря, включая “Величие и падение Рима” Ферреро, издания 1882 г. (с ятями), “Милого друга” Мопассана, “Историю религий” Добужинского, “Справочник Кранового оборудования, «Курс начертательной геометрии» и, конечно, очень подробный, огромный, великолепно изданный в 1910-м году, немецкий Атлас Мира. В этом Атласе я, можно сказать, жил – попеременно то на ферме Квисленда в Австралии, или в посёлке золотодобытчиков Бразилии, а то и на Земле Франца-Иосифа.
Впоследствии, после переезда к нам тёти Лены, сестры отца, вышедшей на пенсию после реабилитации за десятилетнюю отсидку, мы отделили одну треть нашего обиталища, превратив эту треть в отдельную комнатку и построив там вполне себе функциональную печку. В общем, теперь мы зажили вчетвером.

  Итак, мама, я и брат в запущенной до омерзения коммуналке, с переменным поначалу составом обитателей, включавшем кроме нас старого, немощного, седобородого ребе с помощником, сумасшедшего студента Стёпу, красивейшую даму Галину Дмитриевну, солидную, обеспеченную и потому классово нам чуждую, семью Жуковских с деревенской няней для их отпрыска, занимавшую целых две комнаты,а так-же собаку Бильку и ещё каких то приходящих и уходящих людей. Квартира эта, когда-то, наверно, довольно богатая, находилась на бельэтаже старого, готически-мрачноватого, необычной архитектуры дома. Прямо под нашей квартирой, в полуподвале, располагался ресторан «Кавказ» с его сомнительно-блатной репутацией и постоянным скверным запахом из кухни. Это, конечно, порождало дежурную шутку, в ответ на вопрос, где живёшь – «Кавказ подо мною». 
Постепенно из квартиры пропали ребе, студент, Галина и, к особому моему горю, собака Билька. В коммуналке появилась безмужняя, а потому и вечно-желчная, с пограничным, по-моему, ментальным расстройством, некая Анна Васильевна со взрослой симпатичной дочкой Аллой, вскоре, впрочем, уехавшей. А затем появился и Аннушкин хахаль, Иван – здоровущий, краснорожий, интендантствовавший в войну, а ныне водитель продбазы, который одевался, как и многие после войны, во всё военное. Каждое утро он умывался в ванной, устроенной в отгороженной дощатыми крашеными панелями прямо в общей кухне, всегда - в галифе со спущенными подтяжками и засаленной майке-соколке. Каждый раз он долго и страшно сморкался с непередаваемо отвратительным звуком, напоминающем звук разбиваемого кувалдой кочана мороженой капусты, периодически называл меня жидёнком и стал первым, кто вызвал у меня доселе незнакомое чувство острой ненависти.
Горячей воды у нас, конечно, не было, и я долгое время не подозревал, что она может в принципе существовать в доме. Мы просто ходили с братом каждую неделю в далекую баню, терпеливо выстаивая огромные очереди. Кстати, в моём случае постоянное умывание холодной водой не подтвердило бодрые стереотипы о закаливании – я исправно болел каждый год, дважды,   свирепыми ангинами, не считая прочих бесконечных мелких болезней.

     Центром нашей коммуналки была так называемая зала – самая большая “ничья” территория, из которой и вели все пути в комнаты, кухню и прихожую. В одном из её углов был встроен замечательный действующий камин с чугунным забралом, глубокий и таинственный, с лицевой частью, похожей на башню замка, высотой до самого потолка. Впоследствии несколько кирпичей кладки были выбиты - в результате моих экспериментов со старыми найденными мною патронами калибра 7.62, которые я стратегически неверно бросил в огонь.
Единственное, довольно большое окно этой залы, всегда грязное, выходило на стену и высокий каменный забор соседнего дома, поэтому в зале было всегда темно, даже днём, что вызывало ожесточённые споры с соседями по поводу использования единственной здесь лампочки. Дело в том, что я постоянно тренировался там в мини-футбол, баскетбол (забрасывание теннисного мяча за гардинную штангу), боксированием с воображаемым противником и поднятием гирь и штанги (то есть колесной оси вагонетки, невесть где добытой братом), для чего, естественно, включал свет, за который в местах общего пользования платили все соседи. Отчего то и дело возникал конфликт, который мама как-то улаживала, не запрещая мне тренироваться. Впрочем, дома её не было до позднего вечера и контролировать меня никто не мог.
Кстати, отсутствие контроля естественным образом привело меня на улицу в неприлично раннем возрасте, предопределив последующую гремучую смесь характера, где отчаянное хулиганство на грани реального бандитизма как-то уживалось с запойным чтением, писанием слезливых стихов и эдакой блатной сентиментальностью. Ну, а смесь культурных и лагерных разговоров отсидевших родственников укрепляло во мне сознание, что такая ненормальность и есть норма – мне даже казалось, что этот симбиоз необходим чтобы выжить, да и «гармонически» развиваться – тоже. Собственно, так оно и оказалось, - спасибо тебе, улица.

 
               

                УЛИЦА

 
 Улица моего детства упиралась в привокзальную площадь, на которой в ту пору всё еще лежали руины разрушенного войной старого театра Палладиум, отгороженные с одной стороны уцелевшими остатками жёлтого каменного забора, легко преодолеваемого нашей дворовой разношёрстной компанией, одержимой неуемным стремлением к археологическим изысканиям. То, что там находилось, не всегда было безопасным, но в этом, наверное, и есть сладостный риск кладоискателей, оставшихся в конце концов, в живых и при всех конечностях. Однако не всем это удалось.

  Начиная с поздней, нерешительной рижской весны до осени, всегда ранней и неожиданной, если небо не затягивалось депрессивной пеленой облаков, с десяти утра и до четырех пополудни солнце било сквозь три огромных окна нашей комнаты, пробивая пыльные, сухие марлевые занавески и высвечивало роящуюся галактику бесчисленных пылинок в их бессмысленном движении. А когда массивные, с тяжёлыми и тугими ручками окна открывались, в комнату врывался шум уличной и околовокзальной суеты, с периодическими, но всегда неожиданными паровозными гудками, дробным перестуком подкованных лошадиных копыт и колёс экипажей привокзальных извозчиков по мощеной, плоским посередине и круглым по краям, булыжником мостовой нашей улицы. Извозчики эти стояли у нас под окнами в ожидании пассажиров и вполне терпимый сельский запах конского навоза дополнял комнату, став привычным фоном уличной какофонии.
  С наступлением темноты я любил смотреть, как вылетают крохотные снопики искр из под копыт понукаемых и покорно, в такт, кивающих головой, проходящих мимо лошадок. Многих из них я знал «в лицо».
На противоположной стороне улицы сплошной стеной, но всё же разные, стояли шестиэтажные дома “нуово” или “югенстиль” (этих терминов, конечно, я тогда не знал), слегка уже закопчённые, но красивые внешне (внутри они были ужасны своими перенаселёнными, маленькими коммуналками), с обилием архитектурных деталей, изученных мной до мелочей и с потенциально милыми палисадниками у каждого дома, oбнесёнными ажурными оградами из литого чугуна, довольно красивые, если бы ещё что-нибудь таам росло, кроме пары довольно чахлых деревьев и сорной травы. Красоты этой, думаю, решительно никто не замечал, как-то не до этого было – время и быт не располагали людей к пустому и абстрактному созерцанию, зато моя пока еще особо не заполненная губка мозга впитывала буквально всё. Впоследствии эти палисаднички снесли, расширяя тротуар, булыжную мостовую закатали в асфальт, попутно отменив извозный мелко-буржуазный бизнес, чтобы, наверно, не портил подковами да ободьями новую серую гладь.

 Другой достопримечательностью нашей улицы было обилие ”самоваров” – так называли тогда безногих инвалидов войны, сидевших на своих обрубках на деревянных досках, посаженных на четыре подшипника качения, и в качестве привода использовавших ручные толкачи, переделанные из лошадиных скребков. Ззз-вук этих подшипников тоже вплетался в привычную уличную симфонию. Безногие распивали “маленькую” водку, просили подаяния и изредка чистили обувь вокзальной публике. Мама моя, невероятно общительная даже с любыми случайными прохожими, общалась и знала всех продавцов и киоскеров, и несмотря на нашу собственную запредельную нищету преподавала мне первые, ненавязчивые, но наглядные уроки милосердия, давая мне какие-то копеечки для этих инвалидов и я, преодолевая некоторый страх и отталкивающий запах, подходил, раздавал и заговаривал с двумя постоянными чистильщиками на двух  противоположных углах. Содержания разговоров тех, я, признаться, не помню, кроме начальных уроков мата и горько-грозных сетований на конкурента. Вскоре их, как и извозчиков, сдуло как-то в одночасье, очевидно, по плану улучшения образа соцдействительности и очистки столичных улиц от неприглядных остатков победителей.

(продолжение следует...может быть).

Поскольку всё это написано по настоятельному требованию моих детей и племянников - уже вполне взрослых, имеющих своих детей, я, честно говоря, колеблюсь описывать ту часть моего детства и юности, которая прошла на улице и, мягко говоря, непедагогична в отношении неокрепших умов. Дело не в ханжестве. Тут или честно (что крайне неприглядно по нынешним меркам), или НЕ писать вовсе.


Рецензии
По-моему, прекрасная, зрелая проза незаурядного, искреннего, много пережившего человека. Тема более чем достойная, напрочь выбивает из «зоны комфорта».
Прочла три части не сходя с места, -ночью!
Пересылаю друзьям.
Жду продолжения! Здоровья Вам и благополучия.

Вера Протасова   23.01.2024 10:32     Заявить о нарушении
Спасибо большое, Вера, что заметили и прочли. И отдельно за то, что поняли и за тёплые слова. Я вас тоже начал читать и нравится замечательно. Удачи Вам, умничке, творческой и во всём.

Борис Мандель   24.01.2024 04:30   Заявить о нарушении
На это произведение написаны 3 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.