Гертруда. Глава 5. Герман Гессе

Глава 5

Тем временем я не подумал о тяге Муота к разъездам. Он похвалил мои планы касательно оперы и пообещал всевозможную помощь, но сам уже собирался в новое путешествие и смог лишь заверить меня, что к осени выучит свою партию. Я переписал ноты для него, как только они были готовы. Он увёз их с собой и, по обыкновению, всё время своего отсутствия не давал знать о себе.
Так мы завоевали себе отсрочку.  Между Гертрудой и мной теперь установилось доброе товарищество. Я думаю, что с того момента у рояля она знала о происходящем в моей душе, но никогда не обмолвилась ни словом и не стала более отчуждённой. Она любила не только мою музыку, но и меня самого, и чувствовала так же, как я, что между нами существовала естественная гармония, что каждый из нас интуитивно понимал и ценил чувства второго. Она была моим самым близким, единодушным другом, не испытывая никакой страсти ко мне. Иногда я наслаждался этим, проводя тихие, благодарные дни рядом с ней. Но довольно быстро приходило страдание, и тогда каждый лучик дружеского тепла, который я получал от неё, превращался в подачку, и я мучительно ощущал, что громадные волны любви и желания, сотрясавшие меня, были ей незнакомы и неприятны. Я часто сознательно вводил в заблуждение самого себя, пытаясь увериться, что Гертруда по природе так чиста, светла и спокойна, что ничто не может потрясти её душу. Но я подсознательно чувствовал, что это ложь, и Гертруда знает достаточно, чтобы  понимать: любовь со своими опасностями может нахлынуть и к ней. Я часто вспоминаю об этом и думаю, что если бы тогда я перешёл в наступление, завоевал и привязал её к себе всеми возможными силами, она последовала бы за мной через всю жизнь. Но её весёлость не убедила меня тогда, а все проявления нежности и деликатной симпатии я приписывал роковой жалости. Я не мог избавиться от мысли, что если бы на моём месте был более здоровый и красивый мужчина, к которому она испытывала бы такое же расположение, спокойная дружба не продлилась бы так долго. Тогда для меня опять наступали часы, когда я был готов променять музыку и всё остальное, живущее во мне, на здоровую ногу и смазливую внешность.
В то время мы вновь сблизились с Тайзером. Он был необходим мне в работе, поэтому стал следующим человеком, узнавшим мою тайну и увидевшим партитуру оперы. Он очень серьёзно отнёсся к моему сообщению и взял  ноты, чтобы тщательно изучить дома. Когда он пришёл ко мне вновь, его детское лицо с белокурой бородкой было розовым от удовольствия и музыкального пыла.
«Ваша опера – это что-то! – возбуждённо воскликнул он. – Текст увертюры уже чешется у меня в пальцах! Теперь пойдёмте ко мне, отметим это парой стаканчиков вина, пай-мальчик, и, если не сочтёте нескромным, выпьем на брудершафт. Но только если вы согласны».
Я охотно принял приглашение, и мы провели незабываемый вечер. Незадолго до этого он принял к себе сестру, которая после смерти матери осталась одна, и не мог нахвалиться, насколько вольготной стала его жизнь после долгих лет, когда компанию ему составляли только мужчины. Его сестра была простой, довольной жизнью, безобидной девушкой с такими же светлыми, детскими, радостными и добрыми глазами, как у брата, и звали её Бригиттой. Она принесла нам пироги и светло-зелёное австрийское вино, приложив коробку с длинными виргинскими сигарами. Мы выпили первую рюмку за её здоровье, вторую – на брудершафт, и пока ели пироги, пили вино и курили, Тайзер в подъёме настроения расхаживал по комнатке и то садился за фортепиано, то присаживался на канапе с гитарой в руках и играл всю самую прекрасную музыку, которая приходила ему в голову, пел и сиял радостным взглядом - в мою честь и в честь моей оперы. Выяснилось, что его сестра была не менее музыкальна и хорошо знала творчество Моцарта; арии из «Волшебной флейты» и отрывки из «Дон Жуана» искрились в маленькой квартирке, прерываемые разговорами и звоном бокалов, звуками скрипки, фортепиано, гитары или простым свистом Тайзера, безупречно чисто и правильно сопровождавшего её пение.
На короткий летний сезон я ещё был занят в театре как оркестровый скрипач, но попросил отпустить меня на осень, когда планировал посвятить всё время и силы работе над оперой. Капельмейстер, рассерженный тем, что я уйду, под конец обращался со мной с исключительной грубостью, которую храбро отражал Тайзер, наполовину высмеивая её.
С этим верным другом я полностью разработал инструментальную часть оперы, и он с таким вниманием отнёсся к моим мыслям, что без всяких просьб указывал на каждую нестыковку. Часто он приходил в весёлый гнев и отчитывал меня, как строгий дирижёр, пока я не исправлял сомнительное место, в которое был влюблён и не хотел менять. Но у него всегда находились подходящие примеры, когда я не был уверен. Когда я хотел настоять на том, чтобы оставить спорное место без изменений, или не мог решиться я на какой-либо смелый приём, он прибегал с партитурой и указывал, как поступили в этом случае Моцарт или Лорцинг, и что мои колебания равны трусости, или моё упорство схоже с ослиным упрямством. Мы рычали друг на друга, спорили и шумели, и, если это происходило у Тайзера дома, Бригитта внимательно прислушивалась, приносила вино и сигары и с жалостью разглаживала смятые ноты заботливой рукой. Её восхищение мною не уступало любви к брату, я был для неё «маэстро». Каждое воскресенье я должен был приходить к ним на обед, и, если в небе было хотя бы одно голубое пятнышко, после еды мы садились на трамвай и добирались до окраины, после чего гуляли за городом по холмам и лесам, беседовали и пели, причём брат и сестра без всяких просьб испускали в небо свои родные высокие йодли.
Однажды мы зашли перекусить в дом пастуха, где навстречу нам из открытых окон лилась деревенская танцевальная музыка, и когда мы поели и отдыхали в саду, потягивая сидр, Бригитта вскоре ускользнула в дом, а когда мы заметили это и поискали её взглядом, то увидели, как она танцует у окна, свежая и сияющая, как летнее утро. Когда она вернулась, Тайзер погрозил ей пальцем и сказал, что она должна была пригласить его на танец. Она покраснела и смутилась, отмахнулась и посмотрела на меня.
«В чём дело?» - спросил брат.
«Оставь», - только и ответила она, но я увидел случайно, как она указала ему взглядом на меня, и Тайзер сказал: «Ах, вот как».
Я ничего не сказал, но мне было удивительно видеть её настолько смущённой из-за того, что она танцевала в моём присутствии. Только в этот момент мне впервые подумалось, что, не будь моего обременяющего общества, их прогулки были бы быстроходнее, покрывали бы более далёкие расстояния и происходили бы иначе, поэтому с тех пор я редко присоединялся к их воскресным вылазкам.
Когда мы с Гертрудой в целом закончили прорабатывать партию сопрано, она поняла, что меня что-то гнетёт, потому что я воздерживался от частых визитов к ней и доверительного сближения за роялем и боялся выдумывать предлоги для продолжения нашего сотрудничества. Тогда она неожиданно предложила, чтобы я аккомпанировал ей на занятиях пением, и я начал приходить в их дом 2-3 раза в неделю во второй половине дня. Старик, и так потакавший дочери во всём после того, как она лишилась матери и стала хозяйкой дома, одобрял её дружбу со мной.
Сад стоял в майском расцвете, вокруг дома благоухали цветы и пели птицы, и когда я входил с улицы через ворота и шёл по украшенной скульптурами аллее к утопающему в зелени дому, это каждый раз было для меня словно входом в святилище, куда мирское могло проникнуть, только будучи приглушённым и смягчённым. Там перед окнами в цветущих кустах жужжали пчёлы, в комнату падали солнечные лучи и пятнистая тень от листвы, а я сидел за роялем и слушал пение Гертруды, прислушивался к её голосу, который легко поднимался вверх и разливался по комнате без усилий, и когда мы после исполнения песни смотрели друг на друга и улыбались, то ощущали такое доверие и единство, словно были братом и сестрой. Иногда мне казалось, что достаточно протянуть руку и потихоньку взять своё счастье, чтобы навсегда завладеть им, но я не делал этого, потому что хотел дождаться дня, когда увижу в Гертруде желание и тоску. Однако она, похоже, была всем довольна и не хотела чего-либо ещё, и мне часто казалось, что она просит меня не тревожить это тихое согласие и не мешать нашей весне.
Меня это разочаровывало, и я утешался тем, что чувствовал, насколько глубоко она вживается в мою музыку, насколько хорошо понимает меня, и гордился этим.
Так продолжалось до июня, затем Гертруда с отцом уехали в горы, я остался в городе, и их дом, когда я проходил мимо, зиял пустотой, выглядывая из-за платанов, а ворота были закрыты. Тогда я вновь чувствовал боль, которая росла и не покидала меня до глубокой ночи.
Тогда я начал по вечерам ходить к Тайзерам, почти всегда – с нотами в кармане, принимал участие в их счастливой весёлой жизни, пил австрийское вино и играл с ними Моцарта. Потом шёл домой в тёплой ночи, видел влюблённые парочки, прогуливающиеся по площадям, а дома устало бросался на кровать и не мог уснуть. Теперь для меня было непостижимым, как я мог настолько по-братски вести себя с Гертрудой, ни разу не нарушил запрет, до сих пор не привлёк её к себе, не подступился и не завоевал. Она представала перед моим взором в своём голубом или зелёном платье, бодрая или серьёзная, я слышал её голос, и у меня не укладывалось в голове, что я когда-либо мог слушать её, не воспламенившись при этом и не начав открыто ухаживать за ней. Я вставал с постели в каком-то дурмане и лихорадке, зажигал свет и рьяно принимался за работу, позволяя голосам людей и инструментов добиваться, умолять и угрожать, и повторял песню тоски в новой, лихорадочной мелодии. Но это утешение приходило не всегда, и в иные ночи я лежал, дико пылая, в жестокой бессоннице и бессвязно, неосознанно произносил про себя имя Гертруды, гнал прочь утешение и надежду и с отчаяньем предавался ужасному бессилию своих желаний. Я обращался к Богу и вопрошал, почему он создал меня таким, почему изувечил меня и взамен счастья, которое есть у последнего бедняка, дал только страшное утешение корпеть над звуками и всё время утолять тоску, выражая недостижимое в пустых музыкальных фантазиях.
Днём мне больше удавалось обуздать свой пыл. Я сжимал зубы, садился за работу ни свет ни заря, добивался спокойствия духа посредством длительных прогулок и бодрости тела посредством обливаний холодной водой, а по вечерам убегал от подступающей ночной тени в весёлое семейство Тайзеров, где для меня наступали часы покоя, а иногда – почти удовольствия. Тайзер ясно видел, что я страдаю и болен, но приписывал это работе и щадил меня, хотя сам пылал воодушевлением и смотрел на то, как растёт моя опера, не менее возбуждённо и нетерпеливо, чем я сам. Иногда я уводил его из дома, чтобы побыть наедине, и мы проводили вечер в прохладном саду летнего кафе, но любовные парочки, синева ночи, фонарики, фейерверки и дуновение похоти, витавшее вокруг - эти неизменные атрибуты летних вечеров в городах, - портили мне настроение.
Совсем плохо стало тогда, когда Тайзер с Бригиттой уехали на каникулы, в горный поход. Он приглашал и меня присоединиться к ним, настаивая со всей серьёзностью - настолько моя косность огорчала его, - но я не смог принять приглашение. 2 недели я провёл в городе без друзей, измученный бессонницей и  работой, которая перестала мне удаваться.
Тогда от Гертруды пришла коробка с альпийскими розами из валезийской деревушки, и когда я увидел её почерк и распаковал увядшие, ставшие коричневыми бутоны, на меня словно блеснул взгляд её милых глаз, и я устыдился своей одичалости и недоверия. Я признался себе, что будет лучше, если она узнает о моём состоянии, и на следующее утро написал ей короткое письмо. В нём я в полушутливом стиле рассказал, что не могу заснуть по ночам, что это вызвано тоской по ней и что я больше не могу принимать дружбу с её стороны, так как, с моей стороны, это - любовь. Пока я писал, буря чувств вновь нахлынула на меня, и письмо, начинавшееся так спокойно и почти шутливо, стало к концу резким и пылким.
Почти каждый день приходили приветы с живописными открытками от Тайзеров, которые и подумать не могли, что их конверты каждый раз приносят мне разочарование, так как я ожидал другое послание, надписанное другой рукой.
Наконец, оно пришло: серый конверт со знакомым,  лёгким, весёлым почерком, и в нём – письмо.
«Дорогой друг! Ваше письмо смутило меня. Я понимаю, что Вы страдаете, что у Вас трудный период, иначе я бы побранила Вас за подобное нападение. Вы знаете, как я дорожу нашей дружбой, и мне её довольно, у меня нет желания менять это положение вещей. Если бы я видела, что мне грозит потерять Вас, я бы сделала всё, чтобы предотвратить это. Но откликнуться на Ваше горячее послание я не могу. Имейте терпение, не торопите события, дождитесь, пока мы вновь свидимся и сможем поговорить. Тогда всё станет проще. Ваш искренний друг,
Гертруда».
Это письмо мало что меняло, и всё же мне стало легче. В нём был привет от неё, она ответила на моё письмо, она позволяла мне ухаживать за ней, она не отвергла меня. К тому же, её письмо словно содержало частицу той, кто его написала, частицу почти холодной ясности, и вместо образа, нарисованного моей тоской раньше, в моих мыслях вновь возник прототип. Её взгляд требовал от меня доверия, я чувствовал её близость, и во мне немедленно поднялись стыд и гордость, которые помогли победить изводящую страсть и обуздать пылкие желания. Не утешенным, а закалённым и вооружённым я вышел из этого испытания. Я снял комнату в деревенском  домике пастуха, в 2-х часах езды от города, взяв туда все музыкальные принадлежности,  которые было возможно перевезти. Там я садился в тени цветущей сирени, размышлял о своей жизни и удивлялся. Каким одиноким и всем чужим я шёл по своему пути, ведущему в неизвестность! Я нигде не пустил корни, не приобрёл свой родной уголок. С родителями я теперь поддерживал поверхностные отношения посредством вежливых писем; профессию скрипача я бросил ради опасных творческих фантазий, которые также не смогли насытить меня. Друзья не знали меня по-настоящему, Гертруда была единственным человеком, в котором я нашёл полное понимание, как совершенный союз. А моя работа, для которой я жил и которая должна была стать для меня высшим смыслом, была лишь погоней за тенями, возведением воздушных замков! В самом деле, разве могло иметь смысл, оправдать и  наполнить человеческую жизнь это нагромождение звуковых рядов и возбуждённая игра образов, если они, в лучшем случае, могли  доставить кому-нибудь когда-нибудь приятный часок?
Однако я вновь начал довольно сносно работать и этим летом отшлифовал внутреннее наполнение оперы, в которой ещё не хватало многих внешних дополнений, и лишь малая часть нот была переписана на чистовик. Иногда мной вновь овладевала светлая радость, и я с воодушевлением думал, какое влияние окажет моя работа на людей, как певцы, музыканты, капельмейстер и хоровые исполнители будут следовать моей воле и как она подействует на целые тысячи. В другие дни на меня накатывал почти ужас, что всё это движение и мощь происходят из бессильных  мечтаний и фантазий бедного одинокого человека, вызывающего жалость окружающих. Иногда я падал духом и начинал думать, что моя работа вовсе не возможна для исполнения, что всё в ней - фальшиво и перегружено. Но такое случалось редко, и, по сути, жизнь и сила, чувствовавшаяся в опере, убеждали  меня в успехе. Она была честной и пылкой, живой, в ней текла кровь, и пусть сегодня я больше не хочу слышать её и пишу совсем другие ноты, в той опере воплотилась вся моя юность, и если мне иногда случайно попадаются некоторые такты оттуда, на меня всегда словно веет тёплым весенним ветром из забытых долин молодости и страстности. И когда я думаю, что весь этот жар и власть над сердцами родились из слабости, лишений и тоски, я перестаю понимать, чего в моей жизни было больше тогда (да и сейчас): радости или боли.
Лето близилось к закату; в одну из жутких ночей, когда хлестал дикий ливень, я дописал увертюру,  к утру холодный дождь немного стих, небо равномерно затягивали серые тучи, а сад выглядел совсем по-осеннему. Я упаковал вещи и поехал обратно в город.
Из всех моих знакомых с каникул к тому времени вернулись только Тайзер с сестрой. Их обоих покрывал коричневый горный загар, они удивительно много пережили в своём походе, но горели нетерпением увидеть, как преобразилась моя опера. Мы разобрали увертюру, и я сам испытал почти праздничное чувство, когда Тайзер положил руку на моё плечо и сказал сестре: «Бригитт, посмотри на него: это великий музыкант!»
Возвращения Гертруды я ожидал без опасения, несмотря на волнение и тоску. Я мог показать ей красивую работу и знал, что она примет, поймёт и будет наслаждаться каждой нотой, как своей собственной. Больше всего я нервничал в ожидании Генриха Муота, чья помощь была мне необходима и от которого я несколько месяцев не получал ни слова.
Наконец, он объявился, ещё до приезда Гертруды, придя ко мне поутру. Он долго смотрел мне в лицо.
«У вас ужасный вид, - сказал он, покачивая головой. – Впрочем, кто пишет такие вещи!..»
«Вы просматривали партию?»
«Просматривал? Я выучил её наизусть и исполню, когда пожелаете. Ваша музыка  - это чёрт знает что такое!»
«Вы так думаете?»
«Сами увидите. Теперь заканчивается ваш лучший период в жизни, лишь подождите немного! «Чердачная слава» останется позади, как только эту вещь поставят в театре. Но это уже не моё дело. Когда же начнём петь? Я сделал бы, по меньшей мере, пару замечаний. Как далеко вы продвинулись с оперой в целом?»
Я показал ему то, что было возможно показать, и он немедленно увёл меня к себе домой. Там я впервые услышал, как он поёт роль, в которой я через призму собственной страстности видел именно его, и чувствовал мощь своей музыки и его голоса. Только сейчас я смог представить себе, как это будет выглядеть на сцене, только сейчас моё собственное пламя било мне в лицо,  обжигало, больше не принадлежало мне и не было моей работой, а жило своей жизнью и действовало на меня как посторонняя внешняя сила. Я впервые ощутил, как это бывает, когда творение отделяется от творца, хотя раньше едва верил, что такое возможно. Мой труд материализовывался перед моими глазами, начинал шевелиться, проявлял первые признаки жизни; ещё только-только я держал его в руке, а он уже перестал быть моим, как ребёнок, выросший из отцовской опеки, жил и пробовал собственные силы, смотрел на меня самостоятельным чужим взором, но его чело носило моё имя и мои приметы. То же противоречивое, а порой даже пугающее впечатление создавалось у меня позднее, когда я слушал свою оперу в театре.
Муот хорошо выучил партию, и на изменения, которые он хотел сделать, я был вполне согласен.  Теперь он с любопытством спрашивал о партии сопрано, которую знал лишь наполовину, и интересовался, уже показала ли мне её звучание какая-нибудь певица. Тогда я впервые был вынужден назвать ему имя Гертруды, и мне удалось сделать это спокойным, ничего не выражающим тоном. Он хорошо знал эту девушку по имени, но никогда не бывал в доме Имторов и удивился, услышав, что Гертруда уже выучила роль и могла петь.
«В таком случае, у неё должен быть хороший голос, - одобрительно сказал он, - очень высокий и лёгкий. Представите меня ей как-нибудь?»
«Я и сам хотел просить её об этом. Я хотел бы услышать, как вы поёте вместе с фрейлейн Имтор, и будет необходимо внести корректировки. Как только они с отцом вернутся в город, я обращусь к ней».
«Да вы счастливчик, Кун. А для оркестровой музыки у вас Тайзер в помощниках. Вот увидите, опера будет иметь шумный успех».
Я ничего не сказал, я ещё не думал о будущем и судьбе своей оперы, для меня было важно закончить её. Но, услышав исполнение Муота, я тоже поверил в силу своей работы. 
Тайзер, кому я рассказал об этом, свирепо сказал: «Ничуть не сомневаюсь. Муот – это страшная сила. Если бы ещё не был таким халтурщиком. Которому нет никакого дела до музыки и вообще ни до чего, кроме себя. По сути, он сорвиголова».
В тот день, когда я шёл по осеннему саду, уже слегка усыпанному опавшей листвой, к дому Имторов на встречу с вернувшейся Гертрудой, моё сердце колотилось от волнения. Но она, ставшая ещё красивее и стройнее, покрытая лёгким загаром, встретила меня с улыбкой, подала мне руку и своим чудесным голосом, светлым взглядом и всей благородной, свободной статью опять произвела на меня такое чарующее впечатление, что я, осчастливленный, отложил все заботы и неутолённые желания и радовался тому, что вновь нахожусь рядом с этой сияющей девушкой. Она вполне позволяла мне это, и, так как я не находил способа, чтобы заговорить о своём письме и цели своего визита, она ни о чём не спрашивала и ни одним жестом не дала мне понять, что нашему товариществу угрожает какая-либо опасность, что его что-то потрясло. Она не делала попыток меня избегать, мы вновь начали часто видеться наедине, и она не сомневалась в том, что я приму её волю и не повторю ухаживаний, прежде чем она сама не поощрит меня к этому. Мы без промедлений прошли весь материал, который я создал в предыдущие месяцы, и я рассказал ей, что Муот уже получил свою роль, которую считает превосходной. Я попросил позволения привести его с собой, так как мне было необходимо прослушать их совместное исполнение, и она дала согласие.
«Я делаю это не по собственному желанию, - сказала она, - и вам это известно. Я никогда не пою перед незнакомыми людьми, а петь перед господином Муотом мне будет вдвойне мучительно. Не только потому, что он – известный певец. В нём есть что-то такое, чего я боюсь – по меньшей мере, таковы его сценические образы. Что ж, посмотрим, попробуем».
Я не отважился заступиться за друга и восхвалять его, чтобы не вызвать в ней ещё большую робость. Я был убеждён, что после первой репетиции ей захочется спеть с ним вновь.
Через несколько дней мы приехали с Муотом в экипаже, нас ожидали, и хозяин принял нас с церемонной вежливостью. Против моих частых визитов и доверительных отношений с Гертрудой он ничего не имел и рассмеялся бы, укажи ему кто-нибудь на это. Но то, что теперь в дом пришёл Муот, мало ему нравилось. Новый гость был очень элегантен и корректен, и казалось, что отец и дочь обрадовались, найдя его совсем не таким, каким представляли его себе. Этот певец, которого называли необузданным и высокомерным, вёл себя превосходно, не проявив ни капли тщеславия, и отвечал на вопросы уверенно и скромно.
«Давайте споём?» - предложила Гертруда через некоторое время, и мы встали, чтобы перейти в музыкальную гостиную. Я сел за рояль, кратко набросал прелюдию и сцену, дал необходимые разъяснения и, наконец, попросил Гертруду начинать. Она вступила принуждённо, осторожно, вполголоса. Муот, когда настал его черёд, напротив, пел без робости и сдержанности, в полную силу, очаровал нас обоих и вскоре так вовлёк в свою мощь, что ему поддалась и Гертруда. В приличных домах Муот держался с дамами очень сдержанно, и теперь он впервые внимательно посмотрел на неё, тщательно следил за её пением и высказал ей, как коллеге, искреннее восхищение в тёплых, непреувеличенных выражениях.
С этого момента всякая принуждённость исчезла, музыка объединила наши умы и души. А моя работа, которая всё ещё лежала в разрозненных листках, начинала приобретать для меня определённую форму и связность. Теперь я знал, что основное закончено, что ничем существенным оперу уже не испортить, и, в целом, я был ею доволен. Я не сдержал радость и растрогано поблагодарил моих друзей. Мы ушли в праздничном настроении, и Генрих Муот повёл меня  на импровизированный пир в свою гостиницу. Там, когда мы пили шампанское, он сделал то, чего никогда не делал прежде: назвал меня на «ты» и не стал поправляться, а я обрадовался и не возразил.
«Вот, мы довольны и празднуем, - засмеялся он, - и совершенно правы, делая это заранее – так празднуется лучше всего. Потом всё будет выглядеть уже по-другому. Теперь ты начинаешь входить в театральный блеск, юноша, и давай выпьем за то, чтобы он тебя не разрушил, как это бывает с большинством».
Через некоторое время Гертруда преодолела робость, которую в ней вызывал Муот, и на репетициях стала вести себя с ним свободно и без опаски. Он был очень сдержан и осмотрителен, Гертруда всегда радовалась его появлению и каждый раз радушно приглашала, как и меня, приходить ещё. Часы, которые мы проводили вместе, втроём, стали редки. Роли были выучены наизусть и отрепетированы, а у Имторов с приходом зимнего сезона вновь начались музыкальные вечера, на которых теперь часто появлялся Муот, хотя и не участвовал в исполнениях.
Иногда мне начинало казаться, что Гертруда отдалилась от меня, что у неё появилась какая-то тайна; я строго наказывал себя за подобные мысли и стыдился своей подозрительности. Я видел, что Гертруда становится очень востребованной как хозяйка званых вечеров и часто радовался, глядя, как она, стройная и царственная, идёт среди гостей и управляет обществом.
Для меня недели летели быстро. Я сел за работу, которую хотел постараться закончить за зиму, встречался с Тайзером, проводил вечера у них с сестрой, занимался всевозможной письменной корреспонденцией и приобретал новый опыт, так как мои песни начали постепенно исполнять в различных городах, а в Берлине играли каждое моё сочинение для смычковых. Мне начали поступать запросы, в газетах публиковали критические статьи, а затем вдруг как-то само собой оказалось, что все знали о моей работе над оперой, хотя я не обмолвился о ней ни словом никому, кроме Гертруды, Тайзеров и Муота. Но теперь это было уже неважно, и я, в сущности, радовался этим знакам успеха; теперь мне казалось, что передо мной (наконец, но ещё слишком рано) простирается широкая дорога.
Родителей я не посещал уже год. Только на Рождество я поехал к ним. Маму я застал такой же ласковой и любящей, хотя и такой же смущённой в общении со мной: эта принуждённость возникла между нами давно и являлась, с моей стороны, страхом быть непонятым, а с её – неверием в мою музыкальную будущность и сомнением в серьёзности моих намерений. Теперь она живо говорила о том, что слышала и читала обо мне, хотя скорее делала это мне в угоду, чем от переубеждения, так как в глубине души не доверяла этому мнимому успеху, как и всему искусству, которому я посвящал жизнь. Она не была противницей музыки, даже сама любила что-то петь раньше, но понятие «музыкант» было для неё тесно связано с убогостью, и мои музыкальные произведения, некоторые из которых она слышала, она не понимала и не одобряла.
Отец имел больше веры в меня. Как торговый специалист, он думал, прежде всего, о моих средствах к существованию и, хотя постоянно отправлял мне щедрые суммы, а когда я выбыл из оркестра, даже вновь взял на себя все заботы по моему обеспечению, теперь был рад видеть, что я начал зарабатывать, что у меня появились перспективы и возможности прожить собственным трудом, что являлось для него необходимым условием любой честной жизни, даже если она началась в богатом доме. Однако я застал его лежащим в постели, так как накануне моего прибытия он упал и повредил ступню.
Мы беседовали на философские темы, я стал ближе к нему теперь, чем когда бы то ни было, и получал искреннюю радость от его испытанной, практической жизненной мудрости. Я смог поведать ему о некоторых своих заботах, о которых мне раньше мешал говорить стыд. При этом мне вспомнилась одно изречение Муота, которое я повторил отцу. Муот обронил однажды вскользь, что считает молодость самым трудным временем жизни и находит, что большинство пожилых людей намного веселее и довольнее молодых. Отец рассмеялся на это и задумчиво ответил: «Естественно, мы, старики, говорим наоборот. Но какую-то часть правды твой друг сумел ощутить. Я думаю, что в жизни можно провести чёткую границу между юностью и старостью. Юность заканчивается вместе с эгоизмом, старость начинается с жизни для других. То есть, я хочу сказать, что молодым людям жизнь приносит много радостей и горестей, потому что они живут только для себя. В такой жизни каждое желание и каприз имеют значение, и молодые люди не позволяют миновать ни одной радости, не насладившись ею, но при этом любое страдание имеет такую же важность, и порой, видя, что удовлетворить желание не представляется возможным, человек сводит счёты с жизнью. Это свойственно молодости. Но для большинства людей приходит время, когда всё становится иначе, когда они начинают жить для других – не во имя добродетели или высокой идеи, а в силу естественного закона.  Таким началом чаще всего становится семья.  Человек уже меньше думает о себе и своих желаниях, если у него есть дети. Другие лишаются эгоизма на службе, в политике, в искусстве или науке. Молодость хочет играть, зрелость – работать. Никто не женится с целью иметь детей, но когда дети появляются, это меняет человека, и он видит, что, в итоге, всё теперь происходит для них. В этой связи молодые охотно говорят о смерти, но никогда о ней не думают. В зрелости – наоборот. Молодым людям верится, что они будут жить вечно, поэтому они могут ставить себя в центр всех своих желаний и мыслей. А зрелые уже заметили, что где-то есть конец, и всё, что имеешь и делаешь только для себя, в конце концов, падает в пустоту и становится ничем. Поэтому им нужна другая вечность и другая вера, они работают уже не только на червей. Для этого существуют жёны, дети, служба, дело, родина: чтобы человек знал, для кого все эти ежедневные мучения теперь. И в этом твой друг совершенно прав; человек чувствует себя более довольным, если живёт для других, а не для себя.  Только пожилым людям не надо возводить это в героизм. Из ревностных  юношей, которым нужно набить себе все возможные шишки, получаются прекрасные, мудрые люди, в отличие от тех, кто со школьной скамьи во всём послушны укладу своих дедов».
Я оставался у родителей неделю и много времени провёл у кровати отца, который не был терпеливым больным и, за исключением небольшого повреждения ноги, находился в прекрасном здоровье и расцвете сил. Я высказал ему сожаление по поводу того, что раньше был несправедлив и не слушал его советов, на что он ответил, чтобы я не беспокоился, так как наша дружба только окрепнет теперь, в отличие от прошлых преждевременных попыток понять друг друга, которые оказывались безрезультатными. Осторожно и по-дружески он осведомился о том, как у меня обстоят дела с женщинами. Я не хотел говорить о Гертруде, а ответ относительно всех прочих был очень простым.
«Не унывай, - сказал отец с улыбкой. – У тебя есть всё необходимое, чтобы стать прекрасным супругом, и смышлёные женщины скоро это заметят. Только не доверяй самым бедным – эти могут гнаться исключительно за твоими деньгами. А если ты обнаружишь, что твоя избранница не совсем такова, как ты думал и какой её полюбил, это тоже не конец света. Любовь между молодыми людьми и теми, кто долго состоят в браке, не одна и та же. В молодости каждый думает и заботится только о себе. Но когда возникает очаг, возникает и тот, о ком нужно заботиться. Со мной тоже было так, чтобы ты знал. Я был очень влюблён в твою маму, и это был настоящий брак по любви. Но через пару лет влюблённость прошла, полностью растратилась, и мы оказались лицом к лицу, не зная, что делать дальше. Тогда начали рождаться дети: сначала – двое наших старших, умерших в детстве,  о которых нужно было заботиться. Наши взаимные претензии уменьшились, отчуждённость исчезла, и любовь вдруг появилась вновь, хотя уже не походила на прежнюю. И на протяжении более 30 лет нужно было поддерживать её и время от времени подлатывать, чтобы она не износилась совсем. Не во всех браках по любви дела идут так хорошо, наша семья - редкость».
Эти взгляды ничем не могли мне помочь, но от новых, дружеских отношений с отцом мне стало радостно на душе, и родной дом, к которому я за последние годы почти охладел, вновь стал приятным и милым. Когда я уезжал в этот раз, я совершенно не жалел о своём визите и решил поддерживать  более тесные связи с родителями впредь.
Работа и поездки, связанные с исполнением моих инструментальных композиций, некоторое время не давали мне возможности посетить дом Имторов. Когда я, наконец,  пришёл к ним, то обнаружил, что Муот, который приходил раньше только в моём сопровождении, стал одним из наиболее часто приглашаемых гостей. Старик Имтор относился к нему с той же холодностью и лёгкой неприязнью, но Гертруда, кажется, очень подружилась с ним. Я был этому рад, у меня не было оснований для ревности, и я считал совершенно естественным,  что двое таких непохожих людей, как Муот и Гертруда, могут интересовать друг друга и притягиваться, но не мог допустить и мысли об их возможной взаимной любви. Я безо всяких подозрений смотрел на дуэты, в которых они соединяли свои чудесные голоса. Они хорошо смотрелись рядом: оба – высокие и статные, только он – тёмный и серьёзный, а она – светлая и весёлая. Правда, немного неожиданным открытием стало для меня в то время некоторое усилие, появившееся в её врождённой весёлости, когда она явно старалась что-то сдержать, становясь от этого усталой и омрачённой. Она нередко посматривала на меня честным, вопросительным взглядом, с любопытством и интересом, как смотрят друг на друга подавленные и запуганные люди, а когда я кивал ей на это и отвечал радостным взглядом, она с таким трудом медленно растягивала губы в улыбку, что мне становилось больно.
Но подобные наблюдения я делал редко, в остальное время Гертруда была такой же весёлой и сияющей, как раньше, поэтому я списывал всё на игру воображения или плохое самочувствие. Но однажды я по-настоящему испугался. Она сидела, откинувшись на спинку стула, пока один из друзей дома играл Бетховена, и думала, что на неё никто не смотрит. До этого, когда она принимала гостей при ярком освещении, у неё был ясный взгляд и весёлый вид. Но теперь, когда она ушла в свои мысли и, очевидно, не слышала ни одной звучащей в комнате ноты, с её лица спала маска, и оно приняло выражение усталости, страха и неуверенности, как у ребёнка, которого подстрекают к чему-то нехорошему и которому не у кого попросить совета. Это продолжалось несколько минут, и когда я это увидел, у меня чуть не остановилось сердце. Она страдала, что-то угнетало её, и это уже было плохо, но из-за того, что она даже передо мной разыгрывала радость и всё скрывала даже от меня, мне стало страшно. Когда музыкант закончил исполнение, я подошёл к ней, сел рядом и начал безобидную беседу. Я шутливо говорил о том, что этой зимой ей не приходится знать покоя, от чего страдаю и я, не имея возможности проводить много времени возле неё. Под конец своей речи я вспомнил минувшую весну, когда мы вместе играли, пели и обсуждали первые такты моей оперы.
Она сказала: «Да, это было прекрасное время». Больше ничего, но это прозвучало как признание, произнесённое с невольной искренностью. Я услышал в этих словах надежду для себя, и моё сердце наполнилось благодарностью.
Я бы с радостью повторил вопрос, который задавал летом. Изменения, произошедшие в ней, сдержанность и неуверенная робость, которые она иногда проявляла передо мной теперь, при всей своей скромности казались мне благоприятными знаками. Было трогательно видеть, как её девическая гордость страдает и ожесточённо защищается. Но я не осмеливался ничего сказать, мне было жаль видеть её в этой неуверенности, а немые обещания я предпочёл сдержать. Я никогда не умел правильно вести себя с женщинами; я совершал ошибку, противоположную той, что делал Муот: с женщинами я вёл себя, как с друзьями.
Долгое время я не мог принимать за обман то, что говорили мне чувства, поэтому лишь на половину понимал изменившееся поведение Гертруды и стал сдержаннее, сократил число визитов и избегал интимных разговоров с ней. Я хотел пощадить её, не вызывать в ней ещё большую робость и страх, ведь она выглядела самой не своей, она страдала. Она заметила это, как мне кажется, и моя сдержанность не была ей неприятна. Я надеялся, что с окончанием зимнего сезона, когда шумное общество станет собираться в доме редко, для нас обоих настанет спокойное, счастливое время, и был намерен этого дождаться. Но эта красивая девушка часто вызывала во мне горькую жалость, и я сам невольно становился беспокойным и чувствовал какое-то зло, витавшее в воздухе.
Настал февраль, я с нетерпением ждал весну и страдал от этого напряжённого состояния. Муот тоже редко стал показываться у меня; впрочем, зимой он был загружен работой в опере и стоял перед выбором, которое из двух серьёзных приглашений от крупных театров принять. Казалось,  что в то время у него не было женщины:  по крайней мере, после визита Лотты я не видел у него ни одной.
Недавно мы отпраздновали его день рождения, и с тех пор я его не встречал.
Теперь у меня возникла нужда увидеться с ним; под грузом изменившихся отношений с Гертрудой, переутомления от работы и зимнего упадка сил я начал страдать и пошёл к нему, чтобы побеседовать вновь.  Он предложил мне шерри и рассказал о своей сценической работе, но был усталым, рассеянным и заметно вялым. Я слушал, разглядывал комнату и как раз собирался спросить, был ли он у Имторов. В этот момент я бросил случайный взгляд на стол и увидел там конверт, надписанный рукой Гертруды. Прежде чем я успел поразмыслить, во мне поднялись страх и горечь. Этот конверт мог быть простым приглашением, знаком вежливости, но почему-то я в это не верил, хотя очень хотел.
Мне удалось сохранить спокойствие, и я вскоре ушёл. Против собственной воли, я всё узнал. Это могло быть приглашение на вечер, мелочь, случайность – но я знал, что это не так. Я внезапно увидел всю картину и понял всё, что происходило в последнее время. Я решил проверить свои догадки и ждать, но эти мысли были только отговорками, я уже получил рану, которая гноилась, и когда я пришёл домой и сел в своей комнате, моё беспокойство перешло в ужасающую ясность, от которой у меня мороз прошёл по коже, и я почувствовал, что моя жизнь разрушена, что от веры и надежды ничего не осталось.
Несколько дней я пребывал в бесслёзном отупении. Недолго думая, я решил покончить с жизнью. Точнее, воля к жизни угасла во мне, как казалось, полностью. Я обдумывал самоубийство, как обдумывают выполнение какого-то неизбежного дела, не спрашивая себя, приятно оно или нет.
Среди вещей, которые необходимо было сделать перед этим и которые я сделал, на первом месте стоял визит к Гертруде, чтобы (по крайней мере, для порядка) получить лишнее подтверждение моему чувству. Я мог бы понять тогда, что она принадлежит Муоту, но, хотя и считал его менее виновным, чем Гертруду, идти к нему я не собирался. Я пошёл к Гертруде, не застал, пришёл в другой день и пару минут разговаривал с ней и её отцом, пока он не оставил нас одних, так как думал, что мы хотим музицировать.
Теперь она стояла напротив меня одна, и я ещё раз с любопытством посмотрел на неё, слегка изменившуюся, но не менее прекрасную, чем раньше.
«Простите меня, Гертруда, - твёрдо сказал я, - за то, что я должен ещё раз причинить вам боль. Летом я написал вам письмо – могу ли я сейчас получить ответ на него? Я должен уехать,  может быть, надолго, иначе я не стал бы причинять вам беспокойства, пока вы сами не…»
Она побледнела и смотрела на меня с удивлением, поэтому я помог ей и продолжил: «Ваш ответ – «нет», не правда ли? Я так и думал. Я только хотел удостовериться».
Она печально кивнула.
«Это Генрих?» - спросил я.
Она вновь кивнула, но затем внезапно ужаснулась и схватила меня за руку.
«Простите меня! Не причиняйте ему зла!»
«У меня и в мыслях этого не было, будьте покойны», - ответил я и невольно улыбнулся, так как мне вспомнились Марион и Лотта, которые так же боялись его потерять и которых он бил. Возможно, он будет бить и Гертруду и разобьёт её царственное величие и всё её доверчивое существо.
«Гертруда, - начал я вновь, - подумайте ещё раз! Не ради меня: ваше отношение ко мне я уже понял. Но Муот не сделает вас счастливой. Прощайте, Гертруда».
Моя холодность и трезвость ума не пошатнулись.  И только когда Гертруда сказала те слова тем же тоном, какой мне довелось слышать у Лотты, когда она бросила на меня совершенно дикий взгляд и произнесла: «Не уходите так, я этого не заслужила!», у меня дрогнуло сердце, и я должен был сделать усилие, чтобы не выдать себя.
Я протянул ей руку и сказал: «Я не хочу ранить вас. И не хочу причинить вреда Муоту. Но выждите, не давайте ему власти над собой! Он разрушает всё, что ему дорого».
Она покачала головой и выпустила мою руку.
«Прощайте! – сказала она тихо. – Я же не виновата. Не держите зла ни на меня, ни на Генриха!»
Дело было сделано. Я вернулся домой и двинулся дальше к осуществлению своего намерения, подходя к нему по-деловому. Меня душила тоска, моё сердце кровоточило, но я смотрел на это словно со стороны и не изменил решение. Больше не было разницы, хорошо или плохо мне было в те дни и часы, которые мне оставались. Я упорядочил нотные листы с рукописью своей наполовину завершённой оперы и написал Тайзеру письмо с просьбой как можно скорее поставить её на сцене. При этом я не переставал напряжённо искать способ, как убить себя. Я бы с радостью пощадил родителей, но не находил подходящего средства самоубийства, при котором это было бы возможно. Наконец, перебрав все варианты, я остановился на револьвере. Теперь все предыдущие вопросы померкли и отошли на второй план. Осталась только одна твёрдая мысль: я не имею права жить дальше; ведь из-за железной скалы моего решения выглядывал тот ужасный вариант жизни, который оставался мне теперь. Эта жизнь смотрела на меня пустыми жуткими глазами  и была бесконечно страшнее, чем бесцветная, вызывающая мало эмоций перспектива смерти.
На второй день после обеда я завершил все приготовления. Но я хотел ещё раз прогуляться по городу:  мне нужно было вернуть в библиотеку пару книг. Мысль о том, что вечером я уже не буду жить, вселяла покой. У меня было такое чувство, словно я – пострадавший, который лежит в больнице перед операцией, на которого уже наполовину подействовал наркоз, и которого пугает не сама смерть, а те страшные мучения, которые он предугадывает.  Теперь он надеется только на то, что впадёт в полную бессознательность прежде, чем наступит боль. Такое у меня было настроение. Я страдал от настоящей боли меньше, чем от мучительного страха, и мне хотелось ещё раз прийти в сознание, чтобы затем безропотно осушить всю чашу, которую поднесёт мне призванная мною смерть. Поэтому я шёл по городу быстро, без промедлений сдал книги и прямиком поспешил домой. Я сделал лишь небольшой крюк, чтобы не проходить мимо дома Гертруды. Потому что я предчувствовал, хотя и не мог себе представить, что при виде этого дома невыносимая боль, которой я тоже боялся, может захлестнуть меня настолько, что я забуду обо всех своих планах.
Я пришёл к своему дому, выдохнул с облегчением, открыл ворота и без промедлений поднялся по лестнице. Если сейчас тоска ещё преследовала меня и вытягивала когти, чтобы цапнуть, если где-то внутри меня поднималась страшная боль и начинала душить, оставалось только несколько шагов и несколько секунд, отделявших меня от полного освобождения.
Мне навстречу спускался человек в форме. Я посторонился и поспешил проскользнуть мимо него, боясь, что он может меня задержать. Тогда он взялся за шапку и назвал меня по имени. Я поднял голову, пошатываясь. Его обращение ко мне, эта задержка и подтвердившиеся опасения прошли судорогой по моему телу,  мной внезапно овладела смертельная усталость, и мне захотелось сесть на ступеньке, потеряв надежду сделать ещё несколько шагов и дойти до своей комнаты.
Тем временем я мучительно и напряжённо всматривался в незнакомца, и мне так сильно захотелось спать, что я действительно сел на каменную ступень. Он спросил, не болен ли я, на что я качнул головой. При этом он держал что-то в руке, пытался мне это отдать, а я отказывался брать, пока он почти силой не вложил мне это в ладонь. Я отмахнулся и сказал: «Не хочу».
Он позвал хозяйку, но она не отозвалась. Тогда он подхватил меня под руки, чтобы поднять, и как только я увидел, что от него не избавиться, что он меня не оставит, я вновь почувствовал силы в себе, встал и пошёл в свою комнату, куда последовал и он. Поскольку его взгляд, как мне показалось, выражал подозрение, я указал на свою хромую ногу и притворился, что она болит – он мне поверил. Я поискал кошелёк и дал ему марку, он поблагодарил и окончательно вручил мне вещь, которую я так не хотел принимать: это была телеграмма.
Совсем обессиленный, я стоял у стола и размышлял. Меня остановили, сняли с меня чары. Чем это было сделано? От кого эта телеграмма? Безразлично, меня это не касалось. Приносить мне телеграммы сейчас было грубостью. Я только-только всё подготовил, и в последний момент кто-то шлёт мне телеграмму. Я посмотрел вокруг и увидел на столе ещё какое-то письмо.
Письмо я сунул в карман, оно меня не тревожило. Но телеграмма мучила мои мысли, я не мог выбросить её из головы, настолько неожиданным было её вторжение. Я смотрел на неё, лежащую передо мной, и раздумывал, прочесть или нет. Естественно, она была покушением на мою свободу, в этом я не сомневался. Кто-то хотел попытаться мне помешать. Кто-то завидовал моему побегу, кто-то хотел, чтобы я испил чашу страданий до дна.
Почему телеграмма подействовала на меня так, я не знаю. Я долго сидел за столом и не осмеливался её открыть, чувствуя, что в ней хранится сила, которая может остановить меня и заставить выносить невыносимое, чего я хотел избежать. Когда, наконец, я открыл её, листок дрожал у меня в руке, и я долго вчитывался в содержание, словно слова были написаны на незнакомом языке. Телеграмма гласила: «Отец умирает. Прошу приехать немедленно. Мама». Постепенно смысл дошёл до меня. Ещё вчера я думал о родителях и беспокоился, что причиню им боль, но это было лишь поверхностным соображением. Теперь они заявили протест, тянули меня назад, пользуясь своим правом. Мне сразу же вспомнился разговор с отцом на рождественских каникулах. Он говорил, что молодые люди в своём эгоизме и стремлении к независимости, если столкнутся с невозможностью удовлетворить желание,  могут, в итоге, свести счёты с жизнью; но тот, кто свяжет жизнь с другими, уже не сможет так далеко заходить в своей алчности. А теперь я подвешен на таком крючке! Отец лежит на смертном одре, мама – одна при нём и зовёт меня. Его смерть и её нужда в тот момент ещё не отозвались в моём сердце, я думал, что моё страдание – тяжелее, но то, что не годится сваливать на них мои заботы сейчас, что нельзя не внять их просьбе, бросить их, - это я хорошо понимал.
Вечером  на вокзале я безвольно и добросовестно выполнил необходимые действия: купил билет, положил в кошелёк сдачу, встал на перроне и сел в вагон. Там я забился в угол в ожидании долгого ночного путешествия. Вошёл ещё какой-то молодой человек, осмотрелся, поздоровался со мной и сел напротив. Он что-то спросил, но я лишь посмотрел на него, ни о чём не думая и желая, чтобы он оставил меня в покое. Он кашлянул, встал, взял свою сумку из жёлтой кожи и пересел на другое место.
Поезд мчался в ночи со слепым глупым пылом, с такой же тупой добросовестностью, как моя, словно боялся куда-то не успеть и что-то не спасти. Через несколько часов, когда я положил руку в карман, она наткнулась на письмо. «Ах, ещё это!» - подумал я и вскрыл его.
Мне писал издатель – о концертах и гонорарах,  сообщая также о том, что дела идут хорошо, и поздравляя меня с тем, что известный мюнхенский критик написал обо мне статью. Тут же прилагалась вырезка со статьёй, в которой было напечатано моё имя и звание, где пространно освещалось положение современного музыкального искусства с упоминанием Вагнера и Брамса, а затем следовал критический отзыв на мою музыку для смычковых и на мои песни, щедрая похвала и пожелание успеха;  и пока я читал маленькие чёрные буквы, мне постепенно становилось ясно, что это относится ко мне, что окружающий мир и слава протягивают мне руку оттуда, куда я решил было не возвращаться. Я не смог не засмеяться.
Но письмо и эта статья ослабили повязку на моих глазах, я внезапно оглянулся на мир вокруг и увидел себя не погасшим и увязшим, а частью этого мира. Я должен жить, я должен полюбить жизнь! Как это возможно? Ах, передо мной вновь возникли все вопросы последних 5 дней, которые довели меня до отупения и от которых, как я думал, мне удалось убежать, и всё это было омерзительно, горько и стыдно. Всё это было смертным приговором, и я не привёл его в исполнение, я вынужден был его отменить.
До меня доносился стук колёс, я открыл окно и увидел тёмные просторы, печальные голые деревья с чёрными ветвями, дома под приземистыми крышами и далёкие холмы. Казалось, всё это вовсе не радовалось своему существованию, а напротив,  дышало страданием и протестом. Кому-то этот пейзаж мог показаться красивым, но на меня он навеял грусть. Мне вспомнилась песня: «Божья воля ли причиной?»
Я так старался рассмотреть деревья, поля и крыши за окном, так тщательно вслушивался в ритм колёсного стука, так напряжённо обдумывал то, что находилось где-то вдали и о чём не обязательно было  думать с отчаяньем, что долго этого не вынес. Думать об отце я тоже едва мог. Вместе с деревьями и ночными полями он растворился в забвении, а мои мысли невольно вернулись туда, где не имели права быть. Там был сад со старыми деревьями, в саду – дом, у входа стояли пальмы, стены были увешаны картинами, и я вошёл, поднялся по лестнице, прошёл мимо старых полотен, никем не замеченный, и словно тень вошёл в комнату. Там, спиной ко мне, стояла стройная дама со светлыми русыми волосами. Я видел их обоих, её и его, обнявшихся, и видел, как мой друг Генрих Муот улыбается  мрачной страшной  улыбкой,  словно уже знает, что совратит и сломает эту блондинку, и что здесь ничего не поделаешь.  Было глупо, бессмысленно видеть, как прекраснейшая из женщин отдаётся закоренелому  развратнику, отвергнув всю мою доброжелательность и  любовь. Это было глупо и бессмысленно, но это было так. 
Когда я проснулся после некоторого сна или бессознательности, я увидел в окне утренний свет и бледное небо.  Я расправил затёкшие члены, ощутил голод, ясность сознания и увидел весь ворох проблем,  лежавших передо мной. Я должен был подумать об отце и о матери.
Ещё не до конца рассвело, когда я увидел приближающиеся мосты и дома родного города. Вокзал с его вонью и криками наполнил меня такой усталостью и отвращением, что я едва смог заставить себя сойти; я взял свой лёгкий чемодан и сел в ближайший экипаж, который, сперва по гладкому асфальту, а затем по подмёрзшей земле и грохочущей мостовой, довёз меня до широких ворот нашего дома, которые я никогда прежде не видел закрытыми.
Но теперь они были закрыты, и когда я, растерянный и испуганный, позвонил в колокольчик, никто не вышел и не отозвался. Я взглянул на дом и почувствовал себя словно в каком-то страшном, глупом сне,  в призрачном городе, где всё закрыто, и можно взлететь над крышами. Кучер удивлённо смотрел и ждал. Я подавленно пошёл к другой двери, которой почти никогда не пользовался. Она была открыта, за ней находилась контора отца, и когда я вошёл, там, как всегда, было тихо, пахло пылью, и за столами сидели служащие в серых костюмах, которые встали и поздоровались, увидев меня, так как я был наследником. Бухгалтер Клемм, который ничуть не изменился за 20 лет, согнул в поклоне свою сгорбленную спину и посмотрел на меня вопросительно и печально.
«Почему ворота закрыты?» - спросил я.
«Там никого нет».
«Где же отец?»
«В больнице, и Её милость тоже».
«Он жив?»
«Утром ещё был жив, но ожидают…»
«Да. Что произошло?»
«Простите? Ах да, во всём виновата эта травма. Мы все думаем, что его плохо лечили. Он вдруг почувствовал сильную боль и страшно закричал. Его забрали в больницу. У него заражение крови.  Вчера в 14.30 мы отправили вам депешу».
«Да, спасибо. Теперь распорядитесь, чтобы мне поскорее принесли бутерброд и стакан вина, и пусть готовят экипаж».
Поднялась небольшая суета, послышался шёпот, а затем вновь наступила тишина, кто-то подал мне тарелку и стакан, я съел хлеб, выпил вино, сел в карету, лошадь фыркнула, и вскоре я уже стоял у ворот больницы, где по коридорам спешили медсёстры в белых чепцах и санитары в льняной полосатой форме. Меня за руку отвели в палату, где я увидел плачущую маму, склонившуюся над железной узкой кроватью, на которой лежал отец, изменившийся и исхудавший, со странно торчащей седой бородкой.
Он был ещё жив, поднял взгляд и узнал меня, несмотря на жар.
«Всё музыку пишем?» - тихо сказал он, и его голос и взгляд были в равной степени добродушными и насмешливыми. Он подмигнул мне с какой-то усталой, ироничной мудростью, к которой больше нечего добавить, и мне показалось, что он посмотрел в самую глубину моего сердца, всё увидел и всё понял.
«Отец», - сказал я. Но он лишь улыбнулся, ещё раз бросил на меня полунасмешливый, но уже рассеянный взгляд, и закрыл глаза.
«Как ты похудел! - сказала мама, обнимая меня. – На тебя так подействовало это печальное известие?»
Я ничего не смог ответить, пришёл молодой врач, а вскоре – врач постарше, умирающему вкололи морфий, и его глаза, светившиеся задумчивостью и пониманием, закрылись навсегда. Мы сидели подле него, смотрели, как его лицо, постепенно меняясь, приобретает спокойное выражение, и ждали конца. Он прожил ещё несколько часов и умер к вечеру. Я больше ничего не чувствовал, кроме тупой боли и невыносимой усталости, сидел с сухими воспалёнными глазами и вскоре так и уснул: на стуле у его кровати.


Рецензии