Избранные рассказы, ТОМ 9-й

Лев Михайлович Гунин
ИЗБРАННЫЕ РАССКАЗЫ






В девятой книге избранных рассказов (и повестей) Л. М. Гунина, охватывающих обширный период его творчества, представлен ранний рассказ СОН и ЯВЬ.
Отредактированные в период с 1995 по 1999 (2002) год, рассказы этого автора, при всей спорности подобного утверждения, могут претендовать на статус «нового направления», отражающего уникальный «индивидуальный стилизм».
На фоне «авангардности» мышления автора, его проза, возможно, один из редких (если не единственный) удачных примеров попытки окончить «распад времён», связав дореволюционную русскую литературу с её современным бытованием.


© Л.М. Гунин, 1980 – 2000 (2012);
© Парвин Альмазуки, заглавное фото, 1999;
© Лев Гунин, дизайн обложки, 2012;
© Л. М. Гунин, художественное оформление, 2012.
ISBN: 9780463688359


All rights reserved. No part of this publication may be reproduced or transmitted in any form or by any means electronic or mechanical, including photocopy, recording, or any information storage and retrieval system, without permission in writing from both the copyright owner and the publisher.
Requests for permission to make copies of any part of this work should be e-mailed to author.








СОДЕРЖАНИЕ
 
   

    ОБ АВТОРЕ

АВТОР И ЕГО РАССКАЗЫ
        

СОН И ЯВЬ


КРАТКИЕ СВЕДЕНИЯ ОБ АВТОРЕ




    
 




ОБ АВТОРЕ
       Это произведение открывает серию публикаций избранных рассказов одного из самых необычных писателей современности – Льва Гунина.
       Он не только особенный автор, но и человек с необычной судьбой.
       В 9-м классе школы совершенно случайно и без всякого основания попадает в поле зрения "гиен" из партаппарата и "органов", и с того момента начинается жестокая травля. Молодой человек принимает вызов, в одиночку идёт на неравную дуэль с нечестными сотрудниками КГБ.
       Не являясь частью диссидентского движения и не поддерживая преклонения перед Западом, он вёл свою собственную игру, по своим собственным правилам и понятиям. Будучи скромным педагогом детской музыкальной школы и ресторанным музыкантом, добывал информацию, какую затруднялись получить даже сотрудники местных силовых органов или иностранные разведки. Достаточно сказать, что Лев Михайлович составил обширный справочник руководителей и сотрудников горкома и горисполкома, КГБ и милиции, директоров школ и руководителей местных предприятий Бобруйска и Минска, с указанием адресов и номеров телефонов, номеров служебных и личных машин, имён секретарш и любовниц. Это беспрецедентный случай за всю историю СССР, страны, где засекречено было всё, не говоря уже об адресах и телефонах должностных лиц и сотрудников КГБ.
       Этот уникум знал коды так называемых военных "вертушек" и другие секретные коды для бесплатных звонков за границу и по межгороду; собрал буквально "тонны" всякой засекреченной информации. Он не извлекал из этих сведений никакой личной выгоды, ни с кем не делился ими. В последние годы существования СССР Лев Михайлович был уже связан со многими известными деятелями, такими, как супруга Сахарова Елена Боннэр, Валерий Сендеров, Владимир Батшев, и др. Не будучи членом НТС, он оказывал известное влияние на руководство Народно-Трудового Союза, участвовал в легендарном съезде НТС в Санкт-Петербурге. Представитель НТС в Париже и легендарной семьи, Борис Георгиевич Миллер, стал его старшим другом, опекал его в Париже, выделил среди других в Петербурге, и даже приезжал к нему (вместе с женой, известной переводчицей и литератором) в Бобруйск.
       В те годы Лев встречался с корреспондентами зарубежных газет (таких, как Chicago Tribune и New-York Times), с заместителями послов Великобритании, США и ФРГ (Дарья Артуровна Фейн, и др.), со специальным посланником американского президента, Николаем Петри. Этим людям он не выдавал никакой секретной информации, не предавал национальных интересов страны, в которой родился и жил. В беседах с ними он неизменно заводил речь о подрывной деятельности одного карликового государства, действующего (по его мнению) против интересов как СССР, так и Запада. Он пытался обратить их внимание на диверсии и провокации спецслужб этого мини-государства на советской территории, но неизменно натыкался на глухую стену "непонимания". Та же реакция высших советских руководителей (с которыми удалось наладить телефонную связь) натолкнула Льва Михайловича на догадку о международном межгосударственно-корпоративном сговоре, о котором, по-видимому, знали настоящие патриоты России и советских республик, Франции, Польши, Германии, и США. Если бы таких патриотов не было в правительствах и силовых органах СССР и других стран, то уникальные "шалости" Льва Гунина обошлись бы ему, вероятно, гораздо дороже. Более того, национальные интересы даже того самого мини-государства, о котором шла речь, по идее, вступают в противоречие с его же ролью как важнейшего плацдарма упомянутого мирового заговора, со всеми соответствующими выводами.
       Лишь через пятнадцать лет после развала СССР, когда это уже не могло никому и нечему повредить, Лев Михайлович вбросил в Интернет часть собранной в советское время информации, и опубликовал в Сети свой двухтомник Кто Есть Кто в Бобруйске, с подробными сведениями об элите города прошедшей эпохи, об авторитетах и видных фигурах уголовного мира и дельцах теневой экономики, о руководителях предприятий и ведомств, о высших должностных лицах и сотрудниках КГБ.
 
       Лев Михайлович составил Антологию русскоязычной поэзии Бобруйска 1970-1980-х, с добавлением стихов связанных с Бобруйском авторов из Минска, Бреста и Гродно.
 
       Одной из главных целей той же международной клики было (и остаётся) уничтожение традиционных религий, исторически сложившегося общества (в первую очередь - традиционной семьи), и всего культурно-исторического наследия, начиная с архитектуры. Отсюда иррациональные и не объясняемые никакими "причинами" (даже "борьбой с религией") варварские разрушения церквей и в целом исторической архитектуры. Бесценные памятники были разрушены в Москве и в других городах СССР (в первую очередь – в Беларуси и на Украине, где уничтожено почти всё!). По той же схеме и с тем же остервенением методично уничтожалось наследие прошлых веков в главных городах США. (Сегодня разрушительство уже захватило пол-Европы, Ближний Восток и Канаду. Ни одна цивилизация не разрушает себя саму. Это дело рук невидимых врагов, интригами и террором захвативших главные рычаги). В период жизни в СССР, Лев Гунин пытался противодействовать варварскому сносу целых кварталов в городах Белоруссии, в первую очередь: в Бобруйске. Не случайно именно эта его деятельность вызвала наибольшую злобу могущественных сил и самую интенсивную травлю, вплоть до фактической депортации из СССР.
       Получив известные гарантии от иммиграционных властей 2-х западноевропейских стран, Лев Михайлович был вынужден выехать с семьёй к родственникам и друзьям в Польшу, где планировал остаться, либо перебраться в ФРГ. Однако кому-то очень не хотелось, чтобы он задержался в Европе… Гунины были по факту похищены и силой доставлены на Ближний Восток, откуда удалось вырваться лишь через три с половиной года, не без косвенной помощи Международной Амнистии.
 
       Оказавшись в Квебеке, Лев Михайлович не стал марионеткой властей и спецслужб Запада, не вписался в общество двойных стандартов и лицемерия. Его открытые и прямые высказывания, и отказ от лживых показаний в Иммиграции привели и тут (где самая невинная  критика "неприкасаемого"-неподсудного мини-государства [см. выше] – и ты уже в чёрном списке) к злобной травле. В нарушение международных законов об апатридах, его и членов его семьи около 10 лет держали без какого-либо гражданства, что разрушило все перспективы на лучшее будущее и достойную жизнь. Вопреки владению в совершенстве английским языком и быстрому освоению французского, перед ним искусственно закрыли все двери.
       Серьёзный музыкант высокого уровня, прекрасный педагог, неплохой фотограф и программист-любитель, эксперт по компьютерным технологиям, человек с множеством других знаний - Лев Михайлович оказался в плену заколдованного круга прозябания. Престижные работы в начальный период жизни в Монреале, участие в музыкальных фестивалях, и допущение его к другим – позже наглухо захлопнувшимся – возможностям имели место вопреки установке властей, исключительно за счёт помощи "упрямых", благородных и честных канадских граждан, отважно вставших на защиту несправедливо пинаемого талантливого человека. Но и тогда, на фоне гонений со стороны иммиграционного ведомства, все эти достижения не значили ровным счётом ничего.  Ни участие в известных музыкальных коллективах, ни интересная работа не могли рассеять кошмар репрессий силовых структур. Вся зарплата Льва Михайловича уходила тогда на оплату иммиграционных процедур и адвокатов. А после того, как в начале 2000-ных в Канаде произошёл негласный реакционный переворот, частная инициатива ради помощи и спасения таких преследуемых праведников, как Лев Гунин, стала либо слишком опасна, либо невозможна по определению.
       Вопреки получению канадского гражданства, он так и остался "невыездным", не имея возможности посетить родную Беларусь, могилы родных и близких. С 2004 года живёт под негласным домашним арестом, и, стоит ему выйти за пределы некой воображаемой границы (ближайших кварталов, своего района), как его задерживает и допрашивает полиция, и возвращает домой.
 
       С 2001 года стартовала травля в медицинских учреждениях Монреаля. Иммиграционное ведомство сфальсифицировало флюорографию, чтобы, под предлогом мнимого "туберкулёза", силой упрятать на принудительное "лечение" в закрытое инфекционное отделение, и, одновременно, заблокировать получение гражданства. (Только вмешательство честных врачей и ООН сорвали планы моральных уродов). Анализы, сделанные в местных лабораториях, систематически пропадают; ему отказывают в медицинской помощи; охранники и полиция демонстративно и с вызовом сопровождают до дверей больниц и обратно, цепляются и третируют. Несколько раз в кабинетах поликлиник и в отделениях Скорой Помощи местных больниц отказывались лечить травмы, полученные в результате нападения "хулиганов". Приёмные (триажные) медсёстры неоднократно устраивали преступные провокации. Даже тогда, когда его сбили машиной, его не стали лечить, и - в резкой форме - отказались направить на УЗИ повреждённых сосудов. Когда, вопреки медицинской администрации, УЗИ всё-таки сделали, и выявился травматический тромбоз, лечения и дальнейшего наблюдения врачей (follow-ups) всё равно не предоставили, тем самым обрекая на смертельный риск попадания одного из тромбов в сосуды головного мозга или сердца, и на нечеловеческие пытки жуткой болью. Чуть ли не 3 месяца пострадавший был прикован к постели, и встал на ноги лишь благодаря настойчивому самоотверженному самолечению, с использованием нестандартного подхода и не конвенциональных методов. Но угроза рецидива не исключена. Не предоставив лечения, умышленно заложили долговременную бомбу с часовым механизмом.
 
       К 2016 году десятки (если не сотни) задержаний и допросов полиции, и отказ в элементарных анализах, антибиотиках и диагностических процедурах, окончательно подорвали его здоровье, осложнениями раздув незначительные проблемы до масштабов катастрофы. Один из врачей косвенно признался в том, что намеренно подрывал здоровье Гунина: тот, мол, виноват в финансовых потерях этого эскулапа и, заодно, канадской казны. Разве это не отдалённые последствия канонады периода конфликта с иммиграционным ведомством, и не месть за устные высказывания и за критику неподсудного мини-государства?
 
       На целый год жизнь Льва Гунина превратилась в ад. И, если бы его не спас врач, в силу своего происхождения и принадлежности к "не титульным" группам, по определению не состоящий в силовой "тусовке", и, если бы Лев Михайлович не обратился в больницу за пределами Монреаля, его бы так и угробили.
       Этой катастрофе сопутствовала трагедия резкого изменения внешности, иллюстрацией которой может служить пример другого преследуемого: Юлиана Ассанджа.
       После нескольких кризисных моментов и чудовищных происшествий в отделениях Скорой Помощи, серии вспышек опасных инфекций и трёх операций, его жизнь висит на волоске, напрямую завися от прекращения травли. Но нет и близко указаний на то, что наблюдение полиции за ним прекращено, что слежка снята, и что ему позволят спокойно зализывать раны. Его продолжают искусственно изолировать и, одновременно, окружать стукачами; его телефонная линия и Интернет систематически отключается; ему перекрывают любые возможности заработка.
       Эпохи, когда борьба идей и мнений проходит в рамках джентльменских соглашений, и когда тот, кто наступил кому-то на больную мозоль, не получает гирей по затылку, измеряются всего лишь годами или десятилетиями.
       А этот человек умудрился разозлить опасных змей даже в такую эпоху.
       Что уж говорить о глобальном наступлении реакции после 2001 года: когда на каждого, кто приходится не ко двору, спускают всех собак?

       Тем временем варварское разрушение Монреаля – города, который Лев Гунин полюбил с первого взгляда, - вступило в свою наиболее оголтелую, злокачественную фазу. Антихристианские, антиклерикальные и антиевропейские устремления всецело подчинённых тайным организациям, интересам карликового государства и доктрине "Нового Мирового Порядка" местных и федеральных кругов привели к сносу десятков старых церквей, среди которых были монументальные памятники прошлого неописуемой красоты, к исчезновению целых кварталов и даже огромных районов с исторической застройкой, фактически – целых городов (до того, как они влились в Монреаль): таких, как Ville-Marie, Pointe-St.-Charles, St.-Henry, LaSalle, Griffintown, и т.д. Была разрушена вся дававшая вдохновение и стимул к существованию жизненная среда, подрывая устойчивость внутреннего мира (и, соответственно – здоровье) тысяч монреальцев. Репрессии против всех, кто осмелился встать на пути экскаваторов и тракторов разрушителей, коснулись и Гунина, тем самым повторяя и копируя "бобруйскую модель". 
 
       Трудно не согласиться с тем, что автор, продолжавший в подобных обстоятельствах интенсивно заниматься творчеством и вложивший столько напряжённого труда в создание достойных самого взыскательного читателя произведений – совершил подвиг.
 
           

АВТОР И ЕГО РАССКАЗЫ

I
               Несколько критических работ, посвящённых своеобразной манере и литературно-философской концепции Льва Гунина, сосредотачиваются на исторических моделях и параллелях, литературных предшественниках и влияниях, и на социально-общественном резонансе вокруг этого – ни на кого не похожего – автора.
               Расщепление категориальных сущностей-единиц в обход дихотомической основы подметил один из критиков, усмотревший в «волшебном зеркале» прозы Льва Гунина ретроверсийные построения по принципу законов обратной связи (И. В. Лупов. «На стыках иллюзионизма. О прозе Л. М. Гунина»).
               Этот критик замечает, что разрешение диссонансной напряжённости дихотомичности монад не просто отрицается у Гунина, но оспаривается на уровне альтернативных законов. Его героями, их поступками и связью событий управляет не формальная логика, и даже не кафкианская внешняя «антилогичность», но «целая вселенная иных, не осознаваемых нами, законов» (конец цитаты).
               Если классическая диалектическая модель придерживается схемы, по которой «Движение и развитие в природе, обществе и мышлении обусловлено раздвоением единого на взаимопроникающие противоположности и разрешение возникающих противоречий между ними через борьбу» (И. Ф. Зубков. Курс диалектического материализма. Москва, Издательство Университета Дружбы Народов, 1990.], то ход развития наших мыслей и мотивация поступков у Гунина частично основаны на синкретной логике (И. В. Лупов).
               Орлицкий прослеживает историчность , заложенную в качестве фундамента-основы источников, из которых возникли такие произведения, как Петербург, Записки Лысого Человека, или Парижская любовь:
               «Если XIX век потрясал запоздалым триумфом героического, то следующее за ним столетие дебютировало манифестом антигероя. Уже Ubermensch Ницше с точки зрения тогдашнего societe actuel воспринимался untermensch’ем, поправшим рыцарский (героический) постулат. Апофеоз героического у Ницше: это лента Мебиуса архетипа, завершение его конечной логической эволюции (finale mortalis). Характерно, что не сам герой, но пьедестал, фон его высших деяний (война) - развенчан Мандельштамом и Ремарком. Стержневой персонаж Владимира Набокова, Аполлинера, Франца Кафки, Патрика Зускинда: типический антигерой, не снисходящий до критики своей полярности из-за ее тотального опошления (mauvais ton!).» (Орлицкий, Клемент Николаевич, «Альтернативная составляющая, или глобальный анти-герой», 2011).
               «Интересная деталь. – продолжает тот же критик. - На том, раннем, этапе новый heros сосуществовал с положительным типом (антагонистом), подававшимся как несомненно полезный и состоявшийся (позитивный) характер. Судья, Полицейский, Бургомистр, Полковник, Губернатор подавляли своей адекватностью, но, вопреки отсутствию в их адрес какой-либо критики, пугали, отталкивали».
               «За пределами философии, искусства и литературы такое сосуществование продолжалось (уже в XXI веке), противопоставляя отщепенцам-художникам квакеров и банкиров, руководителей спецслужб, политиков, генералов, тюремщиков, палачей. Претендуя (вслед за Ницше) на упразднение шкалы нравственных ценностей, культурологический мейнстрим на самом деле уцепился за альтернативную шкалу, пусть лишь подразумеваемую. Практика неназывания породила ее изуродованную тень, в черни каковой прячутся аферисты и манипуляторы, главы профанативных музеев, обласканные властью модные критики, советники президентов и лауреаты престижных премий. Еще более исковерканная проекция той же тени отражена в кривом зеркале политики, где образ антигероя становится образом маленького человека, ефрейтора с характерной челкой или президента с лицом дебила (словно в доказательство того, что и макака может управлять государством), уже без всякой связки с антитезой.»
               «Такой этический дуализм в форме расщепления морали мог существовать бесконечно, вплоть до «конца цивилизации», если б не... Впрочем, и без этого НЕ эра пост-героя есть и будет, поскольку знак препинания (запятая или многоточие) состоялся в единственном экземпляре, не поддающемся тиражированию, рациональному осмыслению. Гунина нельзя воссоздать, как нельзя воссоздать инопланетный космолет со всем его персоналом; ему нельзя подражать, как нельзя подражать всему, что не удается рационально осмыслить. Только ему, единственному, выпало совместить в себе антигероя с анти-антигероем, что не удавалось никогда и никому (...)».
               «Еще один парадокс: при всех издержках авторского великовозрастного бунтарства, если и существует визитная карточка нашего времени – это рассказы и романы Гунина. В них самый нерв эпохи, ее неприкрытая суть».
               «В прозе малых и средних форм он не успевает разогнаться для удара о стену головой, оставляя на беговой дорожке чистого листа достаточно цельные, отточенные тексты. И вдруг – совершенно ошеломительный вопрос: что считать его авторскими текстами? По утверждению его адвокатов, десятки (или сотни) версий рассказов генерированы недругами, вслед за которыми почин подхватила толпа. Сформировался целый народный жанр, своеобразная гуниана. Знатоки сообщают, что единственное собрание подлинников находится на сетевом портале Сергея Баландина; но странно: ни в одной из крупнейших электронных библиотек (либрусек и прочих) этих подлинников не отыщешь. Вместо них там размещены карикатуры на его рассказы и романы: то ли древние докомпьютерные версии, то ли искусственно составленные пародии. Не будем гадать, по каким законам на запрос о его поэзии Гугл впереди всех 26 тысяч файлов выплевывает «Стихи в прозе» – письмо безумной девушки из рассказа «Треугольник», составленное (по сюжету рассказа) в психбольнице; или какими тегами в исходнике заставили Яндекс и Гугл вместо ссылок на подлинники у Баландина отсылать на страницы растиражированных кем-то фальшивок (...)».
               «Никто не может открыто высказаться о нем не под псевдонимом, без гарантии быть табуированным, и в первую очередь собратьями по цеху. Лишь знатоки в курсе, что это происходит не спонтанно, а по воле нескольких авторитетов, от которых, как круги по воде, расходится всеобъемлющий остракизм. Откуда такая стойкая травля? Кто ей дирижирует? (...)»
               «Вторая Трилогия несет скрытые знаки того, что является «продолжением», или, скорее, расширением Первой. В ней: та же идея перерождения платоновского универсалия, или, если угодно, псевдоуниверсалия. Как и в Первой Трилогии, где воскрешение Лауры не реинкарнация душ (как многие думают), возникает феномен «перерождения» одних персонажей в другие, и разворачивается монументальное эзотерическое действо, пугающее своей реальностью. Эротизм и политика: всего лишь приправа к эзотерическому яству, способ объяснения сложных для понимания вещей. «Парижская любовь», где город и персонаж ошеломляют идентичной неповторимостью, раскрывает целые «черные дыры» психологических загадок, шокирует каскадами подсознательных комплексов, о которых большинство из нас даже не догадываются. Нами правит бессознательное: это всего лишь фон произведения, внешний его слой, флер. Чуть глубже коренится вывод о том, что нами правят не индивидуальные комплексы, но во взаимодействии индивидуальностей. (Пара / несколько личностей / масса («массовые психозы»). Механизмы координации бессознательного Я, пары и социума тайно доминируют над рациональным и рассудочным. Еще глубже очерчена догадка, что за стеной сознания с нами соседствует совершенно иной мир, с его немыслимыми законами. Индивидуальное и общественное безостановочно латает эту условную перегородку, что то там, то сям дает течь, но в ходе нескончаемого марафона «антимир» неизбежно хлынет в какую-нибудь брешь: и, не замеченное никем, перерождение нашего мира начнется уже сегодня».
               «Патриотка» - о том же, не о политике. Это «выверт» сознания, или, скорее «реальности», где четырехмерное пространство «зачесано» под ковер одномерности. Трехступенчатое падение в бездну деградации (отсюда по-видимому выбор трилогии) сопровождается скрытыми астрофизическими параллелями, вызывающими в памяти свежие теории Никодема Поплавского. Политическая плоскость, как одномерное пространство (своего рода «черная дыра»), поглощает многомерность живого бытия. За описанием Катара и Палестины наверняка кроется личная тайна. За глубоким знанием арабской письменности тоже что-то стоит».
               «Последняя часть Трилогии 2 – «Пассия» – переносит эпопею упрощения в бытовую (личностную) плоскость, сплющивая ее на манер политической и добавляя детективно-фантастический вектор. Здесь фантастика призвана выделить прозаичность деградировавшего бытия: тем, что не раскрашивает, а лишь затемняет его. И тут автор интригует «внелитературными» моментами. Произведение появилось в Сети не позже 1996 г. (первая или вторая версия), на бесплатном сайте top secrets американского министерства обороны. Островное государство Тринидад и Тобаго описано слишком живо, чтобы не заподозрить осведомленности из эксклюзивного источника. Проблема вопиющего самоуправства нефтедобывающих компаний, их статуса государства в государстве – о которой до сих пор не так много написано, – подается со знанием дела. На ум приходят разоблачения Форсайта, едва ли не первым вскрывшего злокачественные язвы таких явлений как наемнические армии и «стратегическая» промышленность. В «Пассии» эти проблемы объединены выводом о процессе необратимого феодального дробления современных государств, обреченных на гниение заживо. Если сопоставить последние части обеих трилогий («Шоу» и «Пассию»), то, при всей кажущейся разнохарактерности (разножанровости), в них замечается много общего. Как Станислав Лем в «Футурологическом конгрессе», Гунин заглянул в недалекое, но все-таки будущее, поразительно верно очертив его страшилки. Напрашиваются параллели и с рассказом «Страж-Птица» Роберта Шекли. Сегодня, когда беспилотные дроны вот-вот начнут пикировать на нас в наших же городах, эти предупреждения больше не кажутся чистым вымыслом («бредом»)».
               «На противоположном полюсе отдельным явлением высится «Треугольник» (1990-1997). Этот эпистолярный мини-роман удачно соединил прошлые и будущие находки. Как у Хемингуэя, характеристика персонажей встает из прямой речи, и, тем не менее, изображает их точней любой описательности. Индивидуальность героев очерчена на грани невозможного, что относится и к их неповторимой манере. Если костяк не основан на подлинных документах (что вовсе не умаляет авторского таланта), из подобного рода перевоплощений веет чем-то запредельным. Пожалуй, это первая в истории литературы художественная «экранизация» электронной переписки. Этот рассказ: о пустоте современного мира, о его элитах, о дилемме нравственного выбора (...)».
               «Другой пример подобного авторского перевоплощения: рассказ «Петербург» (1986 – 1995, С.-Петербург – Монреаль). Одновременно это образец зрелой и совершенной стилистической цельности: один из немногих в прозе последних десятилетий. Процесс медленного перерождения Аркадия Дмитриевича в «человеко-город» сопровождается целой сагой о Городе на Неве, с прихотливыми изгибами-искажениями больного сознания. В этой расфокусировке вся суть эзотерической природы сравнительно молодой метрополии. И опять, как практически везде, автору посчастливилось создать аутентичную атмосферу, неповторимую, самодостаточную (...).»
/конец экстракта/


        
       II
               Любопытно, что и Марина Тарасова, с её пересекающимися с вышеприведенной оценками, излагает свои суждения тоном неоднозначного и противоречивого отношения (Марина Тарасова. «Феномен Гунина». 2006):
                «Парадоксально, но именно Гунин оказался тем человеком, на которого массы стали смотреть с обожанием и надеждой. Пренебрегая опасностью, личными интересами, выгодой и всем остальным, он продолжает говорить то, что считает нужным. Он оказался на месте Салмана Рушди, но только без поддержки и защиты государства. Живой и на свободе только за счет того, что пока еще в нейтральной Канаде, он прозябает, подвергается гонениям и травле, но упрямо стоит на своем. Соответствует ли эта картина действительности - не суть важно. Враги и недруги Гунина, сами того не осознавая, сформировали именно такой образ оппонента, который теперь не выжечь и каленым железом (...)».
                «Уязвимость деспотических форм мышления как раз в том и состоит, что "пресечение дискурса, альтернативных этических высказываний автоматически означает неправоту". Только спустя годы мы стали понимать, что не все, о чем писали советские газеты, было ложью (...)».
               Тут, не так тонко, как у Орлицкого, и всё же весьма наблюдательно, подмечено нечто особенное: произведения Гунина: это глоток свежего воздуха в атмосфере неофеодальной (термин, пущенный в оборот именно Львом Гуниным, и, как ни странно, прижившийся и в России, и на Западе) тирании и драконовских запретов, но, если бы не эти глобальные табу, их ценность и значение, возможно, имели бы иной формат или масштаб.
               И для неё непохожесть, равно как известность и значение творчества Гунина: из области парадоксов. Насколько повлияла на это суждение политизированная компания дискредитации этого автора всеми вменяемыми и невменяемыми способами – покажет время.
               При всём достаточно критическом отношении Орлицкого, его анализ и суждения дают точную и объективную картину (см. выше).
               Орлицкий, Тарасова, Гарин, Лупов, и другие - высказываются о том, что творчество Льва Гунина неотделимо от его своеобразной личности, и что его литературная деятельность выходит за рамки собственно литературы, представляя собой неординарное, особенное явление. И что, как явление, Гунин стал предтечей многих будущих тенденций. Частично, отсюда и маргинализация, которой подвергается этот автор, остракизм и траволя.
               «Никто не может открыто высказаться о нем не под псевдонимом, без гарантии быть табуированным, и в первую очередь собратьями по цеху. Лишь знатоки в курсе, что это происходит не спонтанно, а по воле нескольких авторитетов, от которых, как круги по воде, расходится всеобъемлющий остракизм. Откуда такая стойкая травля? Кто ей дирижирует? (...)»
               «О том, что происходит что-то из ряда вон выходящее, говорит уже хотя бы то, что Орлицкий так и не называет этих «авторитетов», хотя их имена известны всем...»
               И, словно ускользая, от этого называния, он «убегает» в анализ конкретных произведений…



       III
               В свою очередь, Марина Тарасова сосредотачивает своё внимание на всей совокупности деятельности Льва Гунина как особом феномене, «обогнавшем» своё время и предвосхитившем особенности грядущей эпохи:
               «На Восьмое марта получила открытку от подруги. К ней был приаттачен весьма искусный стишок. Взлянула мельком на фамилию автора. Нет, подумала, мне она ни о чем не говорит. А вот приклеилась к языку, как банный лист к... Не давало покоя ощущение, что имя автора я где-то уже видела. В памяти вертелись ассоциативные цепочки, как цепочки рибонуклеиновой кислоты.
               Что ж, Маринка, сказала я себе. Зайдем в Сеть. И зашла. И о... остолбенела. Заграничный Гуглик выплюнул столько электронной макулатуры, будто вся информация на свете была только о Гунине. Наш Рамблер постарался переплюнуть английскую поисковую машинку. И - надо сказать - постарался на славу. Самые популярные имена, от Павлика Морозова до этой дрючки-сердючки, чья дача затмила пугачевскую, позавидовали бы рейтингу Гунина. Просто лопнули бы от злости. Его имя повсюду торчало из Сети, как селедка из кармана выпивохи. Его подавали на завтрак, ужин и обед, на праздники, дни рождения и свадьбы под разным соусом, но больше ругали. Оно и понятно: чем больше ругают, тем шире известность.
               Одно я никак в толк взять не могла: кто такой этот Гунин. Что он такое? Очередная виртуальная личность, ловко сработанная московскими шутниками? Псевдоним известного лица, задумавшего грандиозную и веселую профанацию? Признаться, я была разочарована, когда узнала, что он реальный тип, да к тому же немолодой.
               А вот картина до конца не прояснилась. Можно было подумать, что тут не один Гунин, а целая их тройня, утихомирить которую не удалось ни одному "мировому правительству" (...).
               Мне все-таки кажется, что настоящая причина царствования Гунина в РуНетах и в КаНетах запрятана глубже. Задолго до вэб камер, "блогов-эклогов" и повального эксбиционизма он один из первых изобрел его вербальный суррогат (...).
               В своих, распахнутых напоказ дневниках, где юный Лев описывал себя и свою жизнь со всеми ее подробностями, он прилюдно раздевался гораздо откровеннее, чем это принято у московских концептуалистов. Профессиональный стриптизер никогда не снимет с себя все до ниточки. Он остается в невидимой "одежде", состоящей из мышц, тела, которое он "носит" с достоинством. В бесчисленных автобиографиях, дневниках, записках и мемуарах Гунин раздевается безыскуснее, бесстыднее, без напускного достоинства. Именно это и сделало его самой известной неофициальной фигурой русского и канадского Интернета. Это не литература как таковая, а потайное окно в чужую квартиру. Через него возможно подсматривать сейчас, сию минуту. Иначе говоря, не читать, а владеть. Отсюда и размноженное сотнями "биографов" житие Гунина, новый и быстро набирающий обороты популярный жанр.
               В том же направлении работают бесчисленные версии гунинских сочинений. Я насчитала 15 версий трилогии "Парижская любовь" и целых 25 - "Снов профессора Гольца". То ли сам автор с любовью "обнародывает" каждый свой черновик - любую промежуточную редакцию, - год спустя заявляя, что стал жертвой врагов и провокаторов, то ли это, как и его биографии - народное творчество. Миф о Гунине, как и ряд версий его работ - убеждена - создает народ. "Феномен Гунина" - это мощное народное движение, которое спонтанно возникло в ответ на усиливающиеся по обе стороны океана репрессии (...).
               Легенда Первая: Гунин - гений, которого не издают из-за того, что он смелый правдолюб, неугодный влиятельным людям. Поэзия. Прежде, чем понять, что она такое, толковый редактор должен выбросить за борт балласт не убедительных или просто слабых стихов. Иначе при всем обилии "перлов" читать невозможно, раздражает (...).
               Легенда Вторая: Гунин знаменит по праву. Он - один из звезд. "Среди них вращался, с ними дружил и пил". Его приятели, друзья, знакомые: Игорь Корнелюк, Ирина Отиева, Лариса Долина, Валентина Толкунова, Лев Лещенко, Владимир Сорокин, Эдуард Лимонов, Андрей Вознесенский, Ноам Чомский, Григорий Свирский, Сергей Саканский, Никита Михалков, Леонард Коэн, Целин Дион, Святослав Рихтер, и т.д. Имен страницы на две. Правда ли это? Из биографических данных выясняется, что Корнелюк был знаком Гунину по музыкальному училищу в Бресте, где оба учились. Встречались, когда первый перебрался в С.-Петербург. С Отиевой Гунин мог познакомиться во время ее гастролей в Бобруйске и в Минске, или через Мишу Карасева ("лабал" в его группе), или через вокалистку Олю Петрыкину. С Долиной его свел композитор Анатолий Крол - как и сам Гунин, бобруйчанин. Другие звезды советской эстрады попадали в рукопожатия или объятия Льва только потому, что его брат Виталий, как мне объяснили, был умным, деловым и предприимчивым человеком, и с помощью знакомств старшего брата организовал широкую антрепризу. Сам Лев там присутствовал постольку поскольку. И так с любым из длинного списка. Не было его в жизни этих людей. Он упустил возможность постоянного общения с ними, не заинтересовал или оттолкнул от себя сварливым характером, болтливостью и подозрительностью. Промелькнул на их горизонте кратким эпизодом - и скрылся. Его учили знаменитые музыканты, выдающиеся композиторы? Тем хуже для него, значит, он ничему от них не научился. Иначе его биография сложилась бы не так, как сложилась (...).
               Легенда Третья: Гунин - борец за свободу и справедливость, ставший жертвой всемирного заговора, преследующего "борца" за его убеждения. Правда ли это? В моем понимании борец за свободу - это тот, кто, обладая чувством реальности, добивается возможных в данной ситуации положительных сдвигов. Явилась бы я на работу к обеду, осыпая бранью работодателя. Можно подумать, что назавтра меня не вышвырнули бы за порог! Гунин сочинил оскорбительную для Алексея Алехина статью. После нее не только в "Арионе", но и в других изданиях его имя сделалось нежелательным. Он оскорбил двух критиков, людей очень влиятельных в литературных кругах (...). При всей эфемерности его общественного статуса, он обладает неординарной способностью задевать людей за живое. Обиды, наносимые им, не заживают многие годы (...). Защищая своего друга К. С. Фарая, он задрался с Быковым (...) и с Костей Шаповаловым. А ведь не кто иной, как Костя - единственный, кто, несмотря на оппозицию, опубликовал его стихи (...).
               Несмотря на все это человек в центре мифа оказался идеальной фигурой для стихийного народного движения, у которого не осталось других героев. Так называемые либеральные круги (Новодворская, Явлинский и другие) на самом деле - "слуги американского империализма", с потрохами, как любили говорить Повзнер и Зорин (...). Вчерашние диссиденты - Боннэр, Синявский, Бродский, и, возможно, сам Сахаров - хотели, как выясняется сегодня, свободы не для всех, а только для [избранных] (...).
               Парадоксально, но именно Гунин оказался тем человеком, на которого массы стали смотреть с обожанием и надеждой. Пренебрегая опасностью, личными интересами, выгодой и всем остальным, он продолжает говорить то, что считает нужным. Он оказался на месте Салмана Рушди, но только без поддержки и защиты государства. Живой и на свободе только за счет того, что пока еще в нейтральной Канаде, он прозябает, подвергается гонениям и травле, но упрямо стоит на своем. Соответствует ли эта картина действительности - не суть важно. Враги и недруги Гунина, сами того не осознавая, сформировали именно такой образ оппонента, который теперь не выжечь и каленым железом (...).
               Уязвимость деспотических форм мышления как раз в том и состоит, что "пресечение дискурса, альтернативных этических высказываний автоматически означает неправоту". Только спустя годы мы стали понимать, что не все, о чем писали советские газеты, было ложью (...).    /конец экстракта/
       Оспаривать эти суждения не имеет смысла: перед нами образ, метафора. И сама эта оценка из далёкого уже сегодня 2006 года – как будто «неактуальна». Но – странное дело – чем больше проходит времени, тем работы Льва Гунина становятся всё более и более современными и своевременными: не потому ли, что, по каким-то неведомым законам, они предсказали (невероятно!) и наше сегодняшнее, и наше будущее…


 

            СОН И ЯВЬ
              (рассказ)
             1973-1974

            

Снова глухой удар прозвучал в темноте. Раздался звон, и голос, напоминающий о времени, произнёс, что оно истекает. Я молчал, погружённый в свои размышления, и знакомые и незнакомые мне образы колыхались перед глазами. Спускаясь с холма, проехал автобус, который обычно вёз меня на учёбу; вот прошел пьяный, которого я видел тут каждый день; вот, маня неизвестностью, освещённые последним лучом солнца, проплыли незнакомые кварталы. И вдруг, как тяжелое и страшное напоминание, возникла фраза о том, что меня отчисляют из музучилища. Но всё мгновенно потонуло в рычащем саркастическом хохоте, и волна диалогов захватила всё в свой легкомысленный и беззаботный хоровод. Я силился, напрягая ум, что-то вспомнить, но мозг был словно чем-то оплетён, и я через силу улыбался, а потом отбросил попытки и стал легко радоваться, глядя на маленьких человечков, скачущих и веселящихся вверху и внизу. Вскоре опять сделалось тихо и безрадостно, и я опять очутился наедине со своими мыслями... И тут я встретил е г о.
Он возник нежданно, словно выйдя из небытия, и я угадал, что он и есть тот, кто мне так нужен. Он содержал в себе заряд решимости, и, в то же время, всезнания, словно всё происходящее было им давно предугадано. И всё-таки он заговорил со мной первым. Обращаясь ко мне, он напомнил, что всё случившееся вытекает из всего предыдущего, и что, таким образом, моя судьба давно предрешена. Я не был согласен с этим; я был уверен, что человек сам творит своё будущее, и действует, приняв своё собственное решение.
"Посмотри вокруг, - сказал он. - Те, которые живут и которые действуют по своему усмотрению, в своих поступках неизменно зависят от огромного множества людей и явлений, а те, в свою очередь, тоже зависят от множества. Совокупность живущих под солнцем возможно принимать за одну действующую в Мире душу, помыслы и действия которой направляет кто и что - неизвестно. Отдельный человек не имеет права и способа выбирать, ибо два противоположных действия всегда приведут к одному и тому же результату".
Хотя мне было чуждо и дико слышать то, что я слышал, я почувствовал доверие и симпатию, и осознал, что он может думать параллельно, то есть, не подавляя мои собственные мысли. В знак дружбы и расположения он пригласил меня перейти в его оболочку, и я принял приглашение, чтобы, сливаясь с ним в одно целое, смог лучше понять его и выразить своё почтение и признательность.

Было поздно. Автобус, разбрызгивая запахи масла и бензина, летел сквозь время, унося бездумные рассуждения и, объятое вожделением, осязаемое скопление человеческих тел.
Он сидел на заднем сидении, закрыв глаза и не внимая происходящему. Мыслями он уносился намного дальше времени, но, находясь в этой, сковывающей движения, массе, мог лишь предопределить, но не изменить происходящего. Он оценивал и объяснял Историю, не ограниченный рамками Времени и Периодов.

"Когда царь Навуходоносор вошел в свою, расположенную во дворце, почивальню, он увидел, что все вещи, лежащие в ней, находятся в беспорядке. Позвав двух слуг, он приказал им убрать комнату и наказать виновных. Но прошло время, а виновные не были найдены. Через какой-то промежуток времени он обнаружил, что, используя различные предметы, он сам приводит комнату в беспорядок. Выходит, он должен был наказать сам себя, именно он, недовольный беспорядком.

Через годы и столетия ветер нёс песок по разбросанным в беспорядке обломкам вавилонских строений...

В период до и после двух Мировых войн, - говорил чей-то голос, - Россия проглатывала, рискуя быть проглоченной. (В это время человек с бородой протягивал прут, острым концом упиравшийся в пустоту, а другой человек в шляпе, и тоже седой и властный, ударял по нему чем-то, что протыкалось, но продолжало оставаться целым). Теперь же, когда всё рискует быть уничтоженным, Советская Россия боится... нет, не боится, а: в эпоху наступившего атомного равновесия /в этот момент на землю упали два, скрещённых нами, тяжёлых железных стержня, и мы разбежались в разные стороны, как будто опасаясь взрыва/ никто не желает войны. Но, терзаемый генезисом народов и своей собственной противоречивостью, Советский Союз распадётся, как дрогнула от разраставшихся волнений и под напором внешних врагов Священная Римская Империя".

Тут я сам вздрогнул, издав при этом беззвучный или звучащий, крик. Было такое ощущение, как будто что-то вывело меня из забытья, непрошено ворвавшись в мои мысли: как выстрел, прозвучавший в полной, ничем не нарушаемой, тишине. Я упрекал себя за то, что поддался этому соблазну, этому наваждению, но слишком поздно: я не мог удержать эти, исчезающие, как дым, видения.

Надо мной стояла мама и будила меня, делая что-то со мной или с моим ускользающим воображением.

Минуло полседьмого утра. Я должен был снова ехать в другой город, в училище, чтобы окончательно узнать, какова моя участь. Было невыносимо жаль, что я не дослушал его слова, но надо идти, времени совсем не осталось.

Дикая тоска овладела мной. Я провел рукой по лицу и стал собираться. Руки, после вчерашнего, дрожали, а перед глазами всё плыло. Кушая, я думал о пустяках, о том, что узор на потолке, образованный потрескавшейся краской, почему-то тянется в одном направлении, и что надо пойти в комнату и открыть балкон, что представлялось полной бессмыслицей. Но как только я перестал жевать, я опять погрузился в мрачные до ужаса мысли.

Вздохнув, я вытер руки и пошёл собирать вещи. Идя по улице, я думал о том, что прохожие обо всем догадаются по моему виду, и мне было, почему-то, неловко. К тому же, меня водило из стороны в сторону, и я не был уверен, так ли я делаю шаг за шагом, или идти надо как-то иначе. Я думал ещё, что, если ко мне кто-нибудь обратится, мой голос будет дрожать, и я не знал, смогу ли я вообще говорить. В автобусе я сел, и всю дорогу смотрел в одну точку. Когда я вспоминал преподавательницу, торжествующую от злорадства, когда она, затягиваясь сигаретой, устремляла своё толстое лицо вверх, меня передергивало от отвращения. Голова кружилась, во рту ощущался противный и горький металлический привкус.

Тоска становилась всё сильнее по мере приближения к другому городу. И вот я уже там, где сел, ожидая - чего? - неизвестно. Училище теперь более чем всегда показалось мне больницей или детским домом, где специфический запах заменяла тошнота, подкатывающая к горлу, страх перед смертью - десятки всевозможных страхов, а белоснежную среду - канцелярская атмосфера и "стерильность" поведения. Но здесь было ещё что-то особое - страшное, наводящее тоску, - что нельзя объяснить просто ассоциациями, что присуще лишь больницам и тюрьмам. Может быть, это витали души, загубленные в этих стенах, а, может быть, это выходили наружу бесконечные человеческие страдания.

Я был не первым и не последним среди тех, кого собирались исключить из училища, но, если одни воспринимали это как закрытие доступа к профессии умственного труда, другие как крушение своих надежд на будущее, третьи как величайший позор и связанные с ним последствия, у меня ко всему этому примешивалось ещё одно - любовь к музыке, без которой я не мог жить.
Злости не было. Она пришла тогда, когда у меня возникло желание что-то сделать с ними: раскрошить, размазать их по стенке, то есть потребность чисто физического действия. Разумеется, всё это было продуктом отчаяния, но отчаяния не напрасного, не беспочвенного, и, если была злость, то не беспричинная, не из-за пустяка.

Был у нас один студент, злой по натуре и очень хмурый. Его отличали маленькие, заплывшие глазки, и лицо наглеца. Он никогда не давал себя в обиду, и невозможно было поверить, что с ним что-либо могло приключиться. А, между тем, с ним произошла вот какая история.
При всем том, что по своей специальности он музыкант отменный (насколько может быть человек, ничего не чувствующий, музыкантом) и что училищная администрация предпочитает любить людей такого типа, у него что-то произошло с той самой преподавательницей, которая и мне поставила "неуд.". Из-за чего он с ней "заелся" или вызвал её антипатию, не знаю, но она начала его травить на всех своих уроках. Возможно, не последнюю роль сыграло его "еврейское" происхождение; с большей достоверностью я судить об этом не в состоянии.
Она вела у него второстепенные предметы, но, если она того захотела, и, если решила "завалить" кого на экзамене, никто уже не мог "меченому" помочь. Что самое странное и непривычное для постороннего в этой и аналогичных историях: это то, что преподаватель обычно сам недвусмысленно заявляет студенту о своих намерениях по меньшей мере за полгода, так что всё уже заранее известно, но при том ничего изменить нельзя. И вот, "доведя" этого студента до экзаменов, она поставила ему "двойку", что грозило исключением. И, хотя при таком результате его полагалось исключить, его родители каким-то образом постарались, чтобы их чадо оставили на второй год. Говорили, что они теперь не пускают его домой даже на каникулах, и, вообще, вид его стал какой-то особенно страшный, как у загнанной в угол крысы.
И вот теперь, когда я частично оправдывал их перед собой, у меня в памяти всегда вставала история этого парня, по складу личности такого же, как они, плоть от плоти их порождение, и всё равно ставшего жертвой ненавистной системы. И я осознавал, что они не только приносят страдания и беды; они воспитывают себе подобных, действуя растлевающим образом на нас, молодых людей. Я начинал понимать, что только такая чудовищная система могла дать им власть и право распоряжаться людскими судьбами, возможность издеваться и проявлять свои садистские наклонности. Я стал часто видеть этого духовика в обществе хулиганов: надсмехающимся, издевающимся над прохожими, над студентами училища, и объяснял это отчасти травмой, полученной во время разыгравшейся драмы. Теперь он - и жертва, и палач одновременно - делал жертвами других. "Если они превращают бандитов в ещё больших бандитов, - рассуждал я, - то какими же должны быть они сами?" И получал ответ каждый раз, сталкиваясь с ними в течение учебного дня.

Я часто был свидетелем того, как педагог, обнаружив студента на коридоре, тащил его к завучу за безделье, а в день, когда проходили экзамены, тот же студент важно хвалил перед всеми своего учителя и чуть ли не кланялся ему в ножки. Для меня всё это казалось диким и непонятным. Я вдруг как будто оказался в каком-то фантасмагорическом, перевёрнутом мире, со страшными, чуждыми для меня людьми, и всё это было похоже на сон...

Итак, мне надо было или забирать из училища документы, или ждать, разрешат ли мне пересдать. А так как я был слаб духом, и не мог решиться ни на какой поступок, само собой оставалось только второе.

На душе было тяжко и муторно. Волю подавляли чувства обречённости и апатии. Тоска разрывала внутренность, и, казалось, я вот-вот не удержусь - и заплачу. Я прилагал все усилия, чтобы хоть на минуту забыться, но всё было тщетно, и я, наверное, желал бы, скорее, умереть, лишь бы смерть окончила эту пытку. Я пытался успокоить себя тем, что после смерти она непременно попадет в ад, но внутри чей-то голос уже язвительно замечал, что никакого ада нет, и от этого становилось ещё тоскливее. Я утешал себя тем, что не виноват в случившемся, что стал жертвой "системы образования", но и это - ничего - не помогало. Я, не желая того, представлял, что приговор уже вынесен, что я уже казнён, и только вот всё ещё никак не умру - и мучаюсь, медленно погибая. Мысли не давали покоя, и я то вставал и ходил по коридору, то садился на диван и принимался смотреть в окно. Наконец, я почувствовал, что не могу больше ждать - и решил сразу покончить со всем этим. Надо только встать с дивана, подойти к двери, повернуть ручку... Нет, я не смог этого сделать. Паника, навязчивый страх, а скорее всего - какое-то суеверное предположение, что это может каким-то образом повлиять на их решение, не позволили мне зайти в класс и узнать свою участь.

Многие преподаватели вообще не считали нас за людей. Они могли рассказывать о своих впечатлениях, делиться мыслями об учёбе, но потом выяснялось, что они как бы разговаривают сами с собой, ибо когда мы обращались к ним с просьбой или высказывали собственное мнение, нам давали понять, что мы оказались не на своем месте, и, когда мы не ловили их на коридоре, а заходили прямо в класс: считали, что не имеем на это права. Грубая физическая сила и принуждение доминировали везде. Больше всего преуспевал тот, кто был грубее и наглее; тихих здесь не любили. О музыке никто не то, что не заикался: даже не думал. Я посмотрел на часы. Было полчетвёртого, а я с утра ещё ничего не ел. Приходилось ждать, чтобы не прозевать педагога. Наконец, дверь открылась, и "оне" вышли. Я встал и подошёл, приготовившись к самому худшему.
"Вы можете пересдать, - услышал я в ответ, - но прежде вы должны пойти к завучу и уточнить у него". И я побежал вниз. О, сколько раз в жизни я вот так же радостно летел вперёд, полагая, что всё уже позади, а какой-нибудь "завуч" одним словом рушил все мои надежды. К счастью, на сей раз оказалось не так. Я, вяло отметив это, пошатываясь, вышел из училища и направился на автобусную станцию. То, что мне разрешили пересдать, ничего не меняло, и только один из способов пытки - неизвестностью - оставался в силе до завтрашнего заката. Я ждал автобуса несколько часов, и, войдя в салон, обессилено повалился на сидение.

Когда было уже совсем темно, я открыл своим ключом дверь и вошел домой. Я лёг спать не как всегда, а так, будто прилёг на минуту, так, как устраиваются прикорнуть в поезде, в машине; лёг, чтобы хоть на минуту забыться. Мысли стали путаться в голове, навязчивые страхи как-то медленно растворялись, несчастье отступало в небытие, и я медленно, и, в то же время необычайно быстро, заснул.

Темнота уходила вниз, и свет все шире и шире распространялся вокруг. Я стоял на большой высокой куче чего-то и смотрел вниз. Солнце стояло высоко в небе и ярко сияло, освещая меня и холм ослепительным светом. На голове у меня красовался какой-то головной убор, выделявшийся на фоне неба своими почти квадратными формами, и, стоя наверху, я наблюдал за расстилающимся бесконечным пространством. И вдруг опять увидел е г о. Он стоял чуть ниже и работал. Он что-то показывал, распоряжался, указывал руками в стороны, разъяснял и посылал туда кого-то. Увидев его, я подошёл, чтобы объясниться. Он поздоровался со мной и пошёл навстречу. Хотя он был за работой, мы отправились с ним в другую синестезию, чтобы поговорить о смысле. Кругом все работали, несли какие-то камни; люди, маленькие, как муравьи, суетились и бегали с грузом. Но я не мог спуститься к ним. Они не были самостоятельны; они были внутри меня. Я был один, а их много, и все они были внутри меня.

"Я знаю, ты хочешь своего места в жизни, и потому тебе не дают никакого. Смысл есть отторгнутая от жизни формула, простая, как 2+2. Люди трудятся, называют это серьёзным, видят в этом какой-то смысл, лицемерно скрывая за ним своё собственное бессилие, но, если бы они и не считали это мнимым смыслом, желудок и потребность в движении быстро бы заставили их выполнять то же самое. Смысл же, который исходит от неизменимого фактора, не является формулой, выведенной человеческим рассудком.

Всё, что бессмысленно, люди называют разумным, а всё, что просто и понятно, бессмысленным. Смыслом у них называется глупая работа на ничего не анализирующий, ничего не думающий, ни к чему не стремящийся желудок, а бессмысленным - поиски смысла жизни, который, по их мнению, не надо искать. Вместо того чтобы дать людям максимальный стимул к труду, капиталистические системы путём введения абсурдной системы правил о процентных ставках заставляют все средства фактически работать на банки, а советская администрация тратит те же средства на насильственное подавление в людях стремления к потреблению. Смысл заключён вне людей или внутри их, и они так и существуют: смысл отдельно и люди отдельно.

Сравнивать можно только сравнимое, и осознать можно только то, что подлежит сравнению. Всё подлежит сравнению в этом мире; умный, сравниваемый с глупцами, должен стать дураком умнее других дураков. То же, что нельзя сравнить, не может быть понято, так как никто не познает того нового, которое нельзя сравнить с тем, что он уже знает. Всё новое - старое, потому что человек всегда знает то, что он должен узнать, и нет ничего такого, что могло бы быть создано нового человеком, потому что новое всегда будет старым, и, как бы ни искал человек новое, он не найдёт его, не видоизменив известное.
Вместо того чтобы следовать естественному, человек придумывает противоречивые идеальные схемы и загоняет жизнь в их рамки. Он создает законы, чтобы они защищали эти схемы от критики недовольных. Человек сотни раз нарушает законы, своевольно интерпретирует их, и ему никогда не придёт в голову изменить их, но стоит только ему ощутить на себе произвол и обнаружить невозможность бороться с ним при помощи существующих законов, как он сразу же начинает проклинать их. Человек не может изменить жизнь своими схемами общественного устройства, но он оправдывает этими схемами свои зверские, бесчеловечные поступки, и, если даже такую схему изобрел кристально чистый человек, берущий его учение в свои руки тиран оправдает свои действия исключительной честностью предшественника. И никому в условиях любых режимов не придёт в голову, что схема и жизнь - не одно и то же. Человек же, как бы ни ухищрялся и что бы ни предпринимал, не сможет найти истину, и люди отличаются друг от друга не знанием и незнанием истины, а лишь степенью активности по отношению к ней.
Как альпийский ледник, ископаемое Ледникового Периода, посреди Священной Римской Империи, в сердце наций и отдельных людей спит космической холод, источник распада цельности, конца империй и наций. Противостоять ему или подчиниться без сопротивления: одно и то же, разница в одной лишь контрастности".

Я опять не был согласен с ним. Я всегда был уверен, что где-то существует абсолютная справедливость, и верил в конечное торжество добра. Но в моей вере и в его безверии было много общего, и я видел, что мы оба боремся против одной и той же инертной середины.

Внезапно, в полной тишине, пробили время часы, и что-то опять закружило в вихре тоскливых мыслей, страхов и переживаний. Темнота покрыла всё вокруг, и чьи-то цепкие пальцы вырвали у меня самое дорогое. Я очутился один в мрачном лесу, внезапно перенесшись из светлой страны, где над головой растворялось вокруг синее небо и где солнечные лучи так приветливо грели воздух, отражаясь жёлтым металлом, позолотой далеких строений - в мрак беспросветной пустыни, где я был беспомощен, несчастен и одинок, подвластен дикой природе, один на один с беспощадным холодным миром. После лета завыла метель, и я, вытянув руки, шёл, ощупывая бестелесную темень в надежде найти е г о. Но разве мог он находиться в этом хаосе и беспросветности? Он был там, где светло, а я - тут, в холоде и зловещем безмолвии. И вдруг я ощутил его и обратился к нему. Сразу стало светлее, и тепло постепенно проникло в сознание.

Мы стояли среди высоких громад, и заходящее солнце освещало своими скупыми лучами дно ущелья.

"Люди, - говорил он, - бессильные существа, что создают оружие массового уничтожения, но не могут разобраться в собственных связях. Многие из них, отчаявшись найти смысл жизни, кончают эту бессмысленную жизнь, нажав на курковую запятую. Человек меняет облик рек, континентов, погружается в пучину морей и океанов, но что он не может изменить - так это себя и человеческие отношения. Как часто вы бросались с высоких этажей и под колеса поездов именно из-за уверенности, что суициды как были, так и будут, и что с собственной смертью в этой жизни ничего не изменится. Я знаю много их, душ, которые променяли все соблазны бессмысленного существования на осмысленное самоубийство".
 
"Как,- подумал я, - неужели он относится к потустороннему миру?"

"Нет, - парировал он мои мысли, - я не отношусь ни к миру существующему, ни к потустороннему. Я черпаю мои идеи и мой дар из предвидения. Человеческая История развивалась без отрыва от общества, и в нём от каждого индивидуума. История общества - это история многоголового, многорукого, многоязычного человека, у которого также есть свои воспоминания. Каждая единица общества - человек - несёт в себе информацию обо всём обществе в целом; каждый день человеческой Истории несёт в себе информацию о всех предыдущих. Мозг каждого человека - частица огромного общественного сознания, и, стоит человеку покопаться в своём подсознании, он "вспомнит" и бесчисленные вереницы рабов, строящих гигантские сооружения в Междуречье, и краснокожих индейцев, укрепляющих стены своего города Куско, и царя Соломона, строителя Первого Храма. Он увидит любого, кто составлял население этой планеты миллионы лет назад.
Древний Рим затмил своим величием все окружающие державы, но и теперь мы помним историю Рима лучше, чем историю любой другой античной империи; Александр Македонский, про которого Диоген сказал, что он "затмил солнце", затмевает своей фигурой фигуры других древних полководцев и по сей день. Россия не имела ни своих Македонских, ни Цезарей, ни Наполеонов, и потому она всё ещё существует".

И опять он пригласил меня перейти в его оболочку. Он, сидя на скамье в кузове грузовой машины, ехал через лес, и ветки, провожая запахом хвои, цеплялись за его одежду. Сзади и спереди витал невидимый призрак смерти. Всё было полно величия и скрытой силы.

"После того, как погибла Древняя Римская Империя, - продолжал между тем бесстрастный голос, - одни думали, что наступил конец Мира, другие торжествовали, дождавшись разгрома своих врагов. В то время как одетые в шкуры варвары свирепо ходили меж развалинами римских колонн, в историю уже вошла новая сила, известная под названием христианства. Те христиане, которых сначала преследовали и убивали в Римской Империи, позже стали её правителями, а после гибели Рима обрели власть над большинством стран Европы. Они получили возможность преследовать, пытать и убивать сами. Заветы Христа искажались; церковь распалась. Две церкви схлестнулись, как два дракона. Победила худшая из церквей. С помощью турок, верная заветам апостолов Византия была разрушена папским Римом. Так формы обществ и сущностей перетекают в противоположные; поглотившие других, поглощаются сами.  Греция, родина демократии, впоследствии станет родиной чёрных полковников. Монголия, откуда вышли полчища Чингисхана, разрушившие Древнюю Русь, через века будет сама подчинена страной с тем же именем. История повторяется. В Израиле царь, осмелившийся пойти против жрецов, был, как свидетельствует Библия, поражён проказой. Веками христианская инквизиция преследовала свободомыслящих, сжигала на кострах выступавших против церковных догм... Новый Завет - собрание вечной человеческое мудрости - превратился в оправдание бесчинств и злодеяний. В итоге его и вовсе соединили с архаическим Ветхим Заветом, источником вражды и суеверий…

Христианство было поистине вселенским учением, но это не повлияло на его роль в истории как учения, исторически и территориально создавшего на долгое время отдельные, отгороженные, закрытые мирки. Эта универсальная мораль общечеловеческого добра не смогла удержать страны христианского мира от междоусобных войн, как мораль коммунизма не смогла удержать страны социализма от борьбы друг с другом. На смену христианской пришла новая инквизиция - коммунизм. Рты по-прежнему затыкались кляпом; снова за любое проявление свободомыслия ожидала смерть. В то время как в одной части Европы свободы были попраны потому, что так велел социализм, в другой части Европы они были попраны по велению национал-социализма.

В одной и другой части континента честные люди погибали во дворах и в подвалах тюрем, в газовых камерах и концлагерях. В одной части Европы диктатор встал из массы представителей "маленького человека", обывателей, "клопов" из "Клопа" Владимира Маяковского. В другой её части режим опирался на ту же серо-коричневую чуму мещанства, представителями которой являлось подавляющее большинство руководителей фашистского движения... Две Хазарии столкнулись друг с другом в борьбе за то, кому уничтожить наследие Византии. И в саксонской Хазарии, и в советской третьи страны (или силы) выводили Нового Человека, иначе - Антихриста. Нацистских нелюдей уже не останавливала последняя оболочка - человеческое тело. Они в спешке синтезировали потусторонних монстров. Но и те, что судили нацистских преступников в Нюрнберге, сами занимались тем же. Конец человеческой расы сделался неотвратимым..."

С его Историей я был почти согласен, и обнаружил, что в его повествовании все мои разрозненные мысли слились в одно. Но, может быть, этот голос был моим голосом?

"Не имеет значения, в чьём модусе выводы сливаются в одно целое, - замечал он. - До этого целое уже существовало в действительности, существовало в природе. Неправильных теорий не существует. Существуют правильные мысли, объединённые так лживо и так искусно, что мало кто заметит их внутреннего несоответствия. Эти учения напоминают уродливый домик, сложенный из абсолютно правильных геометрически кубиков. Любой логический вывод, и, вообще, любое умозаключение не может быть ошибочным (так как любая мысль является запрограммированной в человеке функцией мозга, и, как функция, не может быть "неверной"). Но, выведенное из одной ситуации, бывает перенесено на другую: то есть, верное в себе, становится обманом в действительности. Так, благодаря смешению логического и эклектики лжи, начинается хаос, мешающий человеку найти истину. Так человек берёт естественные, "правильные" в природе вещества - и получает из них разрушающую силу цепной реакции. Голос, который ты слышал, был голосом Истины. Это не твой и не мой голос.

Люди "всё ещё" не научились объединять различные её части истины, и потому они так никогда и не узнают смысла.

Человек, как наименьшая составная часть общества (хоть и это не совсем верно, так как представляет его как неодушевлённый, чисто-материальный, объект), несёт в себе информацию обо всём обществе в целом, в том числе и о его противоречиях. С другой стороны общество, являющееся олицетворением Человечества, заключает в себе противоречия Человека. Мир и человек нераздельны. Люди пытались уничтожить дисгармонию в природе (когда хищник, не задумываясь, поедает свою жертву). Но там, где были истреблены хищники, животные стали болеть и вымирать. Они уменьшили опасность для человека со стороны окружающего мира; человеку больше не угрожают острые зубы хищных зверей, но место хищника занял сильный человек по отношению к более слабому; и угроза, коренящаяся внутри людей, в миллионы раз превзошла угрозу со стороны Природы. Человеческое общество стало теми же коварными джунглями.

Всё изменилось. Всё, в сущности, осталось тем же.

В неразвитых племенах люди существуют сплоченными стадами, где они выживают лишь потому, что вместе. Человек не всегда и не везде убивал человека. За него это делала природа. Зато в окружении бесчисленного множества людей, человек стремится к уединению. В ваше время в борьбе с человеческими джунглями он заключает договор с самим собой, собирает для этой борьбы все свои силы личности. Противоречия общества - следствие противоречий, заложенных в строении индивидуального сознания. В доисторические времена вы искали спасения от них в создаваемом вами обществе; сейчас ищете спасения от противоречий общества в самих себе. И опять надо подтвердить, что общество развивалось согласно единому материально-генетическому плану развёртывания, разматывания вещества. В этом сказалось единство всей материи Первого Приближения, обладающей и не обладающей сознанием.

Если человек слаб и бессилен в борьбе с окружающим миром, он представляет собой силу, когда вместе с другими. Теперь даже одиночка, владея достижениями науки и техники, механизмами, в которых, как бы в сжатом виде, аккумулирован труд сотен, а иногда сотен тысяч людей, способен уничтожить флору и фауну целых континентов; но он становится бессильным, осторожным и защищающимся, когда от сложнейших пультов управления возвращается в человеческое общество. Всё изменилось. Всё, в принципе, осталось тем же.

Человек отчасти осознает бесполезность своих преобразований, но попробовал бы кто-либо сказать защитникам Парижской Коммуны, что они обречены. Пусть бы кто-нибудь попробовал убедить участников Сопротивления в концлагерях, что все их действия бесполезны. Люди совершают свои преобразования и борются за понимаемое под словом "справедливость" не потому, что верят в достижимость цели; они делают это потому, что иначе вся жизнь бы тогда обессмыслилась, потому что тогда им оставалось бы самим лезть в петлю. Есть те, что охотно продали бы себя в рабство за отсрочку смертного приговора, а есть те, что готовы умереть ради свободы потомков. В этот век не любят громких слов: эти слова носят отпечаток притворства. Но если их произносит суровый, искренний и честный герой, слова (которые лицемерно употребляют тираны для оправдания своих злодеяний) в его устах превращаются в подлинное откровение. Это и есть Истина".

"Значит, она, всё-таки, существует! - вне себя от волнения вскричал я. На ресницах у меня блестели слезы, с сердца будто свалился тяжёлый камень.

"Вот почему всеисторические Французы выдают своих Жанн д'Арк вечным Англичанам, чтобы те отдавали их на растерзание неумирающим Иезуитам. Оплакивай всех, погибших во все эпохи, не забывай их, помни о жертвах, бесчисленными шеренгами выстроившихся в ожидании смерти, не забывай их невинности, их непричастности, жалкого и трогательного выражения лиц целомудренных мучеников; помни, что герои не требуют жалости; помни о тех многих человечках, что погибли совершенно невинно, не понимая происходящего, которые были лишними и остались ими даже в смерти, вопрошая беспомощно, беззащитно и удивлённо.

Ответь на их вопрос; выраженное в их глазах недоумение обращается и к тебе; к тебе обращаются их глаза; ответь на их вопрос, раз их собственная эпоха не ответила на него. Будь солидарен со всеми расстрелянными и сожжёнными; помни, что ты не больше их достоин жить; помни, что ты отвечаешь за их страдания; будь солидарен со всеми униженными и оскорблёнными, со всеми несчастными и угнетёнными. Если ты герой, защити их, и их в себе. Плачь о них - и ты узнаешь вечную истину, истинную любовь. Ты узнаешь истину в себе, и не спеши переводить её на язык слов. Мы не поверим лицемеру, во все горло выкрикивающему слово "свобода": истинными являются лишь чувства, и не те, внешние, видимые проявления, а внутренние, живущие в глубине естества. Человек, говорящий о прекрасном и не чувствующий его, рассуждает об уродстве; истина существует лишь в чувствах, но она не может быть вложена во что-то, не может быть словами, действиями, прибором. Проверить истинность можно лишь по чувствам, а это, в свою очередь, невозможно и бесполезно, так как и чувства бы тогда истолковывались по-разному. Вот поэтому человек и знает, и не знает истину. Но он неспособен понять смысла вещей".

В этот момент я проснулся. Тяжёлые, мрачные думы овладели мной. Я чувствовал себя обречённым, и сейчас мне впервые стало жаль себя. Я сел в постели, прислонившись спиной к стене. В голове все ещё гудело, лицо горело, и было такое ощущение, как будто меня избили. Я испытывал стыд, растерянность и отчаяние. В голове лихорадочно бродили мысли; ни на одной из них я не мог остановиться. Вчерашний день был всё ещё периодом борьбы и целеустремлённости. Сегодня я впервые осознал случившееся. Но раздумывать было некогда. Надо было собираться в дорогу. Усилием воли я заставил себя встать, чтобы приготовиться к поездке.

По улице я шёл так, как будто меня вели под конвоем. Я понимал всю безнадежность происходящего, но надо было что-то делать, ведь я не смирился с мыслью, что случилось непоправимое. Прохожие, казалось, только и делали, что пялили на меня глаза. Сев в автобус, я начал мечтать о несбыточном, чтобы отогнать тяжёлые мысли. Я представил себя говорящим с одним из молодых педагогов, Татьяной Николаевной, и перенёсся в воображаемые события.

"Преподаватель, - говорил я, - всегда может поставить неуд". - "Ну, - обижено-протестующе сощурила она свои маленькие глазки, - если студент знает материал, ему никогда ничего не грозит". - "Нет, я не утверждаю, что педагог злонамеренно с т а в и т "неуд." (приходилось быть тактичным), я имею в виду, что ему дана такая в о з м о ж н о с т ь. В любом случае всегда ставить двойку". - "При любом ответе?" - "При любом ответе". - "Никогда такого не бывает!"

Я уже жалел, что завел этот разговор. Хотя я подчеркнул, что имею в виду только в е р о я т н о с т ь такой ситуации, она всё-таки заметила, что такого "не бывает": в настоящем времени. Ведь она не раз если не оголтело ставила двойки, то, во всяком случае, явно занижала оценку, и вот именно поэтому мои слова её так задели за живое. Вероятно, разговор бы на этом и закончился, но я намекнул вскользь, что мог бы с таким же успехом поставить двойку кому угодно. - "Если бы мы поменялись ролями, результат оказался бы тем же, даже если он был бы равен двум", - выразился я более определённо, хоть и витиевато.

   - Ты хочешь сказать, что на моём месте нашёл бы способ ставить неудовлетворительные оценки кому угодно? - перевела она мою фразу на язык своего уровня. Во-первых, вряд ли она продолжила бы беседу, но, присутствовавший тут же парень из нашей группы, пользуясь своим привилегированным и устойчивым положением, позволил себе в шутку заметить, что она испугалась, и, задетая этим, она согласилась на мой эксперимент. Во-вторых, это было всё только в моём воображении!

   - Ну-с, - изрёк я тоном преподавательницы по музлитературе, - с чего начнём? Может быть, с "Фрейшютца" Вебера, а, как па-ва-шему? Или "изучим" сейчас партитуру "Сна в летнюю ночь"? - И, уже обычным голосом: "Ну, в общем, возьмите что-нибудь из программы". - "Так ты же "педагог", ты и должен выбрать произведение для анализа". Я выбрал "Свадьбу Фигаро", решив пойти "на уступки". Я взял клавир (а не партитуру!) и поставил его на пюпитр.

   - Итак, - начал я, - сначала история создания, потом анализ, затем выводы. - Это обычно преподаватель не высказывал, лишь подразумевал.

В истории создания, когда она просто сказала, что либреттист да Понте предложил Моцарту сюжет комедии Бомарше, я счёл возможным вмешаться, и заметил, что Моцарт, "будучи убежденным демократом", прогрессивным гражданином (с моих губ чуть не сорвалось: "коммунистом") - должен был сам желать социально-обличительного сюжета; он сам стремился изобразить на сцене простого слугу Фигаро.

Я долго распространялся на эту тему, и, не дав ей раскрыть рта, сам пересказал историю создания до конца. Когда она раскусила мой трюк, было уже слишком поздно. Увы! я не был одним из педагогов и не имел их полномочий, а передо мной сидела не бесправная и бессловесная студентка, и, стоило ей вовремя разгадать мою хитрость, как она, тут же "возвратившись" в педагоги, лишила бы меня слова.

Наконец, мы приступили к характеристике Фигаро, и, цепляясь за первое попавшееся, я спросил, чем отличается каватина от арии.

   - Ну, я не знаю, - ответила она, - по-моему, это к теме не относится.
   - Нет, возразил я, - всё, что относится к опере и к клавиру, который здесь у вас перед глазами, имеет отношение к теме. Раз есть в клавире, значит, относится к теме. -

На это она ничего не смогла возразить. Ей, выросшей на догмах, было не под силу расправиться даже с той, которую изобрёл я. Помолчав, выдержав менторскую паузу, я добавил, что это как раз и имеет непосредственное отношение к теме, так как связано с характеристикой центрального персонажа.

На вопрос, выходит, она не ответила. Это была формальность. Конечно, невозможно знать ответы на все мелочные вопросы. И, тем не менее, я постарался сделать из этого соответствующие выводы.

   - Так что же вы вообще знаете? - спросил я опять не своим голосом. - Чтобы зря не тянуть время, давайте я просто, если хотите, задам вам один вопрос, и, если вы на него ответите, будем считать, что с темой покончено.

Она согласилась. В этот момент я подошел к клавиру и захлопнул его.

   - Так, - изрек я. - С чего начинается опера? -
   - С увертюры, конечно. -
   - Нет, я имею в виду вокальный номер.

Она задумалась. "Как это, саму оперу?" И я, прицепившись к словам "саму оперу", стал настаивать на более точном определении, называл это профнепригодностью, говорил о незнании. (Конечно, предполагать, что педагог-теоретик, даже если она никогда не преподавала музлитературу, не помнит первого вокального номера такой хрестоматийной оперы, было абсурдом, но - так же, как неожиданный вопрос "а сколько будет дважды два?" в самых внезапных обстоятельствах и нежданном месте, может вызвать запинку недоумения, точно так же это могло иметь место и тут).

После этой психологической подготовки я вновь спросил её о том же. Это был провокационный вопрос. Когда спрашивают в таком безобидном плане о строении такой "легкой" оперы, как "Свадьба Фигаро", от неожиданности подобного поворота дела на некоторых находит как бы "затмение"; изучаемая с детства, десятки раз слышанная в оперных театрах, опера непостижимым образом "забывается". И, к тому же, в такой обстановке... Как правило ("Свадьба Фигаро" не в счёт, она слишком популярна) все запоминают окончание опер - ведь финал в понимании музыковедов-материалистов, и, наверное, простых смертных: своего рода развязка драмы. (В большинстве случаев он как бы вывод, подведение итогов, и, разумеется, изучаем особо). Начало же, первое действие, первое явление - плохо запоминали, поскольку после тщательно разбираемой увертюры это представлялось как бы "излишним", и потому, что очень редко первое явление входило в число "важнейших" номеров, "достойных" разбора - по мнению авторов "главных" учебников. И… в яблочко!.. она не помнила этот номер. Затем, когда она пыталась продолжить характеристику Фигаро, я сбил её тем, что предложил пересказать содержание арии, которого она, опять-таки, не пересказала.

Да, если бы она была студенткой, ей бы пришлось перечитывать и зубрить всё либретто - если бы она захотела уметь отвечать на такие вопросы. Но я нисколько не переиграл; все мне самому были заданы на экзамене (и задавались гораздо пристрастнее: с нюансами), а, кроме этих, "дозволенных" методов, использовались еще и противозаконные. Мне указывали на какой-нибудь такт и добивались, без связи с целым, описания "смысла, содержания и настроений", выраженных в этом одном оторванном такте. Несмотря на то, что все темы викторины, которую я написал, были названы правильно, все они без исключения были зачёркнуты, а листок с ними отобран "на память". Сейчас же я действовал более либерально. Я попросил сыграть на память первую часть ре-минорной сонаты Бетховена №2 ор.31.

   - Ну, я не знаю наизусть всю первую часть, - сказала она.- Но я могу сыграть темы. -
   - Нет, - возразил я, - играть темы не надо. Кроме вас, вся группа выучила наизусть. Ну, кое-кто не совсем (я замялся) выучил, но (прибавил я уже бодрым голосом) та, она хоть что-то учила, сделала разбор произведения, а вы, вы н и ч е г о, ну, буквально ничего не знаете. Так что я затрудняюсь, смогу ли вам поставить "удовл.".

   - Так ведь никто не спрашивает, - перебила она. - Надо было провести опрос по опере, попросить пересказать сюжет... А так и я могла бы засыпать вас вопросами, отрывочно, вразброс, такими, что вы бы на них никогда не ответили. Конечно, можно завалить любого, опрашивая с пристрастием, задавить терминами, не относящимися к делу.

Теперь она сама выдвинула ту же мысль, по поводу которой только что негодовала. Но я не спешил делать выводы.

   - Если бы вы сами выбирали темы, - сказал я, повысив голос, - вам бы осталось подобрать себе подходящий билет, выучить одну тему и настоять на ней при ответе. И, вообще, разве педагогу запрещено задавать такие вопросы? В принципе, конечно, не  н а д о бы, да и нельзя, но кто мне  з а п р е т и т? Ведь мы поменялись ролями, не так ли?

На это ей возразить было нечего. Эксперимент продолжался. Я сел за фортепиано и выбрал два однотональных произведения, примерно одинаковых по характеру и по темпу. Одним из них была пьеса "Шопен" из "Карнавала" Шумана, другим - малоизвестное произведение Шопена. Я заранее наметил и теперь играл отрывки - поочерёдно - то из одного, то из другого произведения, так, чтобы, по мере возможности, не было заметно переходов. Кроме того, я позволил себе слегка изменить наиболее характерные места каденций и кульминаций. Собственно говоря, я играл даже не гибрид из двух намеченных произведений, а, скорее, свою собственную импровизацию, но строго в стиле двух намеченных пьес. Она с подозрением посмотрела на меня и объявила, что вообще не знает такого произведения. И добавила, что я вообще "что-то не то" играю. Но, если отбросить это, музыка похожа на Шопена. Я сказал, что она ошиблась. Она бы, конечно, продолжала возражать и высказывать своё недоумение, но, когда я с самым красноречивым видом (предварительно захлопнув вторые ноты) проиграл один раз, второй раз "Шопена" из цикла "Карнавал", где кое-что соответствовало тому, что я прежде играл, она сразу сказала "да это же "Шопен" Шумана, из "Карнавала"; так что же перед этим было сыграно?

   - Как что? - оскорблённым тоном произнёс я. - Та же самая пьеса. Но Вы ведь уже успели заявить, что не знаете, что это, а теперешняя Ваша догадка не в счёт. -
   - Значит, перед этим была просто какая-то каша, а не игра - так, на стадии разбора, а настоящее произведение зазвучало только теперь. -
   - Ваша задача, - сказал я сухим тоном завуча училища, - определять произведение, как бы оно ни было сыграно. -

Эта фраза завуча была широко известна. И она осознала, на что я намекал. Если бы она стала мне возражать, до завуча могли дойти слухи, и тогда...

   - Ну вот, - как бы сочувствуя, произнёс я, - историю создания вы не знаете (мне пришлось самому пересказать её за вас); характеристику образов действующих лиц вы знаете самым слабым образом; музыку вы совсем не знаете, - (всё это перечисление нужно было для того, чтобы выбить у неё из головы всё, за что она могла бы уцепиться), - что же, как вы думаете, я могу вам поставить? - Она молчала. - Вот что бы вы сами себе поставили? -

Этот был крайне подлый вопрос. А ведь именно он интенсивно использовался педагогами музучилища, чтобы "сбить борзых". Во-первых, даже самый наглый студент ещё и ещё раз взвешивал любой возможный ответ, сомневаясь в своём праве и опасаясь административных последствий, тем более что "добрый" педагог сам дал ему "возможность". С другой стороны, говорилось это всегда таким тоном, что не предвещало ничего хорошего, и студент не отваживался сам себе вынести приговор: чистосердечным "признанием", или, наоборот, несогласием педагога (перенесшего оценку на один бал ниже) - в случае отказа в "признании" - лишить себя последней надежды. Это был период крайнего нервного напряжения, и никто не выдерживал этой пытки. Во-вторых, существовала некая опосредствованная "совесть" - перед комиссией. Студент боялся, что, назвав "слишком" хороший результат, приведет комиссию в негодование: даже если этот "слишком хороший" результат равен "трём". Теоретическая возможность поставить самому себе оценку и невозможность решить свою участь на практике переплетались настолько безобразно, что студент, отчаявшись разобраться в своих чувствах, вынужден был молчать. И тем самым униженно соглашался с комиссией.

   - Я больше двойки вам поставить не могу. Более высоким баллом даже педагог музыкальной школы не оценил бы уровень вашего ответа.

На этом окончилась моя роль тирана. "Вот, - сказал я, с облегчением вздохнув, - Вы, имея колоссальный объём - по сравнению с моими - знаний, изучив досконально всё то, что я только начинаю постигать, имея большой опыт и тренинг, получаете у меня, неуча, оценку "2". И поставить её Вам я смог лишь потому, что играл в педагога. А ведь и в педагогике я дилетант. И что ж получается? Что только одно место, звание "преподавателя понарошку", выпрошенное у Вас на десять минут, сразу же восполняет все мои пробелы, заполняет все пустоты в смысле того, что - вопреки всему - даёт мне преимущества перед Вами. И, если бы я даже знал в десять раз меньше, и этого знания оказалось бы достаточно, чтобы благодаря одной лишь позиции педагога получить возможность унизить Вас, внушить Вам, что вы - ничтожество, а я - верх мироздания и вправе раздавить, уничтожить Вас".

Она пыталась оправдываться, защищая статус педагога; мямлила, что после консерватории уже многое забыла, и вела теперь другой предмет; но я возразил, сказав, что она каждый год присутствует на экзаменах и зачётах, что я регулярно вижу её в музыкальной библиотеке и что по своему предмету - гармонии - она сталкивается с темами по музлитературе. На это ей нечего было возразить. И мне стало ясно, что она поняла, на что я намекаю: на то, что ей было проще и легче стерпеть унижение, признав перед каким-то студентиком собственную мнимую профессиональную непригодность, чем признать даже не свою (она считалась либеральным педагогом), а чужую (большинства других преподавателей) ответственность за, ставшие нормой, жестокие, изощрённые издевательства над юными существами, почти ещё детьми...

Я отдавал себе отчёт в том, что по фантастичности представленное превосходило бы чистый вымысел, что она бы никогда не стала говорить с учащимся на равных - и что после такого эксперимента мне не могло быть места в училище. Да и какой бы урок она извлекла? Но моё разыгравшееся воображение было мечтой если не о праве на самозащиту, то, по крайней мере, о свободе суждения о людях, долге и ответственности, включая ответственность тех, кто оказался как бы в нише безнаказанности, вообразив, что ему всё дозволено, всё можно. Воображение страждущего в пустыне, которому представляются прозрачные, наполненные водой ручьи, или человека, растерзанного и истекающего кровью, но представляющего себя прежним: сильным и здоровым.

А между тем я приближался к месту своего заключительного сражения с этим безымянным чем-то - всесильным и безжалостным, - сознавая, что, сошедшись с ним, не выйду победителем из этого самоубийственного столкновения. Неукротимо, неотвратимо я приближался к городу.
В училище я поднялся на второй этаж, где должна была происходить пересдача. Сердце у меня отчаянно колотилось; я твёрдо решил пересдавать, и, в то же время, оттягивал минуту моего ответа перед комиссией. Каждый раз, когда хлопала дверь, я вздрагивал и напряженно ждал, вслушиваясь, не назовут ли моё имя. Казалось, я был напряжён так, как должен быть напряжён человек, чувствующий всей спиной дуло наставленного на него ствола. Выстрел должен был вот-вот прогреметь; я тупо смотрел в одну точку, но ничего не видел перед собой. Я только чувствовал, как конечности холодеют, а невидимый механизм - как механизм часовой бомбы - отсчитывает время, оставшееся до экзамена.
Кровь стучала в висках; пальцы безвольно барабанили по подоконнику. В глазах у меня то светлело, то темнело. Я всё думал о значении слова "неотвратимо". И шептал себе: "Если бы всё это вернуть назад, если бы это вернуть назад!" Но не давал себе отчёта в том, что и тогда поправить что-либо было бы невозможно. В голове стояли обрывки каких-то жутких, примитивных мелодий, какой-то гул не давал сосредоточиться. Я чувствовал, что сейчас всё кончится, и не знал, что мне ещё остаётся делать. Я наблюдал, как друг за другом в ужасе заходили в класс студенты, и знал, что скоро и мне придется столкнуться с  э т и м.

В самый неожиданный момент (пусть я и готовился к тому, сжавшись всем телом) мои размышления прервало звучание моего имени. Сердце оборвалось внутри. Хоть я и ждал этого момента, я вздрогнул от неожиданности. У двери стоял преподаватель, приглашая меня войти. Класс теперь казался мне кабинетом начальника тюрьмы, в котором производились страшные процедуры. С дрожащими губами я вошёл, ожидая, что сейчас увижу шприц или щипцы для пыток, и даже удивился, когда всего этого не оказалось. Но моё волнение не уменьшилось. Очутившись перед столом, я чувствовал, что теряю последнее самообладание. Я протянул руку к одному билету, но затем, убрав её, схватил другой. Как потом выяснилось, не вытянутый билет оказался счастливым. В данном же билете была наиболее слабо выученная мной тема. Правда, и её я знал совсем не так плохо, но шанс мне мог дать только очень большой запас...

Теперь я напоминал игрока. Как в карточной игре, мне попалась плохая карта, и надо решить, какой ход теперь ей сделать. А тем временем, тему отвечала, сидя за фортепиано, какая-то девочка, заикаясь и запинаясь на каждом слове. Она анализировала увертюру к "Эгмонту".

"Вступление, - отвечала она, - состоит ... из двух ... контрастных друг к другу эпизодов". В промежутках между словами она шумно глотала слюну, и, на фоне всеобщего молчания, эти звуки усиливали гнетущую атмосферу.

   - Хм ... эпизодов ... Как вам это нравится? Э - п и з - о д о в! Ты что, в детский сад пришла? И, уже склонившись над спинкой стула: "Я вам так на уроке не объясняла. Не знаю, где ты это взяла. Это у них, - сказала она, оборачиваясь к комиссии, - времени нет, чтобы прочитать в книге чёрным по белому, так они из головы повыдумывают разных ... пакостей. Извольте отвечать правильно! Ну, же, играй, играй!"

И опять началось перемалывание костей. Я-то знал, что определения "эпизод" и "тема" особенно существенной разницы между собой - применительно к разбираемому отрывку - не имеют. Но какое это имело значение здесь?

   - Ну, вот опять! Вы видите, она же абсолютно ничего не знает! Что ты сидишь?! Нет, я так работать не могу.

"Хватит, это я у тебя больше слушать не буду. Давай дальше".

Я ненадолго занялся своим билетом, но грубый окрик заставил меня поднять голову.

   - Ты что, оглохла?! Переходи к следующему вопросу. Что ты глаза вылупила?.. Не хочется говорить. А то бы сказала, какого слова ты заслуживаешь. Ну, что, у неё же даже слуха нет, как только она два года проучилась? Таким в училище делать нечего.

Мне представились надсмотрщицы фашистских застенков, и у всех было е ё лицо. Всё выскочило из головы. Мышление отказывалось повиноваться. Хотелось думать, что всё это только сон, всего лишь кошмарный сон, и потому сознание не проясняется. Так бывает, когда просыпаешься во сне, но это всё ещё снова сон, только другой. Тяжестью пустых догм, спёртого академизма, зависти к молодым и чистым, злобы и ужаса давило на мозг, и он никак не желал проснуться. Я видел трепещущее от наслаждения, багровое, толстое лицо педагога с явными признаками садизма, упивающееся чужими страданиями; видел дрожащие пальцы, переворачивающие страницы; и мне хотелось думать, что я сейчас проснусь и увижу совсем другой мир, что всё это происходит не со мной; но сон не уходил, а скоро должна была подойти моя очередь.

"Верди является... Крупнейший итальянский оперный композитор, - продолжала между тем отвечающая, - родился 10-го октября 1813-го года в деревне Ле Ронколе. - Последовала продолжительная пауза. - Оперы Верди ... они ... они ... прекрасны, совершенны по музыке..."

   - Как ты строишь предложения?! Ты это с какого иностранного языка переводишь? Тебе надо сначала выучить русский язык, а потом уже лезть в музучилище! Может быть, для тебя следует составить специальную книгу - справа налево? А? (Это был явный намек на происхождение отвечающей, дочери русской и кавказца: удар ниже пояса). - Ладно, продолжай дальше в том же роде".

   - Подожди, - вмешался другой педагог, - сколько опер написал Верди? -
   - Не знаю. -
   - А как брюки одевать ты знаешь?! - опять закричала та же, первая, преподавательница. - Как брюки одевать - ты знаешь? -
   - Я не одевала, - чуть слышно проговорила девочка. -
   - О н а  не одевала. Вы слышите, о н а не одевала. А кого я видела позавчера на углу возле кафе? А? Молчишь? Брюки одевать она может, видите ли, как по разным сомнительным заведениям ходить - знает, а сколько опер написал Верди она не знает! -
   - А в книге… в учебнике - этого не написано, - пыталась защищаться та. -
   - Ах, в книге этого не написано? Значит, ты не могла спросить у меня, у любого преподавателя? А? Что же это ты так? Ещё, может, скажешь, что я тебя пристрастно спрашивала? А? Молчишь! Ну-ка, сыграй мне тему вступления к "Риголето". -

Тогда я не понял, что означали слова о брюках, но потом я узнал, что дирекция училища запретила девушкам носить брюки: где бы то ни было. Всё это говорилось с самым серьезным негодованием, как-будто речь шла о каком-то большом преступлении. Они приступили к разбору музыки.

   - Как ты играешь?! - раздался новый окрик. - За такую игру надо руки переломать. - Она хлопнула её по пальцам. -

Я отвернулся и стал смотреть в окно. Нежные ростки, затоптанные кованым сапогом, что-то важное, чистое внутри меня, - быстро тускнели: как будто кто-то капнул из пипетки чернил в прозрачную, чистую воду. Мне было обидно, что я такой беззащитный, такой беспомощный, один в этом царстве злобы, а родной город, мама с папой где-то там, далеко, откуда я утром выехал автобусом, и мне - как в детстве - захотелось плакать. И вот настала моя очередь: отвечать. Я встал, и, волоча ноги по полу, направился к стулу, чувствуя на себе пристальные взгляды комиссии. Я сел на это "лобное место", и, не дожидаясь приказания, приступил к ответу. Меня остановили и потребовали подождать. Но - в целом - отношение ко мне было лучшим. Временно удовлетворив свою жажду к издевательству на отвечавшей и прошедшей передо мной девочке, они теперь, казалось, "отдыхали"! Так, наверное, дрыхнет удав, только что заглотивший кролика, переваривая проглоченную пищу. Так и эта комиссия: как будто опьянела на короткое время - перед новым приступом - пароксизмом садизма. Поэтому я решил взять более высокий трамплин.
Мне предстояла трудная задача. Я должен был хорошо (но не слишком!) отвечать, чтобы своим излишне бойким ответом не дать им повода думать, что понемногу вырываю из их рук все козыри. С другой стороны, я должен был отвечать! Как только я начинал говорить увереннее, меня понемногу давили дополнительными вопросами.
Нога, которую я держал на педали, равномерно подпрыгивала. Правый глаз начинал дёргаться. Неровно и сбиваясь, я, всё же, в принципе, ответил на все поставленные вопросы. Какое-то внутреннее чутьё подсказывало, что двойку мне уже не поставят, и от этого я начинал входить в азарт. Я уже отвечал не на фактически-музыкальные, а на логические - психологические - вопросы, и это мне, несомненно, помогло в неравной игре. И только когда я отвечал последний пункт, они увидели, что допустили меня слишком далеко, но не хотели в этом признаться, и потому дали мне договорить до конца.

Я вышел за дверь, разрываясь между страхом и нетерпением. Прислонившись к стене, я ждал решения своей участи. Наконец, дверь открылась... Я получил свою тройку.

На лестнице стояла какая-то девочка и плакала. Я хотел ей что-то сказать, но передумал и пошёл дальше. Сначала я ничего не почувствовал, но понемногу бешеная радость овладела мной. Всего лишь минуту назад я размышлял о том, что в училище главное - выполнять формальности и приказы, что монстр искривлённых, чудовищных отношений, устроивший себе логово в этих стенах, прикрывается тем, что было для меня свято - музыкой; что выгоняют из училища тех, кто в чём-то проявил самостоятельность, независимость от этого монстра, а значит: самых лучших, самых способных, одарённых, самых "думающих"!

И вот я уже совершенно забыл об этом. У меня стояла удовлетворительная оценка, и мои мысли невольно потекли в другом русле. Мне было хорошо, и захотелось всё видеть в весёленьком свете. Меня купили. Я не размышлял о случайности моей оценки, не думал о протесте. Мне было хорошо, и всем сразу "стало" точно так же "хорошо". Меня купили росчерком пера в журнале, росчерком, от которого зависела вся моя жизнь. И в автобусе я не уступил место, как обычно в таких случаях, женщине с детьми. Мне было хорошо, и трясущемуся рядом стоя ребенку точно так же "было", соответственно, "хорошо".

В тот вечер я, без тревог и волнений, улёгся спать, и сразу заснул.

Молнии и вспышки сверкали на тёмном небе. Лунный свет вырисовывал очертания серого, дикого горного пейзажа. Тёмные ущелья и пропасти чередовались с острыми выступами скал. Печальные склоны виднелись светлыми и тёмными пятнами. Всё было печально и безмолвно. Он подошёл ко мне со словами приветствия, почти бесшумно, когда я стоял спиной к нему, подавлённый царящим вокруг величием.

   - Люди, - говорил он, - стремятся к счастью, - но, обретая его, делают несчастными других. Они добиваются удачи, но она оборачивается искусственным счастьем - благополучием. Люди стремятся к свободе, но, добившись её, тут же меняют её на Гестапо и НКВД. Русские декабристы писали о свободе, находясь в заточении на каторге. Бетховен сочинял музыку на оду "К радости" - к жизни, - когда ему оставалось жить считанное время. Люди знают, что такое свобода, когда у них её нет; когда же они свободны, и она нечто само собой разумеющееся, ей не могут дать определение. Люди стремятся к достижению всех этих символов, не догадываясь, что они существуют лишь в их воображении. Те же, что причисляют все эти универсалии к материальному, видимо, недооценивают человеческое сознание.
Природа устроила так, что человек восполняет воображаемой свободой не обретённую им в действительности; что, когда он здоров и благополучен, не задумывается над жизнью, а, сталкиваясь со смертью, восполняет размышлениями о жизни недостающие ему часы. Человек благодаря сознанию получает идеальную свободу, он вкладывает её в звуки и стихи, и она остаётся навечно. Человек, не ищущий лучшего, умирает, и вместе с ним умирает его свобода. Человек, живущий в радости, уходит из жизни, не оставляя своего счастья после себя. Человек, не имеющий её, создает её идеальный образ в образе "Оды к радости", и эта радость остается в веках. Тот, кто достиг осязаемого счастья, - благополучия - лишен дара выражать его при посредстве искусства.
Лишённый счастья, взамен получает дар запечатлеть его навечно для грядущего. "Несчастный я человек", - вот слова твоего Бетховена. Удачливый, сытый, довольный - не смог бы создать великие произведения. Достигнув благополучия, он забывает, что на свете существуют попранные, униженные, страдающие. Он забывает идеалы, к которым стремился; он становится рабом праздности, сытости, довольства. Подлые люди - жертвы своей же подлости, ибо она закрыла им доступ к неподдельному наслаждению, доступ к творчеству, к искренности. Но они никогда не поймут этого. Им бесполезно что-либо внушать. Зло, которое они причиняют другим, они называют добром, и до них никогда не дойдёт, что их поступки - преступление. Бесполезно обращаться к их чувствам; нравоучения вызовут у них одну ненависть. Великие произведения искусства созданы не для того, чтобы пробуждать в низких людях совесть. Они созданы для того, чтобы все честные видели в их создателях единомышленников, и находили опору. От уничтожения гнусностью и невежеством произведения искусства на какое-то время защищены своей материальной ценностью - стоимостью, но не навсегда.
Подлые люди неизбежно испытывают ненависть ко всему настоящему, неподдельному. Эта же "черта" присуща и подлым режимам. Вот почему каждый искренний музыкант, музыкант по призванию и способностям, вызывает ненависть со стороны администрации музучилища. Сам по себе режим никак не в состоянии влиять на тебя. Режим бестелесен. Но сотни людей в разных местах и городах, являющиеся проводниками его импульсов, делают его осязаемым, делают его материальным. Они - это и есть режим. И те люди, которые производили над тобой насилие, издевались - тоже. И, если даже режим не до конца погубил тебя, помни о его жертвах, помни о страдальцах, о тех, кого он раздавил своей махиной. Не забывай о павших.

Я прихожу на помощь тем, кто больше всех нуждается в ней. Я помогаю отвергнутым и несчастным, тем, кому приходится хуже, чем остальным, кто находится на грани катастрофы. Я поддерживаю жертв кораблекрушений и наводнений; являюсь смертельно больным, узникам, томящимся безвинно в стенах тюрем и лагерей; протягиваю руку страдающим, прихожу на помощь доведенным до самоубийства... -

Сейчас я впервые подумал о том, что он всегда как-то случайно оказывался передо мной, и что в следующий раз мне придётся найти его самому. Теперь, когда он впервые рассказывал о себе, я подумал, что надо узнать его координаты, выяснить, где встретиться, где увидеть его...

    - …являюсь, - между тем продолжал он, - только в несчастии, только жертвам несправедливости. Я призван придти на помощь, когда придти на помощь больше некому, я должен вернуть веру в людей. В несовершенных, мелких, подлых людей, без и ради которых ни один герой не совершал своих подвигов. Я призван быть последним утешителем всех, лишившихся поддержки в этом мире. -

Я подумал, что добро всегда сопровождает самые большие несчастья. Если бы я не страдал, я бы не встретил его, и за это я благодарил обрушившиеся на меня страдания. Я подумал, что мог бы и не встретить е г о, и благоговейная радость овладела мной. Но тут я вспомнил что-то другое, радостное и приятное, но осязаемое и материальное, и чистая отрада отодвинулась на второй план. Я вдруг что-то забыл, что-то значительное отступало и заменялось пустяками. Как будто во сне мне снилась действительность, и я просыпался от одного сна, переходя в другой, сон "действительности". Вот я уже сознаю то ликование, какое принесла мне удовлетворительная оценка. Но тот образ, знакомый образ, отступает невероятно далеко, и я уже не могу вспомнить е г о черты, е г о движения, е г о речь - я вижу широкие горизонты, открывшиеся передо мной, вижу жизнь, дарованную мне росчерком пера в журнале, вижу столбовую дорогу, теперь доступную мне. И по этой дороге удаляется тот, которого я боготворю больше всего на свете, тот, кому я мог бы молиться, как божеству, несущий на себе печать искры божией. Я кричал, я умолял, я звал его, но он неуклонно удалялся, не протянув руки и не простившись со мной, пока не исчез за горизонтом. "Верь в людей, - эхом звучали его последние слова. - Верь людям". Я потерял самое драгоценное, что когда-либо имел. Я чувствовал, что это наша последняя встреча.

Больше я никогда не видел его. Я плакал. По моим щекам текли слёзы. Я плакал...

                Лето 1973 года. Могилёв - Бобруйск, Бобруйск - Могилёв.

КРАТКИЕ СВЕДЕНИЯ ОБ АВТОРЕ
Лев Гунин (1955 года рождения) - профессиональный музыкант и преподаватель. Литературной деятельностью занимается с юных лет. Автор повестей и рассказов, 12-ти романов, поэтических циклов, книг стихов и поэм, пьес и сценариев. В писательских кругах известен как литературный критик, работы которого опубликованы в книгах, газетах и журналах. Известен и как переводчик с польского, средневековой латыни, немецкого, французского, белорусского, украинского, итальянского, и английского языков. С латыни перевёл алхимический трактат Марсилио Фицино; 2 стихотворения Марциала. С французского - ряд стихотворений де Нерваля, Римбо и Вийона; статьи Шанталь Дельсоль и Мари ЛёПен; с немецкого переводил Рильке и Гюнтера Грасса; с германско-славянского диалекта "идиш" - стихи бобруйского поэта Пинхаса Плоткина. Перевёл с польского книгу стихов Ярослава Ивашкевича "Карта погоды"; стихи Мицкевича, Норвида и Стаффа; сказки Роберта Стиллера; роман "Робот" Адама Вишневского (Снерга). На английский язык перевёл с русского, белорусского и украинского языков, а также с английского на русский ряд своих собственных работ; стихи и эссеистику своих друзей и приятелей: Евгения Алмаева, Мигеля Ламиэля, Юрия Мищенко ("Шланга"), Фарая Леонидова, Алексея Дроздовского, Израэля Шамира, Дэйвида Дюка, Джона Брайанта ("Бёрдмана"), книгу стихов приятеля своего близкого друга - Мигеля Ламиэля: Леонарда Коэна (совместно с Михаилом Гунином). С английского - почти все поэмы Джима Моррисона (в соавторстве с М. Гуниным); переводил Одена, Блейка, Байрона, Кольриджа, Элиота, Китса, Мильтона, Паунда, Спенсера, Шекспира, Уайльда, Йитса. Совместно с Фараем Леонидовым издал книгу избранных переводов Эзры Паунда, в том числе несколько кантос.
Его индивидуальная стилистика впитала особенности бытования русского языка в Беларуси, неповторимые жанровые колориты и традиции. Ранние рассказы основаны на сюжетах из местной жизни, описывают города республики, её пейзажи и быт.
Другие отражают многочисленные путешествия, записки и наблюдения. Особое место занимает Петербург, где автору довелось часто бывать и жить. Неоднократно наведывался в Москву, где как-то провёл почти год. Есть рассказы и циклы стихотворений, посвящённые Минску, Одессе, Могилёву, Вильнюсу, Гродно, Бресту (тут окончил музыкальное училище), Тбилиси, Риге, Парижу, Варшаве, Берлину. В этих и др. городах и странах побывал не как турист, что позволило увидеть "изнанку жизни", запечатлеть уникальный личный опыт.
Работал преподавателем в музыкальной школе, руководителем художественной самодеятельности, музыкантом в ресторанах и кафе, выезжал на гастроли с рок-группами. Наиболее длительное и плодотворное сотрудничество связывало его с известными в Беларуси музыкантами Михаилом Карасёвым (Карасём) и Юрием Мищенко (Шлангом). Гастрольные поездки и своеобразная музыкальная среда (академ. и поп-рок-сцена) давали пищу и стимул рассказам. Трагическая смерть брата Виталия, талантливого художника и разностороннего человека, повлекла за собой тяжёлый психологический и духовный кризис, негативно отразившийся на процессе художественной эволюции. 
В первой половине 1991 г. Лев Михайлович вынужден был покинуть родную Беларусь, СССР - и переехать в Варшаву, где он и его близкие планировали остаться. Однако, не по своей воле они (Лев, его мать, жена и две дочери) оказались на Ближнем Востоке. Целых три года (в течение которых делались безуспешные попытки вернуться в Беларусь или Польшу) "выпали" из творчества: за это время не написано ни одного литературного произведения. Тем не менее, и эти впечатления позже нашли отражение в разножанровых текстах. Рассказ "Патриотка" был задуман и схематично "расчерчен" (составлен план) именно в те годы. Изучение двух семитских языков (в том числе арабского) - зачлось в достижения тех лет.
Бегство с Ближнего Востока удалось лишь за океан, и беглецы оказались в Квебеке (французская часть Канады). Привязанность к Монреалю можно охарактеризовать как "любовь с первого взгляда". С 1994 г. Лев Михайлович безвыездно (с выездом имеются проблемы) проживает в Квебеке. Тут самостоятельно изучил компьютер, работал зав. компьютерным отделом телефонной компании, тестером военно-прикладных программ; ночным аудитором; аккомпаниатором; преподавателем фортепиано в элитном колледже; разносчиком прессы; в телемаркетинге (продажа французских и английских газет населению); был хористом в широко известном хоре Сан-Лоран (дирижёр: Айвон Эдвардс), участвовал в концертах с Монреальским Симфоническим оркестром (дирижёр: Шарль Детуа), и т.д.
В Монреале много лет сотрудничает с местными музыкантами: инструменталистами и вокалистами; записал несколько альбомов своих песен; участвовал в четырёх монреальских фестивалях; выступал в концертах и с концертами; получал отличительные знаки и награды. Воспитал двух дочерей, таких же разносторонних: старшая окончила элитный колледж по кл. фортепиано и музыкальное отделение университета, затем: переводческий факультет; младшая - балерина и психолог.
С Монреалем связано продолжение литературного и музыкального творчества. Тут написаны, отредактированы, или закончены десятки произведений. В них отражена особая концепция автора, которую можно назвать "эзотерический историзм". Гунин: автор обширных и хорошо документированных работ по Великому княжеству Литовскому (см. ссылки сетевых энциклопедий). Вероятно, его деятельность как историка как-то перекликается с литературной манерой.
Активный член литературной среды, связан (или был связан) дружбой, творческим сотрудничеством, публикациями, знакомством или полемикой с Андреем Вознесенским, Владимиром Батшевым, Ноамом Чомским, Никитой Михалковым, Павлом Мацкевичем, Ю. Мориц, Борисом Стругацким, Е. Боннэр, Новодворской, Сергеем Саканским, Владимиром Сорокиным, Дмитрием Быковым, Григорием Свирским, Фараем Леонидовым, Олегом Асиновским, Евгением Алмаевым, Владимиром Антроповым, Ларисой Бабиенко, Борисом Ермолаевым, Юрием Белянским, Кареном Джангировым, Мигелем Ламиэлем, Джоном Брайантом (Бёрдманом), Дэйвидом Дюком, Мишелем Хоссудовским, Агнешкой Домбровской, Савелием Кашницким, Даном Дорфманом, Исраэлем Шамиром, Сергеем Баландиным, Мани Саедом, Карен Ла Роза, Владимиром Податевым, Ольгой Погодиной, Екатериной Шварц, и др. литераторами и общественными деятелями. 
Автор предлагаемых вниманию читателей рассказов: разносторонняя личность. Он полиглот, талантливый пианист, одарённый фотограф и создатель музыкальных видеороликов, тонкий переводчик, признанный историк (специалист по ВКЛ), знаток древних языков. Он коллекционер; музыковед; литературный критик; композитор (автор сочинений в жанрах инструментальной, симфонической, вокальной, хоровой и электронной музыки); философ; полит. журналист; автор политико-исторических работ.
О том, какая из его ипостасей наиболее яркая: судить читателям.

А. М. Левицкий


Рецензии