Похождения Гофмана. Гл XIV. Гофманический штрих

                Глава четырнадцатая
                Гофманический штрих

                Был человек. Имел он очертанья,
                Едва ушел, забыли их.
                Его присутствие, едва заметный штрих.
                Его отсутствие – пространство мирозданья.
                Федор Тютчев


Наиболее сильная сторона личности Гофмана, фейерверки остроумия на дружеских пирушках, нам теперь недоступна. Гофманический театр исчез. Но осталось литературное наследие.
Гофман не был силен в композиции, ни в музыкальной, ни в литературной. Он импровизатор. Яркое воображение, смелая фантазия, блистательное остроумие заслуженно прославили его как гениального писателя. Его любят иллюстрировать художники, тексты дают возможность развернуться их воображению.
Гофмана очень любили и ценили такие писатели, как Бальзак и Достоевский. Его тайком от собственного величия перечитывал Ницше. Влияние Гофманова художественного мира на литературу весьма значительное. Не Шлегели с их теоретическим туманом, философской сыростью и слякотью, а Гофман привлек внимание Европы к немецкому романтизму: его порывам, терзаниям, разорванности, трагическому гротеску – пресловутому романтическому двоемирию реального и идеального, острому переживанию социального абсурда, психическим деформациям на грани неразличения фантастики и патологии общественной жизни.
Вместе с июльской революцией 1830 года во Франции начался бум Гофмановой славы: страна, пережившая реставрацию Бурбонов как бредовый сон, узнавала себя в гофманических видениях...
В России по сходным социальным причинам Гофман был понятен и близок. Увлечение им достигло такой степени, что позволило В.П.Боткину заметить: “Гофман не умер, а переселился в Россию”.
В самой Германии до 90-х годов XIX века тон задавали авторитетные неприятели – Гегель и Гете.
Гегель не любил прозу, ему достаточно было собственной тяжелой невнятной рассудочности. И холодно относился к шуткам и всяческой наклонности к юмористическому.
Гегель тяготел к величию, солидности и обывательскому благорасположению. Гофман был сама противоположность - несолидность, нервность, издерганность, богемность.
Гегель комментировал: "Внутренняя неустойчивость, душевная разорванность… юмор по поводу мерзости и шутовская ирония".
Гофман прекрасно чувствовал себя в горах. Ясность и туманность дали, покрытые лесами скалы, переползающие через них облака, бодрящий воздух.
Гегелю же было неуютно в горах, громады матерьяльности подавляли его вместе с его Абсолютным духом.
Гете в разговоре назвал Гофмана ничтожным писателем. Публично он высказывался мягче: “болезненные произведения страдающего человека”. Гете, преисполненный величия, возвещал истины, его разговоры, в основном банальные, почтительно записывали, а Гофманово искрометное острословие никто записать был не в состоянии, кроме него самого; кое-что сохранилось в текстах.
Патриарх немецкой литературы был единого мнения с Вальтером Скоттом, высказавшим претензии к Гофману в “Эдинбургском обозрении”, влиятельном литературном журнале: “Здесь воображение пускается на все уродливости причуд своих и на создание сцен самых чудовищных и шутовских... Самые неожиданные и взбалмошные превращения вводятся здесь средствами самыми невероятными. Нелепость не знает границ”. Сам Гофман признавал: “Безумный хаос сновидений и фантазий”.
В виде коммерческого борзописца он нередко доходил до ничтожности, а экзальтированная взвинченность собственной фантазии порою лишала его способности трезвой самооценки и писание забавляло его больше, чем читателя.
Но нельзя из-за этих отклонений записывать его в плохие писатели, относить к ничтожным литературным явлениям. В вину этому незаурядному остроумному человеку можно поставить лишь то, что он заставляет знатоков и ценителей его комического гения раскапывать жемчужины в мусоре. Несомненно, “Фантастические пьесы” весьма значительное произведение, гениальность автора видна сразу.
Критики сами не всегда соблюдали столь дорогую им меру, впадая в предубеждение. Гете не смог прочитать “Золотой горшок”, заранее настроившись весьма брезгливо. В заметках он почему-то переименовал горшок в “чашу”. А золотисто-зеленые змейки, мистические световые призраки, вызвали гадливость, ему стало плохо.
Это был не единственный случай в его пристрастиях. Из-за неприязни к Бетховену (за резко высказанное тайному советнику Гете осуждение его излишней благонамеренности) советник долго отказывался слушать гениальную музыку “медведя”. Но, все же, поддавшись уговорам, послушал и воскликнул: “Необузданный человек! Нечеловеческая музыка!”.
Вполне возможно, олимпиец был задет замечанием Гофмана в “Берганце”, что взгляд милой девушки ему дороже всего собрания сочинений Гете, последнее издание.
Иоганн-Пауль Рихтер, написавший доброжелательное предисловие к “Фантастическим пьесам”, восхищался ими: “Рисунок острый, краски теплые, а вместе – исполнено души и свободы”. Позднее он не одобрял Гофманово сочинительство: “юмор превращается в настоящее сумасбродство”.
Надо сказать, Гофман позволил себе довольно некорректные пародийные замечания в “Житейских воззрениях” относительно некоторых мест из романов Рихтера.
Писательские недостатки Гофмана подвергли его славу превратностям читательского восприятия. По воспоминаниям П.В. Анненкова, В.Г. Белинский говорил ему: "Не понию, почему Гофмана ставят ниже Гете и Шекспира. Это писатели одинаковой силы и одного разряда”. Впоследствии отношение стало меняться: “У Гофмана человек бывает часто жертвою собственного воображения, игрушкой собственных призраков, мучеником несчастного темперамента, несчастного устройства мозга”. После он высказывался более резко: “В Германии безумец Гофман возвысил до поэзии болезненное расстройство нервов”. Нагромождение плоской мистики, вся расхожая бульварная демонология, дьявольские рожи, симпатические тайны и магнетизм вызвали настоящее раздражение: “Фантастическое в наше время может иметь место только в домах умалишенных, а не в литературе, и находиться в заведовании врачей, а не поэтов”. В России к началу 50-х годов XIX века наступило охлаждение и к Гофману и к романтизму.
Генрих Гейне писал: “Багровое пламя в “Фантастических рассказах” Гофмана, это не пламя гения, а огонь лихорадки”.
Бальзак, перенявший не гофманическую манеру, а саму суть магического реализма, позже заметил: “Я француз, и у меня есть ключи от замка, в котором опьянялся”. Он имел в виду острый галльский смысл, превративший романтизм в такие произведения, как выдержанно страстный роман Бейля “Красное и черное” и собственную повесть “Шагреневая кожа”, шедевр, который один способен перевесить все томы “Серапионовых братьев”, как пушечное ядро горсть мелкой дроби...
Но магический реализм изобрел все же Гофман, причем, сделал это великолепно, не только в “Берганце”, “Золотом горшке”, но и в лучших местах “Крошки Цахеса” и “Повелителя блох”.
Музыканты, наделенные тонкой проникновенной впечатлительностью, были к Гофману не столь строги, как писатели; их чуткость (Брамс, Вагнер…) к эмоциональным оттенкам как-то созвучна его фантазиям... Роберт Шуман зачитывался им: “Не отрываясь читал Гофмана. Новые миры”.
В конце концов место писателя в литературе определяется не исключительно законченным совершенством произведений, но и другим: яркостью и запоминающейся характерностью образов. Персонажей такого рода в главных и эпизодических ролях у Гофмана множество. Им свойственна психологическая достоверность. Делать маски живыми несколькими штрихами, несколькими сказанными словами, есть верный признак гениальности. Персонажи великолепны почти все: странствующий энтузиаст “Фантастических пьес”, вновь появляющийся в новеллах “Церковь иезуитов в Г.” и “Пустой дом”; дед главного героя, старый стряпчий Ф. в новелле “Майорат”, там же привидение в замке; продавец барометров Джузеппе Коппола в “Песочном человеке”; сатанинский доктор Трабаккио в “Игнатии Деннере”; старик управляющий в “Пустом доме”; советник Креспель в одноименной новелле; в “Эликсирах сатаны” - монахи, призрак Художника, Белькампо, двойник, ирландец Эвсон и англичанин доктор Грин; правитель канцелярии Тусман, золотых дел мастер Леонгард в “Выборе невесты”; портрет кенигсбергского дядюшки в “Фермате” вместе с автопортретом самого молодого Гофмана; скрипач Сбьокка в “Циннобере; крошка Цахес, неуправляемый фрак Фабиана…...
Но есть еще важное, что позволяет писателю занять место в истории литературы: это его собственное человеческое обаяние. История литературы превращается в роман, автор же – в притягательный персонаж этого романа...
Прочие романтики плутали в лабиринте невыразимости, страдали, и, не найдя оттуда выхода, застыли в позе непонятых гениев, пленников духовных противоречий времени. Гофмана же его интуиция, склад ума, сатирическая направленность и профессия вывели из лабиринта художественного индивидуализма и внутренних переживаний к реальности.
Именно потому, что он не просто писатель-романтик, но также не чуждый здравомыслия и трезвости психолог, проницательный сатирик, насмешливым умом подмечающий комические, уродливые черты современности, Гофман преодолел пределы данной ему эпохи, стал собеседником поколений, персонажем истории, ее двигателем и продолжателем.
Гофманический магический реализм проявил себя не затухающей инерцией, но цепной реакцией. Огненные осколки фейерверка, сталкиваясь и рикошетом разлетаясь, вовлекая во вращение разные элементы, образовали новые художественные вселенные. И во всех них виден гофманический штрих: запечатлелся первоначальный импульс. Некий Гофманов росчерк на романтическом патенте. Появляется гиперболическое раздвоение реальности, внутренне логичная парадоксальная двусмысленность, из реальности вызывающая фантастическое отклонение, наваждение, забирающее власть над более реальным бытием.
Штрих гофманической полуреальной мистики проник в творчество Гоголя, Достоевского, Булгакова, Кафки, Маркеса. Многие влияния Гофмана не столь отчетливы, постоянны и характерны, но прослеживается отпечаток...
Пушкин оценил его сразу. В его библиотеке было полное собрание сочинений Гофмана на французском. Несомненно, маленькие повести “Гробовщик” и “Пиковая дама” результат того, что Гофман придал смелости Пушкину так строить рассказ. Пушкин имел вкус к грубоватому фарсу и склонен был к мистическому разгадыванию судьбы, проблеме вызова ей в карточной игре.
Гофман и Гоголь по мировосприятию гораздо ближе. Гоголевское “ныне черт во фраке” весьма характерно созвучием с Гофманом. Чертом проскакивает всякая продувная бестия, вдохновенно лжет и словоблудствует всякое цепкохвостое в человеческом обличье. Всякое духовное уродство и недоумная хитрость делают чертом. Не зря Чичиков, не выдержав, кричит помещице Коробочке: “Черт! Черт!”, а та ему: “Не поминай его, батюшка!”, хотя он имеет в виду ее саму. Но благодаря тому, что Гоголь не выводил дьявольщину из ада, мистический штрих в “Мертвых душах” сложнее и глубже, художественней и изящнее, чем у Гофмана. Гоголь преобразовал нередкое у Гофмана ироническое насмешливое отношение к обывательскому носу (нюх, различение запахов, быть может, самое животное из человеческих ощущений) в смелую фантастическую гиперболу, социальный гротеск в повести “Нос”. В гофмановом “Выборе невесты” нос одного из персонажей повел себя настолько беззаконно-авантюристически, что такое вполне могло навести Гоголя на мысль о петербургской повести. Гофманизмы очень подходили к петербургской проблеме города-призрака, вставшего из болот. Как ни покажется странным, возможно, чиновник Башмачкин из повести “Шинель”, несмотря на его внешнюю непохожесть, возник из тени Ансельма, переписчика: “Его настоящая страсть была копировать трудные калиграфические работы”. Как и двусмысленное имя Акакий Акакиевич было тенью гофманического горшка.
Достоевский тоже чувствовал духовное родство с Гофманом, писавшим о себе, что как писатель-сатирик он словно в фокусирующем зеркале отражает образы реальной жизни, но лишь в юмористических абстракциях. Внутреннему взгляду Достоевского тоже свойственна подобная особенность вогнутого зеркала, растягивающая психические черты и прочерчивающая их некоей фокусирующейся огненностью в потустороннем зазеркалье, испытывающей их на деформацию человечности. Как и Гофман, он претендовал на то, что он реалист в высшем смысле: показывает скрытую сторону реальности. Достоевский, подобно Гофману, чувствовал в основе импульсивности прихотливую психическую неустойчивость, вызывающую странность, внутренний сдвиг, раздвоение... “Старик вдруг очнулся от своего возвышенного забытья, и лицо его, чего уже давно с ним не бывало, осклабилось в той странно-любезной то ли улыбке, то ли ухмылке, что находилась в разительном противоречии с исконным простодушием его существа и придавала всему его облику черту некоей даже зловещей карикатурности”. Это не Достоевский, это Гофман... “...Ехидная усмешка, следствие странной игры мускулов на впалых щеках, казалось, бросала вызов глубокой скорбной задумчивости, запечатленной на его челе”. Знакомый нам кавалер Глюк... Мучительно судорожная мимика, переходящая в сатанински изощренное злорадство, нередкая особенность героев Достоевского.
Видимо, сходная импульсивность немецкого и русского писателя предопределила их расположение к карнавальным схемам сюжетов. Тяготение к ним Достоевского показал Михаил Бахтин. Интересно, что издатели-современники считали Достоевского менее значительным писателем, чем Толстого, и платили ему в несколько раз меньше, причем, по тем же причинам, по каким Гофману платили в Германии очень много: фабулы построены грубовато, книги своими сюжетами напоминают авантюрные парижские романы...
Лесков исключительно русский писатель. В его повести-сказке о тульском мастере показывается превосходство русской смекалки над “немецкими чертежами”. Гофман, дескать, хотел поразить нас своей ученой блохой, мастером Фло с его волшебным стеклышком, а наш Левша взял да ихнюю немецкую блоху подковал; да ежели глянуть в “мелкоскоп”, то на самой подкове заметите гвоздики и на одном из них подпись: “Левша”. Надобно, правда, заметить, ежели присмотреться гораздо внимательнее, то в точке, которую поставил русский мастер после своего автографа, можно прочитать: “Гофман”. Как окончательно завизированную печать на гвоздике немецких чертежей... В повести возникает некое лукавое перемигивание с Гофманом. Текст чисто русский, но несколько нарочито перенасыщенный русским изогнутым элементом, который все навязчивее становится похожим на говорок диалектный, едва ли ни на акцент, словно это уже не просторечье, а какой-то немец применяется к нему: дескать, вы, Николай Семенович, “большой насмешкин”. …Эпоха подается гофманически сквозь преломление в сказочной механике. Помимо того, невольно, благодаря вычурной измысленной речевой церемонии, прочерчивается гофманический штрих, производящий характерную сатирическую деформацию: “поглядел в мелкоскоп”, “пожалуйста, не порть мне политики”. И на все это выкаблучивается механическая блоха – автомат – в световом круге “мелкоскопа”, как на сцене, словно дразнит, в фокусе некоего “изумления”, проникающего всю повесть: необъяснимость гения и чудес никакими “немецкими чертежами”. Мысль вполне Гофманова.
Своеобразно преобразилась у Франца Кафки проводимая Гофманом в “Повелителе блох” параллель между сообществом насекомых и цивилизацией: “Превращение”. Здесь человек регрессирует не то что в обезьяну – в жука... и Кафка описывает это с фантастической реальностью – омерзительной и жуткой.
Эдгара По называют американским Гофманом, но писатели сходны лишь профилем – одной мистической стороной творчества, причем, По даже превосходит Гофмана наваждением реальной жути, ее масштабом, грандиозностью: “Низвержение в Мальстрем”, “Маска красной смерти”. Сходство в том, что оба романтика с разных сторон выходят к реальности: Эдгар По создает жанр детектива; Гофман наиболее сильно реализует себя в социальной и политической сатире.
Сказка Ханса Андерсена “Новое платье короля” - некое зеркальное перевертывание – инверсия “Крошки Цахеса”. В сказке Андерсена вообще нет волшебства, но взята и развита гипербола портняжного искусства. Но тема та же: социальная фальшь, всеобщая ложь как род психического извращения, общественная болезнь. В сказке Гофмана волшебное наваждение, вызываемое Цахесом, сильно напоминает мошенничество и плутовство. В “Новом платье короля” плутовство неволшебное, но довольно ехидное, заставляющее всех притворяться, что они умны, вовлекая всех в дурацкую игру социальной иерархии, смысл которой сводится к чепухе: одежде. Сказка Андерсена возникла из гофманического фрака Фабиана, у которого рукава стали укорачиваться, какой бы длины ни были, а фалды непомерно удлиняться: после того, как – стоит заметить – волшебник Проспер Альпанус провел по рукавам поглаживающими движениями... Плюс к этому орденская лента, специально изобретенная для министра Циннобера “...театральным портным, человеком чрезвычайно пронырливым и лукавым”. Длинные фалды напоминают мантию короля, а плуты “портные”, взявшиеся выставить короля во всем блеске величия, как Альпанус поглаживают и расправляют “великолепное одеяние” из воздуха... В сказке Гофмана для того, чтобы ввергнуть в ничтожество министра Циннобера, потребовалось нечто вроде революции: в страхе он падает в ночной горшок и утопает в нем. В сказке Андерсена возвращение к правде происходит гораздо проще: достаточно прямого и честного взгляда малыша, чтобы всем стало ясно - “Король-то голый!”. Пресловутая социальная иерархия – всего-навсего важничанье ничтожеств: парад без штанов. Держится же все на принуждении к притворству (якобы все прилично), на глупости и раболепной низости: инстинктах стадности, перешедших в социальное холуйство.
Гофман едва не создал детективный жанр; для этого нужно было бы отделить расследование от мистики; ведь это жанр совершенно реалистический, даже научно-реалистический. Примешивание мистики, вмешательство призраков делает всякое расследование бессмысленным. Гофман почти достиг этого, развел мистику и расследование, но под одним заглавием, в одной новелле, чем поставил под сомнение свое право на приоритет. В “Ночных рассказах” есть повесть “Майорат”. В первой части повествования появляется привидение ради захватывающей интриги. Нотариус Ф. произносит заклинание и привидение с воем ретируется в преисподнюю. Старик Фетери здесь действительно хорош. Во второй части рассказывается о расследовании и как он познакомился с привидением. Повесть Гофмана напоминает шедевр детективной литературы “Собаку Баскервилей” Артура Конан Дойла. Здесь та же суровая мрачная атмосфера, нагнетаемая в замке северной природой (у Гофмана: грохот прибоя, чайки, бьющиеся в окна, сотрясающий здание вой ветра, дребезжащие стекла)… пожалуй, еще отягощается присутствием Гринпенской трясины в английской повести. Есть дополнительный штрих, довершающий сходство: собаке Баскервилей соответствует большой волк, нападающий во время охоты на главного героя. Теодор убивает его охотничьим ножом. И позже у Мандельштама: “Мне на плечи бросается век-волкодав”.
Из английских писателей Диккенс был почитателем Гофмана, конечно же, его юмора, его фантастического гротеска.
И на большом временном отдалении на прочной основе отменного английского романа возникает потребность протянуть нить к Гофману: “Повелитель мух” Голдинга...
Латиноамериканский магический реализм, яркое и самобытное проявление художественной мощи, сплав африканской, древнеамериканской, испанской культур, причудливое переплетение мифов разных континентов в Южной Америке... Но ведь и этот сплав фантастики и реальности начал оформляться в значительные произведения не раньше, чем влиятельная европейская традиция признала смелое открытие Гофмана.
Германская литература заново открыла для себя Гофмана после того, как имела достаточно времени заметить его влияние на мировую литературу: неспроста, значит, было влияние. Иноземные авторы перевели немцам Гофмана с немецкого на немецкий.
Томас Манн и Герман Гессе воспринимали гофманическую художественность как неотъемлемый элемент германской духовности.
Михаил Булгаков считал себя учеником Гоголя, но, надо сказать, сатанинский иностранец Воланд появляется в “Мастере и Маргарите” посреди повседневности скорее гофманически, смело и непринужденно, запросто. Разговор же его с Берлиозом напоминает беседу Леонгарда с правителем канцелярии Тусманом: “Берегитесь, берегитесь, Тусман, - спокойно и с какой-то странной усмешкой остановил его золотых дел мастер, - вы сейчас имеете дело с мудреными людьми”.
Фантастический реализм оказался родственен научной фантастике. В одной из лучших повестей братьев Стругацких “За миллиард лет до конца света” сохраняется достоверность характеров и ситуаций, невзирая на то, что засылаемые инопланетной цивилизацией разведчики ведут себя как оборотни и призраки; фантастическое сочетается с повседневностью и здравомыслием; это не посланники преисподней, а некое проявление естественнонаучной загадочности вселенной. Фантастическая научность здесь ставит человека непосредственно перед великой тайной; постижение ее требует не только силы интеллекта, но и человеческого достоинства.
Смысл Гофманова метода, порожденный складом его ума, продолжает жить как самостоятельное существо, включается в сочинение новых текстов, и это создает поразительное ощущение присутствия в реальном времени его изобретателя.

                1997 - 2009


Рецензии