de omnibus dubitandum 113. 122

ЧАСТЬ СТО ТРИНАДЦАТАЯ (1908-1910)

Глава 113.122. СГУ-БИ-ЛИ МЕНЯ ТВОИ О-ОЧИ…

    Светлый квадрат перешел со стены на дверь. Значит, шесть часов. Сейчас прозвенит мелодический тюремный звонок, и тюрьма проснется.

    Вот он…

    По коридору, точно сорвавшись с цепи, побежал топот, стук, началась суета — сперва вдали, потом ближе, ближе, и вот этот гром и толкотня прихлынули к моей камере — она рядом с ватерклозетом.

    Мне кажется, что весь накопляемый за сутки запах зловония, пробегая тут, рядом, нарочно останавливается перед закупоренной моей дверью, топчется, силится весь без остатка втиснуться ко мне в гости.

    Слышно, как парашечники сталкиваются на бегу, сквернословят, иногда расплескивают зловонную жидкость и, спеша кое-как притереть ее, отвратительно ругаются.

    Начинается тюремный день…

    Он будет такой же, как вчера, как неделю назад, как всегда, длинный и тошный, с обычными этапами на монотонном пути его — с выдачами кипятку, обеда, с получасовой прогулкой.

    Часа через два уйдет из камеры солнышко, станет серо и тускло, я засажу себя за урок, чтобы убить злейшего своего врага — время, я изучаю английский язык и гражданское право — авось пригодится когда-нибудь.

    А сейчас подымаюсь к окну, дышу утренним воздухом. Голубой туман еще плавает в холодных тенях между березами и домами, а на осыхающих от росы крышах серебром играет солнце. В бледной, затканной светом, лазури неба два узких облачка, и, точно оторвавшись от них, плавает над тюремным двором белый пух.

    Задымила высокая труба, заклектал пар из трубки над кухней, протяжно гудит гудок, цепь арестантов ленивым шагом подходит к слесарной мастерской. Начинается тюремный день.

    Гремит дверная фортка. Пушистые усы надзирателя Неведреного наклоняются к квадратному отверстию. Это — не тот, который водворял меня в 380-й номер, — другой; тот — Акимов.

    У Неведреного смышленое лицо, великолепные усы, густой, грубоватый голос, выправка бравого солдата. Акимов трусоват, сухо исполнителен и туп. Не интересен. На разговор ничем не вызовешь: боится.

    — Ну, что нового? — спросишь при случае.

    — Погодите. Занят делами: одну прогулку впустить, другую выпустить.

    Он в отчаянии машет рукой, точно, в самом деле, это необычайно головоломная вещь: замкнуть смену, возвратившуюся с прогулки, и выпустить новую.

    — Ну, по крайней мере, как там холера?

    — Вобче в одном положении: помирают… И торопится уйти. Иногда прибавит:

    — Эх, господин, кабы у меня не детишки… Куча… А тут — старший, тут — заведующий…

    Неведреный, вопреки своей хмурой фамилии, гораздо общительнее Акимова. Он не прочь, при случае, выкурить со мной папироску, побеседовать на социальные темы, позлословить насчет властей, начиная с своего непосредственного начальства, вспомнить — с почтительным интересом — недавнее прошлое, когда в этом корпусе сидел совет рабочих депутатов, дать полезный совет касательно истребления клопов и т.п. С ним любопытно поговорить.

    — Стриться-бриться не желаете?

    — Нет.

    — Книги менять?

    — Тоже.

    — Н-ну… вот вам за это. Однако мало — целых три…

    У меня чуть дух не захватывает от внезапной неожиданной радости: письма!

    Вести с воли, с родины… Так долго, так трепетно ждал их… Какой счастливый день! Какой милый человек — этот Неведреный… Спасибо, спасибо! Вот — хороший человек!

    Сдержанное, но довольное ржание, и фортка захлопывается.

    Я жадно впиваюсь глазами в милые строки. Спешу, глотаю, пропускаю слова.

    После, потом прочту медленно, с чувством, с толком, с расстановкой, а теперь — в карьер, лишь бы узнать, живы ли, здоровы ли, не случилось ли чего за эти три недели, долгие и нудные недели, растянувшиеся чуть ли не на сто лет?..

    Письма, конечно, вскрыты, украшены тюремным штемпелем, но это не омрачает моей радости, не заглушает голосов из родного угла — они все так же милы, трогательно-жалостливы и нежны.

    В одном конверте проскользнул даже каким-то чудом крошечный засушенный букетик степных незабудок. Смотрю на него, — засушен он с такой тщательной и нежной заботой, — нюхаю.

    Ничем он не пахнет, — знаю, — но почему-то мне чудится в нем весь аромат лазурного простора, степного ветра, родной земли, родного солнца… Тихой далекой музыкой звучат стихи в сердце:

    Степной травы пучок сухой,
    Он и сухой благоухает!
    И разом степи надо мной
    Все обаянье воскрешает…

    Не знаю, откуда это, но вспомнилось и неотвязно поет в душе. Закипают и просятся на глаза слезы, слезы сладкой тоски и умиления. Далекий край родимый встает в сиянии волшебной красоты, точно в нем никогда не было ничего печального — темноты, бедности, грязной природы…

    Точно я не видел там ни злобы, ни предательства, точно одна лишь, осиянная золотым светом, юная радость жила в нем…

    Это вот почерк Руфинки — смешные каракульки… А ошибки! Нечто невероятное!..

    «Покаместа все слаубогу благополучно»… «Игнат купил себе лошадь 40 руб. и хвалит говорит хорошая а у нас в соседах новорожденный Александыр Федрович».

    Смешно… А местами — настоящая поэма, — так мне, по крайней мере, кажется. Не хочу конфузить тебя, Руфинка, немножко исправлю:

    «Скучно и грустно тут без тебя, хоть и на своей стороне… И что за это время передумала — приезжай поскорей, мой дорогой Котик, из твоей неволи, жду тебя, все денечки перечла, — может, и не дождусь, как все это долго тянется… Не привыкну к этой мысли, что тебя не будет тут, — неужели это правда?»…

    Я слышу ее серебряный голосок… Глаза мои застилает туман. Но я смеюсь любящим смехом над этим наивным лепетом. «Неужели это правда?..». Ах, Руфинка, Руфинка! Можно ли писать так безграмотно?..

    «Новостей особенных нет, только что народ мрет: Авдотья Алексеевна померла Староселова, а Веденей Иваныч свою Софью Осиповну избил и уехал. Пришел он к ней Веденей Иваныч, а у ней сидел иной, Веденея горе взяло, он окно разбил. Софья выскочила. Веденей схватил ее и ну бить. Ну так он не одолел, начал он ее и зубами грызть, прогрыз он ей щеку, а еще бок прокусил и отобрал у ней 10 руб. денег…».

    О, узнаю тебя, родная сторона! Только в твоих недрах может расцветать такой своеобразный героизм, такая неподдельная пылкость чувств до кровожадности и жестокая месть до экспроприации десяти рублей!..

    «Сама с кабатчицей поссорилась. Теперь кабатчица за Степу за Гулянина взялась, он у ней бывает до 12 часов ночи. Вот за каждыми штанами-то волочится, прости за нескромность, но такую, как она, можно…»

    Я улыбаюсь. Понимаю, в чем дело, Руфинка: ты немножко злословишь… А пора бы забыть: дело прошлое… Дело прошлое, и обе вы мне дОроги теперь, бесконечно дОроги вы мне, моя далекая Руфинка… Если бы я вас мог теперь увидать! Обеих крепко-крепко прижал бы я вас к груди… Мои милые, любимые, далекие!..

    Я закрываю глаза. И вот они — встают воспоминания, закутанные в голубую дымку прошлого, как далекие холмы степные, близятся, растут, развертываются и проходят в живых волнующих образах…

    Темные, жаркие вечера, звездное небо, смутное волнение ожиданий. И вот вновь дрожит сердце, как и тогда. Напряженно прислушиваюсь, всматриваюсь в серый полог ночи. Мелькают в глазах легкие тени, шорох шагов слышится, каждый звук ночи — сонное воркование голубя на колокольне, вздох — Бог знает чей, — писк летучей мыши — все ловит и отмечает насторожившееся ухо, все смутной тревогой отзывается в сердце. И вот он — робкий силуэт вдали… промелькнул, растаял — нет его… Ищет напряженный взор и ждет. Легкая тень неслышно отрывается от церковной ограды, вырастает рядом. Из-под накинутого на голову платка смеются славные, задорные глаза, блестит полоска зубов, шепот слышится наивно-хвастливый:

    — А я в окно… Мать если хватится — пропала головушка…

    …Роятся звезды вверху, меж черными ветвями старых груш, играют трепетным светом. Чутко дремлют темные кусты и деревья. Густой запах идет от черной полыни, которой покрыт шалаш. Звенит пестрый хор в траве, в ветвях, и безбрежно разлита его буйно-радостная песнь в теплом дыхании звездной ночи.

    Земля уже остыла, и так хорошо лежать у шалаша — меж ветвей темное небо так высоко, и так прекрасна игра звезд. Передо мной, поджав колени, сидит, болтает милый вздор веселое, грациозное существо с зелеными глазами — Руфинка. Обнимает, смеется.

    Смолкнет на мгновенье, прислушается и — вдруг тонесенько и звонко бросит в воздух задорный мотив какой-нибудь глупой частушки. Как будто мы одни в целом мире… кругом — сады, безлюдье, черная глушь, сплошная тень. Но почему-то кажется, что кто-то есть там, в темных, таинственно молчащих кустах, крадется тихо-тихо, следит и смеется беззвучным смехом.

    — Тише, Руфинка… услышат…

    — Н-ну… кому тут?.. Да я никого не боюсь!

    — Никого? Врешь.

    — Матерю разве… Я знаешь как? Я отцов тулуп свернула и закрыла одеялом. Ну, хочь близко подойди — совсем-совсем как человек спит. А сама сняла цветы с окна да в палисадник шмыг!.. Что?.. а?..

    Близко-близко искрятся ее смеющиеся глаза, и волосы щекочут мне лицо.

    — Ну, молодец, молодец…

    — То-то… Я небось не поробею!

    Я раз говорю Саше — это вперед было… ну когда ты к кабатчице ходил… пройдешь мимо окон, а у меня сердце аж затрепещет… ты не знал? Н-ну?.. эх, ты!.. «Саша, — говорю, — давай с тобой напьемся да к Сереже в сад пойдем…»

    — «Да ты чего? сбесилась?.. Я до смерти боюсь на чужие сады»… А ведь была? Скажи правду!..

    — Ну, что ты, Руфинка… пустяки какие…

    — Не ври, не ври, знаю: сама мне открылась… «Да ты чего, — говорю, — дура, боишься? Уж коли погулять, так стоит дела с кем… Пускай будет слава по народу, по всей улице позор, так, по крайней мере, знаешь, за кого страдаешь…». Сгу-би-ли меня твои о-очи…

    — Ну, тише, Руфинка…

    — Да что ты все молчишь? Ты скажи что-нибудь… Ну, как там, в городах твоя жизнь протекала?.. Да! Забыла!.. А кабатчица вчера мне грозилась: «Ну, я тебя, девка, подкараулю…»

    — «За мной, — говорю, — караулить — груба работа… Личность какая!..»

    — «Скажу, — говорит, — матери…».


Рецензии