de omnibus dubitandum 113. 132

ЧАСТЬ СТО ТРИНАДЦАТАЯ (1908-1910)

Глава 113.132. Я ЕЕ, СКВЕРНУЮ ДЕВЧОНКУ…

    Я смущенно кашляю.

    Тут довольно запутанный узел отношений. Соперничество, ревность, вражда… Кабатчица — это очень милая дама, сиделица винной лавки, бывшая учительница церковной школы, — злой язык Руфинки окрестил ее кабатчицей.

    Но она — хороший человек. Немножко ревнива, подозрительна, мучительна в своей привязанности. Часто плачет, делает сцены… Я обещал быть у нее сегодня… И буду — вот лишь провожу Руфинку… И зачем они ссорятся? В сердце моем любви хватит на них обеих…

    Там еще есть Саша, — я бываю и у нее — реже теперь, чем раньше, но бываю.

    Иногда привожу ее и сюда. Она грустна, молчалива, мечтательна. Читает чувствительные романы и… акафисты. С ней скучновато, но я люблю ее за собачью преданность. Поманите ее чуть-чуть — идет. Придет, ласкается так робко и благодарно, вздыхает, покорная и безответная… Иногда говорит о своих снах, а все они вращаются около одного мотива: ранней смерти…

    — Руфинка, а как ты с Сашей? Она знает, что ты бываешь тут?

    Руфинка немножко медлит ответом.

    — Саша? Она все акафисты… Конец свету, говорит, скоро будет, земля будет гореть…

    — Ну, скажи правду, Руфинка: знает Саша, куда ты ходишь?

    — Все, говорит, погорим… Для чего наряжаться, одежу справлять? Все равно помрем… Как ты думаешь?

    — Я не хочу.

    — И я не хочу. Говорят: гроб — не коляска, ехать не тряско, — а не хочу. Саша вот хочет!..

    — Ты с ней откровенничаешь?

    — Да нет же… Ну, что я за дура: открываться буду ей?.. Она кабатчицу — ту не любит, а меня ничего. Она как-то мне раз: «Твоя очередь, — говорит, — ну… твое счастье…». Я смеюсь, а она — в слезы. Куриное сердце.

    Мне жаль Сашу, — раненое сердце, — совесть немножко упрекает меня. Но если я любил их всех? Всех трех любил одинаково, всем предан был и верен сердцем, шел на их призыв, очарованный их трепетной жаждой счастья, был благодарен им за трогательную ласку, упреки, слезы… Всех их любил я радостной и грешной любовью…

    И вот сейчас сладкая истома грешных мечтаний уже охватывает меня, я слышу возле жаркий шепот, и в темноте глаза мерцают, их взор и дразнит, и изнемогает, и весь горю я от прикосновения упругого, волнующегося тела…

    А драмы?.. Мне не хотелось бы их вспоминать — зачем ворошить пережитые конфузные положения? Но грустная и насмешливая память настойчиво выдвигает все, что случалось под покровом звездной летней ночи…

    …Руфинка весело рассказывала о своих прежних увлечениях — она не умела скрывать грехов, а я был достаточно снисходителен к ее легкомыслию.

    Должно быть, мы говорили и смеялись громче, чем позволяло благоразумие, потому что за плетнем, в той таинственной, темной гуще садов, где никого не должно бы быть, — мы так думали, — вдруг послышался оклик: «Федор!..».

    Голос нам обоим был слишком хорошо знаком. Дрожала в нем резкая нота злых слез. Мы замерли. Руфинка ухватилась за мое плечо, и я слышал, как стучало ее сердце.

    — Кабатчица… — прошептала она, вся напрягаясь, как струна.

    — Федор, слушай сюда! Нечего притворяться — я знаю: ты здесь.

    Я трусливо втянул шею в плечи, словно приготовился к удару, и — ни звука… Лицо Руфинки в темноте казалось белым-белым, и широко раскрытые глаза напряженно глядели н темную глубь сада.

    Я понимал: ее положение было куда хуже моего… Она должна была чувствовать себя виноватой стороной — право первенства принадлежало ее сопернице, ревнивой, решительной и пылкой, которая не остановится перед скандалом… И вот он — расчет…

    — Поди сюда, Федор… нужно…

    Молчу. Каторжное положение! Мысль трусливо мечется, ищет выхода. Хорошо бы шмыгнуть куда-нибудь в кусты, да совестно перед Руфинкой: я должен быть рыцарем.

    — Слушай, Федор! Там человек умирает… прибегали за лекарством…
Никто не умирал, конечно. Да я и не доктор, и не аптекарь. Ну, врачевал иногда недужных хинином или свинцовой примочкой, но умирающих этим не подымешь…

    — Я буду кричать, Федор! Я тут боюсь!..

    В голосе ее звучит рыдающая злоба… Все равно не отмолчишься. Будь что будет. Встал и пошел. Руфинка?.. Ну, она молодец, Руфинка: хватилась с места и легко, беззвучно помчалась белым призраком в глубь сада. Миг один и — нет ее, пропала между деревьев.

    Я подошел к плетню.

    — Это ты, Катя?

    Я чувствовал, что голос у меня стал каким-то подленьким, фальшивым; трусливая, заискивающая ласка ползла и извивалась в нем. И, может быть, потому такое негодующее, нетерпеливое требование прозвучало в стиснутой злобе ее восклицания:

    — Иди сюда!

    — Я иду.

    — Куда же ты?

    — Как куда? В калитку, я думаю?..

    — Нет, здесь!

    — Ты с ума сходишь, Катя? Плетень чуть не в сажень вышины…

    — Здесь! Ты спрятать ее хочешь? Ну не-ет! Перелазь здесь сию же минуту!

    — Ну, что за выдумки!

    — Хочешь, чтобы я закричала?!.

    Пришлось подчиниться дикому капризу. Полез… Как-то отяжелело все тело. Старый плетень неистово хрястел, качался, царапался сучками, ободрал мне руки. Обломился изъеденный червоточиной колышек, за который я ухватился, и, к довершению конфуза, я неловко рухнул в канаву с высокой лебедой и крапивой.

    Постылая ненаходчивость, сознание виноватости делали меня смешным и беззащитным. Я молча и покорно подошел к Кате. Насторожился: как бы не стала драться! Ведь эти африканские страсти разрешаются иногда очень бурным финалом… Стыдно сознаваться, но был момент, когда я чуть было не попробовал улизнуть, да — слава Богу — не успел… Она, рыдая, больно вцепилась в мои плечи и изо всех сил стала трясти меня.

    — Ты… ты… негодяй! Ты с кем тут? Так честные люди делают? Так лгать, надувать? И с кем? С какой-нибудь дрянной желторотой, необразованной девчонкой.

    - Ну, я ей пока-жу-у… Я пойду… Я ей… Я ее… нет, она у меня не ухоронится!

    — Я не понимаю, о чем ты, Катя? Ты говорила: умирает человек… Ну, изволь…

    — Такая зеленая девчонка и уже развратничает! Нет, я завтра же матери ее скажу — пусть она знает!

    — Катя, уверяю тебя, никого нет.

    — Я сама слышала! Я ее, скверную девчонку… С таких лет! Я ее пойду!..

    Она бросила меня и кинулась в калитку — дорога ей была хорошо знакома. Я видел, как она металась по вишневым кустам, которые были поближе к шалашу. Мне стало даже смешно: ищи, ищи — Руфинка уже далеко! Но у шалаша я запнулся вдруг ногой на что-то. Нагнулся: большой платок Руфинки. Испугался и растерялся: вещественное доказательство… Как он не попался ей под ноги… Но раздумывать некогда: бросил его вверх, в ветки груш, но он сейчас же свалился оттуда на крышу шалаша.

    — Ты что тут прятал?

    Неужели видела? Я едва перевел дух.

    — Ничего не прятал, что ты?!

    Она опять метнулась к кустам — ей казалось, очевидно, что если спрятал, то непременно в кустах. Раза два она чуть не зацепилась за конец платка, свесившийся с крыши шалаша. Но в темноте не обратила на него внимания. А я замирал от страха: попадет она на этот платок да отнесет завтра матери Руфинки — достанется на орехи моей веселой девчурке…

    Но ревность всегда слепа немножко. Да и безлунная летняя ночь хоть и выдала нас с Руфинкой, но она же и спасла: Катя так и не нашла в темноте ничего уличающего. Утомленная и обессиленная схлынувшим гневом, она села на скамью и горько заплакала…

    А потом мы помирились. И занялась уже заря, когда я провожал ее по улице к винной лавке № 540. Встречались бабы, гнавшие коров в стадо. С удивлением оглядывали нас и язвительно улыбались. Мне было немножко неловко, стыдно, я не прочь был бы уже и расстаться с Катей, но она настояла на том, чтобы я непременно довел ее до дверей винной лавки № 540…

    Теперь это далеко и, пожалуй, забавно, а тогда я проклинал судьбу и ревнивых женщин. Угрызения совести меня не очень беспокоили…

    Я потом вернулся в сад, взял платок Руфинки — неудобно было его оставить там на день, могли увидеть посторонние. Я долго думал, куда мне деть его? И понес… Саше — для передачи по принадлежности.

    Саша как будто ждала меня: лишь стукнул я в окно ее комнатки, она сейчас же открыла его. Была она в одной рубашке, и мне неловко было глядеть на ее голую грудь и руки при свете утра. Я приписал рассвету и ее смущение — она не смотрела на меня: молча взяла платок и тотчас же спряталась за занавеской…

    А после я узнал от нее же самой, что это она выдала тайну Руфинки и даже вместе с Катей была в садах — одна Катя боялась идти… Я хотел рассердиться, но — махнул рукой!

    И вот, смотрю я на эти каракульки и слышу щебечущий голос, звонкий смех, вспоминаю тоненькую, грациозную фигурку Руфинки. Но я и не подозревал, что в ее удалой, ветреной головке столько нежной, трогательной привязанности и верности…

    «Для меня бы сколько радости было — хоть письмецо от тебя, — погляжу на твою карточку, хожу, как помешанная в уме, не знаю, за чего взяться. И когда это страдание кончится? А то увижу тебя во сне, и так хорошо бывает, проснусь сама не в себе: зачем я проснулась? зачем я должей не спала? Отлегнет на сердце немного и опять тяжело, ничего не мило»…

    Да, я отзовусь ей… Я пошлю им всем отсюда слово горячего привета и старой любви. Они услышат мой голос…

    Вот жаль одно: мне еще только через неделю выдадут листок почтовой бумаги и конверт — такой порядок тут: в первый месяц — одно письмо. Ну, это мы попробуем обойти. Может быть, Неведреный? Он как будто — добрый малый… Или товарищи-уголовные: у них, надо думать, есть ходы… Попробуем…

    Плотный, широколицый Терехов в серой рубахе и белых штанах с клеймом позади ползает на коленках по моей камере, шлепает по полу мокрой тряпкой и размазывает теплую, грязную воду по всем углам. Трет щеткой. Сегодня суббота, день приборки.
Я стою на койке — единственный остров среди этого наводнения. В дверях — Неведреный.

    — Ну, попроворней, попроворней, Терехов, — понукает от скуки Неведреный. — Покажи-ка шлюшинскую развязку!

    — Вы из Шлиссельбурга, товарищ? — спрашиваю я.

    — Точно так, шлиссельбургский мещанин.

    — Вот извольте посмотреть, — обращается ко мне Неведреный. — Зад — печь печью, а к работе хладнокровен. Насчет девок лишь проворство оказал…

    Мне давно хочется спросить Терехова, как он попал сюда, да стеснительно как-то: что, если украл или совершил мошенническую проделку? Лицо у него такое добродушное, простое, и не хочется, чтобы он оказался вором или мошенником.

    Неведреный намекает будто на что-то романическое. Любопытно.

    — Вы по какому же делу, товарищ?

    — За убийство.

    Помолчали. Неловко расспрашивать: может быть, тяжелый след на душе остался от драмы, а я буду касаться ее из праздного любопытства.

    — По пьяному делу из-за барышни, действительно, сурьез вышел, — говорит сам Терехов спокойным тоном. — И всего только раз и ударил ножом, а он тут же умер. В глаз попал.

    Он бережно передвигает на вымытую сторону столик, на котором стоит чайная посуда, и говорит с опасением:

    — Не поделать бы черепков…

    Спина у него широкая, квадратная; руки — с короткими, твердыми пальцами в рыжих волосах.

    — Ежели бы я сам на себя в пьяном разе тогда не наплел, мне бы восемь месяцев дали, заместо двух лет. Ну, все равно. Третью часть отсидел, пустяки самые осталось. Ничего, посидим…

    — А не скучаете?

    — Чего же скучать? Жизнь тут веселая… Он сипло рассмеялся.

    — Ежели бы на большую порцию посадили, то лучше и требовать нечего: котлета ежедневно…

    Неведреный иронически кивает головой в его сторону:

    — Большой любитель котлет!

    — Котлеты все обожают, г. надзиратель, — конфузливо возражает Терехов.

    — А сколько бы ты съел, ежели бы до вольного допустить?

    Терехов некоторое время молча шмыгает по полу тряпкой.

    — Котлеты две, больше не съел бы, — отвечает он с легким смущением и не совсем искренним тоном.

    Неведреный долго смотрит на его квадратную спину, на оттопыренный зад и с уверенностью говорит:

    — Четыре съел бы!


Рецензии