de omnibus dubitandum 113. 142

ЧАСТЬ СТО ТРИНАДЦАТАЯ (1908-1910)

Глава 113.142. СОСКУЧИЛСЯ ПО ТЕБЕ, МОЯ РУФИНКА…

    Доносится свисток снизу. Неведреный сразу ловит его привычным ухом и, подавшись от двери к железным перилам галереи, стучит ключом по решетке:

    — Иду! Съел бы четыре — я знаю! — повторяет он с легким ржанием и уходит. Мы остаемся с Тереховым вдвоем.

    — А ты и шесть съел бы! — вполголоса обиженно говорит ему в спину Терехов. — Ишь брюхо-то налопал!

    — Ну, шесть едва ли… Да и где ему взять? — сомневаюсь я.

    — Кто чего добивается, господин… Слопает шесть!

    Он из предосторожности высовывает голову за дверь и, убедившись, что за ней близко никого нет, говорит:

    — Им что, господин! Сколько захотят, столько и слопают. А вот посиди-ка он на нашей порции — в неделю опало бы брюхо…

    Я пользуюсь отсутствием постороннего лица. Меня ни на минуту не покидает мысль — подать весть туда, за стены тюрьмы, на волю, откликнуться на милый зов, сказать интимное, ласковое слово — слово доброго привета, благодарности, успокоения.

    И может быть, Терехов — добрый гений, посланный мне судьбой, чтобы установить мои сношения с внешним миром, где свободны люди, где ждут меня, где тоскуют обо мне, вспоминают и мечтают?.. Попытаюсь.

    — А что, товарищ, нельзя ли тут как-нибудь передачу письмеца устроить?

    Терехов останавливается и предусмотрительно выглядывает за дверь.

    — На волю или тут кому?

    — На волю.

    — Ежели — тут, то очень просто. А на волю…

    Он коротко дергает головой: трудно, мол. Потом стоит некоторое время в позе напряженного соображения.

    — Да, пожалуй, можно, — говорит он, наконец, — можно, барин! Это сделаем!

    — У меня, видите ли, есть и конвертик такой маленький… и марки…

    — Можно… Вы в посуду тогда положите — передадим…

    Я ужасно рад. Терехов мне кажется чудеснейшим человеком, и я с удовольствием хотел бы ему рассказать, в какое волнение привели меня первые письма из родного угла, которые сегодня получил. Он поймет меня, этот милый, обязательный человек.

    — А у вас в случае папиросочек, барин, не найдется? — с некоторой таинственностью спрашивает Терехов.

    — Сколько угодно…

    — А то я бедствую табачишком. Жалованья-то всего шесть копеек в сутки, а что курить — смерть охота. Чаем-сахаром не бедствуем, — спасибо политическим, — а вот табачку не хватает.

    — Так что ж вы? Давно бы сказали!

    — Да ведь как… совести не хватает… Мы и так довольны… А письмецо вы — в посудку, это будьте покойны.

    Пришел Неведреный. Терехов торопливо закончил свою работу. Получил коробку гильз и четверку табаку. И Неведреный выкурил со мной папироску. Поговорили.

    — Что нового?

    — Новый заведующий.

    — Что больно часто меняются? Чуть не каждую неделю?

    — Их, как собак небитых, — куда же девать? Сортируют по разным участкам. Вашу камеру не осматривали?

    — Два раза.

    — А вчера у 279-го номера чуть прокламацию из Женевы не накрыли… Спасибо, я догадался глянуть да сгреб ее — никто не заметил. А то и нам бы влетело… Ловко написано!..

    Неведреный уходит, я остаюсь один.

    Пахучая сырость облипает меня, но вид вымытой и прибранной камеры приятен для глаз. Я опять беру письма и медленно перечитываю их все. И так хочется сейчас же, непременно сейчас отозваться им, всем моим близким, родным людям, что я начинаю спешить и метаться, как перед отходом поезда.

    Конверты — вот они, между листами библии; марки — в кармане памятной книжки. Вот почтовой бумаги нет, но… листки из памятной книжки на что же? Или вот эта бумага? Правда, она предназначена для других целей, но чернила выдерживает превосходно — свой английский лексикон я давно уже переписываю на нее — и сослужить службу может. Люди свои — не обидятся. А потом, впоследствии, объясню — от души посмеемся…

    «Милая Руфа!» — вывел я старательным, крупным почерком. Руфинка ведь не бог весть как грамотна, ей надо писать поразборчивей. К огорчению, убеждаюсь, что патентованная бумага все-таки пропускает чернила… — «Милая Руфа! Здравствуй!..»

    Что же дальше? Так много кипело и просилось на бумагу мыслей, а вот пока вывел три слова, все убежали вперед, попрятались…

    «Твой прелестный цветочек столько воспоминаний шевельнул во мне, такой музыкой наполнил сердце — даже стихи вспомнились:

…Он и сухой благоухает
И разом степи надо мной
Все обаянье воскрешает…

    Впрочем, стихи — после. Ты интересуешься моей теперешней жизнью в тюрьме? Изволь. Сейчас, по порядку…»

    Я останавливаюсь. Что же именно по порядку? Тюрьма — воплощенный порядок, расписанный по свисткам, а между тем все его содержание до того скудно, что и написать нечего: днем сиди, ночью лежи. День похож на день, нет ни событий, ни граней — серая полоса без узора, тоска, вялая работа, унылые мысли…

    Но я этого не напишу, нет! В моих словах не будет ни звука уныния, бесполезного ропота, горькой жалобы бессилия… Дух мой порой шатается, — это правда, — бывают минуты горечи, отчаяния, безнадежных мыслей, — но знамени я не опущу!

    И никому не признаюсь в моей тоске, в моих сомнениях… Милые, близкие моему сердцу люди услышат от меня лишь бодрые слова, уверенность и смех…

    Принесли обед. Я скоренько покончил с ним — тюремные разносолы не отнимают много времени. Осмотрел судки. Один из них должен послужить мне почтовым ящиком. Остроумно придумал Терехов, но… почтовый ящик требует основательного мытья и просушки. Написать Руфинке, между прочим, о здешнем питании: стол превосходный, мол, только ни ножа, ни вилки не дают, действуй руками и зубами…

    Вымыл судок, тщательно вытер. Сел опять за письмо, — до прогулки надо закончить, — посуду убирают из камеры в мое отсутствие.

    «Дни текут, как вода, — продолжал я, — и не успел оглянуться, как почти четырех недель уж нет…»

    Соврал немножко: оглянуться-то я успел — и не раз, — и много горечи осело в душе от этих обозрений позади оставшегося. Но… об этом умолчу.

    «Осталось каких-нибудь восемь месяцев, — по закону мне полагается сбавка в размере четвертой части, — а там конец заключению, и я покину свою великолепную камеру. Право же, Руфинка, она не очень плоха, моя тихая комнатка: выкрашена в масляную краску; от двери до окна можно сделать семь шагов — конечно, небольших, — и даже свету достаточно. Мебели лишней нет, да это и лучше: больше воздуха. Койка все время открыта — доктор нашел меня чем-то страждущим, и на этом основании койку днем не примыкают. Столик, табурет…

    Если стать на табурет, то можно видеть из окна тюремную типографию, маленький садик, часового, а за оградой — кусочек Невы, мост и даже пробегающие через него вагончики трамвая. Значит, общение мое с внешним миром даже ее прерывается: стою, смотрю, шлю молчаливый привет ворчащему городу, деятельным людям, воле…

    И ей-богу, милая Руфа, тут не очень скучно… Только сидя в тюрьме, можно понять всю глубину мысли, что весь мир, в сущности, человек носит в самом себе. Маленькое усилие воображения и — все к его услугам: захотел побыть на свободе — нет стен тюрьмы, кругом город, кипение жизни или море, или тропическая растительность… захотелось быть любимым — сколько прелестных лиц вокруг, какая нега в светящихся взорах, какой чарующий смех… соскучился по тебе, моя Руфинка, — вот и ты со мной… Все, все есть, чего захочешь, по первому мановению!..

    По ночам где-то за оградой играет граммофон, — должно быть, есть пивная недалеко от тюрьмы. В камере — мечтательный сумрак белой ночи, на сводчатом потолке серая тень, похожая на мохнатую бороду; там, вдали, льется непрерывной струей глухой шум города. А передо мной, под ликующие звуки марша, проходят войска за войсками, звеня оружием, и необозримы их зыбкие и гордые колонны. Я гляжу на них и думаю с сладкой надеждой, что будет день, когда такие тяжкие и стройные колонны пойдут в бой за свободу родины… И марш звучит победным торжеством…

    А то синяя степь Моздокская, под звуки грустной песни, развернется передо мной во всей своей красе печальной, широкая, безбрежная пустыня… И в сердце грусть Бог весть о чем… Нет, мне не скучно тут, Руфинка, — ей-Богу нет!.. Ты понимаешь меня?

    А днем скучать совсем некогда: читаю, учусь, думаю. Много, много мыслей… Тюрьма — драгоценное учреждение для того, чтобы обдумать все, все взвесить, вспомнить, подвести итоги…

    Даже скажу, что и порядок здешний не особенно тяготит меня…»

    Гремит замок. Вероятно, Акимов — он теперь только что сменил Неведреного. Я прикрываю написанные листки учебником английского языка. Незлой человек Акимов, но лучше не вводить в искушение его преданность служебному долгу…

    Что-то долго не открывают. На галерее топчутся как будто несколько пар ног — не разносят ли по камерам покупки, выписанные из тюремной лавочки? А может быть, кто-нибудь и в глазок наблюдает за мной — здесь это бывает. Сижу спиной к двери, не оглядываюсь, делаю вид, что занят книгой… Дверь открыли.

    — Здравствуйте!

    Поднял голову. В последовательном порядке в камере стояли: старший надзиратель, за ним толстый, почти без шеи, офицер с коротким крючковатым носом, утонувшим в усах, — новый заведующий корпусом, — и позади Акимов с своим испуганно-старательным лицом.

    — Позвольте вас обыскать, — сказал старший с той ласковостью специалиста, с какой мясник поглаживает теленка, приготовленного на зарез.

    Он не дождался моего согласия, — очевидно, не сомневался в нем, — и начал с удивительным проворством ощупывать мои бока, ноги, грудь и спину. Облазил карманы. Лицо у него было весело-смышленое, румяное, чисто выбритый подбородок, завитые усики, все мелкое, острое и щегольское. Работал руками он быстро, умело, уверенно, с артистическим упоением и мастерством. Ничего не упустил из виду. Вытряхнул сахар из кулька, посмотрел и проворно собрал его пальцами обратно в кулек. Распечатал куски мыла, вынул, понюхал, опять уложил. Прощупал всю подкладку в фуражке. Перебрал и встряхнул белье, заглянул внутрь нескольких носков. За это время Акимов, тоже помогавший досмотру, взял лишь катушку ниток и сказал:

    — Это надо в чихауз…

    Принявшись за стол и книги, старший сразу наткнулся на листки письма моего к Руфинке.

    — Это вы зачем же на этой бумаге пишете? — сказал он с ласковым упреком: — Вам на то дается прошнурованная тетрадь.

    — Это английские слова, — сказал я и густо покраснел. Зачем я соврал? Ни цели, ни смысла не было, а вот унизился же без всякой надобности.

    — Ммм… у-гу, — еще ласковее сказал старший, как будто удовлетворенный разъяснением.

    Собрал листки и передал их офицеру, а в мою сторону прибавил:

    — Все равно-с…

    Офицер бегло взглянул в листки и томным, изнеженным голосом, в нос, точно пел: «Уморилась, уморилась, уморилася», — небрежно проговорил:

    — Заберите у него всю бумагу!

    — Позвольте! — в отчаянии воскликнул я — тоном не возражения, а мольбы, и опять огонь стыда бросился мне в лицо. — Позвольте… но как же? Вы сами понимаете… бумага для естественного употребления…

    — Обойдетесь, — небрежно сказал офицер. — Можете выписать другую, посерее, а эта — слишком плотна…

    Старший взял со стола мою памятную книжку — в ней тоже были записаны тюремные впечатления.

    — Не прошнурована? Тогда — в чихауз! А это что такое? — обратил он внимание на букетик незабудок. Взял его, поднес к носу, укоризненно покачал головой, потом сунул в карман записной книжки. И я молча глядел, как мой великолепно засушенный цветочек обращался в труху под его проворными пальцами.

    — Все будет в целости. При выходе получите, — ласково и весело сказал старший, насмешливо ободряя меня. — А писать можете лишь в прошнурованной тетради…

    Ушли. В душе осталась слякоть. Точно кто старым, ржавым гвоздем царапнул по сердцу — рана не глубока, а больно саднит. Я усиливаюсь убедить себя в том, в чем уверял Руфинку: что все толчки и царапины случайной внешней обстановки — нуль перед тем чудесным миром, который носит человек в самом себе.

    Я напрягаю воображение… я требую, чтобы крылатый конь фантазии скорей унес меня из этих каменно-жестких стен туда, «где ветерок степной ковыль колышет», — а у самого горла скользят по мне, как холодные лапки ящерицы, проворные пальцы надзирателя, и дрожь отвращения судорогой пробегает по всему телу…


Рецензии