de omnibus dubitandum 116. 58

ЧАСТЬ СТО ШЕСТНАДЦАТАЯ (1915)

Глава 116.58. ПРИХОДИТЕ ВЕЧЕРОМ В ПАЛАТУ…

    — Генерал, слушьте… что я вам хотела сказать?.. да!.. генерал!..
Сестра Татьяна Варнек считала себя неотразимой и была уверена, что имеет некоторые права на уполномоченного.

    — Слушьте: приходите вечером в палату… я — дежурная. Придете?

    Уполномоченный сговорился уже с докторами повинтить. Он склонен был думать, что дело свое сделал, служебный долг исполнил, побывал на питательном пункте, в столовой, а беспокоить раненых своим посещением считал лишним: на это есть врачи.

    — Сестра, я с удовольствием, но… — устремив озабоченный взгляд в записную книжку, начал он. Но Татьяна Александровна решительно перебила:

    — Без всяких но!..

    Взяла его под руку и, понизив голос, по секрету, предварительно оглянувшись, прибавила:

    — Слушьте: если я вас… увижу… еще раз… с сестрой Турман в парке, — я вам такой скандал закачу, что…

    Она опять оглянулась и, увидев Радкевич, которая шла позади и как будто совсем беззаботно смотрела по сторонам, но, несомненно, иронически улыбалась, прибавила громко:

    — Вы же должны… Ваша обязанность…

    — Что именно? — убитым голосом спросил генерал, запихивая книжку в карман черкески.

    — Навестить раненых… посмотреть, как мы их разместили. На полу, конечно. Солома, на соломе брезент… В общем — ничего… Так я зайду за вами… Слышите?

    — Слушаю, — уныло отозвался генерал…

    — Слу-ша-ю! — растягивая слоги, передразнила Татьяна Александровна Варнек: — вот уж тюлень, ей-богу! В кого вы такой? Ступайте в столовую… Не уходите раньше меня…

    В гостиной Лонгина Поплавского, обращенной в столовую, было пестро, шумно и жарко. Собирались вечером, обыкновенно задолго до ужина, — тянуло к компании. В скромной учительской квартирке было тесно, но уютно. Играли в шахматы, иногда пели и всегда вели долгие, беспорядочные споры.

    Пан Поплавский сдержанно, осторожно прислушивался, присматривался. Он не все понимал в торопливых, горячих речах своих новых гостей, и испуг, застывший в его черных, кротких глазах, смущал их очень — первое время. Потом он прошел: пан Поплавский понял, что от этой молодежи обиды ему не будет, — ласковый народ.

    Некоторые всё пытались говорить с ним по-украински, декламировали из Кобзаря и великодушно обещали ГаличинЕ всякие права и вольности. Но дороже всего было то, что сочувственно и много раз выслушали его грустную повесть о том, что пенсия и эмеритура его теперь пропали, пропали и скромные сбережения, которые лежали в Венском банке.

    Понемногу он совсем осмелел. Достал свою скрипку и порой играл на ней студентам и сестрам какие-то элегические пьески. Играл неважно, но был необыкновенно трогателен: скорбно выражение лежало в эти минуты на его кротком, в мелких морщинках, лице. И не столько в звуках дешевенькой скрипицы, сколько в остановившемся взгляде его кротких глаз, устремленных в одну точку, собиралась вся горечь жалобы смирного, маленького человека и боль его бездольного края, разоренного, горем повитого, слезами омытого…

    — Ой и, тяжкий испит! — говорил он иногда, вздыхая и качая головой.

    Зауряд-врач Петропавловский, поменявшийся с доктором Недоразумение, поссорившись с Большаковой, уверенно и важно, дьяконским басом, отвечал на это:

    — Выдержим, пан!

    — Чи видержимо? Усе зруйновано, — уныло возражал Поплавский.

    И начинал говорить, как тяжело жить, когда каждый вечер приходится гадать: будешь ли жив завтра, или нет? Скорей бы конец… Хоть бы чья-нибудь победа, а то нынче придут австрийцы — плохо, завтра — русские, тоже не сладко. Жалованья никто не платит, — чем жить? Пенсия пропала, эмеритура пропала. Были крохи сбережений — лежат в банке в Вене, — как их достанешь оттуда? Отдала ему свое жалованье Текля, — туда же положил, на свое имя, — все там и сядет… Страшно! Боже мой, как страшно…

    Его не слушали: много раз уже повторял он эти жалобы. Пан доктор, бритый, молодой, но с седыми волосами, придумывая шахматный ход похитрее, в сотый раз запевал басом:

    Соловей, соловей, пта-шеч-ка…

    Мотив приелся всем, опостылел, но непременно кто-нибудь подхватывал:

    Канаре-ечка жалобно поет…

    И вслед за этим уже приставали все, даже пани Поплавская, даже семилетняя Зося и черноглазая Текля, от которой немножко пахло коровьим хлевом, — все пели:

    Раз!.. два!.. горе не беда!..
    Канаре-ечка жалобно поет…

    А Лонгин Поплавский, подсев в уголку к смирному Глезерману, переименованному в группе в Стекольникова, говорил вполголоса — долго и нудно, — что он все-таки желает «перемоги» России, что он не хочет быть «гноем за для германизму» и верит, что перемога будет — и тут, и там, на фронте и, «в боротьбе внутришней»…

    Стекольников, зажмурив глаза и надуваясь, — был он заика, — говорил:

    — В на…на… национальном вопросе? Об…бя…бязательно!..

    Пани Поплавская, маленькая, звонкоголосая, говорила пану генералу о своем разнообразном горе: солдаты искалечили рояль, — она преподавала в школе музыку, — у Ромки не было сапог и, шестой стрелковый полк реквизировал соломорезку. Пан генерал обещал выдать Ромке, семнадцатилетнему сыну Поплавских, тонкому и жидкому малому, новые сапоги из запасов отряда. Пани горячо благодарила за все, за все… Она очень довольна, всем довольна: они теперь сыты, каждый день обедают, и так все ласковы с ними, никакой обиды нет… Если бы только еще мир поскорее…

    Подошла сестра Татьяна Александровна Варнек, перебила быструю, звонкую речь пани Поплавской:

    — Генерал, вы хотели зайти в палаты?

    Генералу не очень хотелось… На узком диванчике с потертой плюшевой обивкой было тепло и дремотно, в ушах пестрым монистом пересыпалась торопливо-звонкая речь пани Поплавской, — звучные, непонятные слова, как бусы, играли яркими, незнакомыми красками, — подымался и падал избитый мотив солдатской песенки: «Соловей, соловей, пташечка», приятно пахло соусом-томат, — ужин еще не кончился.
Зевнул. Лениво поднялся, потянулся, — хрустнуло в локтях.

    — Очень вежливо! — с сарказмом бросила сестра Варнек.

    Седой доктор двинул коня и, подняв голову, с веселой усмешкой поглядел на грузную фигуру генерала, лениво надевавшего зимнюю черкеску под непреклонным взглядом сестры Татьяны.

    — Да благословить вас Бог, дети мои, а я не виноват, — пробасил доктор.

    Сестра Турман весело фыркнула в тарелку. Генерал мрачно проговорил, ни к кому определенно не адресуясь:

    — А ну вас к черту!..

    И вышел, конвоируемый сестрой Татьяной.

    За порогом кухни стояла черная-черная тьма, теплая и влажная. В западной стороне неба глухим треском рассыпались ружейные залпы. Орудия молчали. Поднялась белая ракета, постояла несколько секунд в темноте и нырнула в черную глубь ночи.

    За парком, у землянок, солдаты одинаковыми голосами, старательно и ровно, пели «Отче наш». Знакомый молитвенный мотив издали звучал мягко, торжественно, спокойно и — монотонный — казался милым и близким здесь, под чужим небом.

    — Слушьте, генерал!..

    Генерал чувствовал, что сестра Татьяна совсем висит на его руке. «Не легонькая, однако», — стараясь шагать в ногу, подумал он с досадой.

    — Если вы будете гулять с этой сорокалетней бабой… Большаковой… то знайте…
Татьяна Александровна кокетничала направо и налево. И хотя от нее старательно уклонялись все, кому она ставила сети своего кокетства — всегда, впрочем, добродетельного, — она считала себя неотразимой, хвасталась длинным хвостом поклонников, по очереди устраивала им великолепные сцены ревности, ссорилась с сестрами-соперницами и за свой ужасно воинственный характер считалась «бичом божьим» в группе. Но была существом добрым, любвеобильным и безвредным.

    — Куда же сперва — налево? направо? — спросил генерал, когда они подошли к скользким ступенькам главного входа в школу, свернув два раза за углы.

    — Сначала налево, тут — легкие… И разные там — то с чесоткой, то инфлуэнца, то просто затощалые… Полежат, отдохнут и — назад…

    Татьяна говорила теперь уже деловито и серьезно, перестала виснуть на руке и стала простой и милой.


Рецензии