Когда разлучаются двое, 1

               
Тогда этот город назывался Жданов. Теперь он - Мариуполь. Здесь на заводе "Азовсталь" начиналась моя публицистика для легендарной "Литературной газеты" 70-80-х годов. Опубликованный очерк "Умирать ли за агломерат" предъявлял свой пафос под вопросительным знаком, утверждая, что нет, не стОит. Нужно просто жить, любить свое дело, любить саму жизнь. Думая об этом сейчас, я не могу ни читать, ни писать, ни вспоминать, а только включаю компьютер и смотрю военные кадры. Вижу разрушенные дома, огонь, дым, несчастных людей, тела убитых.
И это называется денацификация? Да это разбой среди бела дня, перешедшего в ночь. То, против чего я всю жизнь восставала, чего терпеть не могла, от чего дико страдала. Попрана правда жизни, она умерла первой. И прахом втоптана в грязь рядом с кинутыми телами погибших. И не оплакать этого, не замолить.

часть 1

Мы шли мимо Тамани, а курс держали на Мариуполь. И вот город снова перед глазами. Тогда он назывался Жданов. Но, как ни назови, слово не вместит вида, который открылся над морем. С палубы корабля панорама считывалась как гигантский конструкт, где пристань казалась всего лишь ступенькой. И не романтика моря, а пафос индустриального пейзажа с обилием труб, над которыми ветер гнал дымы переработанного сырья,  заряжал энтузиазмом эту когда-то античную землю. К ней прибился и наш корабль, а с ним и я со своими записями-дневниками, сделанными когда-то.


       Шершавый на ощупь темно-коричневый кусок агломерата можно сравнить с
       комком земли, будь он помягче. По геометрии он ближе всего к пчелиным
       сотам – стекловидный, с острыми углами и кромками. Сырье для  доменного
       производства.

О нём, главном инженере Сабрине, говорили, что даже летом время сна – какие-нибудь сто восемьдесят – двести минут темноты – вместо часов ему отмеряет электрическая лампочка над входом: покидая управление последним, он включает её на ночь, чтобы на рассвете самому погасить.

Отдельные поступки этого человека называли сумасбродными, а я тем не менее доброжелательно настраивалась к нему.  Но всё же хотелось  сказать несколько трезвых слов вроде того, что когда-то было необходимо выкладываться ради производства, а сейчас не двадцатые, не тридцатые, не военные сороковые, - чего на себе рвать рубаху.

И вот он сидел передо мной – осознавший страсть к делу как единственную, достойную отчуждения от соблазнов жизни, и это понимал каждый, кто всматривался в его лицо,  истончившееся на сером воздухе, пахнувшем горячим агломератом. Глядя на него, было ясно и то, что он освоил на фабрике все работы, какие возможны, и по необходимости вкалывал в выходные. Вот и хотелось спросить:  ради чего?. .  Не думаю, что причина заключалась в собственном  удовольствии.  Хотя я  допускала, что ради собственного удовольствия можно наблюдать, как разламывается каленый пласт агломерата, прежде чем огненной лавиной свалиться в железнодорожный вагон, или взбегать по наружным железным скобам на самый верх фабричного здания, пренебрегая безопасной внутренней лестницей. Сама испытала, стоя у смотрового окна:  мне казалось, что вижу  движение глубинных масс в земном ядре, -  и это давало силы: я чувствовала соприродность  духу огня. Но заниматься производством  весь день – это нужно уметь.

Приготовленную еще до встречи фразу я произнесла лишь к концу разговора, когда в голосе главного инженера обнаружилась доверительная интонация.

– Мне сказали, что вы на фабрике с пяти утра до ночи, а в остальное время вам можно позвонить домой, и вы придете, если не ночуете здесь, на диване.

– Иногда я так устаю, что не в силах добраться домой. Даже перестал замечать, что засыпаю одетым. Может быть, потому что мне некуда спешить.

– Есть книги, кино, компании…

- Я так устаю, что в мудреной книге не соображу, а когда просто отдыхаю, то перестаю себя уважать.

– А передышка? Тайм-аут??

– Это когда  выйду в тираж.

– Вы уже второй человек, которого хочется спросить: часто вас мучают поговоркой: «Умная голова дураку досталась»?

– А первый кто?

- Писатель. Известный.  Очень хороший. Но его по старинке угораздило  тиснуть  в газете  про тракториста, который гибнет, чтобы спасти горящее поле пшеницы. А смысл - без всяких  альтернатив: вот так надо жить.

Понимающим взглядом Сабрин освободил меня от разъяснений. Тонкие пальцы его тронули карандаш. Он показал на стену. Там висела картина.

 – «Зимний вечер». Художник Дубовской. А я называю её «Шинкарка». Хибара. Кругом снег. Еще розовые облака. Лошади дремлют у входа. Собаки не лают, значит, встречают знакомых. Где так может быть? У шинка. Я смотрю на этот снег, и он успокаивает меня.

Сабрин говорил по памяти, не поднимая к картине бледного продолговатого лица. Он словно сдавал экзамен по наблюдательности и ждал одобрения, чтобы отнести его не к себе, а к художнику.  Розовые облака не тронули бы меня, если бы  не обнаруживали тоску Сабрина по тишине и тому небывалому состоянию, когда он мог отлучиться с фабрики и не сообщать диспетчеру, где его разыскивать.
Легчайшие позлащенные облака напомнили Сабрину о происшествии того дня, когда он выбрал картину на складе и повесил у себя в кабинете при цехе. Он рассказал об этом происшествии, уже знакомом мне со слов других.

В конце смены из грохота (хвостовой части агломашины), куда со спекательных тележек падает раскаленный агломерат, вылетел колосник. Раздосадованный агломератчик доложил Сабрину и ждал обычного в таких случаях распоряжения: остановить машину, залить водой. Ждать, пока металл остынет, предстояло уже не раздосадованному агломератчику, а тому, кто его сменит через несколько минут. И рабочий готовил себя к ярости сменщика и к подкрепляющим её выражениям. Сабрин же, выслушав, представил себе лицо начальника смены - своего коллеги, который, наверно, едет на фабрику, а может быть, уже входит в её ворота и не догадывается, какой подарок ему подсуропили.  Сабрин не сказал рабочему ничего нового, но через несколько минут после того, как остановили машину, распорядился прекратить охлаждение. Грохот был всё еще раскален и цветом походил на просвеченные рубины, когда Сабрин кинул на его дно, выложенное колосниками, мокрую фуфайку, надел две пары брезентовых рукавиц и через то самое круглое окно, куда любил смотреть, думая о силах земного ядра, стал спускаться вниз, словно в колодец.
Сначала загорелись рукавицы, потом ботинки, и Сабрин слишком поздно понял, что следовало привязаться канатом, иначе его не смогут поднять, а, пока он достигнет дна, на нём сгорит одежда.
Он крикнул вверх:

- Воды!

Сразу холодные струи ударили в Сабрина, упали наискосок и жарким паром отошли от каленых стен. Сабрин почувствовал, как начали скручиваться кончики его ушей и пот, испаряясь, покрыл тело солью. Сабрин стоял уже на дне, и оставалось только не задохнуться, и не скатиться под уклон, и не держаться за адские стенки, для того чтобы нагнуться и вправить колосник, и сдать новой смене исправный работающий механизм. И Сабрин нагнулся и протянул к колоснику руку. Обнажилось запястье между рукавицей и спецовкой, и кожа на запястье надулась, как готовый лопнуть пузырь. У Сабрина были еще силы вправить колосник ногой, и он истратил их, вверяя свое спасение людям, которые сгрудились над ним в безопасной высоте цеха.

Они показались Сабрину похожими на студентов-медиков, которые следят за операцией: он уже воспринимал всё с безразличием обреченного.
Слоистый жар шел от огромных поверхностей металла. Густ и мутен был воздух, опалявший его. Стены дрожали и багровели. От их мощного остывания иссушалась соль на лице. И так явственно Сабрин ощущал, как уплотняется пространство возле него, как смыкаются края спасительного окна и жар выжигает внутренности, что ему захотелось броситься вниз и прекратить в теле изнурительную слабость. Он с трудом удерживал падавшую голову и поднимал сухие глаза, чтобы согнать дурман и не никнуть к смертельной решетке. И едва он задевал меркнущим взглядом неподвижные лица людей, как в сознании восстанавливалась мысль, что от них зависит, будет ли он еще когда-нибудь любить и оставит ли о себе достойную память вместо сокрушенья о том, что однажды бесполезно сгорел. И когда в последнем отчаянье он готов был броситься на багровые стены и не вовлекать в огонь никого, агломератчики свесили над ним вниз головой самого рослого, который огромной лапой ухватил Сабрина, как котенка, и потащили обоих наружу.

Новая смена приняла исправный механизм. А Сабрин велел всем своим забыть о поступке и так уберечь себя от суда за нарушение техники безопасности.

Давно тюльпаны в графине свернулись в остроконечные куполки. Стало тихо в комнате после того, как Сабрин умолк. Мой ожидающий вид вызвал у него улыбку растерянности.

- Согласитесь, читать про любовь куда интересней, чем описание производственных мыслей главного инженера вроде меня. Если хотите увлечь читателя, дайте герою влюбиться. Не верьте, когда говорят, будто с годами человек начинает думать только о болезнях. И все эти «сбросить бы мне годочков двадцать», «в моем возрасте не до женщин»  - сплошная бравада. Люди и думать боятся, что могут лишиться чувства любви. А художественное описание мыслей главного инженера – это не стоящий внимания скучный предмет.  Знаете, о чем я думаю? Где достать машину, чтобы вывезти мусор из коксодробильного отделения.

Между прочим, горечь часто питает самоиронию, особенно в память любви, если этим словом назвать разновидность иного огня – того, что вспыхивает от  взгляда. Ведь какой-нибудь год назад Сабрин думал совсем о другом.


Рецензии