Былинка на ветру

.


Мальчик сидел у недостроенного храма.

Не то, чтобы он был набожным или любил сидеть здесь. Возможно, это бы так и было, если бы он у храма сидел в какое-то другое время. Лет на сто раньше. Или двести. Или тысячу. Или пять.

И не обязательно здесь. В Пскове, Новгороде, Иерусалиме, Вавилоне, Уре...

Или, наоборот. Позже.

Он вообще не был верующим, и сидел здесь, на разбитом ящике просто потому что не хотел идти домой.

 Он сидел и смотрел на этот недостроенный храм. Вернее, в сторону храма и даже поверх него. Хотя храм был большим, вторым по размерам после Христа Спасителя, и чтобы смотреть поверх его  левых, недостроенных луковиц надо было несколько задрать голову.

И мальчик  задрал голову в направлении краснокирпичной громады недостроенного собора, который так никогда и не будет достроен.

Он пришел в этот мир, как все дети, с доверием  к нему, полным и безусловным. Если бы он знал, что мир окажется совсем  не таким, каким казался из детства, он бы, возможно, и не захотел приходить  в него.

Но и этой возможности, возможности отказаться, не приходить, у него не было.

Он сидел на разбитом деревянном ящике, который кто-то бросил здесь, и над его головой сквозь серую тучу пробивало ленивое неяркое солнце. Был апрель. И было зябко.

Мальчика звали Боря. Боря Фельдман. И это, пожалуй, единственное, что он знал наверняка.

Хотя и в имени своем он уже не был уверен. Потому что вдруг стало меняться всё.  Время, его движение, события, очевидность… И он никак не мог найти точку опоры в этой вдруг стремительно меняющейся действительности.

С церкви слетела галка и села неподалеку, кося глазом на мальчика, и надеясь, что он вдруг вытащит из кармана куцего пальтишки  краюху хлеба и крошки упадут на землю.

Но хлеба у мальчика не было.

- Зачем тогда ты здесь сидишь? – сердито взглядом  спросила галка, встрепенулась, захлопала крыльями и отвернулась.

Мимо время от времени проходили мужчины и женщины. Они вскользь взглядывали на мальчика и спешили дальше. По своим взрослым делам. Хотя на самом деле для многих из них привычная очевидность тоже стала менять свои внятные до сих пор очертания.

Мальчик сидел на разбитом деревянном ящике, выбитые дощечки от которого валялись тут же, неподалеку. Он сидел у храма Александра Невского на Миусской площади в Москве. Был апрель 1942-го года.

Он сидел здесь потому что не хотел идти домой, в квартиру, что была в двух минутах ходьбы отсюда. В другую сторону неподалеку Маяковка, и можно было пойти туда и убить какое-то время катаясь на метро, которое исправно работало, останавливаясь  только на время воздушных тревог. Хотя вообще-то бомбежки уже осенью 1941-го были в Москве довольно редки. Прорвать  противовоздушную оборону Москвы не было практически никакой возможности.

Ветерок нес по земле редкие высохшие прошлогодние листья. А мальчик чувствовал, как неведомо почему секунда за секундой стремительно взрослеет, и не успевает внятно разложить, осознать, прочувствовать и объяснить самому себе то новое, что ворвалось в его сознание с началом войны. Хмурыми лицами вокруг и сумрачной частой тишиной на улицах.

Хотя город старался показать всем и самому себе, что жизнь продолжается и продолжаться будет. Ни один театр и кинотеатр поначалу не был закрыт, в них шли спектакли и кинофильмы. Только в октябре, когда немцы уже были в получасе езды от Москвы, некоторые театры эвакуировали.  Другие остались. Хотя посещаемость их в первый год войны резко упала. Потом резко возросла, превысив довоенные показатели.

 Перед Новым годом елочные базары вовсю, как обычно, торговали елками, а в магазинах была предпраздничная толчея.

Нового года, правда, он не видел, потому что в это время уже был с мамой в эвакуации, за Уралом.

Но вот вернулся.

И где-то там, над серой тучей, звезды кружили над его головой, сверкая, как драгоценные камни мириадами бликов и отсветов. И где-то в далеких безбрежных океанах неспешно плыли огромные молчаливые рыбы. Знать не зная, что где-то вдруг почему-то идут какие-то страшные войны. И одни люди пришли к другим, чтобы их убить.

И чтобы не быть убитыми, эти другие должны теперь убивать сами.

Мальчик чувствовал, что всё меняется.

Галка опять посмотрела на мальчика, взмахнула крыльями, и улетела, круто набрав высоту.

Мальчик не знал, что его ждет. Как не знаем мы все, и каждый раз изумляемся неожиданным и непредсказанным изменениям.

Он не знал, что проживет долгую жизнь, служа редактором в «Музыкальной жизни», и умрет уже в следующем веке,  в московском хосписе, от рака.

А до этого умрет его жена.

А до этого его сын, мой тезка Игорь, окончив МИФИ, попадет на военные сборы под Белой Церковью.

И это будет 1986-й. И рядом будет аэродром. И с него будут уходить и на него возвращаться вертолеты из Чернобыля.

И все его друзья и однокурсники, соратники по сборам, смеясь, будут говорить, что «надо пить», потому как «выводит радиацию». А он, тоже смеясь, будет говорить, что всё это глупости. И пить не будет. Единственный. И единственный из всех сгорит за полгода…

Всего этого мальчик еще не знал.

Он вздохнул и заставил себя встать. Он посмотрел в сторону улицы Горького. Но снова сел и задумался.

Его отца звали Зиновий Фельдман. Он был композитором. Человеком веселым и жизнерадостным. В двадцатые приятельствовал с Есениным, и тот даже подарил ему книжку со своими стихами и дарственной надписью: «Зиновий Петрович Фельдман, примите вирши сии и не осудите». Это было в 1923-м. За два года до петли и смерти в Питере.

Музыку Фельдман писал разную. От Еврейского и прочих маршей для духового оркестра до Русского концерта для балалайки с оркестром обычным.

На несколько лет судьба занесла его в Европу и там он нашел себе красавицу-немку, жену, которая Борю и родила. Тем самым лишив мальчика «полноценной» еврейскости.

Когда через много лет он уже очень старым обратился за помощью в Джойнт, там тут же откликнулись. Но узнав, что мать немка, сначала крепко «почесали репу» и повздыхали… Но, правда, тем не менее, помогли...

Зиновий Фельдман писал и для кино, для Льва Кулешова, например, для его «Великого утешителя».

И для последнего фильма Гайдара – «Клятва Тимура». Написав сценарий, Гайдар ушел на фронт и был убит в октябре 1941-го.

Зиновий Фельдман написал музыку почти к десятку фильмов. Это хорошо оплачивалось, и он смог купить себе квартиру в знаменитом кооперативном Доме композиторов, модном, огромном, девятиэтажном.

Дом был построен в 1939-м по проекту арестованного в 1938-м и отсидевшего затем в лагерях почти полтора десятка лет советского Да Винчи с внешностью Мефистофеля - профессора Генриха Людвига и профессора Ноя Троцкого, однофамильца известного политического деятеля (правда, у того это псевдоним) и автора проекта Крематория в виде Пантеона на месте Александро-Невской лавры в Ленинграде, которая для этого должна была быть снесена. Этот проект, к счастью, не был реализован.

Дом впечатлял. На восемьдесят шесть квартир. С числом комнат от двух до пяти. С широкими дверными и лестничными проемами, чтоб легко можно было пронести рояль.

С полнейшей звукоизоляцией между квартирами и между комнатами в самих квартирах, организацией общественного питания, детским садом, механической прачечной, парикмахерской… Чтоб ничего не мешало живущим в доме сочинителям опер и симфоний спокойно творить и создавать шедевры.

В подвале Центральный клуб композиторов, с концертным залом на двести человек и бархатными красными шторами. В него в 1953-м привезут из Камергерского, тогда проезда Художественного театра, для прощания умершего Прокофьева, который будет иметь неосторожность умереть в один день со Сталиным, и потому всё в центре будет оцеплено.

Мальчик жил в этом доме.

И всё было замечательно.

Как вдруг Молотов сказал по радио: Граждане и гражданки! С ударением на первом слоге в обоих словах…

В двенадцать часов пятнадцать минут он сказал, что началась война.

Сталин объявлять это отказался. Он не был готов. Еще не подобрал нужных слов. И, возможно, вообще был обескуражен и ошарашен… Еще не мог поверить, что кто-то сумасшедший собирается воевать на два фронта… Это же безумие…

И Молотов отправился на Центральный телеграф, который всего в нескольких сотнях метрах от Кремля. Там была радиостанция.

Он ехал мимо беспечных москвичей, которые еще ничего не знали. И улыбались, и веселились, никуда не торопились в выходной день.

А с Запада уже шли и шли бесконечные колонны танков и грузовиков. А в небе уже сотни и сотни самолетов несли и сбрасывали бомбы.

Это зрелище завораживало. И по прошествии многих лет бывший эсэсовец пишет, как это потрясало... Как он любовался им, этим зрелищем… По нескольким дорогам, справа и слева насколько мог увидеть глаз… И в небе бесконечные ровные и вышколенные боевые порядки шли, и шли, и  шли… Всё новое, отлаженное, ровно гудящее и фырчащее. Мощное. Красивое. Неостановимое.

И почему-то им даже не приходило в голову, что кто-то будет остервенело, зло и жестоко сопротивляться. Это неправильно – сопротивляться высшей культуре и высшему интеллекту.

Этот эсэсовец пишет, например, как ночью на привале они вдруг услышали неподалеку дикий, страшный, разрывающий барабанные перепонки хриплый и запредельно высокий нечеловеческий крик-визг-вой… Крик невозможной боли и отчаянья… Крик стремительно уходящей жизни и обреченности... Крик, от которого онемели все, бывшие с ним, с этим эсэсовцем… Крик был настолько жуток и чудовищен, что никто не решился туда пойти…

Утром неподалеку они нашли одного из своих. Со вспоротым животом. И растянутыми на несколько метров кишками…

Это не люди, пишет этот бывший эсэсовец. Человек не может такого сделать.

Так они к нам относились, искренне полагая себя существами высшими. И изумляясь ярости и мести за смерть и ужас, которые сами несли.

Они живут, как звери… В деревянных и даже земляных домах… Это наш долг принести им цивилизацию, писал в своих письмах другой. Ему повезло меньше, где-то посреди наших степей, или у деревянных и земляных домов он и сгинул…

И вот уже взвыли матери. И вот уже кровь напитала поля и просеки. И вот уже поднялись свежевыструганные виселицы. И вот уже потная немытая солдатская плоть разодрала чистую нетронутую плоть девичью. И этого было мало. И начали резать груди изнасилованным. И уже только  потом расстреливать…

Был даже специальный циркуляр -  как уменьшить опасность заразиться в полевых условиях.

В первую очередь, если нет презерватива,  п о с л е  сразу надо помочиться, оттягивая и зажимая крайнюю плоть, чтобы моча омыла головку члена, она стерильна…

И они шли и шли на Восток. К мальчику Боре. Чтобы убить и его.

И изнасиловать и его мать, осквернившую, опорочившую высшие надмировые и вневременные золотые божественные законы расы, глумливо плюнувшую в Великую Новую Изумрудную Скрижаль - родившую от еврея полукровку-ублюдка-мишлинга...


Молотов ехал к телеграфу. Этой ночью ему был вручен меморандум.  Блестящий образец дипломатического письма. Из которого было совершенно и абсолютно очевидно, что Германия просто вынуждена, вынуждена напасть, потому что ей не оставили абсолютно ни одного шанса, и Россия нарушила всё, что можно нарушить… И по пунктам эти нарушения перечислялись…

Ну, вот он и объявил. Граждане и гражданки...

Через две недели, 4-го июля, в Москве начали собирать ополчение. И всего за несколько дней было сформировано двенадцать дивизий.

Двенадцать дивизий.

Предполагали, что будет около двухсот тысяч добровольцев в Москве. Их оказалось более четырехсот. И оружия не хватало. И действительно было, что уходили без него, с приказом добыть в бою... Или подобрать у того, кого ранят или убьют…

К апрелю немцев отогнали от Москвы  на 150-200 километров. И многие эвакуированные начали возвращаться.

Но Боря вернулся домой из-за Урала не поэтому.

А потому что неожиданно, в начале  апреля, в Москве умер его отец, композитор Зиновий Фельдман, который в эвакуацию не уехал и остался в квартире один. Остался работать. Остался сочинять.

 Сердечный приступ.

Хотя его брат всегда считал, что Зиновия Фельдмана намеренно убили.

Из-за квартиры. Из-за этой замечательной, огромной квартиры.

И вот мальчик с мамой-немкой должен был вернуться. И он вернулся.


На похороны они, конечно, не успели.

Но тут же попались на глаза дворнику Юсуфу, с чахлой редкой сизе-рыжей бороденкой и без половины зубов во рту. Когда он улыбался, обычно человек сильно вздрагивал, ежился и торопливо отводил глаза... Дворник приветливо помахал рукой, и пошел к участковому. Дворники тогда подчинялись напрямую НКВД, и должны были немедленно докладывать обо всем, что произошло.

На следующее утро участковый пришел к ним.

Это был не дядя Саша, которого мальчик знал. Тот уже сложил голову в одном из полков НКВД, защищая дальние подступы к Москве в октябре сорок первого, как в октябре сорок первого погиб под Черкассами и писатель Гайдар, по сценарию которого был снят фильм, для которого отец мальчика, Зиновий Фельдман, писал музыку.


Это был не дядя Саша. Этот был другой. Злой и колючий. Вероятно, действовавший по чьему-то указанию сверху.

- Вы напрасно сюда приехали, - сказал он. – Квартира реквизируется для нужд фронта и обороны. Собирайтесь и уезжайте обратно.
- Почему именно наша квартира? – спросила Борина мама.
- Этого я не знаю.
- Я… Как же так?.. И какая-то… бумага есть? Я не знаю… Постановление… Покажите.
- Всё есть. Всё покажу. Я вам всё покаж-жу… Собирайтесь...

С мамой мальчика он почему-то разговаривать больше не хотел. Но теперь каждый день стал появляться во дворе дома и, встречая мальчика, брал его за рукав.

- Вы еще здесь?
- Здесь, - отвечал мальчик.

Ему было очень страшно. Но больше за маму заступиться было некому. Она пыталась куда-то пойти, к кому-то достучаться. Но ничего не получалось. С ней не хотели говорить. И она просто плакала по ночам, думая, что мальчик спит и не слышит за этими непроницаемыми стенами. Но мальчик выходил в коридор, упирался лбом в дверь маминой комнаты, и плакал тоже. Ах, если бы был жив отец… Но этого уже не будет никогда.

И он сам должен что-то предпринять.


…Мальчик сидел у огромного храма Александра Невского, который так и не будет достроен, а будет взорван в начале пятидесятых, как был взорван в начале тридцатых и храм Христа Спасителя и которого мальчик не видел вообще. Хотя никто не знает наверняка, вообще-то говоря, изменило бы как-то ситуацию, если бы храм взорван не был и мальчик видел его. Как видел бы его и в Пскове, Новгороде, Иерусалиме, Вавилоне и Уре.


Он поднял голову и прошептал:

- Я убью его.

Потом  встал и сказал громко:
- Я убью его. Убью.
- Кого? Кого, мой хороший… Без тебя победят. Не надо тебе убивать. – Женщина поправила платок, убрала выпавшую прядь со лба. -  Иди. Домой иди. Ждут поди тебя.

Она вздохнула и торопливо пошла дальше.

Эта мысль появилась раньше. Несколько дней назад. И как-то сразу показалась простой и очевидной.

Надо добыть нож. Чтоб был не свой. Чтоб чужой. Он завтра будет обходить квартиры с домоуправом, он говорил. Проверять кто еще не записан на обязательные работы на следующий месяц. Он придет чуть раньше и будет ждать домоуправа у подъезда. Он  всегда так делает. Вот тогда надо его позвать, чтоб зашел в подъезд. И воткнуть под лопатку. Потом выбежать через черный ход и переулками к Большому театру, где сбитый Хенкель. Чтоб там меня видели, что я там…
 
А вдруг нож не проткнет шинель или китель, застрянет, не войдет так глубоко, как надо?.. А как надо?.. Насколько глубоко?.. Лучше не нож… Лучше спица… Ее нужно заточить и приделать к ней ручку. Так делают блатные. Так рассказывал приятель из соседнего дома Гоша. Его старший брат Федор сидел уже несколько раз, власть ненавидел и презирал, и как-то обмолвился – «да мне похер, что эти, что немцы, что японцы... Я сам по себе, и никому не служу и служить не буду».

«И воевать с ними не будешь?» - спросил тогда мальчик. «Конечно, нет. Мне похер…»

 Он сплюнул сквозь зубы и усмехнулся. Мальчику захотелось его задушить. Но тот был вдвое старше. Вдвое выше и сильнее. Мальчик только сжал зубы и отвернулся.

Тот же Федор рассказывал, «как надо «колоть» ментов». Прямо на улице. Надо подойти в толпе и легонько ткнуть сзади спицей в почку. Несильно. Чуть-чуть... Сделать это надо быстро и ненапряжно, как бы ненароком, мимоходом, может, вообще как будто бы отворачивая голову в самый этот момент... И сразу в сторону... И раствориться в толпе... Мент в сутолоке даже может совсем не заметить укола, потому что почка там совсем рядом. Он будет идти дальше, и постепенно, постепенно начнет оседать… Потом упадет… И спасти его уже будет нельзя… Но менты, суки, про этот способ уже тоже знают. И подкладывают сзади книги, когда до хаты своей шкандыбают со своей ментовки. Потому надо сначала чуть тронуть вот здесь… Проверить…  А уже в другой раз, через день, два, колоть… И в сторону… И нет мента… Гниды…

 Вообще-то, у мальчика никогда не было ненависти к милиционерам. Наоборот. Они казались ему мужественным, храбрыми, сильными… И дядя Саша, который был до этого нового и злого, всегда вызывал мальчишескую зависть и восхищение.

Он борется с убийцами и ворами, он защищает попавших в беду…

Но ведь те, кто движется сюда с пушками, танками и бомбами, они ведь хотят убить и его. Нового. Злого. И если мальчик тоже хочет убить его – значит, он с ними заодно?

Его голова не могла вместить всего этого...

Он не знал, что делать.

Он не хотел идти домой.

Он не знал, что скажет запуганной и заплаканной маме.

Но идти было надо.

Уже начинало темнеть, и скоро комендантский час. Который, правда, неожиданно вдруг отменился с 4-го на 5-е апреля. Эту ночь можно было беспрепятсвенно ходить где угодно по Москве.

Потому что была Пасха.

Но только эту ночь.

Дальще опять с ноля часов и до пяти утра любое перемещение по Москве без специальных пропусков было запрещено.


Мальчик поднял выше голову и посмотрел на рваные пепельные облака. За которыми, наверное, были звёзды. Начал накрапывать дождь.

Нет. Так тоже нельзя. Нельзя.

Мальчик оглянулся, и видя, что поблизости никого нет, сунул под ящик вбитый в деревяшку заточенный обломок спицы.

Он поднялся и, ненавидя себя самого, побрел к дому.

Навстречу шел старик с кошелкой в руке и вещмешком за плечами. Он шел ни на кого не глядя, казалось, чуть приволакивая ноги. Мальчик почувствовал себя похожим на него. И ему показалось, что это он сам идет себе навстречу.

Но старик прошел мимо, к улице Горького. А мальчик двинулся в противоположную сторону. К дому, где жили композиторы.

И каждый шаг давался ему, кажется, тяжелее, чем старику, прошедшему навстречу.

Рядом чуть скрипнули тормоза.

- Боря! Борька!

Из машины, весело махая рукой, вылезал Хачатурян.

- Ты что такой? Надо держаться. Ты же мужчина. И твой папа был настоящий мужчина. Кто же еще поможет твоей маме? Ну, как? Как мы можем улыбаться? Назло всем нехорошим людям! Ну!
- Здравствуйте, дядя Арам.
От этой неожиданной теплоты, мальчик вдруг действительно улыбнулся.
- Вот! Вот! Молодец! Держаться надо, мой дорогой. Вот смотри что у меня для тебя есть! – и он,  как волшебник, маг и звездочет пробурчал какую-то абру-кадабру, и достал из внутреннего кармана листок. – Держи! Не потеряй!..

Недели две назад он, пробегая по двору композиторского дома, в котором тоже жил, наткнулся на Борю, который только что в очередной раз пообщался с новым участковым, и стоял бледный, униженный, раздавленный…

- Дядя Арам, - почти прошептал мальчик.

Он подумал, что раз дядя Арам, приятель отца, ездит на такой красивой блестящей, всегда вымытой машине, возможно, он сможет помочь и прогнать этого наглого злобного участкового. Ведь на таких машинах ездят главные командиры и начальники.

Он всё рассказал Хачатуряну.

- Ты, главное, не унывай, - сказал Хачатурян. – Я всё понял.

После этого он убежал, сел в свой чудный новенький автомобиль и укатил.

Дни шли, а от него не было никаких вестей. Да в общем, мальчик не очень-то на него надеялся. И уже вытащил из ящика комода спицу, и вбил ее в деревянную ручку…

Но Хачатурян не забыл разговора с мальчиком. В те годы он был заместителем главы Оргкомитета Союза композиторов, то есть самой-самой его верхушки. И вот в перерыве какого-то заседания в Кремле по поводу организации мероприятий предстоящего Первомая, успел перехватить всегда куда-то летящего Берию.

-  Лаврентий Павлович, пожалуйста, простите…

Берия был из тех, кто всё схватывал на лету и с полуслова. Он чуть притормозил, но не остановился, быстро на ходу взглянул на Хачатуряна, казалось, вовсе не отвлекаясь от своих мыслей и не слушая торопливый сбивчивый рассказ, вытащил из кармана блокнот, что-то черкнул в нем, выдрал листок, вручил его Хачатуряну, и улетел дальше.

Хачатурян развернул листок.

Под рваной линией обрыва там было только три слова.

«Не трогать. Берия»

На следующий день мальчик Боря вышел во двор. Он уже не жался к стенам, не старался прошмыгнуть поскорее и незамеченным.

Вначале к нему подошел дворник Юсуф. Он молча посмотрел на мальчика, нахмурился, и быстро пошел прочь.

Через несколько минут появился участковый.

Он был очень зол.

- Ну, ты что, прятаться от меня вздумал, б…!? У меня дел больше нет тебя искать, сучонок. – Теперь он уже не выбирал слов.

- Нет, -  сказал мальчик. – Мы никуда не уедем. Это  наш дом.

- Что!? Ты что, гаденыш? - с крика он вдруг перешел на сиплый, задыхающийся шепот. - Ты что!? Квартира нужна для нужд фронта… Там воюют, жизни кладут… А вы здесь за свое барахло жадитесь, твари…

Но мальчик уже не боялся.

- Это другие там воюют. Другие… Дядя Саша… Он другой… А ты здесь… Здесь… Водку жрешь…

Он никогда не видел, чтобы участковый пил, но вдруг выпалил эти, слышанные почему-то в керосиновой лавке слова.

Участковый побледнел. Рука сама расстегнула крючок кителя, освободив дергающийся кадык.

- У нас  есть разрешение.

Участковый уже взял себя в руки. Глаза его превратились в две узенькие щелочки.
«Вот, жалел сволочей, – подумал он. – Ну, всё…»

- Какое же это у вас может быть разрешение? -  с сарказмом и ненавистью выдавил из себя он.

- Вот.  -  Мальчик протянул ему листок блокнота.

Не официального бланка с гербовой печатью. Не официального уведомления и чего-то подобного.

Нет. Листок блокнота с неровным оторванным верхним краем.

Где были только три слова.

Участковый развернул листок.

Этот почерк он бы не спутал ни с каким другим. И это была не подделка.

Мир вдруг изменил и спутал все свои краски, а предметы потеряли формы и очертания.

Вдруг рядом ударили вьюги и ураганы, засыпая неожиданным мерзлым снегом скамейку и дорожку тротуара. Взвыли шалые бездомные собаки и кот метнулся в подъезд в приоткрытую дверь.

Птицы взвились разом все и захлопотали крыльями и крылышками, крича истошно и страшно.

Участковый вдруг увидел себя, где-то в безлюдной равнине, вылезающим из промерзлого вагона и тут же получавшим оплеуху по голове и пинок под зад. «Живей, не останавливаться, живей!» Перед ним, и за ним, и справа, и слева так же вылезали люди из вагонов, вытаскивая за собой котомки и мешки, тут же садились на корточки, получали удар в голову или по шее, бежали дальше, и снова садились на корточки уже в общей куче людей и мешков.  Рядом задыхались в лае собаки, дергая поводками конвоиров в серых бекешах и с автоматами.

Была долгая пауза.

- Ну, что ты, Боря… - участковый расстегнул и пуговицу на кителе и осекся, хватанул ртом воздух. Он почувствовал, как китель на спине становится мокрым. Он вовсе не был трусом, и побывал уже несколько раз в довольно суровых переделках, и был ранен в бедро из обреза, отчего иногда прихрамывал, когда вдруг прихватывал спазм.

Он застегнул пуговицу кителя и крючок воротника.

- Простите, Борис Зиновьевич... Введен в заблуждение. Будет проведено расследование. Виновные буду наказаны. Простите… Могу ли чем-то помочь? Прошу, обращайтесь в любое время…

Мальчик не ответил ему. Он почему-то совсем не испытал радости и мстительного торжества. Скорее какая-то брезгливость и даже непонятная жалость возникла к этому человеку, в глазах которого несколько секунд он видел ужас и отчаяние.

Он просто взял обратно листок блокнота, сложил его, сунул в карман штанов, развернулся и пошел домой. К маме. Сказать ей, что «всё обошлось, всё нормально».

А участковый еще долго стоял, слыша в голове отзвуки далеких вьюг и ураганов.

Потом резко и зло одернул китель, и пошел по своим делам. Делам военного времени.


Этот листок Борис Фельдман бережно хранил долгие годы. Но в трудные и голодные  девяностые был вынужден продать его одному из музеев. То ли Историческому, то ли Военно-историческому, он не запомнил.

Листок этот и поныне там.


2021.


Рецензии