Заслон
Роман
Глава 1
1954 г. Где-то на Брянщине...
Возвышенность, по которой пылила старенькая полуторка, была безлесна, шириной километра три. Одна сторона, ближе к которой пролегала дорога, упиралась крутым косогором в вековой ельник. Другая, отлого спускаясь, скрывалась в таком же густом древостое.
На протяжении часов двух езды эта возвышенность, словно огромная спина, пролегала между угрюмой чащи. Подъезжая к поселку, Евсеев увидел, как леса раздвинулись, отошли к горизонту, а сам поселок расположился на живописном, отлогом склоне, после которого начинались луга, кое-где проблескивающие водой...
Попутчики, трое неразговорчивых мужиков, не проявили особого интереса к Евсееву. Только один, помоложе, спросил, по какой он надобности в поселок. Евсеев пояснил. Некоторое время мужики молчали. Затем разговорчивый сказал: «А че ж, не показать, покажем. Мимо поедем…». На этом общение закончилось. Иногда мужики бросали короткие взгляды, словно оценивая, что за фрукт, этот парень. У околицы мужик, сидевший рядом кабиной, стукнул по ней. Полуторка затормозила. Махнув рукой, мужик указал: «Туда иди, по тропке. Не промахнешься».
Изба стояла на отшибе. Низенькая, покосившаяся, осевшая в землю, она походила на огромный гриб. Из крыши кое-где торчали клочья побуревшей соломы, да и весь её вид напоминал старую, заброшенную баню. По роду деятельности Евсееву приходилось бывать в разных местах и видеть всякое, но сейчас он был удивлен. «Как же здесь можно жить – ни колодца, ни хозяйства хоть какого-нибудь».
Отворив плохо сбитую, висевшую на трех кусках от автомобильной шины дощатую дверь, Евсеев вошел. Сеней в избе не было. Низкая, с черными стенами и потолком, большая клеть едва освещалась маленьким оконцем. В дальнем углу угадывалось какое-то подобие очага. Ближе к оконцу виднелся топчан с наваленным на него тряпьём. Вниз вели две земляные ступени. Пол был также земляной и в избе стоял тяжелый, густой запах. Так пахнет в глубоких подвалах и погребах. Евсеев второй раз за это время подумал, что, должно быть, здесь никто не живет. Его размышления прервал тихий, похожий на стон, возглас: «Пи-и-ть…».
Евсеев успел заметить, откуда шёл голос. Под грудой тряпья, наваленного на топчане, он разглядел бледное, изможденное лицо, впалые щеки и седую, реденькую бородёнку старика. Неожиданно, Евсеев даже вздрогнул, полог, прикрывающий одну из стенок клети, отодвинулся. Оттуда показалась маленькая детская ручонка, держащая помятую армейскую флягу. Из-за полога вышла девочка, лет десяти. Она несмело, но с огромным любопытством рассматривала Евсеева. Застеснявшись, девочка опустила голову и бочком обойдя его, спряталась за топчан.
– Здравствуйте, – сказал Евсеев, – здесь живёт Мефодий Кириллович?
На его вопрос девочка утвердительно мотнула головой. Сам дед, кряхтя, приподняв голову, недружелюбно смотрел на вошедшего. Евсеев шагнул к топчану.
– Простите за беспокойство, я к вам.
– Чтой-то к вам, – сердито прохрипел Мефодий. – Ни в какие больницы я не поеду. Зря только ходите!
– Нет, нет, не беспокойтесь, я к вам по другому делу. Я не из больницы, я корреспондент из газеты.
– А дедушке нельзя волноваться, ему фершал сказал, – подала голос девочка.
Евсеев улыбнулся.
– Я ненадолго и постараюсь дедушку не утомить. Разрешите присесть?
– Ну, коли так, то проходи. Говори… какие у тебя там дела.
Борода деда заходила взад и вперёд. Он пожевал губами. В его голосе всё ещё слышалось раздражение и беспокойство. Видно сильно ему досаждали врачи, что любое посещение его незнакомым человеком воспринималось как попытка насильно увезти его в ненавистную больницу. Но что ещё оставалось делать деревенскому фельдшеру? Здоровье Мефодия с каждым годом требовало обстоятельного лечения. Но с упрямым стариком поладить было невозможно. После того, когда его лет пять назад застали в горячечном бреду, с большим трудом уговорили проводить зиму у кого-нибудь из односельчан. Сейчас Мефодий почти не вставал. Лишь изредка, с чьей-либо помощью добирался до могил двух своих сыновей и жены.
Могилы находились метрах в двухстах от избы, но назад старика приходилось чуть ли не нести. Поэтому у него постоянно кто-нибудь дежурил. Летом, когда все способные работать уходили в поле, к нему отправляли кого-нибудь из детворы. И тут происходило удивительное. Угрюмый и несговорчивый старик, из-за чего односельчане не совсем охотно шли к нему дежурить, превращался в доброго и ласкового балагура. Хоть и с трудом разговаривал дед, но говорил охотно и много. Ребятишки платили ему тем же и все деревенские новости не миновали Мефодия. Это было единственное, что ещё интересовало его.
«Дедок кремень, – усмехнулся Евсеев. – Трудно с ним будет». Он поискал глазами где можно было бы присесть, но Мефодий предупредил его:
– Ты, товарищ газетчик, садись… вон в тех местах. Место гостями обжитое и мне привычное.
Он пошевелил ногой и приказал:
– Марька, подтяни-ка полог, не вишь, что ли!
Девочка быстро вскочила и пододвинула в ногах деда покрывало. Евсеев присел на открытый угол топчана и поблагодарил. Мефодий снова рассердился:
– Ты что, не знаю, как тебя величать, на посиделки ко мне пришёл, что ли? Поздно парень, да и не мне любезности расточал бы. Коли по делу пришел… так докладай.
– Я, Мефодий Кириллович, хотел бы с вами поговорить, порасспросить о...
– Во-во, поговорить, порасспросить... Чтой-то ты... – он вопросительно посмотрел на Евсеева. Тот понял и ответил:
– Евсеев моя фамилия.
– ...товарищ Евсеев без дела ходишь? Тебе работать надо, вишь какое сейчас время, а ты пустыми разговорами… занимаешься! Как это тебя в газетчики угораздило?.. Больной что ли? С виду ты здоровый, работал бы в поле... Много ли там бабы наработают, мужиков-от у нас и сейчас не хватает. Много на войне побило… не вернулось их, али как?
Евсеев понял колючесть деда:
– Я и на фронте корреспондентом был. Это моя работа, рассказывать всем о людях, которые этого заслуживают, что бы о них знали и помнили.
Дед недовольно крякнул и отвернулся к стене. Борода его задвигалась:
– Марька, сходи-ка к бабке Нине. Узнай, чего она там... Потом забеги к Анисье, пусть придет позжее… Вишь, разговор у меня с человеком будет… Иди, я…
Мефодий не договорил, и даже не посмотрел на выбежавшую Марьку. Взгляд его был обращен к окошку.
– Федотовна тоже… скоро помрёт, недолго нам осталось, – натужно и глухо проговорил Мефодий. – Ну, говори, зачем ко мне...
Евсеев, имевший до этого в голове точный и последовательный план беседы, теперь находился в затруднении. По рассказу своей недавней попутчицы он составил весьма определённое мнение о характере деда и о его манере общаться. Он допускал, что Мефодий окажется нелюдимым, брюзгливым стариком. Вполне возможно, попутчица преувеличила неуживчивость деда. Но, как оказалось, действительность превзошла все его ожидания. Однако, с чего-то надо было начать.
– Мефодий Кириллович, я вам привет привез от Анны. Мы с ней оказались попутчиками в поезде, и она просила меня зайти к вам. Поклон передать...
– Постой... Это которой Анны? Не Силыча ли дочь?
– Я этого не знаю, но она просила сказать вам, что никогда не забудет того дня, когда вы спасли их.
Мефодий шевельнул рукой.
– Это дело прошлое… Неча вспоминать. Никого уж не воротишь...
Старик закашлял глухо и надрывно. Евсеев смотрел как судорожно стискивают одеяло худые пальцы Мефодия, на сотрясаемое натужным кашлем тело. Он с опасением думал, что Мефодий сможет разговаривать с ним. Время подгоняло. Ему нужно было назавтра к вечеру быть в Мешково. В Малых Выселках он оказался по просьбе его попутчицы. Узнав, что он корреспондент областной газеты рассказала ему о случае, происшедшем во время войны в их поселке, откуда сама была родом. Евсеев, выслушав её, понял чутьем, что это необычный материал, даже если сделать скидку на пристрастное отношение рассказчицы к этому человеку. Уже не колеблясь, отложив намеченную командировку в райцентр, он, сойдя с поезда, разыскал попутную машину, идущую в Малые Выселки.
Мефодий наконец унял кашель.
– Дай-ка… мне тот узел, – попросил он Евсеева, – вишь как развиднелось, да и тебе, я вижу, невмоготу здесь сидеть...
И в ответ на протестующий жест Евсеева добавил:
– Коли хошь… говорить со мной, то помоги мне. Завалка моя давно… окромя мурашей да пауков никого не видала...
Худой и сухонький, Мефодий оказался почти невесомым. Евсеев без труда приподнял его. Из узла, который ему подал корреспондент, дед вытащил что-то похожее не то на плащ, не то на долгополый армяк, но без воротника. С видимым усилием Мефодий сел на топчане, свесив ноги. Его лицо, маленькая сгорбленная фигурка выражали бесконечную усталость.
Евсеев помог надеть Мефодию накидку. Потом подал палку и флягу с водой. Старика одолевала жажда. Вода стекала по его запрокинутой бороде и кадык судорожно дергался снизу-вверх. После нескольких глотков силы, казалось, покинули Мефодия. Он уронил руку с флягой на колени и ещё больше поник, тяжело дыша. Евсеев с тревогой смотрел на Мефодия. Поймав его взгляд, старик усмехнулся:
– Ну… давай... вставать будем.
Усадив Мефодия на завалинку, Евсеев поднял голову и огляделся. Он стоял, вдруг захмелевший от налетевшего на него с лугов ветра. Их заливали потоки теплого света, густая, высокая трава шумела вокруг, как лес, донося до них свой терпкий, медвяный запах. И этот запах, и шум, и тепло, поднимающееся от земли, подхваченное порывами ветра уносились мимо них, вверх, к плывущим по небу, неторопливым белым облакам.
Евсеев глянул на Мефодия. Тот производил странное впечатление. «Старик словно похоронил себя заживо в этой избе». Казалось, перед ним сидел не человек, а его тень, на которой непонятным образом держалась одежда. Старик сидел, закрыв глаза и вытянув, перед собой руки, положив их на палку. Спиной прислонился к стене и так оставался недвижим.
Евсеев никак не мог решиться потревожить его. Внезапно он понял, что его будто одолевает некая робость. Это чувство было непохоже на то, которое иногда посещает человека в случае непонятных ему явлений. Это была скорее боязнь упустить что-то очень важное, с которым пришлось столкнуться в жизни.
Евсеев хотел было деликатно напомнить о себе легким покашливанием, но Мефодий упредил его словами так, будто он давно с ним говорил и только сейчас закончил вслух свою мысль:
– …Федотовна таперича ко мне редко заходит. Оно понятно... Бывало у нее зимую... На печи много ли наслухаисься… Прежде сама забегала, а вишь, слегла намедни – годочков-то много, уж пора нам... А все одно скажу я тебе, – и помереть не страшно. Налаживается жизнь... Легшее людям жить стало…
Говорил дед размеренно и тихо. На Евсеева Мефодий не смотрел, словно не имело для него значения его присутствие. Он говорил так, словно ощущая потребность в собеседнике как он сам, нуждаясь быть понятым самим собой. Но, повернув голову, сказал уже Евсееву:
– Ты, сердешный, не гневись на старика. Видать, крепко я прогрешил перед Богом, что к своим не пущает... Понимаю, людям морока со мной, вот и сердит через это... Однако, ты хотел говорить со мной, а доселе помалкиваешь…
Из-за поворота послышался стук копыт. И почти сразу же из низинки, откуда шла небольшая тропа, вылетела небольшая бричка. Метрах в трех она остановилась. Из нее спрыгнул высокий, ладный человек, крепкого вида и годами лучшей поры жизни.
Человек подошел и поздоровался, протянув Евсееву крепкую, широкую ладонь:
– Здравствуйте. Председатель я здешний. Мне сказали, что из области приехал корреспондент из газеты, да прямо к Мефодию. Беседовать с ним. Вы уж извините, что припоздал. Мужики поздно сказали. Запарка у нас сейчас такая, – дыхнуть некогда. Ну что, дед? Скоро знаменитостью станешь, в газетах писать будут. Даже товарищ корреспондент побеспокоился, приехал.
Последнее он проговорил с улыбкой, глядя на Мефодия. Тот, взглянув на председателя одними глазами, не поднимая головы с рук, которыми оперся на палку, сказал:
– Садись с краю Петро. В ногах правды нет. А что работы много – это хорошо. Пропасть без работы-то можно…
И тут же добавил:
– А товарища газетчика зазря побеспокоили. Ты, Петро, лучшее о себе, да о людях бы рассказал. А на что ему моя жисть, – в обрубках, да узлах вся. Иным утром самому глаза открывать тошно, а не то, чтоб людям слыхать про это… Вот так-то, мил-друг сердешный.
Председатель покачал головой:
– Ай-яй-яй! Вон оно, какие у вас дела! Не ершись дед, уважь! Не зря товарищ корреспондент приехал. Пусть о тебе все узнают. Понятно?
И, взглянув на Евсеева, сказал:
– Вы, товарищ Евсеев, не стесняйтесь, спрашивайте. Он только с виду такой колючий, а ведь добрейшей души человек. Ох и нагонял на нас, мальцов, в детстве страху. Одними глазами да рыком. К нему и в сад-то боялись лазить. Об заклад бились, когда спор выходил, – смелостью мерялись. Так ведь, Мефодий? Ну да ладно. Не буду мешать. Пора мне.
Петр Иванович протянул руку:
– Извините пока что. Заходите, как освободитесь, к нам. Мы с женой будем рады. Заходите обязательно. Ежели задержусь, так вы подождите немного. Ну дед, бывай, не хворай. После полудни Марьку пришлю.
Председатель быстро зашагал к бричке. Вспрыгнул на неё и тронув вожжами лошадь, пробудил её от меланхолической дрёмы. Бричка резво двинулась, и только пыль, повисшая в воздухе, напоминала об уехавшем председателе.
Закурив, Евсеев присел рядом с Мефодием. Тот по-прежнему сидел, закрыв глаза, откинувшись к стене. Евсеев не хотел тревожить его, думая, что Мефодий задремал на солнышке, но старик неожиданно спросил:
– Как тебе председатель показался?
Евсеев замялся, не зная, что сказать. Мефодий опередил его:
– Крепкий мужик, наш Петр Иванович… Три метины на себе носит, думали ; не выживет с последней-то... Войско наше уже подходило, а в последнем бою нашла Петра пуля германская, аккурат под сердце нашла… Хорошо, случился вовремя лазарет, партизаны навстречу войску вышли… Наши наступали в то время. Доктор, когда принесли Петра, седой такой, со стеклами в золоте, сказал – не жилец ваш командир, пульца у него нет, не прощупывается. Тут Настасья, жена моя, жива тогда была ещё, царство ей небесное, взяла в оборот этого доктора. Говорит – делайте ему операцию и всё тут... Послушались, вынули пулю. Петр совсем плох, синеть стал, а ему уколы делают, кровь вливают. Ничего, заработало сердце, едва слышно, а работает… После забрала его Настасья, выходила травами да снадобьем... Петр, почитай, дён двадцать промеж жисти и смерти был, в сознание не возвращался. Доктор, ещё когда Настасья забирала Петра, сказал: «Выживет – сто лет будет жить». Она мне все это уже после рассказала. В это время она и меня с того свету тащила. Я тогда сам...
Мефодий опять замолчал. Евсеев курил, откинувшись стене избы. Слушая старика, он ловил себя на мысли, что сиди он ещё вот так много времени и это никогда бы не наскучило ему. От всего, что его окружало, исходило неторопливое спокойствие. Он как бы чувствовал значимость этих мгновений, которые сейчас, около него замедлили свой бег, показывая одну из граней своих бесконечных сторон. Еще ему казалось, что знает этого старика очень давно, но только по странному стечению обстоятельств никогда раньше не встречал…
– Хорошо-то как! Солнышко, словно мед для моих старых костей... Вот ты смотришь на меня и верно думаешь, – похоронил Мефодий себя заживо в погребе, – так ведь, мил-друг сердешный?
Евсеев, невольно улыбаясь, ответил:
– Я, Мефодий Кириллович, так не думаю. Это понятно, но все-таки для вашего здоровья здесь жить вредно. Ведь утром я застал вас совсем больным…
– Так-то оно так, – перебил его Мефодий. – Но нет мне нигде покою, окромя здешнего места. Я умирать скоро буду, обессилел, жисть невмоготу стала… Только вот удивительно, ; когда я тут, ; Игнатка с Севкой, да Настасья моя рядом. Покойно мне и хорошо...
Мефодий произнес последние слова, будто выдохнул. В уголках его глаз собрались морщинки. Должно быть, он улыбался про себя тем, кто ушел так давно.
– Мефодий Кириллович, – напомнил Евсеев. – Вы обещали рассказать о себе, о сыновьях. Если можно, продолжим?
– Эк ты нетерпеливый какой! Балабонь тебе, да балабонь, словно девки на посиделках, – неторопливо отозвался дед. – Ну да что с тобой поделать, коли эво твоя такая работа. Тольки… что рассказывать-то?..
– А вы рассказывайте все. Все, что вспомните.
– Э, мил-друг сердешный, ежели всё воспоминать-от, долгий рассказ выйдет, – усмехнулся Мефодий.
Евсеев решил спросить его о чём-нибудь конкретном. Так разговор быстрее сдвинется с той мёртвой точки, на которой сейчас он застрял. Евсеев понимал Мефодия, которому нелегко было говорить о сокровенном с человеком, которого видит впервые.
– Давно ли вы здесь живете?
– Тутошний я, совсем тутошний, как и всё, что здесь есть. Выселки ставил ещё мой дед, отец плотничал и меня к этому приохотил. Но судьба по-другому повернула. Я, как малость в силу вошел, брался помаленьку за топор. А когда задавило отца на порубке, вышло мне в батраки идти. Мать моя ещё раньше померла. По сиротству моему приютил меня здешний богатей, Семёнов Виктор Семёнович. Энтот ужимистый мужик был. Ногу приволакивал, ему ее лесиной поломало, а всё обойдет да указанье изделает, глазом своим осмотрит... Лесопилку держал, да-а… Поставил он меня комли обсекать. В кажном пудов по шесть, а его нужно выворотить из кучи, да обмахать топором. Сучья-кору срубить. Пожалел, значит-ца, мальца, ага-а...
Мефодий упрямо мотнул головой.
– Жалел он этак меня, жалел за похлёбку псовую, пока я силы не набрался... И самому удивительно, вроде наоборот должно быть, – помереть с такой жисти мне. Ан нет!.. Ну, дальше стал я лесины делить на пласти ужо в другом месте. Пролетело этак годков пять. Судьба повернула мне встренуть мою Настасью Никитичну… Многое стерлось в памяти, но это помню. Лицо её белое, шепот горячий, а голова кругом идет, толь от хвойного духа лапника, на коем прилегли, толь ещё от чего... Не знаю...
Женился я вскорости на Настасье Никитичне и полетели годочки в работе. Детей сразу не было у нас, бог видно осерчал за что-то… Сил тогда много было, не жалел себя. На извозе, в подручных, скопил кое-какую копейку. По месяцу дома не бываешь, ни души не видишь, окромя артельных, – мы тогда в столицу лес возили. Мужики в Питере все больше после торговли по лавкам да кабакам деньги спускали, а я думаю: «Ан нет брат, шалишь! Не для того горб ломаю!». Вот так потихоньку набрал деньжонок… Аккурат под германскую, своё дело поставил. Не сказать, чтобы завидное приобретение было, но все-ж свое. Жить можно было...
Речь Мефодия лилась неторопливо, совсем не имея различия между шумом трав, разноголосым пением птиц, гудением пчел и особой, звенящей тишиной, окружавшей избенку и сидевших около неё Евсеева и старика. Яркое солнце на глубоком, синем небе вносило в эту покойную благодать своё неуловимое завершение.
– Жить можно было, – повторив, продолжал Мефодий, – да только недолго нам с Настасьей радоваться пришлось. Началась война с германцем, а на пятый день забрали меня. Я был тогда на порубке. Воротился, а Настасья валится мне в ноги, криком кричит… Ну, понятно, я говорю ей, – угомонись, мол, что за причина такая? А она: «на войну забирают тебя…», и опять в крик... Вот так я и спознался с ним, проклятым... А ты-то, в нонешнюю игде служил? – неожиданно спросил Мефодий.
– Да мне пришлось бывать в разных местах, по заданиям редакции. Почти на всех фронтах, повидал всякого, – отвечал Евсеев.
– Это верно. Там всякого навидаешься… под завязку хлебнешь … Мне пришлось плотничать в германскую. Сапером, значит-ца, служил. Мосты больше наводили да переправы, через энто чуть не утоп однажды, да, слава богу, вытащили. Обстреливал нас тогда германец антилерией крепко, ну и угодило рядом. Только круги пошли. Я и не помнил ничего. Очнулся на берегу. Надо же такому случиться, троих рядом убило, а я жив, даже не утоп. Спас меня взводный… Сам ранетый был, а не дал поганой смертью молодому парню помереть… Вытащил. Хороший мужик был. Потом сгинул он… За агитацию забрали его, да больше не слыхать о нем было. Об етом ребята наши сказывали, которые позжее меня в лазарет попали …
Мефодий замолчал. Видно было, что разговор сильно утомляет его. Чуть передохнув, он продолжил:
– …Вот так год я провоевал, плотничая. Аккурат под рождество я был снова ранетый. Осколок мне ногу разворотил. Через енто списали меня вчистую. После лазарета подался в родные места, к Настасье. По первому году хворал много, – рана не заживала. Спасибо моей Настасье Никитичне, – выходила она меня. Я спервоначалу думал, – плохи дела, без ноги век куковать суждено, но Бог рассудил иначе. Все зажило, как на кобеле, даже хромым не остался… Как пришел в себя маненько, взялся за дело. Работал, что проклятый, с темна до темна, а все мало казалось. Хотелось больше, словно времечко наверстать упущенное. Домой ввалюсь, ужо не помню, как, да только рано поутру просыпаюсь в постели. Настасья, значит-ца, похлопотала. Не-е, ранее меня она не ложилась. А утречком я глаза открываю, а она у печи хлопочет, смотрит на меня и улыбается. И поверишь, на душе так легко и хорошо становилось, будто и не было горьких дней и не будет, а вся жистъ вот так шла и нет ей конца...
Мефодий умолк. С минуту старик переводил дыхание. Затем сказал:
; Принеси-ка мне, мил-друг сердешный, фляжечку. Чтой-то в горле першит.
Чуть глотнув, он отдышался. Глянув на Евсеева с едва заметной усмешкой спросил:
; Ну, что… продолжать далее, али надоел?
Евсеев спешно заверил старика в своем желании слушать его еще. Мефодий усмехнулся:
; Хм, слушай тогда далее. Хозяйство я постепенно поставил крепкое. Трудновато стало управляться одному. Взял я к себе двух работников... Ты не думай, – усмехнулся Мефодий, – раз у меня люди в работе были, стало быть ходили в батраках. Нет, не так я выбирал людей. Присмотрел среди сезонников пару работящих, позвал их к себе. Усадил за стол и говорю: «Так, мол, и так, вижу, работы вы не чураетесь и не боитесь ее. Мне одному трудно с лесопилкой управляться. Зову, стало быть, вас к себе… Вот мои условия: ежели дело пойдет лучшее, чем думаю, – будете оба компаньонами, а до того стану платить вдвое, чем получали, да кормиться за моим столом будете, как родня». Дал им сроку, чтобы не сгоряча сделали, а обмозговали, что к чему... Через день оба пришли ко мне и говорят: «Согласны». А я в ответ: «Вот теперь бумагу можно писать». Обговорили мы всё, составили документ, заверили в волостной управе. Стали, в общем, работать вместе...
Солнце незаметно поднялось высоко. Где-то вдалеке слышались звуки песни. Хотя, глазом не было видно тех, кто так звонко выводил мелодию, песня, казалось, звучала рядом, Сильный и красивый девичий голос возникал словно ниоткуда и, возносясь над землей, легкой птицей уносился вдаль, за заливные луга. Два мужских голоса неторопливо догоняли эту звонкую птицу и, поддержав, отпускали лететь дальше.
Евсеев не мог понять, почему эта радостная, звонкая мелодия рождает в его душе светлую печаль, отзываясь в ней легкой грустью. Легко и трепетно песня будто касалась струн его души, самого сердца...
– Эх, поют как… – задумчиво вымолвил Мефодий. – И в мои годы смолоду пели, но не так звонко. Ты, мил-друг сердешный, сделай-ка вот что, – повернув голову, вдруг обратился к Евсееву Мефодий.
Он глянул на Евсеева напряженным взглядом, таким, какой бывает у людей, мучимых неотвязной мыслью, но не решающихся ее высказать.
– Ты сделай мне любезность, – повторил он. – Там, под подушкой, лежит тряпица, так принеси ее мне.
Под подушкой оказался маленький узелок. Взяв его в руки, Евсеев почувствовал сквозь тряпку знакомые контуры небольших остроугольных предметов. «Звезды… ордена...». Выйдя из избы, он протянул Мефодию узелок. Старик нетерпеливым и одновременно осторожным жестом взял его. Бережно развязав узелок, он развернул тряпицу. Темная эмаль двух орденов «Красного знамени», мозаикой распавшись на отдельные капельки, густым, плотным цветом окрасила благородным багрянцем дрожавшую ладонь Мефодия. И от того, что рука старика дрожала, яркие искры солнечных бликов, пробегая по лучам звёзд, мерцали в глубине эмали теплым, живым светом.
Евсеев перевел взгляд на Мефодия. Тот, склонив голову набок и чуть откину ее, полуприкрытыми глазами смотрел на звезды.
– Это их ордена, за бой… в заслоне… Все, что от них осталось мне. Тогда они остались живы, из огня адова ушли целыми, а побило рядом с ними всех… Сам Бог их уберег, а я… сгубил… Ты скажи мне, человек хошь и молодой, а, видать, бывалый и умный… Скажи, что за мука мне выпала в одночасье, в тот судный день… И понимаю, что нужно так было сделать, не иначе, а так, как тогда… но сколько ни живу после, – нет мне покоя ни минуты… Мне легшее было, если б тогда я увидал в их глазах хоть маленькую капельку осуждения… Я отдал их на такие муки, а они искровяненными губами улыбались мне. Будто я, как Ирод библейский, своими руками погубил сыновей…
Мефодий шептал слова горячо, истово. Они захлестывали его речь, но он не останавливался, словно боялся остановиться. Старик смотрел прямо перед собой и взгляд его, устремленный куда-то в бесконечность, казалось, силился увидеть еще раз своих сыновей, оставленных в том роковом дне навсегда.
Мефодий повернулся к Евсееву. Евсеев не знал, что сказать старику, измученного бесконечной, иссушающей мозг и душу, думой. Но что молчать нельзя, он тоже понимал ясно:
– Мефодий Кириллович, мне трудно что-либо вам сказать, но я знаю твердо, уверен в том, – повторись этот день еще раз, и вы поступили бы точно так же. Даже если непостижимым образом узнали, какой ценой вам это станет. Наверное, вы не смогли бы иначе. Ваши сыновья поняли это сразу и приняли высокую жертву. Для того, чтобы жили другие. Потому они вам улыбались, что знали, – вам тяжелей вдвойне.
– Может ты и прав, – прошептал Мефодий. Дрожащей рукой, в которой все еще был зажаты ордена, он пытался отстегнуть пуговица ворота рубахи. – Может, ты и прав, только сердцу от этого не легшее.
Он чувствовал, что сидящий рядом человек способен понять то, что он сделал. Не было для Мефодия ничего героического в том. Игнат и Севастьян узнали только после первого допроса, в чем их обвиняют. Они сами поняли все и простили. Сыновья ничего не сказали ему, но он и так знал, что простили. Не было у них такой привычки – тормошить отца без нужды. Надо будет, сам скажет, и в этот страшный час остались верны себе. Только ночью, после третьего допроса, когда солдаты вволокли в избу бесчувственного Игната, когда он не смог удержать в себе глухие стоны, Севастьян негромко сказал: «Не надо, батя, не надо… не казнись, мы еще продержимся…».
В тот час он не мог рассуждать, не мог думать о том, что делает. Будто им руководила какая-то высшая сила, которая, вселившись в сердце, толкала на действия. Мефодий чувствовал только одно: против него, против всех, кого он любил и уважал, к кому был равнодушен или ненавидел, но, все равно, против тех людей, с которыми он и есть часть целого, шла огромная, непоправимая беда. В толчках сердца, отдававшиеся горячими ударами во всем теле, он слышал только одно: «Спасти… не допустить, спасти…».
– Вот, мил-друг сердешный, как оно бывает… Только уступишь себе в самой малости, а судьба тут как тут!.. Распоряжается по-своему. Я не жалею о том, как тогда случилось. Господь так определил нам... Божий промысел неисповедим, а потому сетовать не надо… Я только жалею о том, что в живых меня оставил Господь. Несправедливо… Их нет, а я столько живу… Люди говорят, – не виноват ты в их смерти… Что толку… сердцу не объяснить этого. Ты пойми, – для них Игнат да Сева партизаны и герои, а мне они кровь родная, вот этой рукой отданная на заклание врагу…
Евсеев видел, каких усилий стоило старику его столь длинная исповедь. Он притронулся к его руке:
– Мефодий Кириллович, вы устали. Может, лучше будет, если вы ляжете. Солнце сильно припекает. Пойдемте в избу.
Мефодий ничего не ответил. Его поникшая сухонькая фигура выражала собой бесконечную усталость. Закрыв глаза, он безучастно позволил Евсееву приподнять себя. Придерживая старика под локоть, Евсеев почувствовал, как того, несмотря на разлившуюся вокруг духоту, сотрясает сильный озноб.
– И то верно, – с усилием проговорил Мефодий, – пойдем-ка мил-друг сердешный… Чтой-то мне совсем не можется… Видать, разговорился с тобой, расчувствовался…
Укладываясь на кровать, Мефодий чуть слышно сказал:
– Да ты не беспокойся… Бог даст, поговорим еще. Вон там, в углу микстурка стоит… Подай… Ко мне сейчас… Марька прибегит… Сам иди, небось, устал, проголодался…
Мефодий лежал с закрытыми глазами, тяжело, прерывисто дыша. На его лицо легли острые густые тени. Заострившийся нос, казалось, съехал в сторону, как что-то чуждое его лицу. Евсеев вложил в руку Мефодия пузырек и приподнял ему голову. Старик, не открывая глаз, сделал глоток. Протянутую флагу с водой он отвел в сторону и глянул на Евсеева:
– Ну-к, что ж … Кажись, смилостивился Господь надо мной, – глухим шепотом выскользнуло из-под его неразомкнутых губ. – Ах, благодать господня… Ну все, прощевайте… отдыхать буду… устал…
Евсеев присел на скамейку, приделанную к стене у входа. Он смотрел на Мефодия и начинал понимать, почему его вдруг увлек этот старик. Его характер, так нелегко сложившаяся судьба вызывала удивление. Удивляла его обостренность чувств, не свойственная больному старому человеку, каким был Мефодий...
Ждать прихода Анисьи долго не пришлось. Анисья вошли неторопливо, уверенно, как входит человек, хорошо знающий место, куда пришел. Спустившись по ступенькам, подошла к Мефодию:
– Ну, вот, належался, будет. Собирайся-кты, старый, на свет божий выгляни. Пока до меня дойдем и ветерком провеет. А там чайком тебя побалую с черничным вареньицем, только-только свеженького Авдотья принесла. Сварила, стало быть.
Евсеев привстал со скамьи и поздоровался. Затем, указывая на Мефодия, сказал:
– Спит он. Мы долго с ним проговорили, совсем не заметили, как. А ему, верно, нельзя переутомляться…
Анисья, чуть поджав губы, рассматривала Евсеева:
– Так ты и будешь тот самый газетчик? Я думала, ты постарше, а ты совсем молодой. Это правда, Мефодий ослаб здоровьем, но и года его подходют. Я к себе беру его на холодную пору-мокреть и отхаживаю. Но так тебе скажу, – ежели человек не хочет жить, сам Господь не удержит его на этом свете. Он устал.
Евсеев украдкой глянул на Мефодия ; как бы старик не услыхал эти слова, показавшиеся ему тяжеловатыми для слуха. Но Анисья, нимало не смущаясь крутостью своего мнения, продолжала:
– А вить он любит, когда его пожалеют. Но ты не думай, не как сочувствуют, а как махонького, прямо по голове погладить, а он и замрет-таки. А как только ему покажется, что ему сочувствуют, ну, что ли, жалость к его жизни проявляют, он-таки на дыбы становится. Ведь он мучает себя, как крестной страстью, а все мало ему. Говорит: «Нет мне прощения и Господь видит это, потому и не забирает».
Анисья проговорила это, кивая на Мефодия и вздыхая. Чуть погодя, уже по-хозяйски, ничуть не выказывая некоего пиетета, свойственного деревенским в общении с городскими значительными персонами, ибо Евсеев воспринимался всеми, как таковой, скомандовала:
– Пора вам, товарищ газетчик, отдохнуть самому. Мефодий до утра не очухается. Вона как меленько дышит, словно воробушек! Это у него такое забытье. Вроде он все делает, – водичку пьет и кушает, но ничего не понимает. Председателев дом отсюда на второй поворот. Около колодезного журавля аккурат. Прощевайте, товарищ газетчик.
Перед дверью Евсеев оглянулся. В полумраке глазницы Мефодия казались глубокими, черными провалами. Помедлив, он спросил:
– Скажите, почему здесь так темно? Окно из-за паутины совсем не пропускает света. Тряпки на топчане? Может, стоит прибрать здесь?
Анисья усмехнулась и покачала головой:
– Нет, товарищ газетчик, так не получается. Он, – она кивнула на Мефодия, – запрещает в клети трогать что-нибудь. Все, как было тогда. Так, говорит, мне привычнее, их виднее, а потому спокойнее… Идите уж.
Анисья махнула рукой и, потеряв интерес к нему, отвернулась.
Всю дорогу до дома председателя Евсеев качал головой и с удивленной усмешкой думал: «Крепкий старик духом. Ведь еле дышит, а все вокруг него ходят, как по струнке… Интересно будет…».
Глава 2
На третий день после появления немцев в поселке, ранним утром все жители были согнаны на небольшую площадь перед только что отстроенной школой. Зябко поеживаясь, люди встревоженно жались друг к другу.
На крыльце школы стояли два солдата с автоматами на груди. По обе стороны школы стояли еще с десяток. В воздухе повисло напряженное ожидание. Мирон Силыч, поселковый конюх, особого беспокойства в связи с происходившим не ощущал. Он догадывался, что скорее всего их собрали, чтобы сделать какое-то сообщение.
Разглядывая немцев, он размышлял, припоминая разговоры, ходившие в деревне и сообщения из газет. Немцы не казались ему такими уж страшными и опасными, как он слышал и читал.
Напротив, он даже понимал, что на войне какие-то меры предосторожности по отношению к противнику принимать надо. Но противник был на фронте, а он и все жители Малых Выселок противниками никак не могли быть. Бабы, старики да дети – невеликое войско. Он слышал, что германцы народ культурный и образованный. Правда, они пошли на нас войной, но то дело политическое. Простого народа это не должно касаться. Народ как жил при ком угодно, кормил сам себя, так и будет жить дальше.
Говорил тут приезжий партийный начальник на собрании, что, мол, фашисты жгут всё, рушат и истребляют наш народ, дескать, потому, что мы русские. Они ненавидят нас за то, что мы живем свободно и счастливо, строим коммунизм. Но он-то придерживается другого мнения. Всякие власти испокон веков воевали за свое место, почему и случилась эта война. Правда, люду жить стало не в пример лучше при нынешней, но ему и до неё жилось хорошо. Была бы голова да руки работящие, а остальное в жизни придет…
Заметив стоящего невдалеке Мефодия, Силыч оборвал свои размышления и потихоньку пробрался к соседу:
– Слушай, Кирилыч, у тебя случаем, табачком не разживусь? Свой, понимаешь ли, в спешке дома забыл, вот и страдаю. Эти нехристи не дали даже одеться как следует.
Мефодий молча вытащил кисет. Силыч, мастеря самокрутку, продолжал:
– Как ты думаешь, на кой ляд мы им спонадобились в такую рань? Второй, поди, час месим этот лужок, а всё непонятно к чему?! И ведь хоть бы что объяснили, проклятущие! Ох, не к добру это. Ты чтой-то молчишь, али тебя это не касается?
– Да потому молчу, что понимаю, – страху они на нас нагнать хотят. Воюем мы с ними али нет? Новый порядок, – новая метла, разумеешь? ; едко бросил Мефодий.
– Разуметь-то разумею, только не легшее мне от этого, да и им, – повел головой Силыч, – тоже. Таперича неча нам от них добра ждать. Намедни двое наших солдат из окружения пробирались. Немцев положили видимо-невидимо, вот они и злы сейчас, как кобели цепные. Слыхал, что в Мешково натворили? Троих партизан прямо на площади при всем народе повесили. Бабы сказывали, – мучали их сильно перед этим...
– Бабы сказывали, бабы сказывали! – в сердцах сплюнул Мефодий – балаболки, пустомели! От них ещё не того наслухаисься...
– Да ты погоди, погоди! Я-то к чему речь веду. Нас не затем ли сюда собрали, а? Твои-то тоже, кажись, в партизанах! А как, доведись, их изловили да казнь сейчас устроят?
Мефодий медленно поднял глаза на Силыча:
– Ну, вот что, Мирон… изловить можно только вора, а мои ребята на этой земле хозяева. А ежели ты ещё где-нибудь станешь об этом говорить, я тебя своими руками… не пожалею…
Было в голосе и во взгляде Мефодия что-то такое, отчего Силыч поспешно сказал:
– Ну что ты, Мефодий, я ведь ничего… я так...
В начале улицы послышался шум моторов. Из-за поворота выползала колонна, из пяти-шести мотоциклистов, легкового автомобиля и бронетранспортера. Разбрызгивая по сторонам грязь, мотоциклисты подкатили к крыльцу. С одного проворно соскочил офицер в чине обер-лейтенанта. Придерживая руками полы шинели, он бегом скрылся в здании школы. Солдаты из охранения, сбросив оцепенение, стали сгонять людей в плотную толпу.
Через минуту к школе подкатил автомобиль в сопровождении бронетранспортера. Оттуда тотчас же показался человек. Торопясь, он обежал машину и, низко сгибаясь, открыл дверцу:
– Пожалуйте, герр комендант, пожалуйте... Вот мы и на месте. – говорил человек, угодливо улыбаясь вылезавшему из кабины толстому, в очках немцу. Вслед за неторопливо разминавшимся немецким офицером вылез ещё один, довольно пожилой и с большой, окладистой бородой. На нем была полувоенная немецкая форма, явно не по размеру его внушительного тулова.
По толпе словно дуновением ветра пронесло удивленные возгласы и шепот: «Гляди-ка, кажись сам Семенов объявился... Откуда его принесло, сказывали – убили его... Живуч, гад ползучий…».
«Гляди-ка, а ведь это и впрямь Семёнов, – с удивлением вглядывался Мефодий в лицо бородатого. – У немцев, значит-ца, служит… стало быть, живой…».
К Мефодию сквозь ряды плотно стоявших сельчан протолкалась жена. Настасья поначалу оставалась вместе с бабами, но, ощущая какое-то непонятное беспокойство, всё же решила пойти к мужу. Взяв его за руку, Настасья молча прижалась к Мефодию. Почувствовав её волнение, он сказал:
– Ты, Настасья, не бойсь. Я так думаю, они объявление хотят нам сделать.
– За них, за Игната с Севкой боюсь... А ведь Сева совсем ещё несмышленыш, – прошептала Настасья. – Он ведь горяч, везде будет лезть вперёд. Ох, не надо было отпускать его! Бабы говорят, в Мешково троих казнили, совсем молоденькие ещё. Я, Мефодьюшка, места себе не нахожу, как подумаю, не они ли...
– Эк дура ты, баба! Что за глупые мысли лезут тебе в голову! Да когда это было – третьего дня назад! Игнат-то намедни приходил! – взорвался сердитым шепотом Мефодий.
В это время на крыльце показался обер-лейтенант.
– Герр оберст, всё готово, можно начинать, – вытянулся он перед толстым полковником.
Тот, по-прежнему стоял около машины, неторопливо протирая свои очки. После доклада обер-лейтенанта, он надел очки и огляделся. Осторожно ступая, чтобы не запачкать сапоги, оберст поднялся на крыльцо.
– Начинайте, Зильберман, только покороче, самое главное. Господин Семенов, пройдите сюда, – поманил пальцем оберст стоящего поодаль бородатого. Семенов, поняв, что его зовут, поспешил на указанное место.
Появление в деревне Семенова Мефодий воспринял более спокойно, чем другие. Все его обиды остались в прошлом. С Семеновым с тех пор он никаких дел не имел. Но чутье подсказывало, что Семёнов появился здесь неспроста. Мефодий не верил в жестокости немцев, но зато он хорошо знал бывшего полновластного владетеля этих мест. Под внешней благообразностью скрывался человек, наделённый злобным и расчетливым умом, изуверским, холодным характером. Зная мстительность этого человека, Мефодий понял, что многим его сельчанам придется пережить трудные дни.
Обер-лейтенант, стоявший на крыльце, сделал шаг вперёд и заговорил отрывисто и резко, словно подавая команду. Люди невольно притихли, вслушиваясь в незнакомую и непонятную для них речь. Сказав несколько фраз, немец отступил назад, дав знак худому, очкастому солдату-переводчику.
Тот на плохом русском языке, к тому же сильно картавя, начал читать по бумаге приказ. По нему выходило, что все жители Малых Выселок должны быть бесконечно благодарны великому гению фюрера и его доблестным войскам, освободившим их от большевистской заразы и гнёта кровопийц-комиссаров и евреев.
Далее следовало, что жители деревни получают прекрасную возможность отблагодарить фюрера работой на лесозаготовках, соблюдая при этом порядок и проявляя усердие. «Германское командование, – продолжал читать переводчик, – щедро отблагодарит тех, кто проявит должное трудолюбие. Организацию всех работ немецкое командование возлагает на ваших бывших граждан, жестоко пострадавших от репрессий коммунистов. Это присутствующие здесь господин Семёнов и господин Грищаков, доказавшие делом свою преданность великой Германии и её фюреру. В награду за это господину Семенову будет возвращено всё его недвижимое имущество и выплачено денежное вознаграждение. Господину Грищакову также будет выделен лучший дом с надлежащим хозяйством. Господин Семёнов назначается старостой Малых Выселок и наделяется неограниченными правами и полномочиями».
– Ох-ох-хо… – вздохнула тихо и прерывисто Настасья, – что же это будет-то, Мефодьюшка? Ведь извергу такую власть дали! Изведёт он народ, беспременно изведёт...
– Ты, Настасья, ране времени-то не причитай. Он хоть и поставлен над нами, да сидит невысоко. И на него управа найдется, ежели что...
Мефодий пытался успокоить жену, а у самого на сердце было тревожно. Мефодий невольно посмотрел по сторонам. Вокруг себя он увидел хмурые, обеспокоенные лица одних, плохо скрываемый страх на лицах других. Люди хранили угрюмое молчание, пока переводчик не закончил. Он деловито сложил бумагу и, сказав что-то стоявшему рядом обер-лейтенанту, объявил, что сейчас перед ними выступит господин Семёнов.
Семенов качнулся вперед. Двадцать лет он ждал этого часа. В нём все эти годы жила какая-то неистребимая надежда. Поначалу он думал – не устоит, не вытянет советская власть, не даст корней. Он всеми силами помогал тем, кто стремился подрезать эти корни, свалить Советы. Но потом понял, что сделать ничего нельзя. Семенов замкнулся, затаив лютую злобу и ненависть, ; жгучую и неизбывную. По ночам она прорывалась изнутри тягучим и тоскливым воем, каким воет попавший в охотничий капкан, матерый волк. Он и стал, в сущности, волком, не находя себе места нигде. Кружил по Украине, Прибалтике, Белоруссии и Брянщине, да только тянуло его назад и ничего он с собой не мог поделать. Многие годы рыскал он вокруг родных мест, как волк вокруг логова, пока не грянул великий гром войны. Понял Семёнов, что дождался своего часа и поспешил домой.
А сейчас, глядя на тех, кого так ненавидел, не смог сдержать охватившую его дрожь. Она предательски выдала его, как только он произнёс:
– Ну вот и свиделись...
Семёнов закашлял, брызгая слюной. Стоявший рядом с ним оберст брезгливо отодвинулся. Глаза Семенову словно застлало красным маревом. Ему стоило больших усилий чтобы взять себя снова в руки. Казалось, он не выдержит, сбежит со ступеней и, вломясь в эту толпу, будет голыми руками рвать и душить их, пока хватит сил. Семёнов чувствовал враждебную настороженность людей. Он понимал, что устрашением мало чего добьётся. Нужно было найти к ним подход, разобщить их и затем растрясти их порознь, как растрясывают пук соломы на ветру.
– Ну вот и свиделись, – уже спокойнее, взяв себя в руки, повторил он. – Что ж, гость я для вас нежданный, это верно… Но кто ж из нас знает, как жизнь повернёт в следующий момент. Для меня она показала сейчас свою лучшую сторону. Я не хочу скрывать, что рад вернуться в родные места… Скажу, как на духу, что хотел бы закончить свои дни здесь мирно и спокойно. Земляки! Призываю вас оказывать всемерную помощь нашим освободителям, ; великой германской армии! Скажем ей за это наше хлебосольное русское спасибо!
Семёнов сдернул с головы шапку. Обернувшись к оберсту низко ему поклонился. Тот, изобразив улыбку на лице, милостиво прикоснулся перчаткой к плечу Семенова, жестом показывая ему выпрямиться.
Среди жителей Малых Выселок послышались ропот, отдельные восклицания и затем кто-то звонко и ясно выкрикнул:
– Ишь ты, как ловко сложился! Ай да старикан!
Кто-то засмеялся, и потом вся толпа разом зашевелилась, загудела, как будто эта реплика была для них неким лезвием, которое рассекло тягостные путы оцепенения, Семёнов, выпрямившись, пристально вглядывался в оживившиеся лица сельчан. Подняв руку, он сказал, сипло и натужно:
– Ладно, будет вам, земляки! Нам вместе новую жизнь начинать, а кто старое помянет, тому… Я об одном хочу вас предупредить – никакого снисхождения вредителям и партизанам не будет... По закону военного времени… Так что не обессудьте. А тем, кто будет работать на совесть, мы окажем всяческую помощь. В этом дал нам слово сам герр комендант.
Семёнов, полуобернувшись, указал зажатой в руке шапкой на оберста.
– Ja, ja, – важно закивал головой оберст, едва переводчик перевёл ему последнюю фразу. Семёнов, взмахнув рукой, уже с воодушевлением, продолжал:
– Немецкие войска скоро возьмут Москву, сокрушив на своем пути большевиков. Войне приходит конец! Наша задача, – помочь доблестным немецким войскам разгромить до конца комиссаров и жидов. Мы должны в ближайшее время сдать некоторое количество теплой одежды и продовольствия. Для этого завтра мы соберем всех вас здесь. Составим списки и распределим на группы для работы на лесоповале. К десяти часам утра все жители должны собраться здесь для регистрации.
Переводчик переводил оберсту слова Семенова и тот согласно кивал головой. По окончании, оберст довольно покачал головой:
– Хорошо, господин Семёнов. Следует без промедления организовать сдачу продовольствия одежды и работы на лесозаготовке. Это ваша первоочередная задача. Ищите себе помощников. Это ускорит дело. Во всём остальном вы будете получать инструкции от начальника комендатуры. Желаю вам успеха.
Оберст небрежно вскинул руку к козырьку. Спустившись по ступенькам он, осторожно вышагивая, направился к машине. Следовавший за ним обер-лейтенант распахнул перед ним дверцу. Оберст, задержавшись около неё, сказал ему несколько фраз, на что тот вытянувшись, прокричал: «Хайль Гитлер!». Через минуту, машина с оберстом и сопровождающей его охраной, разбрызгивая грязь и натужно ревя моторами, вытягивалась по дороге на Храпово. Обер-лейтенант, вернувшись назад, через переводчика приказал пройти Семенову и Грищакову с ним в здание школы.
Едва они скрылись, в толпе стоявших людей раздался шум какой-то возни. Из её середины, будто водоворотом, выплеснуло молодого парня. Он явно был навеселе и порядком помят. Поправляя на себе съехавший на бок полушубок, парень кому-то яростно погрозил кулаком. Отдышавшись, скользя по мокрой траве, он направился к крыльцу. Оживленно жестикулируя, указывая то на себя, то на дверь школы он стал что-то говорить солдатам. Один из них, отрицательно мотнув головой, оттолкнул его прикладом.
Тогда парень, работая руками, попытался пролезть между солдатами. Один из здоровенных охранников отреагировал быстро и решительно. Ударом приклада он сбросил парня со ступеней лестницы. Тот, пролетев метра три, растянулся во весь рост у ног стоявших в передних рядах сельчан.
Его кульбит вызвал радостное оживление и смех. Никто из стоявших в толпе людей не пытался ему помочь. Охранники довольно ухмылялись. Но парень, видимо, нисколько не обиделся. Сидя на земле и отрезвело мотая головой, он разводил руками: «Нельзя, так нельзя…».
В это время на крыльце показался переводчик и объявил, что жители деревни могут расходиться по домам. Один из стоявших в оцеплении немцев подал команду, и шеренга распалась. Солдаты шумно стали разминаться, снимая автоматы и хлопая друг друга по спинам и плечам. Было холодно и сыро. Люди расходились молча и торопливо, опасаясь, что их остановят и оставят здесь неизвестно на какое время.
Настасья заторопила Мефодия домой. Пробираясь среди односельчан, в глубине души он чувствовал определённое беспокойство, хотя явного повода к этому не видел. Всю дорогу Мефодий молчал, обдумывая свои тревожные ощущения. Наконец, подходя к дому, понял, что его беспокоило. Мефодий вспомнил, что такое же чувство было, когда на валке леса его чуть не прибило падавшее дерево. Он услышал крики, треск. Обернувшись, словно завороженный, остался стоять, не в силах сдвинуться с места. На него неотвратимо быстро неслась тёмная масса и, вместе с тем, так медленно, что он успел разглядеть каждый листок, каждую веточку. Тяжелый удар и долгое беспамятство.
Мефодия спасло то, что сбило его верхушкой дерева и все роковые сучья прошли мимо. Он осознал совершенно ясно, почему ему припомнился этот случай. У него не проходило ощущение, что на него, на поселок, надвигается слепая, огромная масса. Эта страшная сила раздавит их и даже не заметит того, что сделала. И ничего нельзя сделать, не предотвратить этой беды...
Между тем парень кое-как поднялся. Пьяно ухмыляясь, комично и неуклюже погрозил охранникам пальцем. Те захохотали, но в следующее мгновение, клацнув сапогами, вытянулись в струнку. На пороге школы показался обер-лейтенант и вслед за ним Семёнов с Егорьевым.
Обер-лейтенант, сбежав по ступенькам крыльца, уселся в стоявший рядом мотоцикл. Подозвав старшего из отделения, отдал приказ. Фельдфебель вытянулся, провожая глазами сорвавшийся с места мотоцикл. Семёнов сошел с крыльца и подошел к парню. Тот, не обращая ни на кого внимания, пытался шапкой отряхнуть грязь с полушубка. Семёнов остановился в полуметре от парня. Несколько мгновений он молча смотрел на него. Затем негромко, надломившимся голосом сказал:
– Николай, сынок... ну, здравствуй...
Николай мутным взглядом уставился на стоящего перед ним бородатого мужика. Потом какое-то осмысленное выражение появилось у него на лице. Широко разведя руки, он расплылся в пьяной ухмылке:
– Батя, да никак это ты! А я смотрю и никак не уразумею! Ведь тебя в двадцать четвертом застрелили… Мы тогда поминки с маманей справили, а ты живой! Маманя больная в хате лежит... А мы с Сенькой штоф самогону уговорили по поводу... Черт! Это…
Тут Николай, пьяно икнув, полез к отцу целоваться.
– Сенька шпыняет меня в бок: «Батя приехал, батя приехал…», да я в толк не возьму – какой-такой батя… Ведь убитый ты особистами. А ты, вона, живой!
– Живой я, сынок, живой и поминки по мне ещё рано справлять. Мы с тобой поживем ещё. Наша власть теперь, сынок, а от большевичков одна труха останется. Ну, пойдем к тебе, устал я, да и разговор у нас с тобой будет.
Он обернулся к Грищакову:
– Пошли, Андреич, пока Николая остановимся, отдохнем, а там видно будет.
Грищаков согласно закивал головой. Николай, качнувшись на нетвёрдых ногах, горячо поддержал отца:
– Правильно, батя, я вам стопочку налью и сам похмелюсь. Мы с Сеней с утречка четверть уговорили, да эти... немчура... боле не дали, на собрание поволокли. Самогон весь забрали… и жратву. Но это ниче, – осклабившись, дыхнул он на отца перегаром, – у нас ещё найдется. Сень, ты забегай позжее… видишь, батяне надобно отдохнуть...
Они свернули на тропинку, ведущую к дому Николая. Сенька, отстав от них, задумчиво потирая щёку, вдруг решительно направился к школе.
Семёнов, прихрамывая сильнее обычного, тяжело ступая, поднялся по ступеням. Войдя, после небольших, тёмных сеней в комнату, огляделся. Низкий потолок к одной стене ещё больше опускался. Около нее стоял дощатый стол и две лавки по обе стороны. Окно, к тому же почти всё задернутое грязной тряпкой, не давало света, Семёнов перекрестился в один из углов и спросил:
– Где мать?
Николай суетливо забегал, снимая с себя мокрый и грязный полушубок. Сделав знак, крадучись подошел к занавеске, протянутой от печи к стене. Осторожно заглянув туда, зашептал:
– Спит она, батя. Намаялась, вишь, ночью… боль её не отпускала, она только под утро засыпает.
Семёнов подошел. Молча глянув на изможденное, худое лицо жены, прислушиваясь к ее неровному дыханию, сказал:
– Пусть спит, будить не станем.
Он задернул занавес.
– Давай угощай, проголодался я.
Они разделись и уселись за стол. Николай достал из-за закутка за печью хлеб, из печи вытащил чуть теплую картошку. Поставил стаканы с сальными разводами на стенках. Соль, нож, три миски и кусок сала, завернутый в тряпицу достал из стенной ниши. Пыхтя и отдуваясь, сдвинул тяжелый, из темного дуба, с железом по краям, сундук. Из расщелины в полу под ним извлек большую бутыль. В ней было литра три мутно-белёсой жидкости. Николай, пытаясь унять непослушные, дрожащие руки, хотел разлить самогон, но только плеснул мимо стакана.
Семёнов усадил его на скамью. Быстро разлив самогон выдохнул:
– Ну, благослови господи, с возвращением...
Выпив залпом, он закусил и все трое стали сосредоточенно жевать. Семёнов наполнил ещё по стакану. Выпив, сказал:
– Рассказывай, как вы здесь без меня жили…
Слушая сына, на протяжении всего рассказа Семенов не сказал ни слова. Пил, хмелея, и руки его, сжимаясь в кулаки, взбухали толстыми узловатыми венами. Опьяневший Грищаков, под несвязную толкотню слов Николая заснул, уронив голову на стол. Рука его свесилась, доставая почти до пола. Из открытого рта Грищакова вырывались тягучие, сиплые звуки, нисколько не похожие даже на храп. Эти звуки были до того неестественны, что Семёнов, поморщившись, ткнул его кулаком в бок: «Ишь развылся, дьявол тебя раздери! Уймись – Марью разбудишь!».
Грищаков мотнул головой после тычка. Всхлипнув жалобно и тонко, затих.
– Да, сынок, тяжкая доля нам выпала. Но всё наказуемо, и фортуна опять к нам повернулась. А сколь эти нехристи коммунистов уничтожают ; нам с ними и только с ними! Ты слышишь меня, Николай?
Семёнов затормошил сына за плечо. Однако тот уже успел накрепко заснуть. Крякнув, Семенов вытащил его из-за стола и уложил на стоявший у стены топчан. Себе он бросил рядом полушубок и улегся, подоткнув под голову шапку. Спал Семёнов недолго. Он проснулся как-то сразу, ощущая на себе чей-то взгляд.
Сознание сработало мгновенно. Семёнов тут же вспомнил где он. Повернув голову увидел лицо Марьи, с глазами, мокрыми от слёз:
– Ты… вернулся...
Семёнов поднялся, подошел к ней. Сел на краешек койки и, взяв в ладони её голову, прижался губами к горячему, сухому лбу...
Через несколько часов он, усталый, но довольный подъехал к дому на подводе. Не слезая с неё постучал в окно кнутовищем:
– Николай, поди скорее ко мне.
Стукнул ещё пару раз. На стук вышел Грищаков:
– Спит он ещё, Виктор Семёнович. Я пойду разбужу?
– Давай скорее, или нет, постой, побудь здесь, я сам.
Семёнов бросил вожжи и торопливо пошёл в дом. Николай, разметавшись, крепко спал. Марья, ожидавшая его, спросила:
– Ай случилось что, Витюша?
Как ни слаб был её голос, он всё же почувствовал ее тревогу. Мягко и ласково он ответил:
– Нет, Маня, всё хорошо. Только побеспокою тебя маненько. Мы поедем сейчас в наш старый дом. Давай собираться потихоньку. Ты как, сдюжишь сама, или подмогнуть тебе?
– Не надобно, Витюша, мне нетрудно, полегшало маненько … Только зачем это, Витюша? Что люди-то скажут?
– Не бойся, Маня! Теперь люди будут говорить только то, что я им велю. Они свое уже отговорили. Будя, поизмывались красные бестии над нами! Теперь мой черёд!
Голос его понизился до свистящего полушёпота. Даже несмотря на царивший здесь полумрак, Марья увидела, как побелело его лицо. Она испуганно тронула его за руку:
– Ох, Витюша, мы ить старые уже с тобой. Что было, того не возвернёшь. Всю жисть здесь прожила, худого от людей не видела. Об Николеньке надо подумать, не вечные мы, а ему жить с людями после нас...
Семёнов перебил её нетерпеливо и сердито:
– Нет, Маня, я об этом всё время как раз стать думаю. Не то ты говоришь! Не нужны Николаю ничьи разговоры, да и не будет их! Я ещё успею сделать его настоящим хозяином, а эта вся рвань будет на него горбы ломать! Ты, Маня, неужто не понимаешь, что кончилась эта власть. Фу-у, – дым один, да комиссарские трупы по столбам висеть останутся. Посмотри, какая сила идет! Где им с ихней голой идеей германца взять, – тут оружие посильнее надо! Я, пока ехал сюда, многое видел и понял – наше время пришло, наше! Как было когда-то, помнишь, Маня? Господи, услышал ты мои молитвы, проклял и покарал десницею своею власть сатаны...
Семёнов грузно опустился на колени осенив себя крестом, застыл в низком поклоне на образок, темневший в углу. Когда он поднялся, Марья увидела его мокрое, искаженное судорогой лицо. Она поняла, что перед ней тот самый, прежний Семёнов, её муж и господин многих людей. Она гладила его по плечу и тихо говорила:
– Ну что ты, что ты, Витюша, рази ж так можно над собой...
Проснувшийся Николай, приподнявшись на локте, недоумённо и хмуро смотрел на отца, стоявшего на коленях, и мать, склонившуюся над ним. По лицу Николая было видно, что это его нисколько не занимало. Трещавшая с перепоя голова требовала своего. Тяжело свесив ноги, он с усилием встал. Не обращая внимания на мать и отца, подошел к столу, налил полный стакан самогону. Поднеся дрожащими руками стакан ко рту, залпом выпил. Сел на скамью и, опустив голову, замотал ею из стороны в сторону.
– Николай, ты погоди пока прикладываться. Разговор есть серьёзный, да и дело надобно сделать. Помоги-ка мне собрать все вещи, поедем в наш старый дом.
Семёнов сел рядом с сыном, положив руку ему на плечо. Николай поморщился:
– Фу-у, тяжко! Не годен я нынче ни на какие такие дела, батя. Ты уж как-нибудь сам, а я приду в себя малость...
Семёнов и сам видел, что с Николая сейчас толку мало. Он поднялся и, похлопав его по плечу, мягко сказал:
– Ты, сынок, на улицу выйди. Я там подводу подогнал, посиди в ней пока.
Отвернувшись, Семёнов стал собирать узел, укладывая в расстеленную на полу большую скатерть нехитрые пожитки жены и сына. Мария, приподнявшись на постели, говорила ему, что и где взять. Николай, глядя на грузного и седого старика, не находил ничего схожего с тем человеком, который остался в его памяти как отец. Его нисколько не удивило появление в поселке отца. Он давно уже не интересовался ничем, кроме самогона.
Вещи были уложены и перенесены на телегу. Марья, одетая потеплее, полулёжа ожидала мужа с сыном. Стоя посреди опустевшей комнаты, мужики налили по прощальной.
– Ну с богом, сынок! Вот так мы и начнем все сызнова. В этом нужна мне твоя помощь. Сил у меня осталось мало, а я хочу успеть сделать то, что задумал, – поставить тебя на ноги.
Семёнов вдруг зашелся сухим и долгим кашлем. Уняв кашель и вытирая проступившие на глазах слезы, он залпом осушил стакан, с силой хрястнул им об пол, повернулся и вышел…
Наскоро пообедав, Петр Иванович скрутил «козью ножку». Пустив клуб дыма, он озабоченно покачал головой:
– Лоза сообщает, что на днях немцы затевают масштабную облаву. Он думает, что это из-за последнего подрыва товарняка на ветке в Столбовку. Сообщает, что к подпольщикам стали проявлять повышенное внимание. Немцы поняли, что сведения о составах утекают из их конторы. Они не знают, кто именно сообщает сведения партизанам, но людей надо спасать. Долго так не протянется.
Мещеряков отодвинул котелок:
– Согласен. Но есть одна неувязка, – как подобраться?
– С Лозой решим. Он настаивает на срочной встрече и обговорил время и место, где передаст сведения какой-то особой важности. Заодно через него упредим подпольщиков где будем их ждать.
– Кого пошлем?
Петр Иванович усмехнулся:
– Кого же, как не живчика! Слишком уж он смахивает на малолетку. Патрули к таким не особо привязываются. Но только вместе с Кречмаром. Тот не даст ему разгуляться. Дорого же нам в прошлый раз обошлись его куры! Спрашиваю, зачем лез в продсклад? Так он говорит, что все его ребята так отощали, что по ночам, вместо того, чтобы говорить о девках, ведут разговоры о всякой еде.
Мещеряков гмыкнул:
– Да что с ним сделаешь! Говорю ему, что этим он подвел бы товарищей и сам бы пропал! Так он в ответ: «А я стерпеть не мог! Немчура, на посту которые, жрали мясо! Дух такой был, что за сердце хватало! Я осторожненько подкрался, хвать автоматы и обоих по башке. Потом замотал головы им ихними же шинелками. Плотно так, чтобы ни глоточка воздуха не проходило и махнул в склад. Я понимаю, что много не унес бы, так хватил из ледничка курятины и ходу назад. Думаю, немчура уже не очухается. Дохлые они. А там поди, разберись, кто их придушил!». И смотрит так на меня своими нагло-наивными глазами. Пришлось посадил его на двое суток для острастки. Не хотелось бы его раньше времени выпускать. Так разбалуем парня вконец.
Петр Иванович засмеялся:
– Это дерево уже не выправить! Так на роду ему написано. Придется терпеть все его выкрутасы. Василь Лукич, сходи за Севастьяном, – обратился он к дремавшему у двери пожилому мужику. Тот неторопливо поднялся:
– Котелки можно уносить?
– Давай и поскорее…
Войдя в землянку, Севастьян громко откашлялся и вытянувшись во фрунт, рявкнул басом:
– Товарищ командир, взводный второго взвода, боец Большаков прибыл по вашему приказанию!
Мещеряков и председатель едва скрыли улыбки. Фамилия и внешность Севастьяна находились в столь разительном контрасте, что было забавно слышать, как некая муха величает себя слоном.
– Вот что, боец Большаков, м-гм… Тебе задание: оденься пацаном и сейчас же иди в Мешково. Место схрона тебе известно. С тобой пойдет Кречмар, для подстраховки.
Севастьян скривил лицо:
– А без дядьки Кречмара нельзя? Какая с него подстраховка? Он и винтовкой-то лучше действует, как дубинкой! Пусть Игнат пойдет…
– Кончай разговоры! У Игната дела и здесь найдутся.
Петр Иванович протянул Севастьяну клочок бумаги:
– Это пароль. Прочти и запомни. Тебя никто ждать не будет, так что действуй по обстоятельствам. Если ничего в схроне не найдешь, где-нибудь затаись и дождись сообщения. Это совершенно важно! Задание ясно?
– А че ж, понятно! Не впервой…
– Ну, если понятно, выполняй! Кречмар будет тебя ждать на развилке. Иди.
Мещеряков и Петр Иванович проводили Севастьяна взглядом. Едва он вышел, Петр Иванович озабоченно сказал:
– Что будем делать с лесозаготовками? Допустить отправку готового пиломатериала нельзя, и спалить его на складах тоже невозможно. Эсэсовцы расстреляют всех рабочих. Разбираться не станут кто прав, кто виноват…
Мещеряков спросил:
– Ты уверен, что спалить пиломатериалы невозможно? Я думаю, «красного петуха» вполне реально пустить. Но сделать это надо не на складах. Пусть фашисты соберут колонну и отъедут из нашего района. А по дороге, уже за пределами нашего района, сжечь все машины разом.
Петр Иванович недоверчиво хмыкнул:
– Как ты себе это представляешь?
– При погрузке пиломатериалов надо заложить через пару-тройку слоев досок или бревен куски мха, пропитанных креозотом и дегтем. На складах этого добра бочками навалено. Заложить поближе к внешним торцам. А к самому обрезу бурта прикрепить жгут, тоже пропитанный дегтем. Ребят половчее спрятать среди досок. По дороге они подожгут жгуты.
– Эт-ты, дорогой мой начштаба, хватил! Да кто ж провернет это! У нас таких ловкачей я что-то не припомню!
– Не скромничай, Петр Иванович! Память у тебя дай бог каждому! Только что отсюда вышел один из таких шустрых и ловких! Люди есть, все проделают в лучшем виде. Я уверен. Тем более, что конвой при этой колонне всего несколько солдат, без сопровождения. Углядеть, что делается в кузове будет сложно.
– Ну, положим, что-то получиться. Но, по-моему, здесь есть одна неувязка. Идущие сзади машины или подводы, на которых сидят солдаты, обнаружат ребят тут же.
– Да, если они будут торчать в кузове, как болотный сухостой. Я имел ввиду, что каждый из них будет находится в кузове в укрытии до самого конца, когда дерево разгорится. Вот тогда они могут сигануть с машины и в лес. Есть риск, не спорю, но дерево не горит, как порох. Ребята успеют спрыгнуть. А когда разом загорятся все машины, то тушить их будет делом безнадежным. Пока немцы сами будут спасаться, наших ищи-свищи. Для пущей паники снабдим их по гранате. Как только они отбегут от колонны, бросят гранаты. Вот тогда станет ясно, что это было нападение партизан, но никак не дело рук наших поселковых рабочих.
После некоторого молчания Петр Иванович почесал подбородок и, глянув повеселевшими глазами на начштаба, качнул головой:
– А что, в этом что-то есть! Надо проработать. И как можно скорее. На складе скопилось очень много материала. Думаю, через день-два его вывезут. Вот только погода портится. Как бы не зарядили дожди. Тогда пиши пропало. Не загорится пропитка.
– Думаю, успеем. Вернется Севастьян, сразу же начнем подготовку братьев и еще трех-четырех человек, вот хотя бы Евдокимова и Калинкина.
– А чего откладывать! Станислав Георгиевич, займись этим прямо сейчас. Надо послать связного к Мефодию, узнать состояние дел на складах. Это нужно сделать срочно, до дождей.
– Решено. Пойду, займусь.
Оставшись один, Петр Иванович достал карту и склонился над ней. Он напряженно обдумывал план уничтожения пиломатериалов: «Два варианта есть, – колонна пойдет на железнодорожную станцию или на шоссе… Если на станцию, то будет морока с перегрузкой леса с машин в вагоны. Немцы торопятся. Вполне возможно, что они погонят колонну сразу по трассе на Храпово… Если так, то дело упрощается: диверсию можно провести на шоссе… там и лес со всех сторон подступает вплотную… Если на станцию, то действовать придется на участке до Мешково. Это труднее… лес от дороги далековато… могут не успеть, попадут под огонь охраны. Что делать?.. Значит, так… как только займется огонь, каждый бросит гранату в заднюю машину. Сидящий в первой машине должен еще убрать в своей машине солдата с шофером. Наверняка водитель и солдат охраны в каждой машине будут убиты. Или, по крайней мере, контужены… Пока оставшиеся в живых придут в себя, ребята уйдут в лес… Вроде все складывается. С Мещеряковым надо еще как следует обсудить…».
Петр свернул карту, сунул ее в планшет и вышел.
Глава 3
На стук дверь Евсееву открыла молодая миловидная женщина. Тугая русая коса, спускаясь по белой, с вышивкой, кофте, терялась где-то внизу. Она глянула на него темными, с легкой поволокой глазами и улыбнулась:
– Пожалуйста, проходите. Муж уже спрашивал вас.
Они прошли в большую, светлую комнату:
– Вы присядьте, а я сбегаю, кликну Петра. Он у соседа, чинят мотоцикл. Я скоренько… Вот тут, в кувшине, квас, если желаете, отпробуйте.
Женщина вышла. Евсеев оглядел комнату. Удивительная гармоничность уюта и скромного, неброского убранства ее сразу почувствовалась Евсеевым, как естественная простота самой природы. Вышитые занавески на окнах, обрамленные шторами, не скрывали стоящих на подоконниках цветов в горшках цвета зеленой глазури. На столе, полу, больших сундуках и лавках лежали скатерти, покрывала, половички и накидки, украшенные узорной вышивкой или ажурной вязкой. И во всем этом сказочном многообразии узоров нигде не было заметно случайной, наспех брошенной тряпицы.
Евсеев подошел к комоду, вальяжно расположившегося посреди простенка. Посреди вазочек и расписных кувшинчиков, вперемежку с многочисленными шкатулками, стояли две фотографии. Их деревянные резные рамки заметно выделялись среди всего этого обилия. На одной из них он увидел сидящего на стуле крепкого молодого парня, чем-то очень напоминающего самого председателя. Рядом с ним, положив руку на плечо парня стояла молодая девушка. Почти еще девчонка, с испуганными глазами, она напоминала птенца, от страха изо всех сил вцепившегося лапами в веточку.
На другой были уже Петр с Варей. Их позы почти в точности повторяли пару с предыдущего снимка. Евсеев понял, что на первой фотографии, по всей вероятности, сняты родители Петра Ивановича. И хотя снимок был старый, сильно зажелтевший, но сходство было несомненным.
Евсееву много раз приходилось бывать в домах колхозников. Везде, в каждом доме он замечал какое-то неуловимое сходство. Где-то было победнее, где-то побогаче. У кого-то цветы в каждом углу, и вышитые лебеди плыли по бирюзовым морям, развешанных на стенах. Где-то просто висели узорчатые вышивки и высились горы подушек. И все же, при всей неповторимости вкусов людей, он везде находил одно и тоже.
Было в каждом доме место, отделённое особо. Здесь, на этом кусочке стены, как бы сконцентрировалась вся жизнь этих людей. Не то, чтобы эти глянцевые кусочки картона, эти фотографии, имели для них значение фетишей, – скорее это были символы самых значительных дат их жизни. Евсеев знал, что крестьянин никогда не будет тратить свое время и деньги на пустяки. Эти фотографии, висевшие на стене каждой избы, были для них зримой летописью семьи, каждого рода.
Но среди этих бесчисленных летописей, были одна или две, может быть, несколько: среди пухлых карапузов и юных девушек с толстыми косами, браво подбоченившихся парней в тугих на шее и тесных на плечах косоворотках, пожилых людей, свадеб и похорон были в каждом доме фотографии, отмеченные особым, чёрным знаком судьбы. Он знал, что каждого из этих людей здесь ждали со страхом и тревогой многими бессонными ночами. Ждали днем, когда, разогнув усталую, гудящую спину долго вглядывались в каждое облачко пыли на дороге. Но так было угодно судьбе, что бы эти фотографии остались последними в коротком ряду белых кусочков картона. Они не вернулись...
В комнату вошел Петр.
– Я извиняюсь, что заставил вас ждать.
Он развел руками:
– Сосед уж больно настырный у меня! Как репей, вытащил меня из дома к своему мотоциклу, – помоги, мол, не то больше не дам ездить…
– Да что вы, Петр Иванович, я только что объявился у вас. Ваша жена пошла за вами.
– Ну да, она и сказала мне о вас. Сама пошла на кухню, собрать повечерять. Ну, а мы пока тут посидим, поговорим о странном случае, который привел вас сюда и зовется Мефодием.
Председатель улыбнулся, давая этим понять Евсееву о своем отношении к их знакомству. Евсеев развел руками:
– Действительно, еще сегодня я намеревался уехать в командировку в другой район. Но если бы не та женщина из вашего поселка, то, честное слово, я упустил бы в своей журналистской практике редкий случай!
– Ну, может и не редкий, но необычный точно. Наш Мефодий, – это живой памятник всем нам. Как он вам показался?
– Занятный очень старик. – Евсеев покачал головой. – Не любит говорить о себе. Честное слово, я могу понять человека, если он очень скромен, ну, или скрытен. Но ведь Мефодий не тот и не другой. Говорит о себе, а получается обо всех и обо всём. Скрывать ему вроде нечего, а чувствую, – не договаривает он многое. Не могу понять его до конца.
– Да, с ним нелегко иметь дело, так ведь, Варвара? – улыбнулся Петр Иванович вошедшей жене, – но другого такого, как Мефодий, пожалуй, во всей области трудно сыскать. Он человек болезненной честности и прямо-таки несусветной работоспособности. Через это у него с людьми, да и с колхозом много неприятностей выходило. До войны сложные у него были дела с колхозом. Игнат с Севастьяном, сыны его, в колхозе состояли, а самого-то всей деревней считали чуть-ли не кулаком. Большое хозяйство у него было.
– Пётр Иванович, вы не могли б немного поподробнее рассказать о Мефодии. Как вы понимаете, теперь меня о нем интересует любая деталь, любая информация.
Председатель посмотрел зачем-то на жену и замялся:
– Собственно говоря, мне не совсем удобно рассказывать о нём. Вот Варя, – Пётр Иванович кивнул на жену, – знает почему. Если хотите, не совсем удобно по личным причинам. Дело всё в том, что Мефодий до революции и после, – немного, года два, не больше, – держал работников...
– Сегодня Мефодий рассказал мне об этом, – утвердительно кивнул Евсеев – но только в самых общих чертах, так что я хотел бы узнать эти подробности.
Пётр Иванович усмехнулся:
– Понимаете, Павел Дмитрич, у нас места особые, поэтому и люди по-особому относятся друг к другу. Ну рассудите сами: кругом болота, большак только один, от деревни к деревне. Ездим больше зимой, – и снабжаемся, и свое продаем. Так что человек, если попал в эти места, остаётся насовсем. Тут женится, тут и родит, и умирает. А что выходит не так, – с этим остается один при всех. Люди поэтому здесь строгие. Судят сами, но и понимают, что сгуби человека напраслиной, – всё равно веточку сломаешь – не привьётся потом. Так что, строгие и справедливые. Так вышло и с Мефодием. Один из тех работников, которые работали у него, был мой отец. Понимаете теперь положение?
– Честно говоря, не совсем, – неопределенно пожал плечами Евсеев, – Мефодий об этом умолчал.
– Да и не сказал бы! – воскликнул председатель, – потому что считает себя виноватым перед отцом. Так он сам емy говорил, когда пришёл провожать на фронт. «Не понял я тогда тебя Иван, – говорит, – но прав ты оказался, а не я, за что извиняй». Вот так и сказал. Нам это было в диковинку, – чтобы Мефодий извинялся. Отец только усмехнулся. Ответил ему: «Ничего, свидимся – потолкуем ещё».
Петр Иванович замолчал на мгновение, будто переводя дух, но тут же продолжил:
– Да, не пришлось ему свидеться ни с кем. Погиб он через два года, в сорок третьем... Как чувствовал, и когда на собрании выдвигал мою кандидатуру вместо себя в председатели, сказал: «Прощайте сельчане! Живите, как мы жили, – дружно, и никакая беда вам не страшна будет. Ну, а мы там за вас сделаем своё дело»...
Мужчины помолчали.
– Варя, – обернулся председатель к жене, – как там ужин? Гость наш, небось, проголодался...
– Ой, что же это я и в самом деле – спохватилась Варя, – я сейчас, я мигом.
Она скрылась за дверью. Петр Иванович улыбнулся:
– Вы не обижайтесь на неё. Новый человек для нас редкость, а тут такой гость...
– Да что вы, ради бога! Я взял с собой кое-что и перекусил, так что не голоден. Петр Иванович, вы, пожалуйста, продолжайте.
Председатель пригладил волосы ладонью и, словно извиняясь, сказал:
– Что ж продолжать то… Выбрали меня на том собрании единогласно. Мне тогда и тридцати не было. Вот с тех пор председательствую. Признаться, трудно было спервоначалу с людьми-то... Работа, – это одно, а народ вести, – это, скажу я вам, другое дело. Тогда я и узнал, что за человек Мефодий. У них с отцом совсем другие отношения сложились.
Дело меж них было так. Когда отец работал у него со своим напарником то, по его словам, Мефодий просто сатанел от работы. Потому и работникам своим не давал спуску. Сам на работе с ног валился, но и из них последние силы выжимал. Оно понятно, до революции и первые годы, пока деться было некуда, отец тянул эту лямку. Мефодий платил хорошо, как и обещал, к тому же столовались у него. Теперь вы понимаете, что отец не только не жил в семье, а и видел-то нас по праздникам.
А когда стали организовываться кооперативы, отец первым подал заявление. Он тут же ушел от Мефодия. Расстались они не очень хорошо. Отец прямо сказал ему всё, что думал о его работе, даже назвал Мефодия эксплуататором и кровососом. Он потом жалел, что сгоряча сказал так. Отец понимал, почему Мефодий относился так к ним. Для него работа была смыслом жизни и всякого другого отношения к работе он не принимал...
Отца вскоре выбрали председателем кооператива, а сам-то кооператив и состоял из одних людей. Хозяйства никакого не было и в помине. Это уже позже, когда землю осушили да распахали, поставили животноводческую ферму на ноги, колхоз образовался, а спервоначалу трудненько приходилось. Собранием постановили о ликвидации частных лесопилок. У Мефодия к этому времени лесопилка не маленькая была, две пилорамы работали, к ней он пристроил ещё цех деревообработки. Прослышал он про постановление и всех удивил. На собрании, понятно, его не было. Но на другой день является он к отцу и заявляет: «Так, мол и так, – хочу для народной власти поработать. Записывай меня в кооператив».
Первое время всё шло гладко. Мефодий дружбы ни с кем не водил. Одно только знал – работу. Раньше всех на участке появлялся, и позже всех уходил. Ежели увидит, кто где прохлаждается, перекуры, что ли, устраивает чаще, – подойдет, станет около и так тяжело посмотрит, – разговор обрывался сам собой. Мужики спешили разойтись по местам. А он только буркнет что-то да снова принимается за дело. Работать с ним в смене не любили – трудно, говорят, и просились по другим бригадам. Отец пробовал говорить с Мефодием – куда там. Повернется Мефодий спиной, – и весь разговор.
– Своенравен старик, это верно, но неужели только из-за его характера не могли с ним поладить. Наверняка у вас в деревне есть не менее неуживчивые. И всё же, что у него получилось с кооперативом?
Петр Иванович смотрел как Евсеев делает заметки в записной книжке. Потом потер затылок и вздохнул:
– Получилось-то у него нескладно всё как-то. Началось это с собрания. Тогда грамоты вручали лучшим. Всё, как водится, в торжественной обстановке. С Мефодием я рядом сидел и заметил, – когда его вызвали, он внутренне просветлел будто. Идет к сцене, а шагает как на параде, словно орден ему вручать собрались. А потом слышу, прорвался чей-то голос через аплодисменты: «Ишь радуется, смотри-ка! Свой своего не забудет. Небось, когда он у тебя батрачил, не грамотами ему платил... А теперь красной бумажонке рад. Переметнулся, вот и получай...».
Мефодий как об лесину споткнулся. Крикнул ему это сын Семёнова, бывшего здешнего богатея. Сам Семёнов где-то в лесах околачивался с бандой, а сынок остался, даже в кооператив вступил. Ничего за ним не замечали, напивался, буянил, но и только...
Потом отец рассказывал, что на утро пришел к нему Мефодий. Отдал заявление о выходе из кооператива. Отец, конечно, его отговаривать и всё такое. Но Мефодий повернулся и пошел к дверям. В дверях задержался и говорит: «Ты, Иван, вот говоришь, – это тебя обидели, а не меня. Не думай, не обида гонит меня. Не могу я смотреть, как хозяйство в дурных руках бьётся. Делу, – говорит, – одна голова нужна, кровно заинтересованная, чтобы болела по ночам за него и не давала потачки никакому Семёнову, Грищакову и протчим, которых ты в кооператив впустил... Не могу я так...». Повернулся и ушел.
Сквозь неспешный говор Петра Ивановича Евсеев уже давно различил приближающийся звук мотоциклетного мотора. Протарахтев совсем рядом, он внезапно оборвался. Во дворе, гремя цепью, густо-сиплым лаем залился пес. Послышался стук отворяемой калитки и чей-то голос добродушно стал выговаривать псу, успокаивая его. Видно и собака поняла, что обозналась. Лай тотчас же умолк, сменившись радостным повизгиванием.
– Кому это в такую позднотень не сидится? Не иначе как по мою душу, – хмыкнул Пётр Иванович, глядя на дверь. Вслед за раздавшимся стуком в комнату вошёл коренастый, крепко сбитый мужчина, с крутым лбом и открытым, загорелым до черноты, лицом.
– Иван Фомич, вот так сюрприз! Я, признаться, и ждать сегодня уже перестал, – поднимаясь навстречу вошедшему, с нотками удивления воскликнул председатель. Улыбнулся и крутолобый.
– Извиняй, Петр Иваныч, так уж получилось. С пятого хозяйства к тебе. Там дела посложнее, пришлось задержаться. Слава богу, у тебя все идет как надо. Фу-у! Подустал, признаться, малость. Духота в гроб загоняет. Кваску-то у вас не найдется? – добавил он с той хитрой интонацией в голосе.
– Ну, Иван Фомич, что за вопрос! А то будто не знаешь, что специально для тебя жбанчик ставим. Варя, – крикнул председатель жене, хлопотавшей на кухне, – подь сюды на минутку, Иван Фомич приехал.
– Да я уж слышу, кто-то к нам на ночь глядя проситься. Здравствуйте Иван Фомич, вы как раз вовремя. Сейчас ужинать будем. Идите умывайтесь, а то пыли на вас, что на дороге, – немного нараспев говорила ему Варя выходя из кухни и вытирая руки передником. – Да и что стоять-то, давайте скоренько, – продолжала она, видя, что Иван Фомич хочет что-то сказать.
Иван Фомич виновато развел руками:
– Что со мной поделаешь, видно на роду у меня написано, – похищать кого-нибудь и всегда не вовремя. Варенька, извиняй меня, но только придется нам с Петром Иванычем позже вечерять. Дела неотложные. А вот от кваску я бы не отказался. Пыли за день наглотался по горло, одна надежда на твой квасок. Выпьешь, и хоть в пляс пускайся, – так бодрит. Ты, случаем, туда зелья какого-нибудь не подмешиваешь?
– Ну вот, вечно вы насмешничаете, – с обиженным видом проговорила Варя, но по всему было видно, что похвала ей приятна. – Сейчас пойду посмотрю, осталось ли что-нибудь, а то вас от него не отгонишь, – чисто мухи!
Евсеев, уже пробовавший до этого Вариного кваса, знал его живительный, прохладный вкус, от которого потом долго не проходит во рту ощущение приятной, покалывающей свежести…
– Да, Иван Фомич! Познакомься, это корреспондент из областной газеты, товарищ Евсеев, Павел Дмитриевич, – проговорил председатель.
Иван Фомич внимательно посмотрел на Евсеева, потом, вспомнив что-то, протянул руку:
– Очень приятно! Ну, конечно же, фамилия ваша знакома, и статьи ваши читал. Вот где пришлось познакомиться! И каким ветром в наши края?
– Всё тем же, попутным, которым носит нашего брата газетчика по разным углам. А если серьёзно, то совершенно случайно. Услышал одну историю про здешнего жителя и не смог не приехать. Совершенно исключительный случай, – ответил Евсеев, приглядываясь к Ивану Фомичу.
На вид ему было за пятьдесят, но ни в живом, внимательном взгляде, ни в энергичной посадке его крупной головы, ни в плотной, крепко сбитой фигуре не чувствовалось груза прожитых лет. Напротив, вся его фигура, жесты, манера говорить, выдавали недюжинной силы и воли человека.
Иван Фомич понимающе кивнул головой:
– Значит вы к Мефодию, Стоящее дело, одобряю. Хотя, признаться, в первый момент подумал, не наши ли дела вас заинтересовали? У него, – Иван Фомич кивнул на председателя, – есть немало такого, о чём можно рассказать. Хорошее у него хозяйство, да и люди прекрасные, так ведь, Петр Иваныч?
Петр Иванович засмеялся:
– Твоя правда, Иван Фомич, но товарищ Евсеев не затем сюда приехал.
– Ну и что! Одно другому не помешает. Правильно я говорю или нет, а, Павел Дмитрич? – Иван Фомич уже серьёзно, без тени улыбки, глянул на Евсеева.
– Вы правильно говорите, Иван Фомич. Между тем, что сделал во время войны Мефодий и нынешними делами людей связь самая ближайшая…
– Вот и хорошо, значит в следующий раз приедете сюда не гостем, договорились? –Евсеев утвердительно кивнул:
– Договорились, обязательно приеду.
Иван Фомич обернулся к председателю:
– Ну, Петр Иваныч, давай, собирайся. Надо съездить на Трехновские покосы. Там люди закончат как раз к нашему приезду. Я записал, какие из бригад первые, а вот людей из этих бригад надо отдельно отметить. Кто у тебя там среди лучших? – Иван Фомич вопросительно взглянул на председателя.
– Калинкин, Тореш и Митрохин. Есть и ещё, но эта бригада работает просто отлично.
– Ну, что ж, хорошо... – кивнул Иван Фомич, но договорить не успел. Отворилась дверь и вошла Варя, держа в одной руке кувшин с квасом, а в другой небольшой узелок:
– Петр, это я вам с Иваном Фомичом немного собрала на дорогу. Перекусите, как закончите. Небось, опять затемно освободитесь, не пропадать же с голоду. Иван Фомич, квасу отведайте.
– Спасибо Варенька, вот уважила! – и наливая квас, Иван Фомич единым духом осушил полулитровую кружку. – Ох и хорош, право слово?
Петр Иванович довольно кивнул:
– Она у меня мастерица на эти дела.
Иван Фомич, взглянув на часы, заторопился:
– До свидания, хозяюшка, спасибо за хлеб-соль. Пора нам.
Затем, обращаясь к Евсееву, сказал:
– Был очень рад познакомится. Будете в районе, не сочтите за труд навестить меня. Приходите сразу в райком в любое время. Спросите Кармашина, договорились?
– Спасибо за приглашение Иван Фомич, непременно зайду. Если только застану вас, а то, я смотрю, вы в разъездах всё.
– Что поделаешь, пора такая, – ответил Иван Фомич, уже стоя в дверях.
Варя пошла проводить их до калитки. Вскоре послышался звук мотоциклетного мотора, который, удаляясь, постепенно слился с оглушительным стрёкотом кузнечиков.
В сенях звякнуло ведро. Войдя в комнату, Варя сказала:
– Вы подождите, пожалуйста, немного, я скоренько схожу за водой. Ни капли не осталась. Потом я вас накормлю. Петра теперь долго не будет, так чего ж вам его ждать.
Евсеев хотел забрать у неё из рук вёдра, но Варя запротестовала:
– Да что вы, что вы, здесь же совсем рядом, у соседей. Вы отдыхайте.
Отсутствовала Варя недолго. Едва войдя, она с порога торопливо проговорила:
– Ну вот и я. А что ж вы стоите, вы садитесь. Ой, извините, вам, наверное, умыться хочется.
Варя, подойдя к шкафу, достала длинное, белое полотенце:
– Умывальник во дворе, там у заборчика, справа.
Когда Евсеев, освежившись, вошел в комнату, на столе всё было готово для ужина. Во главе стола стоял чугунок с борщом. Вся комната была наполнена пряным, густым ароматом. У него даже закружилась голова от проснувшегося, зверского аппетита. Варя наполнила его тарелку до краев.
– Ешьте, ешьте, знаю ведь голодные. Деревенский воздух не городской. Тут уже через час есть хочется. А я Петра подожду.
– Скажите, Варя, вы, как я понял, выросли в семье Мефодия. Расскажите мне о нем, о вашей жизни у них, обо всем, что с Мефодием связано.
Варя покачала головой:
– Да я даже не знаю, что вам и сказать… Мефодий мне вроде второго отца был. До войны я у них жила. Потом, после, когда я вышла за Петра, родилась Марька, я к Мефодию стала реже приходить. А он ведь больной и уход за ним каждый день был нужен. Да разве ж упросишь его перейти к нам жить. Он только вздохнет и скажет: «Э-эх, касатка моя сердешная! Даже мышь нору свою не бросит, покуда смерть её не найдёт». Конечно ж, потом недоглядели... Упрямый он...
Варя вертела в руках платок и смотрела в окно. Взглянув на Евсеева из-под тяжелых, длинных ресниц добавила:
– Я уж и не знаю, что вам сказать. Мы с Петром много раз его просили и в больницу лечь, – у нас хорошую больницу построили в районе, – а он своё твердит.
– Варя, скажите, это верно, что Мефодий много лет с вами не разговаривал, будто не мог простить вам вашей любви к Петру Ивановичу. Вы простите меня за этот вопрос, – поторопился закончить Евсеев, видя пробежавшую по лицу Вари, тень. – Я не должен был...
– Нет, нет, что вы... – Варя помолчала. – Получилось тогда, всё как-то не так. Я Петра до одного дня и не замечала вовсе… Я ж была совсем девчонкой, а Петр... Вы верно знаете, что он старше меня на двенадцать лет. Что ему было до голоногих девчонок-мальков, мельтешащих под ногами. Только однажды, в последнее лето перед войной, мы носили еду и квасу косарям на покосы. Мне уже шестнадцатый годок шел… Тогда-то и случилось со мной событие, которое разделило мою жизнь на две половинки – до и после этого дня. Подала я Петру крынку с квасом, а сама не могу оторваться от его глаз. Глянул он на меня черными огромными глазищами, в которых огонь так и вился вихрем и пропала я, бедная девушка. Стою, не смея пошевелиться. Вижу только его сильные руки, его кудри, ветром развеянные и бессильная истома вдруг пронзила меня, как молнией. Слышу, Петр говорит что-то мне, а я, словно деревянный столбик, вбитый в землю, ошалело смотрю на него и молчу. Потом он мне говорил, что я стояла бледная, как смерть, и только щеки мои горели ярче пламени. Петр подумал, что мне нехорошо. Кликнул он девчонок, чтобы они отвели меня домой.
А у меня сердце колотилось как у птицы, зажатой в кулаке. С того дня запала в мое сердце маята необоримая… Мне бы, дуре, понять, что ничего общего у меня с Петром нет. Он взрослый мужчина, а я малая девчонка. Что ему со мной делать, нянчиться, что ли? Вот и маялась я с того времени, иногда до слез и злости на всех…
А с Игнатом мы росли рядом. Понятно, стал он за мной ухаживать. Игнат всё задумал всерьёз. Когда мы гуляли, он непременно начинал говорить, не впрямую, а все намеками на будущую нашу с ним жизнь. Это он так решил. А я ходила с ним просто так.
От моих названных братьев я не скрывала и делилась всем, о чем думала и желала. Но, как вы понимаете, до поры, до времени… Как влюбилась я в Петра, стала моя дума самой глубокой тайной, особенно от Игната. Он с некоторых пор стал сильно отличать меня: иногда стоит бездумно и смотрит, спрашиваю, ; отвечает невпопад, а уж краснел, как маков цвет, если я в шутку дразнила его какой-нибудь зазнобой.
Я-то догадалась в чем дело, но виду не подавала. Сама страдала и мучилась от невозможности приблизиться к Петру хоть на малый шаг. Никак не могла найти ни путь, ни повод, чтобы поведать ему о своем счастье и чувстве. И получилось так, что война, это великое горе и беда, совместились для меня с ощущением безмерного счастья. Я понимала, что так нельзя, везде кровь и смерть, и лютый враг захватил мои родные места, что не до чувств теперь, но ничего сделать с собой не могла. Когда я была рядом с Петром, невозможно томительное блаженство заливало всю мою душу…
Во мне всё переворачивалось, как только подумаю, что его могут убить. Когда он ушел в лес партизанить, я решила всё рассказать Игнату. Не встречаться с ним больше. Но не успела. Их тогда… расстреляли, вы знаете. И мой Петр вскоре был тяжело ранен. Я так и просидела около него все те денёчки. Господи, сколько слёз я тогда пролила, всё молчком, чтобы никто не заметил.
Варя замолчала. За окном незаметно потемнело и ранние сумерки легли на её лицо печальными и тонкими тенями. За её спиной трещала жарко разгоравшаяся печь, весело играя, пробивавшимися из-за заслонки яркими бликами огня. На минуту Евсеев ощутил свою причастность к этому простому бытию, словно никогда и не расставался с этой светлой и уютной комнатой, весело трещавшей печью, окнами в занавесках, расшитых петухами, и сидевшей напротив молодой женщиной с затаенной грустью в больших глазах…
Думала Варя об одном разговоре с матерью Игната. Тяжелый был разговор, неловкий. Настасья Никитична посадила ее за стол. Сама села напротив, по другую сторону стола. Глядя в глаза, спросила:
– Ты что ж это, девка, удумала?
Настасья Никитична помолчала и, закрыв глаза, продолжила:
– Я стара, но не слепа. Мне ведома твоя тайная дума. Нехорошая эта дума. Не станет Петр портить жизнь и тебе, малолетней дурехе, и себе, умудренному жизнью и опытом взрослого мужика. Нечем ему будет заполнить твою жизнь. Ты ослобони свое глупое детское сердце от несбыточной надежды…
– Не могу, мамочка… нет сил не думать о нем… Пусть я лучше умру, но жизнь моя без него пропадет безвозвратно…
Так ответила тогда Варя Настасье Никитичне, – едва сдерживая слезы и прерывая слова свои дрожащими от напряжения вздохами. И что она могла ответить, когда все ее существо было заполнено радостной, светлой надеждой на божью милость и свое нечаянное счастье.
Настасья Никитична покачала головой:
– Не ты, Варя, первая, не ты и последняя в любовной тоске проводить свои дни. Ты спроси свою мамку, как она вышла замуж за батьку твоего. Я-то знаю, трудная и несчастная доля досталась твоей мамке. Любила она одного, а вышла за нелюбимого. И все-таки, если ты спросила ее об этом, – счастлива ли она была, ; мамка твоя даже не поняла бы тебя. Бабское счастье не в любви, а в достатке, в надежном человеке рядом с собой и здоровыми детками…
– Я ничего этого не знаю, дорогая мамочка, но и жить без счастья не по Божьему промыслу! Сам Господь призывал жить в любви и согласии…
– Ох, девка, – оборвала ее Настасья Никитична. – То мир Господень и не для каждого дня он понятен. Есть и другой промысел Божий. Только нам он неведом и потому, как поступают люди, мы судим о делах его, – угодны ли они Господу или нет. И только временем мы можем проверить истинность нашего выбора…
Сбросив с себя минутное наваждение, Варя пододвинула Евсееву тарелку:
– Заговорила я вас. Пожалуйста, отпробуйте борща.
Евсеев благодарно кивнул. Зачерпнув бордовый, с блестками жира густой навар, потихоньку подул на горячий борщ. Он чувствовал стеснение и неловкость оттого, что отрывает Варю от многих дел. Его больше всего заботила мысль о том, как бы не оказаться для занятых людей балластом, чем-то вроде досадной помехи. Что так оно и есть, он нисколько не сомневался. Евсеев невольно заторопился и глотнул в впопыхах лишнего.
Тут же последовала расплата. Рот его будто на полнился раскаленными углями. Евсеев, не в силах удержать борщ во рту, вылил тотчас же его обратно в ложку. Варя, не сдержавшись, прыснула со смеху. Но, увидев его вытаращенные глаза, широко открытый рот, судорожно хватающий воздух, испуганно заохала:
– Ой, господи, простите, я сейчас водички вам дам, выпейте, это поможет.
Она вскочила. Зачерпнув кружкой из ведра, подала её Евсееву. Задержав во рту холодную воду, он сделал несколько полоскательных движений:
– Вот напасть, честное слово, – сглотнув, ответил Евсеев. – Но это всё борщ виноват. Я давно не пробовал такого вкусного, вот и поторопился, – смущённо объяснил он, пытаясь неловким комплиментом скрыть свой конфуз. Варя всё поняла:
– Ну, вы тут сами хозяйничайте. Вот здесь картошка с мясом и кисель. Пойду, Марьку покликаю. Совсем забегалась девчонка. Пора ей тоже ужинать.
Варя встала и зажгла свет. Накинув на плечи висевшую у двери зелёную вязаную кофту, вышла. Доев ужин, Евсеев неспешно поднялся. Он достал папиросы, но в комнате курить не стал. Сработала привычка, привитая матерью. Его раннему пристрастию к табаку мать не препятствовала. Она лишь запретила ему курить в доме, и, тем более, в постели перед сном. Евсеев помнил ее натужный, грудной кашель, оставшийся после пяти лет лагерей. Ее посадили по навету соседа, написавшего лживый донос.
Мать никогда не говорила о причине жестокого поступка мужчины, занимавшего один из каких-то хозяйственных постов в городе. Больные легкие стали расплатой за его корыстную месть. Потом Евсеев узнал, что хозяйственник, что называется, «глаз положил» на мать в отсутствие мужа, находившегося в длительной командировке.
Вернувшись, она, с помощью друзей мужа, погибшего в научной экспедиции, добилась возврата детей, определенных по интернатам после ее ареста. Но поправить уже было ничего нельзя. Здоровье требовало серьезного лечения и дорогостоящих лекарств. Жалкой пенсии отца и мелких подработок едва хватало для скудной жизни впроголодь. Старшие братья, едва достигнув совершеннолетия, пошли работать. Их заработок мало что изменил в материальном положении семьи.
Неквалифицированная работа не приносила денег. И все же, когда встал вопрос, что делать младшему, Павлу, по окончании школы, старшие братья сказали твердо и бесповоротно: «Пусть идет учиться! Мы все сделаем для этого!»…
Евсеев взял блокнот и вышел на крыльцо. По поселку еще прокатывались отзвуки только что закончившегося, наполненного нелёгким трудом, рабочего дня. Слышались чьи-то возгласы, смех, фырканье лошадей, которых распрягали на конюшне. Кто-то орал на детей, пытаясь загнать их домой. Ранние сумерки, спускающиеся с чистейшей прозрачной сини, умиротворяя суетность, гасили желания производить излишние усилия.
Евсеев прошел к лавке у забора. Что-то заставляло его добавить еще несколько строк к материалу. Аккуратным, четким почерком принялся записывать, еще не очень определенные по смыслу де;ла, мысли.
Глава 4
Вечер наступал исподволь, будто его навеяло слабым ветерком. Его дуновение приносило пряные запахи с лугов и лесных распадков. Закончив, Евсеев встал и с удовольствием потянулся. С места, где он стоял, виднелись дальние дворы поселка. Оттуда доносились звуки популярного танго. Сладкий голос тенора патефонным тембром чувственно выводил мелодию известнейшей песни.
Весь день был наполнен разговорами и впечатлениями. Евсеев поначалу не ожидал от своего пребывания здесь чего-то необычного. Привычными, наработанными приемами бывалого журналиста он без особого усилия укладывал материал в давно знакомые рамки. И все же… Тут текла другая, скрытая от поверхностного взгляда, жизнь людей. Она порождала ощущение какого-то первозданного бытия.
Евсеев не мог понять, что не так в его общении с жителями поселка. И только к вечеру первого дня вдруг осознал в чем дело. Этот непонятный ему мир заключен был в особом отношении здешних людей к жизни. В нем каждый был личностью, со своим уникальным отношением ко всему, что его окружало.
Но не это стояло между ним и поселковыми невидимой стеной. С ними не получался разговор таким, каким представлялся между знающим, образованным горожанином и наделенными природной простотой жизненной логики деревенским жителем. Напротив, глубина их чувств, отношение к жизни были сродни философскому созерцанию какого-нибудь мыслителя…
– Добрый вечер, Павел Дмитриевич. Что, дышим земной благодатью! Наш воздух почище райского будет!
Евсеев обернулся и увидел подходившего к дому Петра Ивановича.
– Ваша правда, Петр Иванович. Давно я так не ощущал себя. Будто на курорте. Хотя, нет! Был я однажды на море, после ранения. Но знаете, – хоть морской воздух и лечебный, и всякими солями насыщен, но такой, как у вас, – душистый, одни пряные ароматы с какой-то неземной бодростью, – точно вы подметили, – без сравнения райский воздух!
– Вот и хорошо! – воскликнул Петр Иванович. – После такого взбадривания и отужинать с земным нектаром не грех, а? Как вы к земному нектару относитесь? Не побрезгуете? Даю вам ручательство, что вы отпробуете чисто слезу божью. Сама Варя руку приложила, а уж она мастерица в этом! Научила ее такой премудрости жена Мефодия, Настасья. Ее у нас в поселке, да и во всех деревнях в округе звали ведуньей, знахаркой, лекарицей и как только еще не звали! Но все по-доброму! Уж слишком много народу исцелила Настасья своим ведовством. Кстати, Варя ее мамой звала. Настасья ее у смерти вырвала во младенчестве.
Пока мужчины ополаскивались во дворе, Варя успела накрыть стол. Председатель не преувеличил достоинства наливки. Она быстро перевела беседу на приятельский лад. Разговор шел легкий, больше о пустяшных поселковых пересудах: о том, что говорят поселковые о самом Евсееве, о его интересе к Мефодию, и что самому председателю нужно бы поосторожничать в общении с неизвестным человеком, невесть зачем приехавшим… Ужин, сколь долгим он ни был, пролетел незаметно. Варя убралась на столе, оставив чуть пыхтящий смолистым дымком, самовар. Евсеев пил чашку за чашкой, наслаждаясь вкусным душистым настоем. Вспотев, разомлев от выпитого, доведя себя до состояния полной истомы, мужчины поняли, что теперь им необходимо позарез.
– Пойдемте-ка во двор, посмолим по паре папирос, – предложил председатель.
Они вышли на крыльцо. Прохлада надвигавшейся ночи, охватившая их живительными струями, приносила облегчение после душного, жаркого дня. На одном краю небо розовело закатной полоской и чистые, прозрачные краски постепенно уходили в густую черноту другого его края. Ночь, разбросав звёзды в извечном беспорядке, накрывала собой натруженную землю, давая ей короткий, беспокойный отдых.
– Погода нынче хороша стоит, продержалась бы чуток и успели бы в самый раз. Уж больно капризна она в наших краях. Вся надежда на эти погожие денёчки – с едва заметной озабоченностью проговорил Петр Иванович. Он стоял, запрокинув голову к небу, словно заклинал высшие силы повременить со своими капризами.
Постепенно смолкавшие по деревне звуки словно гасли под всесильным потоком заливавшей всё вокруг густой темноты. Кое-где ещё слышались отдаленные голоса и звуки гармони, смех и перекрывающее всё весёлый визг и довольное гоготанье.
– От дурни, им бы поспать малость, так нет, не берёт их ничего – усмехнулся Петр Иванович. – Ведь наработались за день за двух, с ног валились, а поди ж ты, – уже гогочут!
– В молодости так, наверно, должно быть, – согласился Евсеев. – Вспомните свои молодые годы. Наверное, не отставали от них по части ночных бдений, так ведь?
– Может и так, – отозвался председатель – только бдения у нас немного по-другому проходили. Больше собирались обсуждать, что и как делать завтра, Гулянья уходили как-то стороной, не до этого было. То банда объявится, то кулачьё всё сено пожгёт или пиломатериалы попортит. Какие уж тут гулянки да любовь!
– Так уж и обошла вас любовь! Глядя на вашу жену трудно в это поверить, согласны?
Евсеев хитро посмотрел на председателя. Тот, вдруг задымив папиросой, скрылся в облаке дыма. Когда свежий порыв ветра унёс его последние остатки, глянул на Евсеева заблестевшими глазами:
– Да, признаю… повезло мне с ней. Уж куда мне и думать больше, а вот влюбилась в старого да в израненного. Сам не могу понять, отчего так получилось? И сколько с ней живу, столько и боюсь, – кончится этот сон.
Петр Иванович проговорил это и в голосе его послышались потаенные светлые нотки. На лице его, освещенном падавшим из окна светом, появилась мягкая улыбка.
– А вы женаты? – неожиданно спросил он Евсеева.
– Нет, не успел. Ни до войны, – я со второго курса института стал работать во фронтовой многотиражке, мотался по заданиям редакции, ни после, – тоже всё в разъездах. Мать умерла, братья с фронта не вернулись, так что живу один.
Непонятно почему, но Евсееву захотелось рассказать этому человеку о себе, о своих делах, о матери, которая после лагерных мытарств и гибели мужа одна растила детей. О том, что с фронта из троих её сыновей вернулся только он один, самый младший. Ему хотелось рассказать, как долго болела мать перед смертью, не сумев пережить гибель своих сыновей. Что-то глубоко родственное он ощущал в отношениях Мефодия, как и своей матери, к погибшим сыновьям. Евсеев был уверен, что Петр Иванович сможет его понять. Поймет его не профессиональный, а чисто человеческий интерес к старику.
– Петр Иванович, есть у меня несколько вопросов. Меня озадачивает отношение односельчан к Мефодию. Неужели им безразлична память о его великой жертве? Чтобы о подвиге их односельчанина узнало, как можно больше людей в нашей стране? Ведь я сам по чистой случайности узнал об этом.
– Да-а…– протянул тихо председатель. – Выжив в тот день, люди крепко запомнили, чем они обязаны ему. Благодарность людей к Мефодию не пропала. Она, может, не так видна со стороны. Поверьте, нет ни одного жителя Выселок, который бы хоть что-то не старался сделать для старика.
– И все равно, мне не очень понятна, простите, чуть ли не равнодушие в вопросе увековечения, не постесняюсь сказать, великого подвига для истории нашего народа. Тут дело уже не в желании самого Мефодия остаться в неизвестности. На таких примерах дух народа крепнет и возвышается. Даже сейчас, когда война кончилась.
– Хм, – усмехнулся Петр Иванович. – Все-таки профессия ваша так и просачивается из всех пор. Вы так высоко и хорошо сказали о значимости подвига Мефодия… Но есть еще одно, как бы вам это сказать: наши люди не равнодушны, не беспамятны. Просто благодарность каждого из нас до скончания века будет жить в нашем сердце.
– Если я правильно понял, то истинная причина молчания кроется в глубоко личном отношении к Мефодию. Люди не хотят делиться сокровенным с посторонними. Это все равно, что прилюдно кричать на площади о своих тайных помыслах.
– Верно.
Председатель затянулся, и, чуть помолчав, глянул на Евсеева:
– Знаете, это как причастие в храме. Мы не черствы и не равнодушны. Нет… Это наш характер, не умеющий плакать и вопить о чувствах на весь свет. Мы живем скромно, и также скромно выказываем свое отношение к любым событиям. Так уж мы устроены…
– Но разве эта особенность характера не мешает им понять, что, скрыв от народа исключительное деяние, они, тем самым, творят несправедливость. Мне кажется, что это похоже на своего рода эгоизм! Он, дескать, наш и делиться его славой мы не хотим и не будем.
Петр Иванович покачал головой:
– Не знаю, может, так оно и есть. Я уже говорил вам, что места наши особенные. Живем, как на отшибе. Наверное, осмотрительность и осторожность по отношению к заезжим у нас в крови. Потому со стороны мы кажемся нелюдимыми.
– Нет, я не то имел в виду. Не… неудобные, что ли, свойства характера, а только чрезмерную недоверчивость здешних людей. Вы, наверное, читали в прессе, что во время войны несколько деревень были начисто сожжены вместе со всеми жителями. И никто не смог их спасти, не нашлось такого человека, который своим мужеством и умом пересилил жестокое изуверство фашистского зверья и их пособников. И то, что совершил Мефодий Кириллович с сыновьями, есть высшая мера мужества и человечности.
– Читал… Только вы неверно судите о наших людях. Многих из них во время оккупации жестоко пытали. Некоторые после этого остались инвалидами. А ведь почти все знали о партизанах, кто и где находятся. Но ни один не выдал нас. Лихое время они испытали на себе сполна. Может, потому подвиг Мефодия не стал для людей неким исключительным поступком. Просто он один из всех смог переступить черту, за которой возврата уже не было. Вот за это мы и благодарны Мефодию…
Председатель говорил это, а сам думал, что не поступи так Мефодий, и не было бы у него этого непомерного счастья, светлой радости жизни. И то, что это сложилось так, он обязан простому порыву души чужого человека, который определил все его будущее. Не случись в тот день великой беды, не быть ему с Варей во веки вечные. Он до сих пор не мог понять, как так судьба поворачивает свой выбор. Погибни Варя вместе со всеми в тот день, все равно, другой жизненный путь не соединил бы их судьбы.
По всему выходило ; быть Варе женой Игната. И то, что она сама думала иначе, ничего не изменило бы. Прошла бы его жизнь по-другому, может, ладно и мирно с другим человеком. Но тогда не довелось бы ему познать самого главного смысла в жизни человека – разделенной на двоих глубочайшей любви.
Он вспомнил, как однажды его остановил Мефодий и пригласил в дом. Глядя в глаза Петру, Мефодий сказал:
– Разговор у меня к тебе, председатель, имеется. Пройдем в дом. Присядем и обговорим одно дело…
В доме Мефодий кликнул жену:
– Настасья, подай нам квасу. Иной разговор на сухое горло не ладится.
Едва лишь Настасья поставила жбан и кружки на стол, Мефодий попросил:
– Поди, мать, в огород. Нам с Петром чуток побеседовать надобно. Да не приходи, пока не позову. Ступай…».
Разлив квас по кружкам, Мефодий кивнул:
– Пригуби. Квасок больно хорош.
Он усмехнулся и умолк. После недолгого молчания, как-то по-особенному взглянув Петра, спросил:
– Я знаю, ты человек совестливый и справедливый. Скажи, хорошо ли для такого человека лишать другого счастья?
– Мефодий Кирилыч, мне не понятны ваши слова. Вам известна их причина. Не таите, скажите прямо свою претензию.
Мефодий ответил не сразу. Некоторое время, что-то обдумывая, оглаживал бороду. Но, глянув на Петра, твердо сказал:
– Что ж, вижу и впрямь тебе невдомек, о чем речь… Посему я чуток погожу сказывать свою мысль. Мне надо-ть со своим… разобраться доподлинно. Можа, чувство у кого играет, а оно часто затмевает разум. От энтого все беды. Так что погодь. Ежли впрямь есть подоплека, то и разговор наш впереди. Извиняй, что побеспокоил без надобности. Прощевай…
Этот странный разговор не имел продолжения. Только спустя время Петр узнал, о чем хотел говорить с ним Мефодий. Он не ошибся. Была подоплека, да еще какая. Врожденная чуткость старика удержала тогда его от скоропалительного разговора. Не знал Петр ни о чувствах к нему Вари, ни об ее отношениях с Игнатом, ни прочего, что эти двое имели меж собой.
– Эй, Петро, ты шо, загораешь?
Чья-то тень, появившаяся у калитки, окликнула их:
– Поздненько, кажись, кожу, смотри, не подпали!
– А, Силыч, это ты? Давай, проходи сюда.
– Да не, не могу, баба заждалась. И то, – допытывается, где это ты пропадаешь? Понимаешь, это она меня заревновала, значит-ца.
Силыч довольно крякнул:
– Всякую реальность потеряла старуха… Куды ещё ни шло, ; к лежанке приревновать! А то ударил её бес в самое темечко! Втемяшилось ей в голову дурь на старости лет… А что, – неожиданно спросил Силыч, – у тебя есть что, али так, просто приглашаешь?
Он изобразил звук, недвусмысленно обозначающий открывание закупоренной бутылки.
– Ты опять за свое? – повысил голос председатель, погрозив в сторону тени. – То-то, я смотрю, чего ты подойти боишься. Смотри, Силыч, опять права лишу, если будешь с этим баловать! Или забыл?
– Не-не, Петро! Ты што, эт я пошутил. С конюшни я иду. Ну, прощевай, прощевай, – заторопился он вдруг.
Председатель хмыкнул:
– Он недавно что учудил. У нас есть в хозяйстве лошадь, уже старая. Приходится и таких использовать на работах, – нехватка у нас большая с лошадьми. Так он её брагой напоил и сам подле завалился пьяный в стельку. На другой день я его спрашиваю: «Зачем он это сделал?». Он мне говорит: «А какая радость в жизни у этой животины, только что сдохнуть побыстрее. А так я ей дал средства, она малость и забылась». Вот так и ответил. Целую философию развел. Я его тогда отругал, как следует, а потом и говорю: «Чтобы ты не портил лошадей, я лишаю тебя права подходить к ним», – и прогнал его с конюшни. Что тут с ним было! Бухнулся на колени и говорит: «Всё, руки на себя наложу, если не пустишь опять на конюшню». Не уверен, смог бы он это сделать, но для него лишиться работать с лошадьми, всё равно, что иного попа от церкви отлучить, даже похлеще. Любит он лошадей очень. Кстати, это тот Силыч, который приходится отцом вашей попутчице.
Их окликнула Варя. Евсеев взглянул на часы. На них было четверть двенадцатого.
– Петр, зови нашего дорогого гостя. Отдыхать пора…
– Ну, и впрямь, пора. Завтра вставать рано надобно. На дальние покосы ехать, – сказал Петр Иванович, затаптывая сапогом окурок. – Варя разобрала вам на полатях. Там потепле будет. Не то под утро замерзнуть можно. Ночи сейчас прохладнее стали.
Евсеев засмеялся:
– Что же это получается, – меня оберегаете, а сами лишь бы как. Право, Петр Иванович, не стою я таких хлопот.
– Нам-то с Варей не придется мерзнуть. Мы с ней в половине пятого уйдем. Вы с Марькой без нас до утра досыпать будете. Она за вами приглядит. Потом вместе к Мефодию пойдете. Марька с утра дежурит у него.
Евсееву не хотелось утруждать этих, и без того занятых людей, своей персоной. Он чувствовал стеснение, ощущая заботу, которую ему оказывали. Позже, лежа на толстом, тёплом тюфяке Евсеев размышлял о нравах и какой-то природной деликатной чуткости людей, с которыми он сегодня встречался. И то, что говорил ему за столом Петр Иванович, он начал понимать не умом, а всем сердцем…
Семенову было известно о прибытии какого-то важного немца. Рано утром его вызвали в комендатуру. Там находилось трое офицеров. Одного из них он не знал. Семенов смекнул, что это и есть тот самый офицер, ради которого всё завертелось со скоростью, удивительной даже для педантичных, умеющих всё предвидеть немцев. Беспрестанно трезвонящий телефон, красное от волнения лицо Груббера, совсем молодого лейтенанта, команды начальника комендатуры Зильбермана, отдаваемые солдатам, злое, раздраженное выражение лица гауптмана и, наконец, тарахтящие мотоциклы у крыльца говорили Семенову, что происходит нечто важное.
Когда он вошел в комнату, его тотчас же попросили подойти к карте. Худой, очкастый Зильберман, на плохом русском сказал:
– Господин Семёнов, возникла срочная необходимость сегодня же попасть в Храпово. Нам сообщили, что час назад мост через реку взорван партизанами. Дорога до Храпово занимает более пяти часов. Теперь же, с учётом объезда, это шесть с лишним и даже дольше. Главное, ; никаких инцидентов с партизанами. К сожалению, они активизировались в этом районе и достаточно сильны. Господин гауптман находится здесь с очень важной миссией. Риск должен быть исключен. Вы должны выбрать кратчайший путь, исходя из соображения, я подчеркиваю, полной безопасности. Вам понятно, господин Семёнов?
– Конечно, конечно, господин офицер. Я покажу такой путь, – с готовностью закивал Семенов. – Не всё я ещё тут позабыл. Помню эти места.
– Прекрасно. Покажите маршрут.
Они наклонились над картой, лежащей на столе. Семёнов, быстро сориентировавшись, пояснил:
– Вот отсюда надо свернуть на старую лесосеку. Она вроде бы и по болоту проходит, да не совсем. Как пройдем её, так и считай напрямую вышли. Отседова верст десять будет до Храпово. Дорога ничего, легкая, только мимо излучины пройти по лесосеке и всего хлопот. Места там гиблые, но со знающим человеком пройти можно.
– Гут, гут… понятно, – перебив Семенова и перейдя на русский, нетерпеливо дернул головой гауптман, – нам важно, чтобы прошел колонна по этой дорога.
– А как же! Машины пройдут, сам ездил однажды, – пояснил Семенов. – Правда, не по своей воле, – добавил он.
Недобро усмехнувшись, вспомнил, как в двадцать втором году на грузовике, вместе с другими членами отряда везли их особисты по той же самой дороге. Только тогда ему бесконечно повезло. Не захотел Господь его смерти. Ушел он от особистов. Помогла ему в том родная земля, исхоженная вдоль и поперек. Уберегла от беспощадных пуль, когда он, с другими арестованными, на полном ходу сиганул с машины. Никого из тех, кто решился на это, Семенов больше не встречал. Знать, посекли их особисты. А он ушел в болотные заросли, слыша за собой крики и стрельбу. Никто не рискнул его преследовать. Недобрая слава ходила про эти болота. Местная милиция, зная о Синих ямах, остановилась метрах в пяти от проложенной гати.
– Господин Семенов, можете идти. Даю час уладить свои дела. Ровно в семь тридцать прибыть сюда. Поедете с нами для надежности. Свой глаз – лучший указ, – так ведь у вас говорят? Свободен.
Сказав это, Зильберман повернулся к нему спиной. Семенов тяжело поднялся и, попрощавшись, вышел. За дверью послышались звуки, удивительно напоминающие тявканье маленьких собак, визгливые, с хрипотцой. Он удивленно прислушался, не понимая, откуда там взялись собаки. Но когда к этим звукам присоединились другие, более похожие на человеческие, понял, что это смех.
– Тьфу, нечистая сила, гниль могильная! – зло плюнул Семенов, досадуя за свой мимолетный испуг. Он уже не хотел скрывать своего раздражения. По дороге домой его неотступно преследовала мысль, в последнее время не дававшая ему покоя ни днем, ни ночью. «Что происходит, что же случилось с немцами, с их техникой, с их непобедимой армией? Откуда взялась у большевиков эта сила, разносившая в пух и прах отборные войска фюрера?».
Поначалу, видя, с какой неудержимой силой немецкая армия катилась бесконечными танковыми, моторизованными колоннами по земле, перекрывая дневной свет бесчисленными эшелонами самолетов, Семенов уверился, что это приход мессии на власть Сатаны и большевиков уже ничто не спасет. Но потом, за эти полтора года, несмотря на все разглагольствования и уверения немцев в своей скорой победе, в его душу стали проникать иные настроения. Ему сначала было непонятно, с кем же тогда воюет Гитлер, если большевистская армия разгромлена?! Ужели не на разгром остатков отдельных соединений фанатиков, на уничтожение которых обрушилась вся мощь гитлеровских войск, ушли эти полтора года? Так ли это, господа германцы? Выходит, просчитался в чем-то ваш фюрер! Ошибка вышла. и на поверку катастрофическая. Оказалась их армия гнилой лесиной, – сверху броня, да в середке трухня! Да и как можно воевать с русскими по расписанию, от зари до зари, по гладким дорогам, да по картам! Обложились всякими танками и самолетами, понадеялись на технику. А не учли того, что воевать нужно и в болотах, и по лесам, по кочкам и в пургу, исползать всю землицу на брюхе, а не на кроватях лежа, ети их в душу, вояк малохольных! У большевиков что-то это лучше получается!..».
Черная, не находившая выхода застарелая злоба душила Семенова. Не танками, выходит, не самолетами побеждать нужно, а верой в свое дело, в свою идею. Вот и оказалось, что большевистская голая идея сильнее! А этим только бы грабить да брюхо набивать! А-ах, пакостники! Да, многого Семенов ждал от прихода немцев. Все надежды, возродившиеся вначале в его душе, рассыпались в прах. И сама его душа стала похожа на выгоревший дотла изнутри древесный комель, что остался от сраженного молнией могучего дерева…
– Видал, Ганс, какой матерый стариканище, ему бы медведем родиться, – захохотал Зильберман, обращаясь к гауптману. – Хитер и злобен, скажу я тебе. Никакая лагерная овчарка с ним не сравниться. Чуть не половину жителей этого села прошли через его лапы прямо на тот свет. Вот потому он для нас чрезвычайно полезен. Вся остальная половина стала как шелковая.
– Что толку, Дитер, с его злобы, – ворчливо ответил Ганс, – партизан здесь, как вальдшнепов на хорошей тяге. Впрочем, вам виднее. Сейчас надо проинформировать оберста о маршруте и проводнике. Груббер, свяжитесь с Мешково.
Юный лейтенант, с излишней торопливостью схватился за трубку. Линия оказалась свободной. Через минуту гауптман докладывал о результатах и планах дальнейшего следования спецколонны. В конце разговора оберст попросил передать трубку Зильберману. Обер-лейтенант почтительно приветствовал оберста. По мере того, как он слушал, лицо его принимало все более восторженное выражение. Наконец, не в силах скрыть своей экзальтации, Зильберман захлебнулся в потоке благодарности: «Я счастлив, герр оберст… я бесконечно счастлив вашим сообщением!.. Хайль Гитлер!». Положив трубку, он повернулся к офицерам:
– Только что герр оберст сообщил чрезвычайно радостное для меня известие. Мой дядя вчера назначен начальником отдела имперской канцелярии. Он будет работать под началом самого рейхсминистра Гиммлера! Мой дядя специально попросил оберста, как только дела не будут задерживать меня здесь, откомандировать в его распоряжение! В Берлин, господа! Домой, в рейх!
Зильберман говорил, не скрывая откровенной, до неприличия, радости по поводу отъезда. Его нимало не беспокоило, как воспримут этот подарок судьбы находившиеся здесь Кольдитц и Груббер. Зильберман, осчастливленный и возбужденный, вытащил из чемодана несколько бутылок шнапса и коньяка. Подняв кружки, гауптман, с плохо скрываемой иронией поздравил Зильбермана с огромной удачей, которую теперь следует называть штандартенфюрером. Зильберман вливал в себя шнапс, как в бочку. Он словно ошалел от полученного известия. Блуждая пьяным, бессмысленным взглядом из-под нависшей на потный лоб белобрысой пряди, он опрокидывал одну кружку за другой. К исходу часа, обер-лейтенанта, потерявшего всякое соображение, непрестанно оравшего: «За дядю, за моего дорогого дядю…», уложили на диван, где он мгновенно захрапел.
Грубберу эта незапланированная пьянка обошлась длительной рвотой. И лишь Кольдитц, хмуро оглядывая своих собутыльников, был вполне дееспособен. Когда к назначенному времени вошел в комнату Семенов, он приказал находится во дворе, в одном из бронетранспортеров.
Кольдитц потащил Груббера умываться и вскоре привел его в чувство. Все попытки разбудить Зильбермана не привели ни к чему. Гауптман пришел в бешенство, ругая последними словами и обер-лейтенанта, и его высокопоставленного дядю. Успокоившись, Кольдитц посоветовал Грубберу выспаться хорошенько, пока есть время. Выезд колонны, из-за обложного тумана было решено, назначить на десять ноль-ноль. До этого необходимо было сделать распоряжения, оборудовать дополнительные бронетранспортёры и позаботится об остальном вооружении на случай, если какая-нибудь из машин застрянет в пути. Он посмотрел на диван, где храпел Зильберман. Тот спал с открытым ртом, а по его подбородку ползала большая, зелёная муха…
Глава 5
Утро потихоньку просачивалось в сознание Евсеева, хотя он еще крепко спал. Эти звуки, чуть громче кошачьего мурлыканья, постепенно делали свое дело. Сон сладкой маятой уходил безвозвратно. Евсеев открыл глаза. На просторных полатях, расположенных почти под потолком, было невыразимо уютно. Судя по тому, как подбрехивал около крыльца Кудлатый, время подкатило к семи. Он выпростал из-под почти невесомого одеяла руку и взглянул на часы. «Кажется, проспал. Хозяева уже давно ушли».
Вставать не хотелось. Тонкий, сильный аромат сушащихся трав, пучками висевших по стенам, навевал крепкую сонную одурь. Евсеев энергично заработал кистями рук и с силой потер ладонями лицо. Выглянув в комнату, он увидел обеденный стол, накрытый полотенцами. В комнате никого не было. Он спрыгнул с полатей. Натянув брюки, рубашку Евсеев надел уже на ходу. После полусумрака сеней в глаза брызнула яркая синь неба. В который раз за время пребывания в поселке Евсеев подумал: «Вот бы сюда на пару недель! Все забыть, наплевать и проветрить свои забитые черт те чем мозги!».
Легкая прохладца свежего утра вмиг выветрила из него остатки сна. У рукомойника, чуть замерев от легкого озноба, пробравшим его до пят, Евсеев плесканул себе на лицо и шею колкой струей воды. Хотя было зябко, Евсеев продлил удовольствие от самой процедуры. Утираясь, он вспомнил вечерний разговор с Петром Ивановичем: «А вы и впрямь для нас как птица заморская. Люди все расспрашивают, что да как, откуда и по какой надобности, а сами с опаской ждут ответа. Мы привыкли, что чужие люди появляются в Малых Выселках только по неприятным надобностям. А тут вот такая причина! Трудно принять вас за человека вашего звания и положения стороной нашенского интереса…».
Спустя полчаса Евсеев уже подходил к избе Анисьи. Постучав, Евсеев на голос Анисьи ответил:
– Анисья Потаповна, это я, корреспондент. Мы с вами вчера договорились, что я утром зайду за Мефодием Кирилычем…
Вслед за клацаньем щеколды, в проеме двери показалась Анисья.
– Ну вот и хорошо, товарищ корреспондент. Старик уже совсем меня замучил – нудит и нудит: когда за ним придут. Неймется ему оказаться в своей лачуге. Я вам пособила бы, да некогда. Скотина стоит не поеная, да и другие дела, как из короба валятся. Сейчас подъедет Силыч. С ним отвезете Мефодия. Пройдете в избу, али здесь побудете?
– Не волнуйтесь, Анисья Потаповна. Мне здесь удобнее…
Долго ждать Евсееву не пришлось. Из-за соседней избы, где дорога уходила на поворот, показалась лошадь каурой масти, тащившая телегу. В ней, на ворохе соломы, в неподражаемой позе повелителя вверенной ему живности, возлежал Силыч. Подъехав, он, не слезая с телеги, сдернул с головы кепку:
– Товарищу корреспонденту мое полное почтение. Что-ить так рано сегодня, еще и вторые петухи не голосили. С утречка так спать сладко, – но надо, так надо. Дела, видать, у вас государственные, что себя сна лишаете.
– Вы правы, Мирон Силыч, что понимаете суть дела. Подождите немного, я помогу выйти Мефодию Кирилловичу, и мы поедем.
– Ну, конечно, об чем разговор! Я всегда рад помочь важному делу. Может, кроме меня, никто за вами и не приехал бы. Только я прочувствовал строгость момента. Даже свою старуху урезонил. «Попью кваску, да перехвачу ломоть хлеба с медком и будя с меня на завтрак. Важный человек ждет…».
Евсеев, не дослушав Силыча, прошел в сени. Ему навстречу, поддерживаемый Анисьей, шаркающими мелкими шажками выходил Мефодий. Евсеев подхватил старика:
– Теперь все в порядке. Мы сами справимся, так ведь, Мефодий Кириллович?
– А что, рази не так, а, Анисья? Молодой и сильный… В давнем времени и мы с тобой, Анисья, дали бы всем упредь…
– Да уж, скажешь тоже, – смешком подхватила Анисья. – Ты всегда был юлой. За тобой ни одна девка не поспевала, чтобы перехватить на разговор.
– А чего с вами было балаболить… только время на безделье переводить…
– Небось, старый, таперича жалеешь об упущенных сладких годочках?! – ехидно поддела Анисья. – Я бы уж с тобой поговорила бы так, что тебе и сейчас жарко было от воспоминаний!
– Иди, глупая, в избу. От тебя один грех исходит!..
Анисья понимающе усмехнулась:
– Эх, не мне ты достался в свое время. Уж так бы не изнемог, хоть и Настасья твоя ведовством владела. Тебе другая сила нужна была, бабская, что мужика в ласке и холе любила… Иди, глупый, чего уж сейчас ворошить былье…
Анисья качнула головой, поправила платок и направилась к калитке. Подождав, пока она отойдет чуть дальше во двор, Силыч, с опаской глядя ей вслед, гукнул:
– У-гу-у, вот ведь вредная баба! Она и мне хлопот доставила в молодости. Уж как отходила меня березой пополам с крапивой – ужасть. Тольки что не помер тогда.
– Ну да, это ты о том случае… когда за подглядки во время купания девок весь изошелся… слюной, – хмыкнул Мефодий.
– Вот уж напраслина, так напраслина! – потрясая кнутом, вскинулся Силыч. – Я по грибы ходил! А что вышел на девкины купания, – так это случайно. Нужны они мне были, как грибы опрелые!
– Так это ты сейчас так говоришь. Девки другое тогда судачили. Говорили, что ты весь мокрый был, как петух… после гонок за молодухой-пеструшкой… Особливо в тех местах, где штаны пуговицы имеют.
– Видит Бог, всю жисть я страдал от наговоров! – еще более взвился Силыч. – Так и эти бесстыдницы, без исподнего, голышом отплясывали по берегу. Чего уж тут зырить! И так было все на виду, хучь картину рисуй!
Мефодий не ответил. Застонав, он откинулся на солому. Некоторое время лежал молча, без движения, даже дыхание его будто пропало. Евсеев с тревогой вглядывался в лицо Мефодия. Старик спустя несколько минут вздохнул и, не открывая глаз, сказал:
– Силыч… со своими повидаться хочу… Правь кобылу туда…
Могилы находились на небольшом пригорке, чуть поодаль избы. Подъезжая, Евсеев заметил крашеный суриком конус метрового памятника. Вокруг росла едва пробившаяся молодая поросль. Видно было, что недавно чистили могилу, прополов и траву, и мелкие прутья кустарника.
Силыч подкатил телегу прямо к оградке. Состроив страдальческую гримасу, он с явственной слезой в голосе сказал:
– Уважьте, дорогой товарищ корреспондент. У меня чтой-то сёньня с утречка спину так ломит, что терпение узлом завязал, а все равно, прошибает ужасть какой болью. Подсобите Мефодию до могилки добраться, будьте так добреньки…
Евсеев, не дослушав, спрыгнул с телеги. Подхватил Мефодия на руки, он, посадив его на землю рядом с памятником, спросил:
– Мефодий Кирилыч, может быть вам постелить что-нибудь?
Мефодий не ответил. Закрыв глаза, он привалился к памятнику. Евсеев вслушивался в неспешную, на полупридыхе, едва слышную речь Мефодия. Склонившись над небольшим холмиком, опираясь плечом о памятник, Мефодий говорил, как молитву читал, будто въявь вел беседу со своими почившими близкими.
– Ты, Настасья, не жури, сердешная, ребят… за то, что рано в лонь могильную легли. Сильно им досталось… и пожалеть их не грех, да не стоит – осерчают… Знаешь ведь… своевольные они. Ничьей жалости не терпели, а от матери-отца и подавно. Лучшее омой им ноги-руки перебитые… приголубь ласково рукой своей, да не прямо, а чтоб невзначай… Поправь в изголовье у них землицу пуховую… пусть спят сном покойным и ничто не тревожило их души, – ни огнь отмщения, ни червь сомнения, ни страсть иная. Я за них отстрадаю-исказнюсь лютой мукой душевной… Помню, сердешная, твои укоры… что на смертушку отдал кровиночек… Только ты вот с ними намедни, а я… болью сердечной исхожу и нет конца моим мукам… Ты… говорила, только нельзя было тогда стать по другую сторону. Душа пропала бы навечно, если я мог охранить людей от извергов, а не сделал бы этого. Не было невозможности выбирать… Прости, матушка… и вы, сыночки, скоро встренимся, ужо чувствую тяжесть землицы на чреслах своих…
Евсеев отошел к телеге. Ему показалось, что Мефодию его присутствие стало бы в тягость. Но старик, прижавшись лбом к грани памятника уже не видел вокруг никого. Его душа слилась с миром ушедших близких, и все нынешнее потеряло для него значение и время.
Павел Дмитриевич присел на облучок и закурил. Протянув пачку папирос, он предложил Силычу папиросу. Тот обрадованно закивал головой:
– Вот, сразу видно городского обхождения человека! А то наши то поселковые – ничем с них не угостишься. Оно понятно, каждому хоться посмолить свое поболе, а как до меня кому есть дело, так «Силыч, помоги, Силыч подсоби…». Ага, а как ты думал? Вот, к примеру, энтот памятник! Памятник я поставил! Заметь – даром!
Силыч многозначительно потряс поднятым кверху пальцем. Расположившись в телеге поудобнее, видимо для того, чтобы не утомиться своим рассказом, он начал:
– После похорон евонной Настасьи – как раз год исполнился – председатель пришел ко мне в столярку и говорит: «Ты, говорит, Мирон Силыч, поставь на могиле памятник, чтоб видный был. Материал возьми, говорит, добротный, из полувековой сосны, а места с торчками и сучком не бери». Это он к тому, что такие места смолой текут. У нас был один такой плотник, стол в президиум в сельсовете изделал из такого материалу, – с торчком. Так в один прекрасный день, как раз ведь на заседании был какой-то очень высокий чин с области, получился конфуз. Этот чин влез рукавом в торчок и готово ; весь рукав в смоле. А смола из нашей сосны ядреная! Канифолю из нее такую делают, что от духа ейного, когда подпалишь, весь гнус дохнет разом. Стало быть, пинжак энтого чина пришел в полную негодность. Столяра взашей, хотели ему статью вчинить за вредительство, мол. Но обошлось. Высокий чин уехал и на том все кончилось. А с тех пор я столярничаю, дар у меня к этому…
Евсеев краем уха слушал эмоциональную речь Силыча. Поглядывая то на него, то на застывшего у памятника Мефодия, размышлял об удивительной стороне жизни этих людей. Рядом, в одном времени, свершалось великое и буднично-малое. В одном человеке раскрывалось самое высокое, что есть в душах людей, – любовь к своим корням, к своей земле и роду, на чем держится вся Русь. Тут же, нимало не умаляя этой высоты, течет незамысловатая, будничная жизнь другого человека. Спроси этого другого о такой разнице, не поймет, разведет руками и еще раз попросит папиросу. Евсеев чуть было не рассмеялся, когда в ответ на свои мысли услышал:
– …а вот еще не найдется одной папироски? Хорош табачок, николе не пробовал такого! Хоться запомнить вкус, да жаль, быстро пожег папироску. Вот если бы еще разок приложиться. Уж точно, запомнил бы и век был бы благодарен за любезность…
Евсеев протянул Силычу пачку:
– Ну раз такое дело, то, чтобы наверняка закрепить аромат, можно и закурить другую. А лучше, чтобы потом вспомнить его еще разок, возьмите две штуки.
– Ой, разлюбезная душа моя! Эт-то мне как медок на сердце! Вот радость-то! И уж не знаю, как и благодарить вас!
– Ни к чему, Мирон Силыч! Пустяки…
– Эт как сказать! Я, бывалыча, самосаду с утра в доме накурю, так моя знуздит цельный день! Вони, дескать, напустил! А я сённи приду, как запалю папироску, пусть думает старая, что и со мной важные люди вот так запросто угощаются!
Силыч хотел было и дальше изливать свои восторги, но Евсеев заметил, что Мефодий слабым жестом поманил его. Евсеев спрыгнул с телеги. Подойдя, он подхватил Мефодия под руки. Тяжело дыша Мефодий встал. Держась дрожащими от натуги руками за Евсеева, хриплым шепотом спросил:
– Что, хлопотно со мной? Ну, да все… Сейчас ко мне, на мою лежанку… Более не побеспокою … И обещаю, скольки сил достанет, будем беседу держать… Поехали, однако…
Евсеев не стал садиться на телегу. До избы было недалеко. Он шел рядом и смотрел на двух стариков, таких разных, но и таких одинаковых в своем отношении к жизни. Никто из них не был похож на общее понятие старого человека. Каждый заключал в себе уникальное жизненное ядро. Вот только ядра эти были из разного материала. Одно было больше слеплено из мякины с отрубями, другое – чистое железо, без примесей…
– Тпру-у, лихомань! – бодро вскричал Силыч, подтягивая поводья. – Все, приехали! Выгружайся скоренько, Мефодий, твоя хата с краю, а мне пора животину кормить! Сам знаешь, времечко на конюшне подбежало. Не то овсов не выдадут. Лошадка с раности на ногах, ужо проголодалась!
– Молчи, окоронь мшивая… Все б тебе где ухватить… И овес ты на базар возишь, а не животину фуражуешь…
Мефодий с огорчением посмотрел на Евсеева и добавил:
– Люди знают про то, но молчат… А то заберут этого своекорыстника за мешок овса, и поминай, как звали… Никто на душу грех брать не хочет. Было такое до войны, да горькой наука оказалось… Думали, поучат самохватов, да отпустят… Ан вышло по другому… сгинули где-то в Сибири, али еще далее… Потому и осторожничают ныне. А проучить бы энту мелкую хапугу надо-ть… надо-ть бы. Да ладно… выгружаемся, мил-человек, не сочти за труд…
Уложив на лежанку Мефодия, Евсеев по его просьбе налил в кружку микстуры. Приподняв голову старика, Евсеев помог лекарство запить водой. Мефодий морщился, пережидая неприятное ощущение, но терпеливо глотал маленькими порциями до конца.
– Вот такое удовольствие… – отдышавшись, виновато сказал он. – Это мне в наказание за то, что потчевал младшенького порошками да настойками. Он был с детства уж очень охоч до всяких болестей... Чуть что, глянь, а весь соплями и кашелью исходит. И то, Настасья с ним в детстве намаялась… Он у нас с первочаса своей жисти озадачил … Только Настасья опросталась, как услышала крик, ну чисто мужик басом заорал. Настасья в испуге завертела головой, – откуда здесь взялся мужик, а энто Севка проораться торопился, орет басом, как диакон с амвона…
– Насколько я могу судить, он по жизни был энергичным парнем, – улыбнулся Евсеев. – Это я с ваших слов заключил.
– Ну, да… в самую середку… Севка был весь в меня, аж оторопь иногда брала. Будто я сам это и есть, тольки на три с лишком десятка лет моложе… Уж такой живчик был, что тебе капля на горячей сковородке.... Только в самостоятельность вошел, стало от него хлопот поболе, чем от хорька в курятнике... Вроде тольки-ть булькал да пузыри пускал, а на ноги стал и все завертел вокруг себя. Настасья иной раз на руку срывалась, да я останавливал. Пусть малец себя показует, – велика ли беда, что поломал ходики. Зато умом живее стал... Он завсегда был умом быстрее и живее Игната.
Старшенький понимал это, но относился к проказам Севки спокойно. Игнат был обстоятельным, как глыбокая вода в омуте. Он и статью пошел весь в родню Настасьи. Там мужики все были в царскую сажень росту и плечами что коромысло… Так вот и Игнат, непрошибаем был среди всех поселковых ребят. И даже те, кто много старше были, уважали его за рассудительность и страшную силу. Севка быстро смекнул все выгоды такого положения. Он сильно проказничал, но никто не смел даже пальцем его тронуть. Игнат усмирял обидчиков быстро, сколько бы их ни было вокруг. Вот тольки девки сильно Севку опасались. Он, будто дурачась, лазил по им во все непотребные места… Если девок было менее трех, удирали они от Севки со всех ног. Хоть и наказывали его мужики за энти дела, да тольки тем прибавляли ему живости… И все же был он проказником более по интересу, чем по потребности… Севастьян уж очень был скор на всякую науку. Где какая печатная бумага попадется, али книжка, Севка будто выпадал из жизни. Ништо его не могло оторвать от процессу чтения. К пятнадцати годам он уже знал ужасть как много разных сведений… К примеру, спросят его о молниях, али какой другой мелкоте, он тут же даст пояснительный ответ. Даже знающие мужики удивлялись: надо же, такой малец, а кумекает как профессор.
Старший, Игнат, не так был охоч к учебе. Он тоже соображал здорово… но в практических делах… к ремеслу был способнее. Мастеровит, что опытный сорокалетний мужик-плотник… В энтом деле обходил любого… Бревно шести метров обтесать в брус у него выходило скорее и точнее всех. Глаз был как у сокола. На всей длине бревна обапол снимал, что машина, – ни миллиметра не потеряет по всей длине. Клинышком подсадит и так гонит по бревну… На спор однажды с мужиками пошел, что даже машину опередит… так машина ошиблась более, чем Игнат… Даже горбыль после его работы шел в дело, не то, что другие мужики весь стес в щепу гнали…
Евсеев заметил странность в речи Мефодия. Он говорил о сыновьях, живших подле него, как самостоятельных личностях. Даже речь его стала плавной, утратив частую одышку. Будто сыновья стали для него мерилом характеров людей, не нуждавшихся ни в каких улучшениях. Мефодий видел в них эталоны мужской ипостаси…
Едва Игнат вошел в землянку, как почувствовал скрытое напряжение. Петр Иванович нервно мял в руках клочок измятой бумаги. Мещеряков, сидя чуть поодаль, в тени, не произнес ни слова. Его лицо, сосредоточенно-спокойное, изредка освещалось тлеющей точкой самокрутки. С час назад от них ушел связной городского подполья. В записке, что держал в руках Петр Иванович, говорилось о намеченной на шесть утра повальной облаве среди населения города. Подпольщиков предал один из своих же, а потому немцы решили провести упредительную акцию, проведя облаву на рассвете. Лоза сообщал, диверсия все равно будет проведена, но только уже этим вечером. Намеченные объекты к подрыву пришлось переориентировать соответственно сложившимся обстоятельствам. Потому уход подпольщиков в лес будет проведен после акции незамедлительно. Встреча состоится в условленном месте. Не исключено преследование, а потому засаду нужно усилить…
Петр Иванович, прочитав уже в который раз записку, озабоченно покачал головой:
– Дела!.. Лоза и так рисковал, посылая нам связного, а тут еще и акция. Фу-у, вдруг не сложиться как задумано. Немцы могут обложить нас, как в прошлый раз после подрыва колонны. Помнишь, Станислав Георгиевич, чем нам это все аукнулось!
– Тут другое дело, – аккуратно загасив самокрутку, отозвался Мещеряков. – Я должен был тогда подстраховать операцию, да сам знаешь, время подпирало. В этот раз такой промашки допустить нельзя. Тем более, столько людей может пострадать из-за нашей нерасторопности. Это почти полтора десятка человек. Не иголка, чтобы незаметно провести от города к нам. Что-то надо придумать.
– И притом, если пехом отходить, считай дело пропащее, – с досадой пробарабанил пальцами по столу Петр Иванович. – Пока до леса, по голому полю пройдут, их перестреляют, как куропаток.
Мещеряков встал и подошел к столу. Проведя пальце по разложенной на столе карте, он сказал:
– Здесь почти до самого леса проходит хорошая дорога. Если ее проскочить, считай – дело сделано. В лесу нас никто уже не возьмет. Уйдем, как и намечено, в болота, прямиком до наших мест.
– Задумка понятна. Значит, подводы. Двух хватит… лошадей покрепче, которые на верхней базе укрыты, и…
– Вот именно. До шести вечера у нас есть еще время. Отгоним подводы на окраину, прямо к ремзаводу и спрячем за складом. Все должно быть сделано тютелька в тютельку, по минутам. Снимем охранение, у нас будет в запасе где-то с полчаса до обхода караулов. Ну, а дальше все будет зависеть от тех, кто погонит подводы.
– Не только, – Петр Иванович досадливо дернул головой. – Если у подпольщиков выйдет какая заминка, сгорим, как пук соломы. Против фрицев долго не продержаться.
– Как только снимем караул, подберем людей прямо на ходу. Сделаем это впритык. Теперь нужно найти самых шустрых погонял.
– Понятно. Братьев пошлем. Никто лучше их не знает эти места, да и прыти у них на десятерых достанет…
Кивнув вошедшему Игнату, Петр Иванович указал ему на скамью:
– Присаживайся. Дело предстоит для тебя и Севастьяна срочное и, как ты понимаешь, ответственное. К нам должны переправиться полтора десятка товарищей из города. Наш человек из города накануне сообщил о доносе оборотня-предателя, который выдал всю организацию. А так как он не знает местопребывания многих из подпольщиков, немцы решили провести рано утром общегородскую облаву. Тебе и Севастьяну поручается самое ответственное в этой операции. На телегах нужно доставить из условленного места на окраине города наших товарищей до лесной просеки. Дозоры фашистов уберем заранее, так что тебе на все про все будет дадено от силы пятнадцать-двадцать минут. Уехать за такое время можно далеко, если с умом подготовиться. Перебери подводы, осмотри колеса и смажь ступицы, чтоб ни единого звука не было слышно! Задание ясно?
– Задание ясно, товарищ командир. Можно вопрос?
Петр Иванович кивнул:
– Я слушаю.
– А если будет погоня? Лошади не бронетранспортер, далеко на них не уйдешь. Кто-нибудь встретит нас у леса в прикрытии?
– Встретит. Твой взвод и ребята Севастьяна. Ваше дело как можно дальше уйти в лес с товарищами. Никто из них не должен пострадать. Это приказ из центра.
– Понятно, Петр Иванович. Я пойду?
– Поторопись. Выступаем через два часа. Бери Севастьяна и живо на верхнюю базу. Лошадей накормить и поводить с полчаса. Все, исполняй.
– Есть!
Игнат повернулся и, наклонив голову, прошел через дверной проем.
Через час партизаны расположились на опушке леса. Петр Иванович, просматривая в бинокль строения ремзавода, внимательно следил за будкой. Только что прошла смена патруля. Теперь чтобы закончить операцию, в распоряжении отряда было два часа времени.
Поразмыслив, Петр прикинул, что размеры будки не позволяли разместить там полноценный патруль. Догадка Петра почти тут же оправдалась. Из будки, толкаясь, выскочили двое солдат. Они кинулись за ворота, расстегивая на ходу штаны. Через некоторое время появились с довольной миной на лице. Один из них что-то сказали и оба разразились веселым ржанием.
Петр, не оборачиваясь к Мещерякову, шепнул:
– Обожрались, сволочи, небось, чего-то… Ничего, наш десерт им понравится еще меньше. Станислав Георгиевич, видишь, провода к будке идут. Одна пара из них точно телефон. Что будем делать?
Мещеряков задумчиво протянул:
– М-да, снять их без шума при этих обстоятельствах несколько проблематично. Думаю, подобраться к сторожке можно будет во-он оттуда, там забор обвис и подползти незаметно вполне возможно.
– Точно, самое оно…
Говоря об этом бойцам, которым предстояло ликвидировать патруль, Петр Иванович несколько раз повторил: «Действовать только ножами. Шнур телефона отходит от сторожки через рогулю, вон, видите, висит…». Один из партизан, сухощавый, неторопливый Кречмар, всматриваясь через бинокль в сторожку, кивал головой. Второй, поигрывая финкой, весело усмехнулся: «Все будет в ажуре, командир. Не первый год замужем…».
Петр Иванович с замиранием сердца следил за партизанами. Короткими перебежками они приближались со стороны забора к сторожке. Парень с финкой, молнией метнувшись к рогуле, одним махом перерубил провод. В то же мгновение Кречмар рванул дверь в сторожку и оба скрылись в ней.
Мгновения, тянувшиеся долгими минутами, жгли сердце. Стояла такая тишина, что пульс, гремевший в ушах, казался набатом. Петр Иванович не успел выдохнуть «ну, что там они…», как дверь сторожки открылась. Кречмар, сделав отмашку, скользнул с напарником прочь.
Мещеряков приподнялся и махнул рукой. Две подводы стремительно вылетели из густого подлеска. Километр пустыря до складского помещения они промахнули за пару минут. Подводы неслись бесшумно. Ни топота обмотанных тряпками копыта лошадей, ни тележных звуков, ни хлопанья вожжей, – все было предусмотрено братьями.
Петр Иванович, прикусив верхнюю губу, с облегчением выдохнул, когда подводы скрылись за складами.
– Все! Теперь дело за городскими.
– Сейчас там рванет… – Мещеряков напряженно глядел на часы, будто от его взгляда зависел весь ход операции. Через несколько секунд раздались подряд два взрыва. Над городом взметнулся черный столб дыма. Еще один взрыв прогремел чуть дальше.
– Вот теперь все. Максимум через десять минут подпольщики должны появиться. Иначе немцы успеют перекрыть все входы и выходы из города.
– Успеют, – сжав зубы, проговорил Петр Иванович. – Наш план отхода для обеих групп они получили вовремя. Вон, смотри туда!
Петр Иванович ткнул рукой в направлении складов. Мещеряков тут же увидел, как насколько фигур, пригибаясь, пробежали до склада и скрылись за ним. И сразу же, с другой стороны показались еще пятеро. Они мчались во весь дух. Они не успели даже приблизиться к строению, как им навстречу вылетели подводы. На ходу забирая подбежавших людей, Игнат и Севастьян стремительно наращивая скорость мчались к спасительной гущине лесной чащи. Петр Иванович, с напряжением следя за их приближением, вдруг уловил еще какие-то звуки, нараставшие тревожным рокотом. Он переглянулся с Мещеряковым.
– Мотоциклы! Машины!
Петр Иванович приподнялся и крикнул:
– Всем немедленно отходить в лес!
Тем временем подводы уже оказались рядом. Краем глаза Петро увидел, как с двух сторон ремзавода выскочили несколько мотоциклов и машин. На ходу с мотоциклов сыпанули пулеметными очередями по партизанам, перебегающих к подводам. Ветви деревьев охапками посыпались на головы. Кто-то вскрикнул, задетый упавшей веткой. Мещеряков, убедившись, что подводы скрылись в глубине леса, негромко скомандовал: «Огонь!».
Два пулемета с обоих краев опушки и несколько автоматных очередей остудили немецкий наскок. Мотоциклы, резко тормозя, развернулись веером. С машин посыпались солдаты, залегая в низкую, пожухлую ость травы. Станислав Георгиевич сделал отмашку рукой. Стрельба мгновенно стихла. Он, выжидая, просматривал в бинокль расстояние до залегших немцев. Едва цепь немцев двинулась короткими перебежками вперед, он махнул рукой. Обвальный огонь вылетел навстречу ненавистным карателям.
Гортанные крики и вопли, приятной музыкой донеслись до людей. Пустая трескотня немецких автоматов не задевала хорошо укрывшихся партизан. Зато наступавшие каратели были видны, как на ладони. Одна-две минуты сплошного огня заставили их снова залечь. Мещеряков, следуя плану, не теряя драгоценных мгновений, тут же отдал приказ на отступление.
Пока немцы, опасаясь попасть под кинжальный огонь партизан, отлеживались, заградительный отряд вместе с начштаба резвой прытью уже покрывал первый километр. Мещеряков понимал, что оторваться от преследования не удастся. Немцев слишком много, и погоня будет яростной и неизбежной. Хотя бы добраться до непроходимых для немцев болот. А там сам черт не брат!
Неожиданно со стороны просеки послышался голос. Невдалеке Мещеряков увидел стоящие подводы. С первой из них призывно махал рукой Севастьян. Партизаны бросились к нему.
– Ты что здесь делаешь? – спросил Мещеряков. – У тебя был приказ увести подводы в лес, там бросить, забрать лошадей и пробираться в лагерь!
– Товарищ капитан, Станислав Георгиевич! А ну как немцы шустрее окажутся! Пехом даже в лесу не уйти далеко. Вона, моторы ревут? Небось, во весь опор, падлы, несутся. Товарищ капитан, я подумал, как с пользой употребить наш обоз. Я останусь здесь, подожду, пока фашистские гниды не появятся. Когда эти гады побегут за мной, я заманю их как можно далее. Потом от них я увернусь, как куличок. Я приготовил уже на подводах ветки и хворост, будто на них сидят люди. Станислав Георгиевич, времени нет. Фрицы появятся с минуты на минуту. Я все сделаю. Уходите, товарищ капитан!
Мещеряков глянул в лицо парня. Оно было сосредоточено и спокойно. Начштаба кивнул головой:
– Действуй, Сева… с умом и сноровкой. Ты ловкий парень, – вдруг улыбнулся Станислав Георгиевич, – будь осторожен. Я надеюсь на тебя…
Когда партизаны скрылись, Сева развернул подводы, вывел их на середину просеки. Он напряженно вслушивался в нараставшую трескотню моторов мотоциклов и басовитое гудение грузовика. Едва заметив их, Севастьян хлопнул вожжами и стронул свою подводу. Привязанная к ней лошадь второй подводы двинулась следом.
Севастьян не спешил. Ему надо было, чтобы немцы заметили его и бросились в погоню. Свист пуль и треск сбиваемых веток дали понять, что его обнаружили. Гикнув, разлившись в отчаянном свисте, Севастьян, наяривая лошадь вожжами, через мгновение уже мчался по просеке во весь опор.
Расстояние между ним и немцами медленно сокращалось. Просека, усеянная вершковой высоты срезами стволов кустарников, не давали мотоциклам нагнать Севастьяна. Грузовики тоже рисковали пропороть шины острыми спилами древесных стволов. Севастьян прекрасно понимал, что даже это небольшое преимущество растает с каждым метром. Он давно уже заметил поворот на просеке. Все его мысли были сосредоточены на этом. Успеть до него, значит дело будет сделано, и немцы окажутся в дураках.
Спасительный поворот стремительно приближался. Едва он скрылся за его изломом, как стремглав соскочил с подводы. Он подбежал к лошади, надел на круп лежавшую на подводе скатку соломенного жгута. Просунув под хвост лошади, он закрепил скатку веревкой. В мгновение ока Севастьян проделал ту же операцию со второй лошадью. вынув из-за пазухи тряпицу, от которой несло скипидаром, Севастьян чиркнул лежащим тут же коробком о спичку. Подпалив тряпицу, он приладил ее к соломенной скатке. То же самое он зажег еще одну тряпицу и прикрепил к скатке второй лошади.
Наяривая лошадь кнутом, Севастьян какое-то время бежал рядом, не давая ей передыху от града ударов. Лошадь, обезумев от разливающейся под хвостом боли от горящей соломы, неслась что было сил, оглашая ржанием окрестности. За ней мчалась вторая лошадь и так же вторила истошными воплями…
Севастьян, не дожидаясь появления немцев, метнулся в кустарник. Отбежав несколько метров, он повалился без сил на траву. Он через мгновение увидел, как пронеслись мимо него мотоциклы и грузовик с солдатами. Не утирая слез, застивших ему глаза, Севастьян еще долго слышал удаляющиеся стоны терзаемых мучительной болью несчастных животных.
Бредя по колено в болотной воде, Сева уже плакал открыто, не скрывая слез. Когда он появился в заранее условленном месте на пути к партизанскому лагерю, Игнат, увидев мрачное, в разводах лицо брата, ничего не сказал. Потрепав его по плечу, он вздохнул:
– Ниче, оклемаются лошадки… Оно, конечно, ожог неприятный, но сдюжат. Такая уж у них доля…
Севастьян поднял покрасневшие глаза на брата:
– Дурак ты, брат! Нет у них доли, это я их загубил… Они ни в чем не виноваты…
Севастьян махнул рукой и пошел прочь. Игнат смотрел вслед брату и, сжав губы, подумал: «Что животина?! Люди гибнут ни за что… Э-эх, Севка…».
Глава 6
Игнат нагнулся и вошел. В землянке было накурено. Коптилка, сделанная из гильзы, едва разгоняя полумрак, освещала троих сидевших за столом.
– Петр Иванович, вызывал?
– Давай, Игнат, проходи. Садись. – Петр шлепнул рукой по столу. – Дело у нас к тебе есть.
Игнат присел на край скамьи. Кроме командира и начштаба, третий, сидевший за столом мужчина с крутыми, крепкими чертами лица, был ему незнаком.
– Игнат, – Петр Иванович отложил в сторону какую-то бумагу, которую держал в руках, – ты старую гать хорошо знаешь?
– Да.
– Дело складывается так, что там нужно разместить и замаскировать человек пятьдесят, но так, чтобы сам черт их не обнаружил.
– Петр Иванович, – удивленно протянул Игнат, – да ты же знаешь, там голое место, – одни коряги. Не знаю…
– Хм, так-то оно так… Понимаешь, Игнат, что через Малые Выселки из Мешково направляется специальная группа, примерно до роты немцев. Всё это войско дано для охраны одного офицера. Дело всё в том, этот один имеет при себе очень важные и совершенно секретные бумаги. Вот с этим известием прислали к нам товарища, – Петр кивнул он на сидевшего напротив, крутолобого. – Транспортировка документов будет производиться под особым контролем и усиленной охраной. Вся дорога при малейшем подозрении будет простреливаться пулеметами, а близлежащий кустарник и огнемётами. Смекаешь теперь, что нам надо делать?
Молчавший до этих пор Станислав Георгиевич пододвинул карту к Игнату:
– Вот что, брат. Это серьёзная операция и от твоей смекалки зависит очень многое. Мы остановили свой выбор на тебе. По прошлым твоим делам видно, что ты парень с умом, – вот и подумай, как можно, не вызывая подозрения немцев, укрыть полсотни человек – вот тут, на этом самом голом месте.
– Это самое удобное место и к тому же другое искать поздно, – подал голос крутолобый. – Они хотели оправить курьера вчера утром, но по такой погоде не решились. Курьер просто в бешенстве. Самолёты не летают, а по нашим топям, хотя и с трудом, но с проводником можно пройти в этакую слякоть. Тем более, что нашлась одна такая сволочь… Судя по тому как они торопятся, можно предположить, что курьер везёт с собой оперативные планы и карты укрепрайона на нашем участке фронта. Такой случай нельзя упустить.
Крутолобый говорил, глядя на Игната, словно оценивая его. Игнат почувствовал это:
– Я со своими ребятами что-нибудь придумаю. Сколько у нас есть времени на подготовку?
– Мало, очень мало. Через шесть часов немцы должны проследовать через Малые Выселки. Ну, мне пора.
Мужчина встал и, протянув руку, попрощался со всеми. В последний момент его полушубок распахнулся, и Игнат увидел на крутолобом немецкую форму. Он инстинктивно вскочил и только потом заметил, что Петр Иванович улыбается:
– Чего испугался? Сиди, мы ещё потолкуем. Провожу товарища и вернусь.
Некоторое время после ухода командира и крутолобого, Игнат и Станислав Георгиевич молчали. Начштаба задумчиво крутил самокрутку, размышляя над создавшимся положением. Не было ни времени, ни достаточного количества людей для гарантии успеха.
– Станислав Георгиевич, – нарушил молчание Игнат, – мои ребята все будут в засаде?
– Да, Игнат, все, кто есть. Сила у немцев большая и нам необходимо продумать все. Случай посылает нам в руки эти документы, и мы должны перехватить их. Даже ценой жизни. Только такой ценой можно спасти сотни наших бойцов там, на фронте, – добавил он, подняв потемневшие глаза на Игната.
– Я понимаю Станислав Георгиевич, но...
– Ну давай, давай, говори, – ободрил его начштаба, видя, что Игнат замялся.
– …почему пятьдесят или даже больше? По-моему, есть только одна возможность, – замаскировать не больше десятка. Больше не получится. Проезд там узкий, а на внезапности можно построить весь расчет.
– Конечно… можно и так. Но что сделает этот десяток, даже внезапно, против огня, который на него тут же обрушат?
– Ну, конечно, мало что, но я и не думаю только десятью устраивать засаду. Остальная часть отряда будет находиться в болоте, в самом болоте! Ведь лёжа человека и вода держит, а тут какая хлябь ни есть, всё одно, – пара хороших вязанок тростника или хвороста, ну, вы понимаете...
Хотя Игнат, волнуясь, говорил торопливо и сбивчиво, Станислав Георгиевич понял его замысел. Поддакивая ему, думал: «Мысль толковая, успеем ли? Времени кот наплакал. Фашины нужны крепкие, иначе всё, что боец с собой должен взять, камнем утянет его в топь. И боезапас придется взять из расчета невозможности провести маневр… На болоте не больно разбежишься... Живые мишени! Риск слишком велик...».
Вслух спросил:
– Придётся брать с собой пулемёты, а штука эта довольно тяжёлая, так ведь?
– Ну и что? Две лесины удержат наверняка!
Огонек коптилки колыхнулся, заметался, разбрасывая по блестящим от влаги стенам, причудливые тени.
– Ну, что решили? – на ходу снимая мокрый ватник, спросил вошедший Петр Иванович.
Станислав Георгиевич встал и подвинув поближе к огню карту, негромко начал:
– Получается у нас вот что. Если исходить из условий местности, то по предложению Игната действия лучше начать группой в десять человек. Основная задача группы заслона, – остановить головные машины. Группу можно замаскировать тростником и травой, это сложности не представляет. Из средств ведения огня помимо личного оружия у них будут два тяжелых пулемета и гранаты. Внезапным ударом заслон должен отвлечь на себя всё внимание. Некоторое время спустя, по условному сигналу, ударом с фланга вступают в бой основные силы. Учитывая то, что люди, находясь в болоте, полностью лишены маневра, я думаю, что группе заслона нужно будет вести бой максимально возможное время с тем, чтобы дать подтянуться всей колонне немцев. По моим расчетам они займут в случае сосредоточения полосу около тридцати метров. На этом протяжении нужно размесить наших людей. Немцы, конечно же, постараются сразу опрокинуть заслон, вполне вероятно, не предполагая удара с фланга, из болота. Если случится именно так, мы будем иметь заметное преимущество. Это пока все соображения...
Петр Иванович молча сидел, сосредоточенно разглядывая карту. Вздохнув, он провёл по карте рукой, как бы смахивая что-то невидимое:
– Риск большой, но другого у нас ничего нет, это верно. Всё здесь зависит от начала, от группы заслона. Сдюжат ли? Минут десять нужно, как воздух, продержаться, а, Станислав Георгиевич?
– Да, именно так. Поэтому, Петр Иванович, я хотел бы сам возглавить эту группу...
Но командир, словно не слыша слов начштаба, продолжал:
– Так, значит десять человек. Место на гати узкое и они смогут некоторое время продержаться, если остановят головную машину. Но потом их быстро выкурят оттуда огнемётами, риску много...
Петр Иванович еще раз тщательно вгляделся в лежащую перед ним карту с нанесёнными на неё пометками. Весь план представлялся ему совершенно ясно и отчетливо. Но было в этой стройной картине одно туманное пятно. Оно мешало и раздражало. Нельзя было рисковать, риск в самом начале операции мог сорвать самый тщательно продуманный план, а они не имели права на такой исход...
– Игнат, – отбери надежных по своему усмотрению бойцов и проинструктируй их. Чтобы через час были готовы. Через два часа мы выступаем. Ты со своей группой должен прийти на место на полчаса раньше, понятно? Давай действуй!
Игнат молча кивнул и затем вышел.
– Станислав Георгиевич, – обернулся к начштаба Петр Иванович, – как ты думаешь насчет минирования дороги?
– Я думал об этом, но меня смущает одно, вернее два обстоятельства; первое – отсутствие колеи, на которую можно было бы ориентироваться при укладке заряда, второе – отсутствие самого заряда достаточной мощности. У нас нет тола.
– Ну, со вторым твоим обстоятельством беда невелика. Есть несколько противотанковых гранат. Вот с первой причиной, – это действительно, брат, загвоздка. Не будем же в самом деле колею им накатывать: сюда, мол, пожалуйте...
Мещеряков согласно кивнул:
– Я думаю, эту задачу можно решить, если минирование провести таким образом: на гати заложить не один заряд, а несколько, с интервалом в полметра друг от друга и каждый немного сместить вперёд по диагонали. Пяти закладок хватит.
Мещеряков быстро набрасывал схему минирования.
– Следовательно, в зону эффективного поражения попадает большая площадь и перекрывается вся дорога. Какой-нибудь заклад обязательносработает. К тому же, те машины, которые попадут под подрыв, наверняка увязнут в болоте. Таким образом они закупорят проход вперед.
Петр Иванович снова, уже в который раз, подумал: «Не на месте находится человек. С его опытом нужно быть на фронте, а не торчать в нашенских болотах. При первой же возможности отправлю его за линию фронта, благо наши уже близко. Трудно без него будет, но там он нужнее…».
Выйдя от командира, Игнат быстро зашагал к землянке, где располагалось его отделение. «Ничего, сдюжим, – Игнат как бы мысленно отвечал командиру, – ребята у меня надежные. Трудно будет отобрать девять человек – остальные напором пойдут. Севка со своими канючит будет… Не отвяжется…».
Но сквозь эти деловые размышления исподволь просочилась мысль о Варе. С того самого дня, когда Игнат заметил какую-то холодность в её к нему отношении, он не мог понять истинной причины этой отчужденности. «Неужели кто-то?». Игнат не был ни ревнивым, ни рассудительным в этом. Он был лишь влюблен так, как это случается в первый раз. Себе он не мог представить иначе эти отношения, как только что-то вечное и незыблемое. В этом сказывался характер его отца. Хотя сам он был внешне высок, рус и степенен, черты его характера неразрывно связаны были с его плотью и кровью. «Да чепуха, померещится всякое!».
Игнат, будто стряхивая с себя последние остатки сомнений, рубанул рукой воздух и зашагал быстрее. Не мог он сомневаться в ней, да и не хотел этого делать. Его светлая и неистовая душа не знала золотой середины. Любой компромисс он воспринимал как отступничество. Ему сейчас страшно захотелось увидеть свою Варьку, заглянуть на дно её глубоких, тёмных глаз и сжимая в своих руках её руки, молчаливо улыбаться её словам...
– Ну, чертяка братан, мастак же ты ходить. Ору тебе, ору – ты как лесина гнилая – не слышишь. Пока тебя догнал – взмок весь! – весело проговорил, запыхавшись, хлопая по широкому плечу брата Севастьян. – О чем задумался, о Варьке небось?
Севастьян загремел смехом. Впечатление он производил странное. Маленького роста, он в разговоре бухал таким басом, что иногда трудно было понять его. Мефодий часто говорил про младшего: какой протодьякон был бы, да вот ростом не вышел.
– Да ну тебя к лешему! Задание серьёзное получил. Обмозговать надо. Что посоветуешь?
Игнат вкратце рассказал ему задание командира пока они шли к землянке.
– Видать, сурьёзное дело-то будет, – резюмировал Севастьян, выслушав брата. – Здорово, просто здорово! Все ребята этих гадов до зубовного скрежета ненавидят, а тут такое намечается!
– Ну, ты не больно разгоняйся. Сила у них большая, а нам верх взять надо! Не зря приходил тот, в немецкой форме. Предупреждал...
– Да что тут говорить! Конечно сдюжим, потому что на моих ребят можно положиться!
– Это еще как посмотреть, захочу ли я брать твоих в заслон!
– А куда ты денешься! У тебя в отделении полторы калеки и те не больно-то прыткие!
– А на твоих шустриков надежа плохая. Уж больно на блох смахивают. Как бы не распрыгались по сторонам, когда немцы вдарят по ним!
– Чего?! Это твои проспят начало, когда уже мои давно кончат дело!
– Эк ты разогнался! – рассмеялся Игнат, подтрунивая над братом. – Думай лучше о том, чтобы зенки не заслезились, через прицел глядючи-то...
– Это тебе поболее думать надо, а то как намедни рукой махать будешь, а гранату забудешь взять, – в тон ему ответил Севастьян. – Видал я, как ты размахался, будто дрался с кем. Случаем, не с председателем?
– А причем здесь он? – всерьез удивился Игнат.
– Ну как причём? Сдаётся мне братан, Варька твоя привечает его. Всё старается поближе к нему быть, как случиться где встренуться. Не знаю, как за Петром, а за ней замечал. Точно говорю! Ты что молчишь?
Игнат не ответил. Не поворачивая к брату лица, сказал глухо:
– Не время говорить об этом. Собирайся сам. С собой возьми двоих. Более не надо. Патронов набери. Прощевай, пора мне.
Севастьян закивал головой и ткнул Игната в плечо:
– Все будет сделано, братка. Да… – Севастьян замялся, – не хотел я тебя расстраивать. Думал побалакать так, а ты всурьез.
Севастьян круто повернулся и пошел быстро и легко, напрямик, через мокрые кусты, не обращая внимания на сыпавшиеся с веток крупные, частые капли воды. Влажная трава неприминаемо поднялась за ним, и Севастьян как растворился в зелени. «Э-эх, Севка, лучше бы ты уж молчал…», – усмехнулся Игнат. Он постоял мгновение и, наклонившись, скрылся в землянке.
Севастьян многое не договаривал брату. Отношение Вари к Петру он давно заметил. Варька всегда была для него босоногим товарищем детства, над которым и подшутить, и подраться было не грех. Варька поначалу побивала малого ростом Севку. Но забавы с кувырканием по земле и маханием руками закончились как-то само собой, едва тот вошел в возраст.
Получив несколько раз затрещин от Игната за какие-то насмешки над Варей, Севка перестал ее задирать. Он сначала недоумевал, с чего бы то это братану вздумалось заступаться за эту крикливую, костистую девчонку. Но вскоре сообразил, почему это так. Его так и подмывало поддеть брата едкой насмешкой: «Жених и невеста, объелися теста!», видя, как Игнат, взяв Варьку за руку, уходил в лес за грибами или щавелем. Тем более, что перед этим брат, выставив к его носу кулак, предупредил, чтобы не смел ходить за ними.
Какой там щавель, ягоды и грибы! Самого бы уберечь от разных дуростей, вроде снятия с дерева, на котором он повис, желая скинуть на землю сорочье гнездо. Или тащить Севку из бочаги, в которой тот увяз по пояс, соблазнившись особо крупной ягодой. Приключений хватало на любой вкус и потому Игнат, когда возникала нужда в лесном прибытке, оставлял брата дома.
Севку это злило донельзя. А потому, готовя к возвращению брата очередную каверзу, даже и не думал о неминуемой расплате. В дело шло все: измазанная дёгтем ручка калитки, навоз на лавке у плетня, бечева через тропку и прочая «мелочь». Не то, чтобы он ревновал брата к Варьке. Он никак не мог допустить, чтобы какая-то девчонка завладела вниманием брата, на которое он имел право родства. Игнат, сколько себя помнил Севка, целыми днями нянчился с ним.
С течением времени Севка смирился с постоянным присутствием Вари. Войдя в отроческий возраст, троица стала неразлучно проводить время вместе. Незаметно Севастьян чутьем стал понимать, что вечерние посиделки с ними тяготят и Варю, и Игната. Уловив очередной флюид в форме затянувшегося молчания, он, сплюнув длинной струей, спрыгивал с плетня. Буркнув что-то о ловле хрущей или светляков, с деловым видом удалялся.
Постепенно отношения Игната с Варей стали привычными. Севастьян принимал их как должные, какие могут быть меж двух людей, как нечто само собой разумеющееся. И когда кто-нибудь из поселковых решал пройтись шуткой или какой-либо иной скабрезностью в отношениях брата и Вари, Севастьян запоминал шутника. В чем расплата настигала того незамедлительно. Хитрость и невероятная изобретательность Севки позволяла, при причиненной неприятности или ущербе обидчику Игната и Вари, самому оставаться в стороне. Случившееся люди воспринимали как небрежность или неосторожность самого пострадавшего. Сам же Севка, качая головой, с сочувствием говорил бедолаге: «А что, может Боженька наказал за что? Не припоминаешь?..».
Отношение Вари к председателю стало для Севастьяна неожиданным открытием. Он тотчас же заметил странное поведение Вари в присутствии председателя. Севастьян терялся в размышлениях, как быть. Петра Ивановича, при всем своем пристрастном отношении, он никак не мог занести во враги. Председатель не то, чтобы хоть чем-то проявлял отношение к Варе. По всему выходило, что он даже не подозревает о Варькиных страданиях. Раздираемый страстным желанием рассказать о Варькиных чувствах брату, Севастьян не хотел так все оставлять. Но придумать, как это сделать, чтобы Игнат не натворил дел, не мог. В конце концов он рассказал обо всем матери. Выслушав Севу, мать, пристально взглянув на сына, сказала: «Не надо говорить ему об этом. Варя девушка умная. Сама, поди, разберется в своих отношениях. А тебя я прошу, сильно прошу, не говори ничего брату, если не хочешь беды. Сева, ты понял?».
Семенов, не обращая внимания на дождь, сидел на приступке у крыльца. Дымя самокруткой, укрытой в кулак, размышлял о превратностях своей судьбы. Он думал о том, что в его шестьдесят с большим гаком, у него не осталось ничего: ни здоровья, ни родных, ни родного угла. Марья умерла с месяц назад, а Николай, окончательно спившись, превратился в тихого дурачка...
Надежды на немцев, на их хваленую силу и порядок, не сбылись. В голове вперемежку крутились обрывки мыслей, о собственной судьбе и теми приказами, каждый из которых мог стать последним. В последнее время Семенов все больше доверял своей интуиции. Она прямо-таки кричала в голос: «Кому ты нужен, старый объедок! Ты бросовый кусок гнилья, с которым немцы не захотят даже связываться!».
Грищаков, моложе его на пятнадцать лет, в порыве пьяной откровенности, лил слезы: «И-эх, Виктор Семенович! Пропадем ведь ни за грош! Как бы не прозевать вовремя исчезнуть… Немчура не возьмет нас…».
Постоянное мельтешение таких мыслей лишало Семенова душевного равновесия. «Ему что, он птица залетная. Его никто и искать не будет, не то, что я… Тут не забудут моих «подвигов». Из-под земли достанут. Куда податься… Ни сил, ни желания бегать зайцем, как делал это всю жизнь, уже не осталось…».
Германцы, чуя свой конец, не церемонились ни с кем. Семенов понимал сиюминутность их нужды в его услугах, несмотря на всю свирепость, которую он усердно демонстрировал своим хозяевам в доказательство своей преданности.
Оставалась единственная и, пожалуй, самая простая цель ; выжить любым способом. Он знал, каким способом заинтересовать своих «благодетелей». У обер-лейтенанта, падкого на все, что представляло собой драгоценности, золото или пушнину, этим можно было купить себе место подле него.
Семенов изыскивал любые ценные вещи где только можно, не брезгуя ничем. Под видом обыска в домах поселковых жителей, он грабил все: от мало-мальски ценных вещей, до церковной утвари. Грищаков нимало способствовал этому занятию своего начальника. Однажды он принес в тряпице несколько золотых коронок, на которых еще были видны следы кровавой слюны. Семенов быстро смекнул, откуда эти коронки, но для вида спросил:
– Ты не слишком увлекся? Эти дела просто так не спустят. Смотри, подкараулят и кончат.
– Да не боись, Семеныч… – заходясь пьяной икотой объяснил Грищаков. – Так, пару мужичков с ихней бабой на тракте встренули. Они сами откупились. Не то легли бы там, как партизаны…
– Делами надо заниматься, а не подбирать крохи на большой дороге! Вот что я думаю: баньку устроить поселковым мужичкам и их бабью. Организуй-ка на днях чистый день! А как загонишь народ в баньку, обшманаем их дома. Что-то мне кажется, эти совдеповские жополизы много чего укрывают от власти. Я им припомню, как чистили меня по два раза в год… Сволочи! И среди этих много было помощников чекистской банде!
Грищаков принялся исполнять приказание Семенова со всем, присущим ему, дуболомством. Собрав не задействованных в надзирании за мужиками на лесоповалах полицаев, он, ни свет, ни заря принялся, по его любимому выражению, «шуровать» по поселку. Вытаскивая из домов перепуганных людей, Грищаков распорядился выгонять всех в исподнем, чтобы не было лишней волокиты в «омовении грехов коммунячих».
Обыскивая всех подряд, Грищаков не делал различия в тех, кто стоит перед ним. И бабы, и мужики с подростками обшаривались со всей придирчивостью. Урожаем собранных серебряных крестиков с образками и кольцами остался не очень доволен. Скривив лицо в недовольной мине Грищаков затряс головой: «Совсем обнищали при Советах! Ранее, кады с людишками мы брали хаты, золотишка и камешков было поболе! А таперича со всех еле наскребли столько, чаво мы имели тогда с одного!».
Загнав всех в огромный амбар, Грищаков подогнал бочки с насосами к двери и окнам амбара. Приставив к каждой по два полицая, он, ощерившись в ухмылке, приказал:
– Давай, ребята, задайте им баньку, да водички не жалейте! Болот вокруг много, воды с жабами на всех хватит…
Оставив за себя Якимчука, мужика, видом сильно смахивающего на крысеныша-переростка, Грищаков поспешил к своему начальнику. Выложив перед Семеновым добычу, он угодливо доложил:
– Вот, Виктор Семенович, чуток барахлишка. Чую я, в хатах у них еще кое-что найдется. Покеда они в амбаре мокнут, пройдемся по их хатам.
Семенов заранее составил план обхода. Дома, в которых по определению быть ничего не могло, он проходил не задерживаясь, не желая терять время на обшаривание домов «голи перекатной». Обходя дом за домом, Семенов все более мрачнел. Скудная пожива в виде утвари, серебряных лампадок, окладов, пары золотых червонцев да поношенных лисьих шуб все больше гасили в нем едва теплившуюся надежду. Этим барахлом не купить расположение немцев. Те за время оккупации слишком зажрались, чтобы покуситься на остатки пожитков жителей окрестных деревень, уже давно ограбленных зондеркомандами.
Вернувшись в комендатуру, Семенов заперся в своем кабинете. Взращенный десятилетиями инстинкт выживания нервными токами разливался по его натуре. Он был почти на грани срыва. Но как бы ни было отчаянным сложившееся положение, практическая хватка не давала ему пустить ситуацию на самотек. Что-то в глубине подсознания подсказывало, что есть еще возможности, которые он может осуществить.
Вытащив из стола бутыль с самогоном, он налил полстакана, выпил залпом и, медленно разжевывая соленый огурец, стал напряженно размышлять, где и как еще можно разжиться столь необходимым количеством золота и камней. На то, что он имел, эта дохлая крыса даже не захочет и смотреть, не то, что слышать о его просьбе уехать с ними.
«У обер-лейтенанта есть столько «рыжья», что принеси ему свой запас, он сгребет его в свою кучу и даже не заметит прибавки. Что ему эти полдесятка фитюлек! Вот если бы разжиться хотя бы половиной того, как у этого узкомордого недоноска!..».
Какое-то беспокойство, которое при этой мысли ощутил Семенов, через некоторое время оформилось во вполне определенное решение, – экспроприировать золотой запасец этого ублюдка и принести ему же в качестве выкупа за место в отступном обозе. Где обер-лейтенант хранил золото, Семенов хорошо знал. Он сам видел большой кожаный чемодан, куда немчура клал при нем принесённую дань. Такую операцию можно провернуть без всяких затруднений. К тому же, умыкнуть нужно не все. Зильберман и не заметит пропажи, а примет принесенное золотишко как новое.
Семенов даже взмок от такой мысли. Это выход! Определенное стечение обстоятельств создать при нынешней ситуации пара пустяков, а человечка и искать нечего. Грищаков до войны был известным домушником и ему не составит никаких проблем потрясти мошну этой немецкой гниды!
– Грищаков!
Грищаков немедленно приоткрыл дверь и сунул голову в щель:
– Чего, Семен Викторович?
– Поди сюда, да закрой дверь на засов…
Исполнив приказание, Грищаков ужом скользнул к столу. Семенов достал из ящика стола еще один стакан и налил самогона в оба:
– Пей… есть дело…
Глава 7
Отряд, растянувшись в длинную цепь, входил в густой подлесок. Петр оглянулся. Он видел, как устали люди. Они шли мимо него в намокшей, пропитанной тяжелой грязью, одежде. Отряд отходил на Тальнинскую базу, хотя и спешно, но в полном порядке. Потери были невелики. Но среди этих потерь невосполнимой и тяжелой была утрата Мещерякова. Петр хмуро смотрел туда, где партизаны несли на сооруженных наскоро носилках раненых и тела погибших.
Когда они с ним поравнялись, Петр сделал знак. Носилки поставили на землю. Опустившись на одно колено, он наклонился к Станиславу Георгиевичу:
– Крепись, брат. Скоро придем...
Петр взял горячую и мокрую ладонь начштаба. Мещеряков, почувствовав прикосновение, приоткрыл глаза:
– Прощай Петр Иванович... не выбраться... мне... уже... – прошептал он, чуть разомкнув губы. Слова его, смешиваясь с прерывисто-горячим дыханием, исчезали, не достигая слуха тех, кто стоял рядом.
Побледневшее, с проступившими скулами лицо Мещерякова было обращено вверх, к низкому, холодному небу. Оттуда слетали мелкие и частые капли дождя. Падая на лицо капитана, они заливали неподвижные, открытые глаза, безразличные к этому серому небу, ко всему, что окружало их.
Игнат наклонился и надвинул на лицо Мещерякова плащ. Выпрямившись, он дал команду продолжать движение. Некоторое время Игнат смотрел на командира. Петр, опустив голову лицом на ладонь, оставался стоять так.
– Петр Иванович, пора, – окликнул его Игнат. Петр медленно и грузно поднялся. Только сейчас, сиюминутно, он ощутил полную тяжесть случившегося…
Так получилось, что ему с первых дней оккупации пришлось командовать партизанским отрядом. Их поселок находился в стороне от основных направлений наступления немцев. В районе обосновалась только комендатура да небольшой гарнизон. Он был оставлен, чтобы обеспечить силами местного населения заготовку древесных стройматериалов.
Это обстоятельство привлекло организаторов партизанского движения. Тем более, что намечавшийся ранее для этих целей район был основательно загружен немецкими войсками. К тому времени отряд Петра, разросшийся за счет выходивших из окружения групп красноармейцев, представлял собой значительную силу. Особых трудностей с вооружением не было. Одна из первых групп, влившихся в отряд, прибыли на двух автомашинах с винтовками, патронами к ним и ручными гранатами.
Эту горсть израненных и измученных людей, всё, что осталось от державшего оборону полка, привел с собой спокойный и немногословный капитан. Глядя на Петра красными от бессонницы глазами, он коротко рассказал обо всём. Закончив, он попросил разрешения оставить в отряде раненых. Сам он, со своими бойцами собирался пробиваться дальше на восток.
Петр тогда на просьбы капитана только качал головой. В то время у них на двадцать человек было всего несколько винтовок и десятка два гранат. Поэтому, в случае боя с немцами, никакой защиты, кроме отхода, он предоставить его людям не сможет.
Капитан, выслушав Петра, сказал, что это можно поправить, если только еще не поздно. «Дело в том, – объяснил он, – что мы оставили совсем рядом две свои машины с боеприпасами, предварительно заминировав их. Бензин кончился, а тащить на себе мы не в состоянии»…
Полуторки оказались в месте, которое указал капитан. Осмотревшись, партизаны разминировали машины, и быстро принялись за дело. Через полчаса отряд, перегрузив на телеги боеприпасы и оружие, уходил в лес. На обочине дороги, дымно и густо чадя, остались гореть машины.
Так они познакомились. Ему припомнился этот день как-то сразу, со всеми подробностями. Кто знает, не будь Мещерякова рядом, долго ли ему пришлось партизанить? Благодаря ему, кучка людей, измотанных бесконечными переходами, превратилась в хорошо вооруженный отряд, способный дать бой. В этом Петр усмотрел чуть ли не знамение свыше. Тогда же он предложил Мещерякову взять на себя командование отрядом, но капитан отказался.
Что ж, наверное, он был прав. Знание Петром местности и людей, его авторитет среди них, играли решающую роль. Смог же Мещеряков оценить проведенные отрядом, две удачные операции, к тому же, почти голыми руками. Первая из них была самая рискованной. Они смогли разобрать и замаскировать шоссейный мост на одном из оживленнейших участков дороги. Правда, тогда Мещеряков сказал, что лишь по чистой случайности отряд обошелся без потерь. И позже, разрабатывая очередную операцию, капитан был самым ярым противником таких авантюрных, по его мнению, дел. Аккуратность и даже некоторый педантизм Мещерякова приводили к очередному успеху.
И в этот раз не ошибся начштаба. Ошибся он, уступив просьбе Станислава Георгиевича отпустить его в заслон. И надо вроде было отпускать, и нельзя. И до боя было понятно, что жарко в заслоне будет. Но то самое темное пятнышко на всем продуманном плане, которое беспокоило Петра, как заноза, засевшая в голове, – нельзя сорвать дело, – сыграло свою роль. Теперь заноза, превратившись в острый камень, тяжкой болью опустилась на сердце. Жаркая волна вдруг удушливо подкатила к горлу, выжав такую же жаркую влагу на глаза. Петр бездумно шел за маячившей впереди широкой Игнатовой спиной.
Всматриваясь в такое чужое, ни разу не виденное выражение лица командира, Игнат спешил отвернуться. Он был из той породы людей, для которых практическая сторона дела никогда не отходила на второй план. Что бы ни случилось, – его ум немедленно начинал выискивать пути и способы выпутаться из беды или неприятности. Но сейчас, видя, как переживает командир смерть Мещерякова, и сам не меньше сострадая гибели Станислава Георгиевича, понимал, что ничего ни вернуть, ни поправить нельзя.
Мещеряков Игнату понравился с той самой минуты, когда он появился в отряде. Они были схожи характерами. Лишь разница в возрасте, да, пожалуй, и в положении в отряде мешало им сойтись в приятельских отношениях. Станислав Георгиевич, в свою очередь выделял Игната среди остальных за его не по годам зрелость и рассудительность. При разработке очередной операции, Мещеряков всегда внимательно выслушивал мнение Игната. Часто бывало, что его соображения, из всех высказанных, были настолько простыми и точными, что Мещеряков, покачивая головой в знак согласия, одобрительно говорил: «Это неплохо… очень недурно… пожалуй, в этом покопаться стоит…». Готовясь к последней операции, Игнат почувствовал особое доверие Мещерякова. Это наполнило его смыслом и чувством личной ответственности за жизни людей, чувством, исключительным для всей сущности Игната…
Накануне, разъясняя задачу перед строем бойцов, которую предстояло выполнить в заведомо неравном бою, Петр вглядывался в их сосредоточенно-суровые лица. Но думал он только тех одиннадцати, от которых зависел если не весь исход боя, то, по крайне мере, его успех. Петр понимал, что они все погибнут, но его единственной мыслью была одна, – продержаться ли они необходимое время, выстоят ли…
Петр, в который уже раз поймал себя на том, что ему хотелось до конца убедить себя, что эти люди не подведут. Не струсят, нет ; этого Петр и на мгновение не допускал. Роковое стечение обстоятельств, которым могла бы стать преждевременная их гибель, ; это страшило Петра и приводило в тихую ярость. И все же нельзя было ошибиться в выборе. Каждого из отобранных в заслон он знал, как себя. Их ловкость и прирождённое чутье не раз спасали положение в трудные для отряда минуты неравных боев.
Все они: надежный, как вековой кряж Игнат, его брат Севастьян ; малой ростом, но верткий парень, который, кажется, и пулю вокруг пальца обведёт. Сильный, жилистый Зиловский, ; никто дальше его в отряде не бросал гранату. Тихий, умный Павел Кречмар, всегда и везде неторопливо-обстоятельный, да и остальные стоили трех-четырех партизан в отряде. Без Мещерякова эти люди были всего лишь группой умелых бойцов. Мещеряков превратил их в монолит. Этих людей можно было лишь уничтожить, но не заставить отступить.
Пока шла заготовка вязанок, стволов молодых деревьев, Петр еще раз уточнял совместные действия заслона с отрядом. Мещеряков был сосредоточен, предельно уточняя детали.
– Главное, не суетиться. Пока со стороны заслона будет слышен хоть один выстрел, не высовывайтесь. Наше дело, – выманить немцев из машин. Они должны оказаться как на ладони. Тогда мы достигнем цели. Петр Иванович, я настаиваю на этом.
Петр пристально глянул на Станислава Георгиевича и тихо проронил:
– Не стоит об этом меня просить. Пока заслон будет стоять, я выдержу. Но есть ли необходимость в таком жестком варианте?
– Только этот вариант даст мне уверенность, что наша жертва не будет напрасной. Не разочаровывайте меня, Петр Иванович. Я всегда был о вас мнения, как о человеке, умеющего подчинить частное главному.
– Это… не частное…
Петр отвернулся и некоторое время молчал. Не поворачиваясь, он глухо и отрывисто сказал:
– В такое время я не имею права обезглавливать отряд. Я обещаю, что сделаю все возможное для выполнения задачи, но сюда же я включаю свое право командира действовать по обстановке. Тебе я могу дать слово, что…
– Не надо, Петр Иванович, – положив руку на плечо Петра, остановил его Мещеряков. – Если дать слабину, то гибель будет неминуемо напрасной. Только холодный расчет и отрешенность от мелочей. Мне кажется, что ты понимаешь больше, чем я хочу сказать.
Станислав Георгиевич умолк. Молчал и Петр, не желая словами разрушить столь близкую духовную связь, возникшую меж ними. Но через несколько мгновений он, глядя Мещерякову в глаза, усмехнулся:
– Ну, что, товарищ капитан, за дело?..
Из-за дальнего поворота, тяжело урча моторами, показалась колонна. Пока ее не было видно, в душе Игната, будто облака в сильный ветер, одно настроение сменялось другим. Мысли точно так же неслись вдогонку одна за другой, под стать настроению. Эта хаотичность состояния не нравилась ему. Он не боялся, как ему казалось, предстоящего боя, но теперь чувствовал, что это не так. Игнат верил в то, что они выполнят сегодня свою задачу, доведут бой до победы. Но все же, глубоко в сознании, шевелилась какая-то противная, неопределенная мыслишка. Смерти Игнат не боялся, он просто не хотел знать этого. Другое, более понятное, мучило его. Не ошибся ли он со своим вариантом? От них, от заслона зависело все. Жизни его товарищей и многие другие жизни там, на фронте.
Игнат скосил глаза на лежавшего рядом Мещерякова. Пасмурное утро скрадывало черты лица начштаба, но Игнат отчетливо увидел напряженный взгляд Станислава Георгиевича. Он пристально смотрел на приближавшуюся колонну. Его руки спокойно лежали на прикладе пулемета и только сдвинутые в упор брови выдавали напряженное состояние начштаба.
– Игнат, – прошептал Мещеряков, не отрываясь от прицела, – как только рванут бронетранспортеры, перекрывай справа отход немцам в лес. Я возьму на себя левый фланг. И не жалей дисков. Потом они могут и не пригодится, – с усмешкой добавил начштаба.
– Ладно, – так же в тон ему ответил Игнат, следя через прорезь прицела своего «дегтяря» за приближающейся колонной.
Впереди шли два бронетранспортера. Ощетинившись стволами пулеметов, выставленных в бортовые люки и башни, они осторожно продвигались по старой, полупогруженной в болото, гати. Еще один находился между двумя грузовиками, кузова которых были плотно набиты солдатами. Замыкал колонну легкий колесный броневичок. Его поведение было несколько странным. По мере продвижения колонны, он то замирал на месте, то, выждав некоторое время, броском чуть ли не утыкался в задний борт идущего перед ним грузовика.
«Правильно сказал Мещеряков, – главный объект будет находиться под особой охраной… Что-то не так с последней железной коробочкой… может, сломалось в нем что-то… ну да, ладно, это не важно… уничтожить надо средний бронетранспортер… как его достать?.. заслон точно не сможет… чертовы грузовики перекрывают всю видимость!..».
Тягучие мысли констатировали происходящее по мере приближения колонны.
«Сейчас начнется… должен сработать заклад… бронетранспортеры выйдут из строя наверняка… останется дождаться, пока солдаты сосредоточат огонь на заслоне… тогда наше время… наступит…».
Едва он успел подумать об этом, как впереди колонны, прямо посреди бронетранспортеров, возник огненный столб. Один из них юзом был выброшен на обочину гати. Другой, вздыбившись, занялся жарким, гудящим от обильного выплеска топлива, пламенем.
Застывшая на мгновение колонна ринулась вперед. Шедший сзади грузовик резким ударом отбросил горящий бронетранспортер в сторону, но тут же провалился кабиной в образовавшуюся от мощного взрыва воронку. Кузов грузовика взлетел вверх. Из него, как огромные зеленые мешки, посыпались солдаты. И в это же мгновение по ним ударила огневая мощь двух пулеметов заслона, вперемешку с яростным ружейным и автоматным огнем.
Едва раздался взрыв, броневичок, шедший последним, каким-то судорожным движением дернулся назад. Едва не угодив в топь, он развернулся на крохотном пятачке и каким-то петляющим скоком, как перепуганный до смерти заяц, рванул в обратную сторону. По сведениям, полученным от Лозы, этого броневика в колонне быть не должно. Видимо, в нем находились попутчики, воспользовавшиеся оказией быстро добраться до районного центра. И потом, этот бронетранспортер уже точно не доставит никаких сведений по назначению. Его драпанье красноречиво говорило, что пункт назначения был им похерен напрочь.
Петр не ошибся. Не до этого было Зильберману, ехавшему в этом броневичке. Одна мысль, что сейчас он навсегда останется лежать в этих, богом забытых болотах, подстегнула его сильнее любого ужаса. Едва услыхав взрыв, он истерично заорал водителю, что бы тот немедленно убирался отсюда. В его воспаленной винными парами голове билось только одно: расстаться с жизнью по чьей-то глупости на пороге блестящей карьеры, – не может этого быть! Следующие несколько минут Зильберман, впав в истерику, безостановочно колотил в спину водителя, заставляя того выжимать из машины всю скорость, какая только была возможна. Сидевший рядом Семенов, вжавшись в угол, молил лишь только об одном: «Не попасться бы сейчас по милости этого сморчка в руки к партизанам!..». И только когда они оказались на грунтовке, он дернул за рукав Зильбермана:
– Герр офицер, все, мы ушли! Можете не беспокоится.
А у самого по спине ручьем стекали холодные струйки липкого пота…
Из второго грузовика стали выпрыгивать солдаты. Некоторые из них еще в прыжке попали под обстрел и теперь лежали на гати серо-зелеными комьями. Остальные, прячась за телами, открыли огонь по заслону. Оставшиеся в живых с первого грузовика солдаты, укрывшись за ним, добавили плотности огня. Мещеряков заметил в уцелевшем от пламени бронетранспортере какое-то шевеление. Сбитый взрывом с гати, он остался стоять на покореженных гусеничных катках. Из открытой башни показался ствол тяжелого пулемета. Станислав Георгиевич крикнул Игнату: «Игнат, справа! Бей по башне… сними пулеметчика!..». Игнат мгновенно перенес огонь своего «дегтяря» на бронетранспортер. И едва из люка показалась голова немца, торопливо устанавливающего пулемет в гнездо, как она тут же разлетелась брызгами, будто переспелая тыква от удара палкой. Игнат удовлетворенно гыкнул и перенес огонь на залегших немецких солдат.
Скоро начал сказываться численный перевес немцев. Хотя каждый из партизан без передыха вел огонь, они все же не могли противостоять более плотному обстрелу. То справа, то слева смолкали автоматы и винтовки их товарищей.
Игнат не видел, как поник головой Мещеряков, как Зиловский на последнем выдохе метнул гранату, как замолчал автомат Кречмара, как сухая россыпь винтовочных выстрелов вокруг него быстро стихала. Посылая очередь за очередью, Игнат думал только об одном: «Отсечь от бортов… не дать рассыпаться немцам с машины… И еще мысль о Севке заставила его бросить взгляд туда, где с искаженным от ярости лицом брат безостановочно передергивал затвор винтовки. Его покореженный автомат валялся рядом и два партизана, уткнувшись головой в болотную жижу, застыли навсегда.
Игнат рывком перезарядил заевший от беспрерывной стрельбы пулемет. В тот же миг он услыхал, как из молчавшей до этого пустынной топи болота убийственной мощью ударила по остаткам немецкой колонны смертоносная лавина огня. Опустив голову на руки, накрепко сжимавшим свой «дегтярь», Игнат застыл так, не в силах разжать их…
В течении мгновений короткого боя заслона Петр с замиранием сердца молил только об одном: «Выдержать, хоть еще немного, еще чуть…». И когда огонь, после сплошного обвального грохота, перешел в короткие перестрелки, он приподнял голову. Увидев, что немцы, прикрываясь остовами сгоревших передних машин, короткими перебежками подбирались к заслону, Петр понял, – время настало.
Рванув из-под себя автомат, Петр длинной очередью дал сигнал к бою. Партизаны, словно кто-то в единый миг привел их пальцы в движение, обрушили залп, слившийся в один слитный звук по своей мощи и силе.
Остовы машин и бронетранспортеры забились в крупной тряске. Во все стороны летели куски металла, дерева, человеческой плоти. Через несколько минут все было кончено. Отдельные выстрелы со стороны колонны уже ничего не могли изменить. В едином порыве партизаны с такой стремительностью рванулись к ее остаткам, будто под ними лежала не хлипкая болотная подстилка, а прочная гать.
Петр бежал к заслону, не веря в неотвратимое. Он надеялся, что есть высшая справедливость, и она сохранит жизни дорогих ему людей. Еще издали Петр заметил одну, ставшую неразличимой от грязи фигуру, стоявшую на коленях. Поодаль поднималась другая. Она мотала головой, будто отгоняла от себя осиный рой.
Подбежав, Петр с трудом узнал Игната. Он стоял на коленях перед телом Мещерякова, держа его голову. Петр коротко выдохнул:
– Жив?!
На неразличимо-черном от налипшей грязи лице Игната сверкнули белками глаза:
– Дышит…
Петр осторожно приложил голову к груди Мещерякова. Едва бившееся сердце вселило в него надежду. Петр вгляделся в лицо начштаба:
– Станислав Георгиевич… ты меня слышишь?..
Мещеряков застонал, и, не открывая глаз, с усилием проговорил:
– Петр… как?..
– Не беспокойся, Станислав Георгиевич! Сделано, как и планировали. Всю колонну уничтожили. Документы ребята взяли. Ты не волнуйся, лежи, мы сейчас отходим на базу, там тебя быстро подлечим.
Партизаны осторожно переложили на сооруженные из стволов деревьев с натянутым на них брезентом от тентов машин тело начштаба. Мещеряков был без сознания, судя по тому, что не издал ни звука в это время. Петр огляделся и крикнул:
– Всем отходить. Идем на Тальнинку. Забрать всех раненых и погибших, оружие, какое есть поблизости и не задерживаться. Уходим, все уходим!..
Петр оглянулся. Он увидел, что оба брата стоят рядом и смотрят на него. Петр почему-то вдруг холодно и отчужденно сказал:
– А вам что, нужен особый приказ!
Братья молча закинули за спину собранное у погибших в заслоне оружие. Несколько человек подняли погибших и присоединились к отряду, выстроившемуся на гати.
Петр приказал проверить, все ли раненые и погибших подобраны. Получив утвердительный ответ, он еще раз оглядел место сражения. Вид горевших бронетранспортеров, покореженные остовы машин и тела немцев сняли с него невероятное по силе напряжение. Он несколько раз энергично вдохнул носом, обернулся к отряду и резко махнул рукой:
– Все, кончено ребята! Мы их уделали! А теперь домой, вперед, марш!..
Он взглянул на часы. Хотя с начала боя, казавшегося бесконечным, прошло всего четверть часа, Петру он показался таким же длинным, как и вся его жизнь. Петра это не удивило. Ничто до этого в его жизни не стало таким рубежом, от преодоления которого зависело так много. И хотя цена за этот рубеж, была уплачена великая, она не могла заслонить значимости их победы…
За спинами уходящих партизан глухо заухали взрывы. Гать, взлетая на воздух мелкой щепой пополам со сгнившей трухой, перестала существовать.
Оставшийся день, исходящий мелкой, нудной моросью, словно отражал настроение людей. Партизаны, собираясь в небольшие группы, обсуждали утренний бой, гибель Мещерякова и состояние их командира: «Глядеть на него и то сердце болит… что уж про самого говорить… трудно ему будет без начштаба… вроде, как дружбаны они были… Мещеряков был мужик знающий… с ним можно было воевать… как-то Петр Иванович справиться… справиться, школа у него от начштаба мировая… тот его всему, видать, научил, ежели такие дела стали под конец делать… не один же Мещеряков их обмозговывал… надо думать… и то…».
Никто просто так, не по делу, не хотел тревожить командира. Петр Иванович, по приходе на базу, заперся в землянке и несколько часов оттуда не выходил. Что с ним происходило, никто не знал. Люди строили догадки, подговаривали дядьку Потапова, заглянуть внутрь, от чего тот сердито отмахивался: «Надо будет, кликнет!..».
Прав оказался Василий Лукич. Выглянув из землянки, Петр окликнул сидевшего неподалеку деда:
– Лукич, зайди…
Старый партизан не стал мешкать. Торопливо ссыпав из почти свернутой козьей ножки махорку обратно в кисет, он пробежал десяток метров до землянки и скрылся в ней. Войдя, осторожной скороговоркой забормотал:
– Что, Петр Иванович, я туточки, может, отобедаете, время уже полдничать, а вы с утра не евши, не пивши…
– Василий Лукич, созови немедленно всех взводных, – оборвал его Петр. –Давай дед, скорее.
– Будет сделано, Петр Иванович! Можа, я после полдничать принесу, а то на пустой живот и мысля пустая придет!
– Потом, иди немедленно! – сухо отрезал Петр.
В землянке стали собираться взводные. Разные они были и по возрасту и авторитету, но Севастьян среди них выделялся особо. И по росту, и по характеру он не очень смотрелся в этой должности, но бойцы его командирством были очень довольны. Смелость и острый ум были немалыми помощниками в управлении взрослым и серьезным народом. Все взводные с немалой долей уважения относились к мнению юного командира. Даже шутки Севастьяна на совещаниях принимались благосклонно, отмечая одобрительным смехом его затейки.
Но сейчас все молча рассаживались по местам без обычных простецких подначек. Севастьян сидел с насупленным видом и непривычно тихо. Гильза-коптилка, стоявшая посреди стола, отбрасывала причудливые тени на отблескивающую сырым стены землянки.
Петр, дождавшись, когда все соберутся, встал:
– Изложу наши дела. Немцы, после потери таких документов поставят все на ноги. Не сегодня-завтра надо ждать карателей. Наша задача – упредить их и отправить документы через линию фронта. К месту, о котором было условлено с командованием. Там наших людей будет ждать спецотряд. Выйти нужно прямо сейчас…
Петр умолк. Несколько мгновений он не произнес ни слова. Затем, будто собравшись с духом, продолжил:
– Состав отряда и командир были определены загодя. Но… в связи с гибелью командира группы… отряд поведет Калинкин. На этом совещание закрываю. Взводным выставить двойное дальнее охранение, людей накормить, привести в порядок. Все свободны. Калинкин останься…
Оставшись вдвоем, Петр кивнул Калинкину:
– Садись. Сейчас получишь инструкции и маршрут. Ты не местный, поэтому с вами пойдет Василий Лукич. Он лесник. Знает места наперед на полсотни километров. Дальше по карте. До фронта почти двести пятьдесят километров. Ни в какие стычки не ввязываться. С населением не контачить. Никаких проселков и просек, никаких тропинок. Они будут особо контролироваться немцами. Уверен, ты это понимаешь и без меня. При подходе к фронту, километров за пятнадцать, дать только один сигнал по рации. И затаиться. Тебя найдут сами разведчики. Это все. Остальное, как кадровый командир, решай по обстоятельствам. Главное, – не обнаружить себя. Охота на все подобные группы пойдет обложная. На все про все у тебя двое суток.
– Понял, Петр Иванович. Состав отряда какой?
– Пять человек, один с рацией. Скажу еще одно, если будет трудно, в случае преследования, мы так обговаривали с Мещеряковым, отряду разделиться. Ты возьмешь радиста, остальные, чуть более шумно, чем обычно, будут уводить за собой преследование.
– Так точно, командир. Когда отбыть?
– Пойдете с сумерками. Помни, предельная осторожность. Погода может установиться и тогда вас будут искать еще и с воздуха. Удачи тебе, Егор Митрофаныч!
Петр подал руку. Крепко ответив на рукопожатие, Калинкин вышел.
Петр устало откинулся на стену. Мыслей не было, только сердечная маята сжимала грудь. Перед ним из тьмы постепенно проступал образ человека, в котором Петр узнал Станислава Георгиевича. Тот, с едва заметной усмешкой глядя на Петра, словно говорил ему: «Не бойся, командир, ничего, ты справишься…».
Глава 8
Обер-лейтенант Зильберман сидел за столом без кителя, в одной нательной рубахе. Поминутно вытирая лоб полотенцем, он вертел в руках пакет фельдъегерской связи. В нем находился приказ из штаба с требованием разъяснений о недопоставках лесоматериалов и сопутствующих продуктов переработки.
После того, как партизаны совершили дерзкое нападение на колонну с курьером, Зильберман даже не мог и заикнуться о своем отъезде в Берлин. Едва придя в себя после чудовищной акции этих лесных бандитов, он позвонил на следующий день в штаб армии с напоминанием о своем отбытии. Минут десять ему пришлось стоять навытяжку с телефонной трубкой у уха, выслушивая от заместителя командующего армией поток отборной брани. Положив трубку, обер-лейтенант с тоскливой неотвратимостью понял, что из этих болот ему выбраться поможет только чудо. Ибо зам командующего, рефреном повторяя: «…вместе с вашим дядей и этим недоумкам из его ведомства плачет передовая…», ясно определил его дальнейшую судьбу.
С ощущением в сердце тупой ноющей боли, Зильберман бездумно уставился на документы, лежащие перед ним. Бесконечно далекая от его интересов возня в этом богом забытом краю, быстро сделала из него шизофреника. При малейшем звуке он вскакивал по ночам с кровати, отползал к стене и замирал, обливаясь холодным потом…
Особенно в штабе были недовольны резким снижением поставок скипидара, дегтя и лыковой драни, которая в зимних условиях была крайне необходима в моторизованных частях вермахта. Обер-лейтенант, не очень разбиравшийся в способах применения такого специфического продукта, не придавал потому его добыче и обработке особого значения. Но в штабе придерживались другого мнения, а потому в категорической форме спрашивали, почему так расходятся показания в документах, отсылаемых в интендантские склады от количества поставляемого лыка и жидкого сырья.
Зильберман еще раз тоскливо уставился на сводку о полученных материалах, составленных поселковым старостой и переводчиком из канцелярии. На бумаге выходило, что количество продукции, сданной на склады, соответствовало нормам. А между тем, эта сводка была подложной фальшивкой, так как документ интендантской службы не совпадали и наполовину по фактическим данным.
Зильберман не допускал и мысли, что приемщик из интендантского взвода мог быть подкуплен. Ему пришла в голову мысль, что сам переводчик мог напутать что-либо, разбираясь в этой тарабарщине цифр и непонятных русский терминов.
«На кой черт сдалась им эта л…оау…ковая д…рань! Язык варварский, не выговоришь, не то, что добывать это… л…оау…ко. Брус, бревна, доски – это стратегический материал, а не глупость из отходов производства! И этого бородатого медведя-старосту нужно примерно наказать, чтобы не подсовывал фальшивые данные… Хотя без него вообще все пойдет наперекос… Некого больше тут поставить на его место… Этот староста хоть страху на русское быдло нагоняет. А от отбросов, набранных в полицаи, никакой пользы…».
Зильберман в раздражении отшвырнул от себя бумаги и крикнул куда-то, в направлении входной двери:
– Ганс!
Дверь отворилась и на пороге показался щуплый, в мешковато сидящем на его тощем теле, мундире:
– Чего изволите, герр обер-лейтенант?
– Собери на стол. Обедать изволю. Принеси шнапс и закуску.
Зильберман встал, взял трубку телефона и набрал номер.
– Алло, соедините меня с семнадцатым…
Щелчок в трубке дал понять, что его соединили.
– Алло… Людвиг? Тебе не хочется чуть-чуть забыться? Подходи, есть шнапс… настоящий, еще от дяди с посылкой получил… Да, ладно, одним шансом больше, одним меньше, куда уж еще… Подходи, я жду…
Обер-лейтенант бросил трубку. Этот Людвиг никак в другое время не оказался бы не то, чтобы в друзья, а и в знакомых бы не числился. Но сейчас этот разъевшийся мясник с бойни откуда-то из-под Мюнхена, был здесь единственным человеком, от которого еще можно было услышать что-то здраво-связное. Остальной сброд из интендантской службы и охраны, включая всю канцелярскую солдатню вообще был интеллектом на уровне свиней из скотобоен. Но дружба с Людвигом давала некоторое преимущество – он всегда был в курсе предстоящих событий, ибо заведовал связью, расположенной в местной управе. А какой-то земляк Людвига был начальником центра связи при штабе армии, расквартированного в Храпово.
Зильберман, подождав, пока ординарец поставит на стол небогатую местную снедь, среди которых были малосольные огурцы и грибы, вареная картошка и пук какой-то зелени, пахнущей зубным порошком.
– Ганс, после обеда, – обер-лейтенант глянул на часы, – нет, через час доставь сюда местного старосту. Иди…
Вскоре, отдуваясь и фыркая, в дверь протиснулось объемистая туша обер-фельдфебеля Людвига Шанце. Он лениво вскинул руку: «Хайль» и прохрипел:
– Приветствую тебя, комараден Отто. К тебе добраться пешком, как на другую сторону земли. Земля из-за грязи просто уплывает из-под ног. Черт бы побрал эту страну и всех ее унтерменшей. Кстати, ко всему прочему, к нам сегодня прибудет какой-то гауптштурмфюрер из управления гестапо.
– Это еще зачем?
Зильберман почти машинально задал вопрос, инстинктивно понимая причину появления такого гостя.
– Да все из-за попавших к партизанам документов. Мне сообщил, конечно по секрету, как ты понимаешь, земляк из штаба армии.
– И что же он собирается делать? Бегать по лесам в поисках утраченного портфеля? – вяло усмехнулся Зильберман.
– О-о! Тут другая каша заваривается! Как я понял, этот гауптштурмфюрер, его фамилия Мольтке, наделен особыми полномочиями. С ним прибудет зондеркоманда. Эти поработают с населением. Будь уверен, они вытрясут из этих дикарей все, что нужно.
– Вряд ли это поможет… Здешние дикари может и живут как медведи, но и такие же злобные и выносливые. От них мало чего он добьется…
– Значит, возможно, полетят чьи-то головы… И не только местных поселян, – смешком произнес Людвиг.
Зильберман вдруг отчетливо осознал, почему с ним даже не стали разговаривать из отдела гестапо. «Все… меня сделают козлом отпущения… Господи, погибла моя голова!..».
Он молча разлил по рюмкам шнапс, поднял свою и глухо сказал:
– Пусть Господь разбирается в наших делах, а мы примем его решения, какими бы они ни были. Будь здоров, Людвиг… насколько это возможно в этой жуткой стране…
Утро с самого раннего часа задалось нудной, мелкой сечкой дождя. Прикрываясь от резких, словно наждак, бросков водяной крупы и размышляя о причине вызова, Мефодий шел к зданию управы. Накануне к нему пришел Грищаков и приказал к восьми утра быть у старосты. Мефодий ничего хорошего не ждал от этой встречи. Семенов, до сих пор не особо выделявший его из остальных жителей поселка, в последнее время стал придирчив и злобен без меры.
Мефодий опасался, что старосте стало известно что-то об Игнате и Севке. Может, кто из поселковых проговорился, но сам он так не думал. Скорее всего те двое, которых взяли в лесу, кое-что знали и под пытками сказали о сыновьях. Но и эту причину Мефодий после некоторого размышления отмел. Мужики были из соседней деревни и к партизанам не имели отношения. Их приняли за связников, хотя мужики просто собирали грибы. Но под пытками чего не скажешь! Так что ничего Семенову не известно. С этой уверенностью он и вошел в комнату.
Семенов сидел за столом и рвал на куски какую-то бумагу. Бросив исподлобья взгляд на вошедшего Мефодия, он продолжил свое занятие, глухо матерясь про себя. Разорвав еще несколько тетрадных листков, он положил перед собой еще несколько и принялся на них писать. Мефодий терпеливо ждал, по-прежнему стоя у двери. Наконец Семенов с раздражением отшвырнул от себя лист и, упершись кулаками в столешницу, рявкнул:
– Где ты спрятал своих пащенков? Если мы узнаем, что они ушли к бандитам, тебе лучше самому удавиться. Чтобы не видеть, как твои отродья болтаются в петле.
– Господин староста, все знают, что мои ребята в армии. Их забрали насильно. Я говорил армейскому начальнику, что они еще не вышли возрастом, но меня выставили и моих сыновей угнали с отступающими войсками Советов.
Семенов выставил вперед огромный, мохнатый от спутанной шерсти на тыльной стороне ладони, кулак:
– Ты, хитрая подколодина! Мне о тебе известно все! Я вижу тебя насквозь. Мне даны права карать переметнувшуюся и поддерживающую Советы сволочь без всяких границ! Я могу уничтожить тебя одним ударом, но не стану. Ты сам приведешь своих ублюдков ко мне. Даю тебе два дня. Иначе ты и твоя старуха будете болтаться в петле в назидание другим. Людей на лесоповале не хватает, а саботажники вроде тебя прячут здоровых мужиков от работы!
– Господин староста! В твоей власти убить нас, но правду убить тебе не удастся. Может, сыновья и братья других ушли к партизанам, но мои ребята находятся сейчас по ту сторону фронта…
– Хг-м! – перебил Семенов Мефодия. – Я знаю, как вытащить из тебя правду. Ты сам будешь ее мне докладывать, каждый день. Я назначаю тебя старшим бригадиром на лесоповале. И верь мне, – если норма заготовки древесины по делянкам не будет выполнена, тебя при всем народе будут пороть лозой, для позору! А лучше тебе удавится сейчас, потому что германская армия не прощает невыполнение приказов.
– Твоя воля, Семенов, – глядя ему в глаза негромко, но твердо сказал Мефодий. – Но все до времени. Придет час тебе отвечать за зверства и предательство! Мне не страшно умереть. Но мои сыновья отомстят, и поганая смерть ждет тебя.
– Ох-ха-ха! – раскатился смехом Семенов. Его окладистая борода энергично задвигалась в такт широко раскрываемых челюстей. – Иди, и пусть Всевышний смилуется над тобой. Он единственный, кто может избавить тебя от мощи и силы германского порядка. Завтра же на работу! – прорычал Семенов. – Ты привычный – комли обсекать! Не забыл еще?! Вот завтра, помимо пригляда и отчета, будешь топором махать, как все! За своих здоровых бугаев отрабатывать будешь! Посмотрим тогда, кто из нас смерть встретит первый. Пошел отсюда, пока я не передумал. Завтра сюда к семи утра! Опоздаешь, считай двумя покойниками станет больше. У нас в поселке людям будет на что потешиться, глядя на твой труп и твоей старухи в петле…
Глядя вслед вышедшему из комнаты Мефодию, Семенов вдруг ощутил накатившую, словно тяжкое похмелье, волну тоскливой пустоты. «Сволочь большевистская… И фамилия у него будто по заказу… все силы отмотал на него… Фу-у, пакостно все, пакостно…».
– Грищаков!
– Звали, Виктор Семенович? – изогнувшись ужом, выглянул из-за двери полицай.
– Неси самогон, – буркнул Семенов, не глядя на Грищакова. – Сало, хлеб, и огурцы малосольные. Возьмешь у Прокудихи. И мигом… а то эти заявятся… благодетели наши. Нюх у них на дармовщинку, как у паршивой собаки… – уже про себя пробурчал Семенов.
– Чего-то изволили сказать, Виктор Семенович?
– Ты еще здесь?! – взревел Семенов.
Грищакова как ветром сдуло. Стоя у окна, Семенов с брезгливой гримасой глядел, как этот человечий обглодыш, каким-то нелепым скоком бежал по улице. Пустынная, исхлестанная долгими осенними дождями дорога блестела залитыми водой разнополосными колеями. Неуклюже перепрыгивая через них, Грищаков поскользнулся и с размаху нырнул лицом в широкую колдобину. С минуту он так лежал, упираясь всеми конечностями в растопырку, даже не делая попыток подняться.
– Тьфу, растудыт твою… бельмесина тупорылая, ничего сделать путно не могут…
Семенов с безнадежным бессилием думал, что служат Германии одни лишь ничтожества. «Раз других, умных и достойных, нельзя привлечь на свою сторону, то разве это правая война, если на стороне немчуры оказались такие недоноски», ; с кривой ухмылкой констатировал Семенов. ; «Да в мое время таким, как этот Грищаков и другая сволота, которые валандаются в полицаях, я отхожее место сторожить не доверил бы, не то, что людьми распоряжаться. Пусть кто угодно, пусть будут самые последние проходимцы, но чтоб пользу с них брать… а эти раздолбаи только портят все дело...».
Накануне обер-лейтенант Зильберман устроил разнос по поводу недостачи выработки лесоматериалов. Доказывать, что и так выжимает из рабочих все до последних жил, было бесполезно. Немец, распаленный истерикой, брызгал слюной и поминутно хватался то за бумаги, то за пистолет. Оставалось только молчать, смотря в сморщенную морду этого мелкого, плюгавого недоноска, по какому-то недоразумению облаченного в мундир офицера немецкой армии.
Семенов не обольщался по поводу перспектив своего сотрудничества с немцами. Он понимал, что останется для них человеком второго сорта, русским, которых они нещадно истребляли насколько было возможно. Хотя в практичности им не откажешь, и с теми, кто им был нужен, немчура старалась обходиться более-менее терпимо. Но все было до поры до времени...
Сам Семенов своей ненавистью к соплеменникам сумел доказать, что такой палач, как он, им нужен. Несколько показательных допросов и казней по деревням, укрепили его авторитет. Но эти немцы сейчас были его начальниками. Стоило сменится им, другие станут смотреть на него, как на прочее совдеповское быдло.
Мысли текли тягуче, вызывая едкую горечь в душе. Семенов чувствовал, что его жизнь стоит не больше глотка самогона, которым он каждый день пытался загасить этот муторный, тянущий все жилы пожар…
Дверь распахнулась и в комнату ввалился Грищаков. Его мутные, от принятого самогона глаза, предано уставились на своего хозяина.
– Уже успел нажраться, сучонок! Сколько тебя можно было ждать!
– Виктор Семенович, благодетель, я так, для сугреву. Вымок до нитки, торопясь к вам, – заикаясь, еле выговорил Грищаков.
– Ставь на стол. Приведи Николая, поминать Маню будем…
Грищаков метнулся к двери и вывалился в проем. В сенях загремели ведра. Истошный мат Грищакова гармонично слился с грохотом и звоном. Семенов, опустив голову, думал о скончавшейся в прошлом месяце жене. «Сорок дней… сегодня… Отмучилась, сердешная… Господи, упокой ее душу в царствие твоем… Так и не дождалась покойница, мученица великая, денечков светлых… Ироды безбожные поизмывались… Погубили ее и сына… Все, кончилась моя жизнь, ничего не осталось на этой земле… Какое хозяйство было, надёжа сын, наследник… Все прахом… Все…».
Он подошел к столу, не спеша расставил стаканы. Из холщовой торбы вынул бутыль, сало, печеной картошки с малосольными огурцами и опустился на лавку. Налил стакан до краев, медленно выцедил пахучую поспевшую брагу. Отставив стакан, подпер голову тяжелыми, мохнатыми кулаками и так застыл тяжелой неподвижной глыбой.
Спустя некоторое время после совещания Игната вызвали к командиру. Подходя к землянке, Игнат увидел спешившего сюда же Севастьяна.
– Мокровато сегодня, прохудилось, что ль, сверху, – пробасил он. – Ввечеру распогодилось бы, а то, кажись, нам в Выселки топать придется, как думаешь?
Игнат посмотрел на Севку и усмехнулся: «Вот чертяка, ничего его не берет. Можно подумать, что не с бою пришел, а с гулянки возвернулся…». И, не торопясь, словно в противовес словам Севастьяна, проговорил:
– Может и так статься. Ты-то почем знаешь, зачем нас вызвали?
– Да слышал краем уха. Дядька Потапов говорил командиру, что жратва на исходе. Можа за ней и пошлют. Батю с маманей увидим…
Игнат хмыкнул. Вот пройдоха, ни один слух мимо Севки не пролетит.
– Посмотрим… – неопределенно качнул головой Игнат.
Он полез было в карман за кисетом, но порывом ветра на него сыпануло крепким зарядом дождя. Досадливо махнув, Игнат сказал:
– Ладно, пошли, в такую мокротень разве свернешь цигарку! Посмолить смерть как охота!
– У командира посмолишь. Чай, не спешное дело. Погреемся и двинем.
Петр Иванович сидел за столом в черном ватнике, без шапки, с обмотанным вокруг шеи шарфом. В землянке, довольно большой, с сырым затхлым запахом, стоял густой полумрак. Коптилка, едва разгонявшая темноту, бросала по углам резкие тени. На усталом лице Петра Ивановича они легли плотными, черными пятнами. Оттого оно, с острыми, осунувшимися скулами, черными провалами глаз и глубокими складками вокруг плотно сжатого рта, казалось высеченным из темного, как сама земля, камня.
Он поднял глаза от лежавших перед ним бумаг. Когда Игнат негромко доложил о прибытии, недолго молчал, глядя на братьев. Встав, он одернул на себе ватник и подошел к ним:
– От лица командования объявляю вам благодарность за успешное проведение операции.
Петр Иванович пожал каждому руку и порывисто обнял Игната, а затем Севастьяна. Братья, враз посерьезневшие, подтянувшись, ответили:
– Служим трудовому народу!
Подойдя к столу, председатель взял исписанные листки бумаги и обернулся:
– Это наградные листы на вас и Станислава Георгиевича. Я об этом сообщаю вам сейчас, потому что отсюда вы уйдете прямо на задание. Погибших товарищей мы похороним со всеми почестями позже к вечеру, после общего сбора отряда. Там же будет зачитан приказ о представлении к награде остальных, кто был с вами в заслоне….
Пройдя за стол, Петр Иванович кивнул братьям:
– Садитесь. Я думаю, вам не надо объяснять наше продовольственное положение. В отряде ни хлеба, ни картошки. С мясом мы как-нибудь перебьёмся. Кабанов и лосей еще не до конца распугали, но на это надежда малая. Вам нужно будет ехать к Мефодию и уговориться о количестве зерна, картошки и месте их доставки. Оно понятно, что теперь нам далековато будет ездить, но другого варианта у нас нет. Это единственная возможность. Завтра к вечеру вы должны быть в отряде. Возьмете подводы и оставите в условленном месте. Он обещал пять мешков картошки и два мешка зерна. Если случиться, что можно взять больше – хоть на себе, а доставьте. Зима на носу… Не буду говорить, что осторожность – это главное.
Он с досадой покачал головой:
– После того, как мы ликвидировали спецколонну, немцы все поднимут на ноги. По-хорошему надо бы переждать чуток, да сами понимаете, это невозможно. Без продовольствия мы не протянем и трех дней. Хотя, – Петр Иванович едва заметно улыбнулся уголками губ, – удача у смелого за спиной. Чуть наглости и, глядишь, дело сделано. Немцы наверняка думают, что нас и след простыл. Вряд ли они предполагают, что кто-то сунется им в пасть. Все. Передайте привет от меня отцу. Вопросы будут?
– Все ясно, товарищ командир, – бойко ответил Севастьян. Игнат качнул головой в подтверждение слов брата. Достав кисет, он спросил:
– Петр Иванович, чуток задержаться можно, всего на одну цигарку? Прямо измаялся без пары затяжек.
Председатель хмыкнул:
– Ну, что ж, давайте, но с условием, угостите меня.
Игнат, сдвинув за спину автомат, полез в карман. Достав кисет, он протянул его командиру:
– Пользуйтесь, Петр Иваныч, табачок лучший, отцовский. Для себя делал, да нам отделил малость.
– Ого, – не удержался от восклицания председатель, – да кисет у тебя именной, что ли? Красив, ничего не скажешь! И кто же это постарался – уж не зазноба?
Игнат, смущенно замявшись, ответил:
– Да, это… подарок, на день рождения…
Кисет и в самом деле бы замечательный. Расшитый зелёными и красными цветами по краям, в середине красовалось алое сердечко, поверх которого шли узорчатые слова: «Храни и помни», а чуть ниже стояло: «Игнату от Вари».
Севастьян не утерпел и пояснил:
– Это от Чугуновой Вари, знаете, третья хата от нас к дороге.
– А, это большеглазая такая? Ну, знаю, знаю.
Севастьян хотел было еще что-то добавить, но Игнат, красный от смущения, сердито остановил его:
– Да ужо будет тебе, балаболка! – и в свою очередь спросил. – Петр Иваныч, а ребят где захоронят? Тут есть место в километре отседова. Сухое, песок там. Только неужто они и останутся лежать здесь, вдали от людей. Нельзя так… За людей погибли, от них и славу должны принять. Я так понимаю.
– Верно, Игнат, говоришь. Придет время, и те из нас, кто останется в живых, перенесут прах наших товарищей на самое лучшее место и воздадут погибшим как героям. Только сейчас надо думать о живых…
Все трое замолчали, затянувшись крепким самосадом. Петр, не докуривая самокрутку, пригасил ее. Отложив в сторону, сказал сухо и официально:
– Я написал письмо родным Станислава Георгиевича. Написал, что пал смертью героя, написал, где лежит… Кончится война, может и приедут поклониться. Письмо отправлю вместе с документами за линию фронта с отрядом… Ну, будет, побаловались. Пора. Я надеюсь на вас. Везучие вы, пройти сумеете.
Загасив самокрутку, Игнат сунул окурок за отворот шапки. Затем протянул руку Петру Ивановичу, попрощался:
– Правильно командир, надейся на нас! Люто я их ненавижу, потому ничего они нам сделать не смогут, обожгутся!
Наскоро собравшись, братья обогнули болото дугой. К поселку подошли уже в сумерках со стороны, где охрана не была поставлена. Немцы считали, что несколько рядов колючей проволоки и минирования подходов к ней вполне достаточно, чтобы отпугнуть любого.
Для братьев такая загородь не была препятствием. Они с малолетства знали барсучьи и лисьи норы как раз в этом месте. Расширенные и укрепленные плетенками, стенки узкого лаза вполне подходили для беспрепятственного проникновения на крайнюю улицу, как раз в подпол одного из мальчишек их бывшей компании. Укрытый по всем правилам маскировки, вход в лаз обнаружить было невозможно. На нем даже можно было стоять всем весом взрослого мужика.
Отца их товарища это обстоятельство в свое время приводило в изумленное недоумение: как так, только что сын, забежавший в погреб, исчез в нем без следа. Мужик тер затылок кулаком, в котором была зажата кожаная вожжа. Ею он намеревался поучить отпрыска отцовским премудростям.
Теперь эта возможность прохода в поселок пришлась как нельзя кстати. Небольшая проблема с габаритами Игната решалась просто: Игнат, чтобы хоть как-то уменьшить свои размеры, снимал с себя все до исподнего. Севка с одеждой Игната пролетал мухой первым. Затем Игнат, обвязанный под мышками веревкой, за которую с другой стороны тащил Севастьян, продирался через лаз.
Благодаря титаническим усилиям брата, с ободранными боками, изрядно помятый Игнат появлялся перед Севкой. Тот каждый раз разражался язвительными сентенциями по этому поводу: «Вечно ты, как идти, нажрешься, как наш боров Митька. Помнишь Митьку? Припомни, припомни, как он жрал! Может это тебя остановит в следующий раз. Да и облегчиться неплохо бы перед дорогой…».
Моросящий дождь с обложного неба сгустил ночь почти до угольной черноты. Черные силуэты изб давали еще более гущину, в которой можно было без опаски перебегать от одного дома до следующего. На дальнем конце улицы зоркий Игнат заметил освещенных огоньками несколько теней. Патруль, стоявший на развилке, негромко переговариваясь курил.
– Осторожнее Сева, немцы. Бери правее, огородами пойдем.
Братья, пригнувшись до земли, бесшумно пробирались между вялой ботвы, неглубоких рытвин, оставшихся от копанной картошки или свеклы. Дойдя до улицы, на другой стороне которой стояла их изба, они присели. Настороженно и долго прислушивались к звукам, доносящимся со всего поселка.
– Все, вроде тихо, пошли…
Игнат первым скользнул в дыру в заборе. Выждав, пока брат окажется рядом, он тронул Севастьяна за плечо:
– Иди, стукни сигнал под ставень.
Сева скользнул к дому и, раздвинув деревянистые стебли мальвы, припал к окну. В кромешной тьме Игнат не мог ничего разглядеть, но услыхал едва слышные условные постукивания. Несколько минут ничего не происходило. Игнат на всякий случай вытащил нож и напрягся. Но через пару минут он с облегчением увидел чуть светлеющую полоску света. Дверь медленно приоткрылась и братья, словно привидения, скользнули в дом.
Проводив братьев Петр опустился на лавку и бездумно уставился на огонек коптилки. Сутки, прошедшие со времени операции, превратились в сплошное, напряженное ожидание. Оно было связано не только с действиями немцев, но и известием об отряде, ушедшем с документами к линии фронта.
В самом поселке все оставалось по-прежнему. Немцы загоняли народ на двенадцатичасовые работы на лесоповал, лютовали полицаи, но никакого прибытия в поселок карательных частей не было. Лоза через своего связного успел сообщить об огромной концентрации регулярных частей и зондеркоманд, прибывавших из тыла в Мешково. Он связал это с ближайшим проведением карательной операции по всему району. Насколько он мог судить по той отрывочной информации, которую удалось добыть, первый удар намечался именно по междуречью Тальнинки и Колыванки.
Петр и не сомневался, что так именно и будет. Слишком близко по дислокации находился отряд к месту разгрома колонны, а потому риск попасть под удар был как никогда велик. Еще вчера, когда погода абсолютно была нелетной, он не опасался воздушных налетов и разведки с воздуха.
Но к вечеру несколько развиднелось, и, надо думать, завтра немцы поднимут в воздух авиацию, а прежде всего разведывательные самолеты. Ситуация усугублялась еще и тем, что поздняя осень осыпала все лиственные деревья. Лишь сосны еще давали надежное укрытие от вражеской разведки с воздуха.
Петр вышел из землянки. Подняв голову, он увидел, что его худшие опасения сбываются. Частая просинь среди рваных просветов сплошной облачности, говорила о том, что к утру от нее ничего не останется.
Вдохнув свежий, чуть с примесью прели лиственной опади и насыщенный свежестью осенней влаги воздух, Петр огляделся. Место расположения лагеря было вполне безопасным. Болота, опоясывающие этот клочок земли, единственно пригодного для стоянки отряда на многие километры вокруг, были надежной защитой.
Но и этот безопасный клочок земли имел свой существенный изъян. Несколько чахлых осин и редких сосен давали плохую защиту от разведки с воздуха. Даже заросли кустарника, сбросившего листву, только мешали в обустройстве хозяйства, чем укрывали от постороннего взгляда.
Петр озабоченно покачал головой и направился к видневшемуся впереди небольшому бугру. Войдя в землянку, он приветствовал находившихся там партизан:
– Здорово, мужики! Как настроение?
– А че настроение, – хлеб есть, все обсохли, и на первую затяжку дали немцам прикурить! Все нормально, товарищ командир, – ответил за всех Тореш.
– Что, командир, заглохли немцы? – спросил один из партизан.
– Пока да, но не надейтесь, что они такую плюху стерпят. Надо быть готовым к заячьим бегам. Против такой своры, которая на нас попрет, нечего геройствовать. Наше дело сейчас сохранить и боезапас, и людей. Понятно?
– Порядок, командир! Мы завсегда готовы выпороть немецкий зад, пусть только подставят!
– Ну и хорошо! Сейчас все перемещения по лагерю ограничить, как только можно. Даже по нужде дотерпите до темноты. Огонь не разжигать. Сидеть по землянкам, как мыши в норах. Место у нас надежное. Лишь бы с воздуха не засекли.
– И сколько мы так будем сидеть?
– Все зависит от фрицев. Как только зашевелятся, и мы двинемся. Ну, бывайте…
В других землянках царило то же настроение. Петр, дав такие же указания, в одной из землянок задержался. Михаил остановил Петра:
– Командир, я думаю, когда братья будут возвертаться, нас, можа, уже не будет здеся. Надо-ть оставить им приметный знак.
– Разумеется, – кивнул Петр. – Но не сейчас. Когда снимемся, тогда и повесим. Мало ли чего, ; заметят братья издали знак и прочь отсюда. А мы-то, вдруг случиться так, отсюда не тронемся.
– Эт-конечно, – согласился Михаил. – Только наши дозоры их и так тогда предупредят.
Глава 9
На Мефодия нахлынули длинные, неторопливые валы воспоминаний. Память рождала их из глубины времени легко, без усилий. Они приходили к нему, тепло и властно касаясь сердца и уходили вновь, подобно ветерку, что, набегая с лугов, мимолётно коснувшись лица, улетал дальше.
И хотя это были всего лишь бледные тени ушедших событий, для Мефодия они оставались, как и тогда, яркими, волнующими кровь, полные живой, трепетной силы. Ему вдруг с необычайно ясностью припомнился тот самый последний вечер, накануне страшного и для него, и для всего поселка дня.
Это были одни из немногих счастливых часов за время оккупации. Он с Настасьей сидели за столом рядом со своими сыновьями, обросшими и исхудалыми, но с тем же веселым и живым блеском в глазах. И судьба, зная наперед, что скоро все это счастье, этот тихий, блаженный покой канет безвозвратно, и что роду Мефодия на оставшемся жизненном пути выпали только горе и смерь, постаралась не помешать им в тот вечер ничем.
Сыновья сидели рядом по одну сторону стола, чистые, в белых нательных рубахах – Настасья с превеликой осторожностью нагрела воды и устроила баню. Они неторопливо ели горячую картошку и, глядя на мать с отцом, улыбались. Мефодий с Настасьей, сидя по другую сторону, почти не ели, только смотрели, слушали и отвечали что-то.
Свеча отбрасывала густые тени. Игнат с Севастьяном, на фоне этих теней, в своих белых рубахах казались им сошедшими с небес в ярком сиянии ангелами, непонятно как оказавшихся у них за столом, за неприхотливой трапезой земных людей. Но в тоже время они были их сыновьями. Мефодий еще подумал тогда, словно увидел их впервые: «Гляди-ка, какие они разные…».
Оно и впрямь было так. Игнат сидел спокойно, односложно отвечая брату, когда тот спрашивал: «Ну, так ведь было, точно?». Севастьян, рассказывая о бое на болоте, в котором они наколотили столько фрицев, старался говорить шепотом. И все же, когда его густой, тяжелый бас вырывался на свободу, умолкал, опасливо косясь на закрытые ставнями окна. Увлекшись рассказом, он забывал о еде, и тогда Настасья торопливо и ласково говорила ему: «Ты ешь, ешь, простынет ведь!..».
Сыновья сговорились не рассказывать за столом подробно о бое, чтобы не волновать мать. Но отцу они рассказали все как было, как привыкли с самого раннего детства не утаивать от него ничего. И когда Игнат рассказал о гибели Мещерякова, оставшегося с ними в заслоне, о том, что из одиннадцати, находившихся в заслоне людей, в живых осталось только четверо, Мефодий покачал головой: «Случай выпал вам такой – в одночасье живыми из огня выйти. Перебудете и остальное лихо…».
Мефодий помнил весь остальной разговор. Они обговорили все о провианте, когда прийти за ним и куда. Игнат торопил Мефодия, говоря, что с продуктами плохо. На что он, оборвав сына, сухо сказал: «Не балабонь, сделаю все так, как надо. Передашь Петру, что я не волен здесь над своими делами. А потому, как управлюсь, так и дам знать. Знак в условном месте, как всегда. На этом все».
Сыновья заторопились. Пора было уходить. Не почувствовал он тогда беды, не узнал ее, ; слишком рад был встрече. Потому уступил Настасье, упросившей его оставить сыновей переночевать. С ребят что было взять, измаялись они на земле ночи проводить. Но он-то, старый дурень, нарушил порядок и вышло великое горе.
Мефодий вспомнил, как ночью он проснулся оттого, что ощутил возле себя пустоту, не чувствуя рядом привычного Настасьиного тепла. Открыв глаза, он увидел Настасью, стоявшую со свечой в руке над сыновьями. Губы ее неслышно шевелились в молитве, а по щекам пролегли две ярко блестевшие влагой полоски слез.
Защемило где-то в груди Мефодия. Он некоторое время смотрел на жену. Подойдя, сказал чуть сердито, но больше утешительно:
– Ну чего ты удумала? Будто отпеваешь их. Иди спать, мать, я чуток погодя приду, подымлю малость …
Настасья глянула на него темными, полными слез глазами и покачала головой:
– Ох, Мефодьюшка, беду я чую, с рассветом придет горе неизбывное. Буди их, пусть уходят немедля…
– Да что ты, мать, какая беда? Сама же упросила меня оставить ребят. Уйдут они с рассветом, а пока пусть почивают… И ты иди, я послежу…
Настасья тяжело поднялась. Будто смирясь со своими видениями, качнувшись, она сделала шаг. Мефодию вдруг показалось, что жена стала помене ростом, словно несла на себе ношу не по силам. Но ничего в его сердце не ворохнулось, посчитало бабье предчувствие тоской по скорому расставанию со своими кровинушками…
А сыновья, истомленные нечеловеческим напряжением последних дней, хоть и спали крепко, но в снах своих видели не войну и партизанскую быль. Другие картины, по возрасту и настроениям ближе их юной, полной жажды необыкновенной судьбы, снились им...
Выйдя от командира, Игнат больше думал не о разговоре с Петром Ивановичем, а о своих делах сердечных. Не ладилось у него в последнее время с Варюхой. Она и до этого времени была с ним сестричкой-хохотушкой, переводя все его серьезности в дружеские потешки. А с недавней поры, почти перед войной, ее будто подменили.
Гуляя долгими летними вечерами, Игнат частенько стал замечать, что его Варюха во время разговора словно где-то летает. Игнат окликал ее. Варя, словно очнувшись, принималась кокетничать, смеяться, всем своим видом доказывая Игнату, что внимательно слушала его. Но ее веселость совсем не подходила к речам Игната. Он-то как раз в это время говорил о своих чувствах, конечно, как мог, но не понять его слова было немудрено. Варюха же на то, что он говорил, навешивала свой смех и пустяшные подначки. Игната это задевало, но он молчал и ждал другого удобного случая.
Как раз случаи эти в последнее время подворачивались все реже и реже. Варюха то на покосе чуть ли не до первых звезд была, то на ферме пропадала допоздна, то с отцом больным возилась, а то и просто пребывала не в настроении. В такие дни на предложение Игната прогуляться, она отнекивалась, ссылаясь на плохое самочувствие и головную боль.
Мать видела маяту Игната. Но она знала, что есть вещи, которые не решить чужой волей. Настасья не хотела, чтобы ее сын потом расплачивался несчастной судьбой, избрав в спутницы жизни нелюбящую его девушку. Многое могла Настасья повернуть в жизненной дороге любого из людей, но одно она считала святым и неприкосновенным – чувство взаимности, любви.
В былые годы она бралась за привороты, заговоры и многое из своего немалого умения, но всегда хорошее начало оборачивалось бедой. Никто из ее привороженных так и не смог, в конце концов, обрести желанное счастье. Временная обманка застилала бедолагам глаза и сердце, но тем горше была для них расплата. Оттого зареклась Настасья пользовать зелья приворотные, заговоры любовные и подметные вещи в делах любовных.
Не сложилось само собой у пары, так тому и быть…
Но сына она жалела, видела, что не сладится у него с Варей. Хотя бывали у нее минуты искушения, когда Варя прибегала к ней ввечеру. Плыла голубка сама в руки, да что-то шепталось Настасье несветлое, тем и останавливалась она. Любила она девчушку, почитай, вся жизнь ее мотыльковая на глазах Настасьи прошла. Выходила, вынянчила ее, что мать родная.
Младенчиком осталась без матери Варюха на руках отца. И быть бы ей сиротинушкой печальной, но любовь материнскую она познала сполна. Настасья, желавшая дочь всю замужнюю свою жизнь, обрадовалась подарку небес, выговорила малютку у отца растить и пестовать. Тот не противился. Так и росла Варюха на две семьи. И все было бы славно: и дочка, и невестка и любимая девушка ее сыну, да не сбылось. Черная птица где-то махнула крылом и унесла Варюхину любовь.
Не укрылась от Настасьи тайная страсть дочки названной. Узнала она и кто разлучник ее Игната. А когда открылась ей правда, ; что сам председатель, старше Вареньки на пятнадцать лет, даже не ведает о любви к нему девчонки-несмышленыша, то вздохнула, покрутила вечером несколько заговоренных окорышней, да и кончила на этом.
Сам же Игнат никак не мог понять Варюхины игры. Он знал свою мужскую силу, видел, как поселковые девки сохнут по нему. Варькины забавы с ним он считал родственными, но только ему случалось с ней заговорить о чем-то более серьезном, чем чувства брата к сестре, она вертко, словно лиса хвостом махнула, уходила от его серьезных расспросов.
Что это было, он терялся в догадках, но так и не понял одного: нет в сердце его Варюхи места для него. И только спустя год Игнат узнал всю правду…
…Вот ты где? Еле тебя нашел! – якобы шепотом басовито прогудел Севастьян, неожиданно вывалившись из кустов. Сзади к его фуражке комично пристала целая гроздь репейника. От этого ком репейника казался огромным серым пумпоном, совсем как у бабки Клавди, когда та после бани собирает волосы в торчащий пук. Игнат ухмыльнулся. Севка, отдуваясь, уселся на бревно и недовольно бросил:
– Лыбся, лыбся, – потом будешь плакать. Не скажу, зачем я тебя искал...
– Я и не лыблюсь! С чего ты взял. Если есть что сказать, то говори. Недосуг мне. Я со своими ребятами ухожу на базу.
– Чего тебя туда понесло?! – явно раздосадовано буркнул Севастьян и ехидно добавил. – Может, повременишь, когда узнаешь, кто пришел в отряд!
– Да говори, не томи, – спокойно отреагировал Игнат. – Было бы что сказать, не ломал комедь. Вечно ты со своими новостями! Как сорока, – треску много и все бестолку!
– Да ты поговори! Варюха в отряд пришла! С девками и тетками! Принесли хлеб и овощей. Я, как узнал, сразу же тебя бросился искать. Поди, тебе есть о чем перекинуться с Варькой?
– Где они сейчас?
– На второй бункер пошли. Там можа еще!
– Ладно, бери шесты. Отнеси их в отряд, отдашь Порохину. И скажешь, чтобы чуток подождали меня.
– А чего вы собрались туда идти? Вроде, сыро еще. Затоплено там все.
– Возьмем все, что есть! Сейчас каждая винтовка будет на счету. Командир хочет к сроку подготовить еще две землянки. А на базе осталось после бомбежки кое-какое оружие, брезент и деготь.
Севастьян поморщился:
– Вони в землянке от этого дегтя! Лучше по сырой глине елозить, чем нюхать эту вонь!
– Ниче, зато воздух суше не в пример. Да и пропитанный брезент на стене не так гниет!
– Не, я ни в жисть не стану в такой жить. То ли дело у меня во взводе! Ребята берестой все обложили, – любо-дорого!
– Ну ладно, – спохватился Игнат. – Заболтал ты меня. Иди, тащи!
– Слушай, Игнат! – просительно затянул Севастьян. – Давай оставлю эти жердины здесь. Назад пойду, захвачу. Я с тобой пойду. Сказывали, что Дашка тоже пришла. Я к ней свой интерес имею. Чуть потрепемся, – ни у кого не убудет.
– Вот репей! Пристал! – хмыкнул Игнат. – Ладно, пошли. Кстати, убери с кепаря репейник. Вот Дашка обхохочется, когда увидит тебя с таким хохлом.
– Где?! Какой хохол?!
Севка содрал с головы фуражку и сердито заорал:
– Ты чего?! Не мог сказать ранее?
– Вот и сказал. И не ори так. Весь лес оглохнет.
– О! А еще брат!
Севастьян остаток дороги шел молча, сосредоточенно выдирая въевшиеся в ткань фуражки крючковатые бурые комки. Метров за пятьдесят до места братья вдруг услышали негромкий, приглушенный разговор. Мгновенно сработал рефлекс, успевший выработаться на любой разговор, особенно затаенный, воспринимая его как опасность.
Замерев на месте, братья, прислушались. Затем, осторожно ступая, они пошли на голоса. Густая зелень скрывала говоривших, но братья уже ясно различили два голоса – мужской и женский. Мужчина скупо отвечал на вопросы, девичий голос был тих и просителен. Игнат оглянулся на брата и кивком показал на ствол сосны. Севастьян понял его и спрятавшись за деревом, тихо спросил:
– Может, покажемся? А что как неловко выйдет?
– Погоди, Сева… Я услышать хочу, что Варька хочет от Петра Иваныча…
Он узнал голоса. Опустив голову, Игнат вслушивался в разговор Вари с Петром Ивановичем и темнел лицом.
– Петр Иванович, я вам буду только полезна, не гоните… и готовить буду и санитарить, и куда сходить – только прикажите… Я для вас сделаю все…
– Не место, Варвара, тебе здесь. Тут мужикам трудно сдюжить, не то что хлипкой девице.
– Да вы не знаете меня, Петр Иванович! Я дюжая! Я с братьями на неделю в лес ходила, только ягоды да грибы ели… Не отсылайте! – моляще-горячо срывался голос Вари. – Вы сами не понимаете! Я, ежели что случится с вами, обороню и спасу от лиха! Мои думы и душа завсегда с вами, Петр Иванович, Петро… Петро… Я не могу так больше, жить вдали от тебя и изводиться думами… – едва сдерживаемым рыданием оборвала свои слова Варя.
Долгое молчание повисло в воздухе. Оно еще глубже и томительнее подчеркивалось шумом ветра в ветвях, редкими посвистами птиц и лесными отзвуками. Игнат поднял голову:
– Пошли… – глухо обронил он.
Отвернувшись от брата, он, ступая тихо и осторожно, стал удаляться прочь. Севастьян шел следом и досадливо думал: «Черт их дернул попасться нам на дороге... Дошли бы до лагеря и все было бы ладно… Хотя б до поры до времени… А так… Ишь, как его разбирает… Всем давно было все видно…».
– Слушай, братка, брось ты все это! Блажит Варька! Отошьет ее командир! На кой она ему сдалась, старый он уже! Чуешь, что говорю?
Игнат, не оборачиваясь и не сбавляя шага, глухо отозвался:
– Чую… Она-то ему ни на что, да он ей пришелся! Я Варвару знаю…
– Ну, а я тебе вот что скажу! Вбила девка-дура в башку, что Петр Иванович такой хороший. Подурит она и остынет!
– Нет, Сева, Варя не блажит… И не в голову она себе вбила, а в самое сердце. Я слышал… все слышал и понял…
– Да дурь все это! Надо поговорить с ним. Вот увидишь, он ее отправит в Выселки и кончится на этом их любовь!
– Оставь, брат… Пусть сама решает…
Игнат с силой хрустнул веткой, которую держал в руке, и прибавил шагу. Он припомнил, что был с у него Севкой разговор о Варе, но отмахнулся от тогда, посчитал слова брата розыгрышем, подначкой…
В те майские дни Игнату в какой-то неодолимой сердечной маяте – до перехвата дыхания – хотелось быть рядом с Варей. Он и мысли не допускал, что это ощущение может быть тем, что люди называли любовью. Игнат смутно понимал, что справится со своей маятой он не в состоянии, но к Варе эти чувство он не относил в той мере, в какой представлял себе любовь между парнем и девушкой.
Он искренне считал, что Варя сможет его понять, если он расскажет ей об своей необоримой муке. И вместе с тем что-то останавливало Игната от откровений с ней. Никаких доводов рассудка в отношениях с Варей Игнат не мог определить. Просто ему стало необходимо видеть ее все время, каждый божий день, слышать ее голос, видеть лицо, ее огромные, темные глаза и, идя рядом, бездумно слушать ее щебетанье. Но каждый раз, собрав всю свою решимость начать разговор о своем чувстве, Игнат в неосознанном страхе замолкал. Варя, заинтригованная вступлением Игната к разговору, тормошила в желании узнать, что же такое так волнует его, о чем он внятно не может сказать ни слова.
Игнат тушевался и переводил разговор на другое. Однако Варя, иногда задумчиво бросая долгие взгляды на Игната, будто знала о его душевных страданиях. И в тот вечер он не смог высказаться так, как хотелось ему. По заведенному обычаю, Игнат, предложив Варе прогуляться по окрестностям поселка, получил отказ.
Глядя на обеспокоенное лицо Вари, Игнат не придал этому значения. Но о причине ее нежелания пойти с ним, Игнат стал настойчиво допытываться.
– В чем дело, Варюха? Какие-такие могут быть дела в это время? Вона, звезды уже повысыпали. У кого там к тебе есть еще дело?
– Игнатушка! Я в охотку пошла бы гулять, но сегодня мне нужно быть на собрании поселкового актива.
– Ну дела! В каком разе тебе там приспичило сидеть?
– У Маняши дитенок приболел, вот она и попросила меня сегодня вести протокол собрания.
Игнат почесал голову и усмехнулся:
– Замечаю я, что-то ты слишком стала часто по собраньям бегать! Неужли у Маняшки дитенок такой болезный?
– Не серчай, Игнатушка. Вечеров у нас для гуляний еще будет вдосталь. Так получается, что у меня хорошо письмо на бумагу ложиться. Вот и понуждают меня все, кому не лень на это дело.
Игнат глубоко вздохнул и пробурчал:
– На каждого не наработаешься, а взнуздывать хочется каждому. Так и свое потеряешь. Ладно, иди…
Варя ласково коснулась руки Игната и упорхнула белым ночным мотыльком в сгустившийся вечерний сумрак. Игнат, смотря ей вслед, постоял некоторое время и не спеша направился к дому. На скамейке возле плетня, прислонившись к нему, темнела фигура брата:
– Ну что, нагулялся уже? Что-то быстро обернулся! И до вторых петухов не доходились!
– Варюхе в правлении протокол нужно было вести, – сумрачно буркнул Игнат. ; У Маняхи ребятенок приболел, так Варюха за нее пошла писать бумагу.
Севка весело рассмеялся:
– Ой, глупой ты братан! Да председатель ей нужон, а не бумажки там разные. Видел я, как она сидит и таращит свои лупки на председателя, будто затянуть в них его хочет.
Игнат удивился:
– Зачем ей таращиться на председателя? Он ей в отцы годится!
Севка крутанул головой и с усмешечкой сказал:
– Слепота ты, братан, наивная! Любовь что чирей – и болит, и не отвяжешься, пока не созреет!
– Ну ты, Севка, оболтался совсем. Тебе скоро леший в стакане молока будет мерещится!
Севка недовольно сморщился и буркнул:
– Тьфу на тебя! У самого за спиной сидит рогатый и уши с глазами зажимает! Опосля не жалуйся, что не предупреждал!..
Игнат проснулся от неявного шума, доносившегося снаружи. Ему показалось, будто там кто-то плачет, приглушенно вскрикивая и восклицая. Он еще не отошел ото сна, но сквозь сумрак раннего утра увидел, как отец, наклонившись к окну, напряженно вслушивается в доносящиеся с улицы звуки команд, гул голосов и лай собак.
Через мгновение Мефодий, отпрянув от окна, подскочив к полатям, на которых спали братья. Наклонившись к Игнату, негромко сказал:
– Буди Севу, одевайтесь скорее! Немчура облаву, кажись, устроила.
Из другой комнаты показалась мать. Она даже в такой полутьме была белее печной побелки.
– Ох, чуяла я беду! Не упредила!..
– Тихо, мать! Не станут фрицы шарить по всему дому. Им известно, что мы живем здесь вдвоем. Игнат, Севка, быстро в подпол.
Братья торопливо оделись и метнулись в угол, где находился вход в подпол. Мефодий сдернул с крышки цветастые половики и братья через мгновение скрылись в темном зеве глубокой ямы. Мефодий, наклонившись к люку, приказал:
– Сидеть здесь и не сметь вылезать, чтобы не услышали. Немцы кого-то ищут. Вас никто не видел, поэтому и спрашивать не будут. Думаю, какое-то дело затевают, потому и народ сгоняют ни свет, ни заря.
Мефодий закрыл вход крышкой и настелил половики. Подтащив от противоположной стены тяжелые лавки, он поставил их на место крышки и придвинул сюда же стол. Сам, усевшись за него, сказал Настасье:
– Иди, открой. Слышишь, ломятся, нехристи. Не то дверь вынесут.
Настасья, ни жива, ни мертва, вышла в сени и сбросила крюк с двери. Она не успела отойти, как в дом ворвались солдаты. Ее грубо втолкнули в комнату. Огромный фельдфебель с порога заорал:
– Шнелль, бистро улиц!
Мефодий и Настасья едва успели схватить одежду, как их вытолкали во двор. К фельдфебелю подскочил Грищаков:
– Господин фельдфебель, у них есть сыновья. Надо проверить в хате. Можа они в доме сховались, в подполе или на чердаке. Хоть они еще малолетки, а вдруг шастают к партизанам? Их нельзя оставлять...
Фельдфебель, выслушав переводчика, что-то проорал и несколько солдат вместе с Грищаковым скрылись в доме. Некоторое время оттуда доносились звуки погрома. Через несколько минут все стихло и в дверях показались Игнат с Севастьяном. Солдаты, грубо толкая их в спину автоматами, выгнали на улицу.
Грищаков просиял лицом и затараторил:
– Вот, господин фельдфебель, я же говорил, прячет их старик, а господину старосте божился, что сыновей забрали в армию. Этот старик хитер. Ему верить нельзя…
– Карош, полицай. Иди, арбайт…
Фельдфебель отвернулся и проорал команду. Солдаты начали сгонять людей в кучу и погнали по улице по направлению к выгону. Мефодий видел, как с соседних улиц выгоняли жителей из домов. Солдаты гнали всех в одном направлении, к выгону и чем ближе подходили люди к окраине поселка, тем яснее становился размер облавы.
Немцы согнали всех, кто еще оставался в Малых Выселках. Мефодий подумал, что работников на лесоповале не тронут, но тут же увидел многих из тех, кто должен сегодня уйти на делянки. Половина людей была не одета. Они жались друг к другу, чувствуя приближение неотвратимой беды. Тихий шепоток шелестел по толпе: «Почему на выгон… Места и перед сельсоветом много… Ой, нехорошее что-то задумали нехристи… Беда, бабоньки…».
Немцы не торопились. Солдаты, стоявшие в плотном оцеплении, с одинаково-безличным выражением на небритых лицах, прятали глаза под срезом касок. Люди, сбитые в плотную толпу, стояли на пронизывающем ветру в мрачном молчании. Не сложно было понять, что затеяли немцы. И от этого холодная мелкая дрожь пробирала всех жестче, чем осенний промозглый ветер. Страшные минуты ожидания тянулись, как застывшая вечность. Иногда тихий шепоток то тут, то там пробегал между людьми. Но от этого напряжение только усиливалось.
Вдруг среди немецкого оцепления прошло шевеление. Со стороны поселка показалась легковая машина. К быстро подкатившей машине подскочил фельдфебель и распахнул дверь. Из машины показался два офицера: одним из них был Зильберман, другой был в черном кожаном пальто, черной фуражке с высокой тульей, на которой тусклым серебром обрисовывалась кокарда. Он не спеша прошел через раздвинувшуюся цепь солдат и подойдя почти вплотную к толпе, остановился.
Чуть покачиваясь на носках до блеска начищенных сапог, офицер пристально всматривался в обеспокоенные лица селян. Постояв некоторое время, он сделал несколько шагов вдоль толпы и замер. Стоявший невдалеке Мефодий видел, как застыло его лицо, на котором явственно проступили знаки грядущей гибели.
Брезгливый излом тонких губ офицера, полуприкрытые глаза и заметно раздуваемые крылья длинного, тонкого носа явственно говорили о его настроении. Плохо скрываемое раздражение очень скоро обнаружились в его словах. Едва процедив одну фразу, он отвернулся сделал насколько шагов назад и стеком махнул переводчику. Тот, блестя круглыми стеклами очков, выкрикнул на ломаном русском языке:
– Герр официр желает знать, кто из поселян дать партизан сведений о курьере! Герр официр будет наказать всех за упрямый молчаний! Герр гауптштурмфюрер дает на раздумий f;nf… пять минута. После этого будет проведен акций.
Люди, слушая косноязычную речь переводчика, безмолвствовали. Тишина, накрывшая их, яснее всех слов дала знать гауптштурмфюреру решение людей. Ни один из них, может и не представлявший, что его ожидает, не сделал даже движения, с намерением удовлетворить желание офицера. Они стояли и угрюмо молчали. Это все, что люди могли себе позволить. Это было их решением.
Глава 10
Придвинув к себе, наполненную из самовара, чашку, Петр Иванович глянул на Евсеева:
– Отпробуйте еще, Павел Дмитриевич. Чай добрый, нам его Иван Фомич расстарался.
Евсеев улыбнулся:
– Да уж хватит! С вашим малиновым вареньем весь самовар можно уговорить и не заметишь, как. Так что, пора остановиться. Хотя жаль, – за таким чаепитием разговор идет как по маслу.
– Ладно, ладно, дело хозяйское. Можно и без самоварчика. Вы вот спросили, верно ли, что Мефодий слишком ушел в себя, пережив такую потерю?
– Именно так…
Петр Иванович в некотором размышлении покачал головой:
– В первое время я сам говорил Мефодию, что довольно убиваться по сыновьям. Что и другие понесли тяжкие потери. Нет семьи, где бы кто-нибудь не погиб, покалечен или пропал без вести. Мефодий на это ничего не говорил, а только темнел лицом... И знаете, поначалу я сердился, думая, что это болесть такая душевная у старика, ну, навроде, блажи... Но как-то, в одну из встреч, после моих уговоров лечь в больницу, он помолчал, а потом говорит: «Вот ты, Петро, вроде как коришь меня за лишек переживания, что и у других есть такие же боли и страдания, что и у меня... Да только сам подумай, все ли убиенные, как агнцы невинные, были отданы на заклание тем, кто породил их, растил в любви и уважении, а потом, как змей подколодный, отдал на растерзание и муки невиданные... Ты прав, много нашего народу погибло, замучено или пропало, но это был их собственный выбор – пострадать за землю свою и отечество...».
– Я думаю, что Мефодий не может смириться с тем, что его поступок принят людьми, как подвиг, как импульсивное действие, без размышлений принести в жертву сыновей ради спасения односельчан. Мне кажется, что он менее всего думал об этом, когда людей повели на расстрел. В нем сработала заложенная в каждом русском человеке высокая мера гуманности. Разве не так?
– Вы извините меня, Павел Дмитриевич, но такими высокими словами, какие вы сейчас произнесли, можно написать о Мефодии в газетах. Только мне кажется, что Мефодий как раз так и думал. Он намеренно принял свое решение. Он человек, можно сказать, жесткий и не мягкосердечный. Если он что-то предпринимает, то его решение всегда принято умом, а не сердцем. Если что-то его заставило поступить так, как он сделал, значит, Мефодий был чем-то непомерно задет или принял за оскорбление своей вольной натуры.
– Почему вы так думаете?
– Да потому, что Мефодий не делал различия между своими обидчиками. Вы можете себе представить, чтобы высокий партийный чин незадолго до войны был прилюдно поставлен Мефодием на место. Его при всех этот начальник чуть ли не обматерил за какое-то незначительное упущение в бригаде. Причем по вине одного из самых отъявленных прогульщиков. И это Мефодию сошло с рук. А ведь у нас тогда и за менее значительные проступки людей шерстили в местах, не столь отдаленных.
– Ну да… ну да, – кивнул Евсеев. – Много было несправедливости в то время…
– Вот потому Мефодий сложил с себя бригадирство и вышел из кооператива. Мой отец тогда с ним большую беседу имел, упрашивал остаться, говорил, что все последствия возьмет на себя, но Мефодий стоял на своем. Сыновей он в колхозе оставил, поперечь тем, кто подбивал его на то, чтобы он отправил их в город на тамошние работы. Мефодий таких круто обрывал и даже, помниться, ссорился надолго. Не хотел он, чтобы его сыновья обретались где-то. Любил он Игната с Севкой очень. Может, от этой любви в нем поселилась скорбь великая после их гибели.
– По всему видно, оно так, – согласно кивнул Евсеев. – Но не кажется ли вам, Петр Иванович, что Мефодий слишком демонстративно ее выказывает? Взять хотя бы его проживание в этой развалюхе. Ведь от того, если бы он жил в другом месте, его чувство осталось бы не менее сильным и живым. Разве не так?
– Наверное, так. Я, и не только я, ; все остальные поселковые думали также. Но со временем что-то во мне прояснилось. Не знаю, но, если не размышлять по этому поводу, я бы сам точно так же сделал. Не знаю почему, но теперь мне жизнь Мефодия видится совсем по-другому. Он как бы остался в том времени, где на его глазах расстреляли сыновей.
– Петр Иванович, не могли бы вы рассказать об этом подробнее. Я заинтригован такой ситуацией. Может быть, ключ к состоянию Мефодия в этом и кроется.
Председатель усмехнулся и покачал головой:
– Вам об этом лучше порасспросить мою Варю. Ведь она была в той самой первой группе девушек и детей, которых вывели на расстрел.
– Конечно, Петр Иванович! Но будет ли тактично с моей стороны требовать от нее разговора на эту страшную тему? Вы понимаете меня. Тут щепетильность уместна как раз в высшей степени.
– Оно конечно, – кивнул председатель, – мы никогда не говорим об этом между собой. Варя до сих пор бледнеет, как мел, при одной только мысли о том дне… Но, я думаю, она пересилит себя. Так нужно.
Петр Иванович выдохнул и поспешно добавил:
– Вы посидите пока. Я покличу Варю и переговорю с ней…
Петр Иванович поднялся из-за стола и вышел. Евсеев почему-то подумал, как это просто сейчас видится. Память людская – вещь мало надежная, в чем ему приходилось удостоверяться много раз. Но тут он столкнулся почти с необъяснимым явлением. Со временем память о том страшном для жителей поселка дне не только не слабела, но продолжала сиять ярким блеском живого чувства. Он поговорил всего лишь с двумя-тремя людьми, и этого оказалось достаточно, чтобы понять их отношение к больному, немощному старику. Он был для людей как некое духовно-нравственное основание в их жизнях и судьбах…
– Простите за ожидание, Павел Дмитриевич. Мы с Варей условились, что она расскажет вам все, что будет для вас иметь значение. Я правильно говорю, Варюша?
Варя, пройдя за стол, присела на краешек скамьи, будто собираясь немедленно встать и уйти, молча кивнула головой. Евсеев смотрел на ее застывшее бледное лицо с огромными, темными зрачками глаз и невольно ощутил чувство неловкости и вины перед этой женщиной. Всего лишь из прихоти своей он заставляет Варю еще раз пройти смертной дорогой…
Акцию начали в половине пятого утра. К шести было согнано на выгоне, около фермы всё население Малых Выселок. Зябко поёживаясь, гауптштурмфюрер Мольтке стоял невдалеке от сбитых в тесную кучу людей. Он смотрел поверх них и думал, что хорошо бы сейчас взбодриться парой глотков коньяка. Мысль эта ему показалась удачной. Гауптштурмфюрер достал из-под полы чёрного, кожаного пальто плоскую фляжку. Не переводя дыхания, он сделал несколько глотков. Через минуту крики солдат, плач и стоны сгоняемых людей казались ему приятным пустяком. Покачиваясь на длинных ногах, Мольтке вспомнил свою любимую мелодию «Прекрасный Рейн».
Шильдер, – заорал он поодаль стоявшему ординарцу. Тот в два прыжка оказался перед гауптштурмфюрером. – Распорядись насчёт музыки и живее.
– Слушаюсь, господин гауптштурмфюрер! – рявкнул Шильдер и трусцой побежал к стоявшей невдалеке передвижной радиоустановке. Через несколько мгновений раздались звуки, столь любимой гауптштурмфюрером, мелодии...
Низкие, серые облака неслись над фермой, выгоном и сквозь серый туман, наползавший снизу, с лугов, всё казалось призрачным, нереальным. Мефодий, стоявший среди первых, вслушиваясь в гортанные крики и плачь, смешанные со сладкой, чужой мелодией, глядя на длинные, чёрные фигуры солдат, отрешенные, бледные лики односельчан, страшно захотел проснуться. Ему не хотелось верить в эту неправдоподобную реальность. Он смотрел на высокого, здорового немца, который был начальником и думал, что это верно сам сатана, которым пугали его в детстве, и только сейчас, под старость, пригрезился ему наяву.
– Батя, – негромко окликнул его сзади стоявший, Игнат, – как думаешь, неужто всех сразу...
– Да уж думаю не леденцами баловать будут, – не оборачиваясь ответил Мефодий... Мольтке подозвал обер-лейтенанта Зильбермана.
– Это все?
– Да гауптштурмфюрер, все,
– Почему детей мало?
Зильберман оглянулся:
– Мы осмотрели всё, ни одной живой души в деревне не осталось.
– Что же, по-вашему, те трое, которых я вижу, – это все дети в деревне? Насколько мне известно, русские всегда отличались своей плодовитостью. Вы не доглядели, обер-лейтенант...
Мольтке смотрел на вытянувшегося перед ним очкастого, какого-то сморщенного, с мелкими чертами лица обер-лейтенанта. По милости этого кретина, партизаны имеют сейчас такой важности документы, что и представить себе все последствия трудно. Хорошо, если они не смогут переправить документы через линию фронта до наступления...
Планы и карты, полученные два дня назад, надлежало срочно отправить в штаб корпуса. Выделенная для этого спецгруппа под командованием обер-лейтенанта Зильбермана должна была по прибытии курьера немедленно доставить их по назначению. Но этого не случилось. Зильберман был не в состоянии двигаться, так как по случаю какого-то там назначения его высокопоставленного родственника напился вдребезги. Его просто положили в бронетранспортёр. Туда же сунули деревенского старосту Семенова в качестве проводника и отправили под командой Груббера.
Несколько часов промедления стоили потери документов, разгромленной роты солдат и гибели гауптмана-курьера. То ли в силу случайности, то ли по какой ни будь ещё причине, но партизанам вполне хватило времени, чтобы провести операцию и скрыться. Посланный за ними карательный отряд под его, Мольтке, командованием не обнаружил даже следов партизан. В этих необъятных болотах спецколонна растворилась без следа, будто и не было прекрасно вооруженной роты отборных солдат. Сгоревшие остовы машин болото уже успело втянуть в свое ненасытное, черное брюхо. Уходя, партизаны предусмотрительно взорвали остатки гати…
Глядя на обер-лейтенанта, Мольтке подумал, как всё-таки везёт этому болвану. Другого бы давно нашла или партизанская пуля, или за подобный случай расстреляли свои. Но, как говорится, руки коротки. Слишком хорошее прикрытие наверху у этого недоноска...
Гауптштурмфюрер с усилием подавил растущую злобу. Пора заняться делом. Предстояло выяснить всего две вещи. Первое – кто передал партизанам весть о прибытии курьера. Что это было так, Мольтке ни на минуту не сомневался, начисто отбрасывая пред положение о возможной случайности. И второе – где сами партизаны. Второе было для него намного важнее, ибо он здесь для того и находился, чтобы вернуть документы или, по крайней мере, дать гарантии того, что они уже никогда не смогут быть известны русскому командованию. Перед ним поставили эту задачу, и он её выполнит. Зная его как исполнительного и способного офицера, вызвавший к себе Мольтке группенфюрер сказал, что в случае успешной операции он может рассчитывать на продвижении по службе. В случае неудачи ему лучше остаться в тех болотах…
Боже, до чего же несправедливо устроен мир. Это сморщенное ничтожество, этот тупица Зильберман, не пошевелив даже пальцем, имеет всё. А он, с университетским образованием доктора истории, вынужден выполнять всякую грязную работу, исправляя ошибки других.
Нет, Мольтке не считал, что, отправляя на тот свет десяток-другой, а если надо и больше этих варваров, обременяет чем-то свою совесть. Просто его бесило, что не удаётся найти более достойное применение своему блестящему уму, чем это бесконечное копание в грязи. Впрочем, бесконечное ли? Еще вчера они хоронили тридцать солдат и двух офицеров, все, что смогли обнаружить на месте гибели спецколонны. Бедняга Груббер! Он мог и не ввязываться в эту историю. Зильберману в любом случае не стоило бы так дорого даже неисполнение приказа, как излишняя инициатива юному Грубберу. Хотя он, вполне возможно, поступил так под нажимом этого столичного щёголя-курьера. Тут вам не Берлиненштрассе, где молодые девушки всегда рады пройтись с офицером рейха под руку. Здесь, господа, болота, маньяки русские и смерть, кругом одна смерть!..
Его передёрнуло. За последнее время Мольтке стало посещать глухое раздражение, недоумение по поводу развивающихся событий. Всё не так! Не так как было в предыдущих кампаниях. Эти фанатики дерутся с остервенением обреченных. Ему и в голову, например, не могла бы прийти мысль о том, что можно, ожидая подходящую колонну, пролежать в болоте несколько часов...
Мольтке устало подумал, что надо бы послать ещё людей да обшарить всё тщательнее, но какое-то внутреннее опустошение погружало в противное состояние апатии. Это состояние слишком часто стало сопровождать его. Мольтке понимал происхождение таких настроений. Слишком ярким контрастом были состояние дел на фронте и их декларированным объявлением блестящей и скорой победы. В такие минуты давно позабытое чувство почти мистического страха, всплывающего из глубин подсознания, стало мучить его даже в снах…
Действие коньяка быстро проходило и к горлу подступал привычный, противный комок. Не было желания действовать, не хотелось думать. Он взглянул на часы. Пора начинать. Мольтке приказал выстроить перед ним всех детей.
Несколько солдат, грубо выхватывая, цепляющихся за матерей, детей, построили перед ним, но дети, понимая, что им лучше держаться сейчас вместе, тесно прижались друг к другу. До Мольтке доносились истошные вопли матерей. От этих криков у него начинала болеть голова.
Он встал и подойдя к машине с радиоустановкой взял микрофон и объявил, что, если вопли и крики не прекратятся немедленно, дети будут расстреляны. Крики прекратились немедленно. Мольтке усмехнулся. Он видел, как одной женщине, впавшей в истерику, зажали рот. Вернувшись на место Мольтке подозвал детей поближе. Те качнулись вперед такой же тесной группой, не поднимая голов.
Их было трое – мальчик лет десяти и две девочки поменьше. В неказистой одежонке они стояли перед ним безучастные, будто не дети это были, а три тонких, голых прутика, росших здесь, среди редких, чахлых кустов.
Мольтке любил работать с детьми. Он считал, что это самый податливый и благодарный материал. Там, где взрослый будет молчать или нагородит гору чепухи, ребёнок или подросток не смогут запираться, солгать – надо только с самого начала не испугать их, войти в доверие. Дети гораздо наблюдательнее взрослых, Мольтке знал это хорошо. Они помнят и замечают всё, что попало в их поле зрения машинально, цепко и надолго. Но только тонкому и умному человеку под силу выудить из них то звено, тот факт, который приведет к важному перелому в следствии.
У Мольтке было несколько удачных работ в этой области, и он гордился этим. К сожалению, дети не способны отличать важное от второстепенного и приходиться немало пролить пота и затратить нервов, не проявляя при этом внешних эмоций, чтобы заставить ребенка сказать то, что от него требуется. Даже в том случае, если он этого и сам никогда не знал. Для Мольтке это не звучало парадоксом. Просто умело применённый приём «ложного опознания», когда ребёнку в конце кондов внушат, что он знает этого «дядю» или «тётю», при их очной ставке давал иногда положительный результат.
Мольтке припомнил разговор со своим давнишним приятелем – начальником концентрационного лагеря оберстом Киршнером – во время их недавней встречи.
Когда-то их пути разошлись и Мольтке впоследствии узнал о головокружительной карьере своего дружка. Из начальника этапной тюрьмы он был вскоре назначен начальником крупного концентрационного лагеря. И не в малой степени своему назначению он был обязан всепоглощающему увлечению.
Каждое утро он вызывал стоявшего первым по списку заключенного. Заключенному любезно, не повышая тона, – надо сказать, что Мольтке всегда завидовал этому качеству своего друга, – начальник предлагал условие, из которого следовало: заключённый доводит старый, заржавленный гвоздь до идеального состояния молотком и прочими подручными средствами. Если номер такой-то достойно справится с этим заданием, то ему выдают аусвайс, одежду, продовольственную карточку и отпускают на все четыре стороны. В противном случае…
Киршнер самодовольно рассказывал, что этими, доведёнными почти, – он особо подчеркивал слово «почти» – до идеального состояния гвоздями, собственноручно обозначил в три ряда будущие границы великого рейха, на огромной, во всю стену, карте, висящей в его кабинете. «Когда эти ублюдки заходят в следственную камеру, где я принимаю их «работу», мне даже представляется великой миссия по очищению расы, которую возложил на наши плечи великий фюрер». «Понимаешь – похохатывая, добавлял Киршнер, – он подает мне гвоздь, а я этак глубоко мысленно молчу, рассматривая его, как своего рода пропуск на тот свет. У заключенного в глазах проблескивает что-то вроде надежды, если только я молчу подольше. Но я тут же, с нотками сожаления, говорю: «Любезный, это хорошо, – делаю паузу, – для тебя, но, к большому моему прискорбию, не для великого рейха». – Это последнее, что он слышит и... вот так». – Киршнер щелкал пальцами, изображая звук выстрела.
Мольтке тогда высказал ему свое мнение. Он противник такой грубой работы. На что Киршнер философски заметил, что психологическая обработка детей, ничуть не отличается по своему результату от его метода. Дело только во времени, в течение которого они получают этот «результат». «К тому же мой метод гуманнее, – назидательно рассуждал Киршнер. – Я даю заключённому надежду, правда на полчаса, но он умирает с ней. А твои подопечные находятся в полной безвестности насчёт своего будущего. Всё равно, я уверен в этом, твои детки прекрасно знают, что их ждёт, особенно дети этих русских, где нам приходится наводить железный порядок».
Что ж, в логике Киршнеру не откажешь. Все его, Мольтке, удачные работы с детьми были во Франции, Чехословакии, Польше. Но в этой, богом забытой стране, даже дети, визжа от страха, предпочитают умереть, чем сказать что-нибудь.
Вот и сейчас, глядя на стоявших перед ним детей, Мольтке подумал о бесполезности своего разговора с ними. Особенно вот с этим зверёнышем, который нет-нет да бросает исподлобья, короткие, как выстрелы, взгляды. К тому же, нет времени, надо торопиться. А детей можно оставить в первой группе заложников.
– Обер-лейтенант, начинайте. Берите людей помоложе для первой партии…
Мефодий увидел, как по команде офицера из передней шеренги вышли несколько солдат. Забросив за спину автоматы, они торопливо направились к стоявшим перед ними тесной группой людям. Грубо расталкивая их, солдаты стали выхватывать из толпы молодых парней и девушек, подростков. Те, отчаянно сопротивляясь, цеплялись за стоявших рядом людей, как за последнюю в их жизни надежду остаться с ними.
Каждый из них понимал, что должно сейчас произойти. Слепой, животный страх превращал их в сплошной комок отчаяния, вырываясь пронзительным, леденящим мозг и сердце, криком. Не было в тех криках ничего, кроме отчаяния, что всё так быстро закончится, что для них не будет завтра ни солнца, ни ветра, ни дождя, ничего, не будет самого завтра…
Люди стояли угрюмой, тесной толпой. Солдатам приходилось с трудом выдираться из этого монолита. Мольтке досадливо морщился. «Черт возьми, сколько возни!». Он подозвал Зильбермана и приказал дать предупредительный залп поверх толпы.
Яростный треск разметал расколовшееся небо над головами и отозвался гулким эхом где-то сзади. Мефодий увидел, как отпрянули люди, будто сверху невидимой силой раздробили крепкий людской спай. Сдержанные рыдания, сдавленные крики остались среди растерзанной тишины...
– «Не может этого быть, не может!.. – билась мысль в голове, прокалывая виски острой и тонкой болью. – чем же им дети … неужто можно так?! Изверги… ироды!..», – яростно протестовало всё существо Мефодия. Он стоял, ослепленный ненавистью, не осознавая ничего вокруг себя. Очнулся, когда почувствовал, что его дёргают за рукав. Обведя бессильным, темным взглядом вокруг, он увидел стоящих рядом сыновей. Они возвышались над всеми, потому что все остальные, кроме них, стояли на коленях.
– Батя, – сказал Севастьян, – приказано на колени стать.
«На колени, – ахнул Мефодий про себя не то изумленно, не то изумляясь тому, что слышал. – На колени... это мне... на колени...», – ломалась в сознании мысль. Он никак не мог понять её до конца...
Внезапно он почувствовал снизошедший на него покой и силу. Глубоко, не торопясь, вздохнув, Мефодий посмотрел вперед. Там, где стоял главный офицер, произошло движение. Он, указывая на них, говорил что-то стоявшим рядом офицерам. Тотчас же к ним побежали четверо солдат. Краем глаза Мефодий видел, как отобранных парней и девушек раздели догола и согнали в кучу. Он всё это видел, хотя сознания его ничто не достигало…
Мефодий оглянулся на сыновей. Игнат стоял спокойно, и лицом, и повадкой не выдавая того огромного напряжения нервов и воли, которые в такой момент подводят черту под сутью каждого человека. Глазами он нашел отцовский взгляд и также взглядом одобрил: «Давай батя, я с тобой…». Севастьян беспокойно оглядывал лица отца и брата. Напрягшиеся на скулах желваки выдавали его волнение, но стоял он, как и Игнат – крепко и даже лениво. Мефодий искоса смотрел на сыновей и подумал: «Хорошо держатся, не подведут!».
Подбежавшие солдаты замахнулись прикладами, но Мефодий предупредительно и властно остановил их, протянув вперед руку. Показав на себя, а затем на гауптштурмфюрера, сказал:
– Отведите к вашему начальнику. Говорить буду...
Солдаты поняли, что хотел Мефодий. Один из них побежал назад. Через минуту он вернулся и сказав что-то остальным, мотнул головой Мефодию: «Schnell! Vorw;rts!..».
Мефодий обернулся к сыновьям. Посмотрел на них, будто желая что-то сказать, но, так ничего не сказав, отвернулся и зашагал вперед.
Резкие порывы ветра, разгонявшие последние клочья серого тумана, теребили волосы на непокрытой голове Мефодия. Он стоял перед верзилой-немцем, сжимая в руке шапку с такой силой, что побелевшие пальцы ломило и покалывало. Ничто в нем больше не выдавало волнения. Мефодий страха не чувствовал. Он только смотрел вперёд, мимо немца, боясь, что тот не захочет с ним говорить…
Мольтке с любопытством рассматривал стоявшего перед ним человека, уже почти старика, но еще не потерявшего крепости мужской стати. Находясь в приподнятом настроении после очередных глотков коньяка, ему захотелось поговорить с этим русским, скорее даже просто так, чем в силу возникшей необходимости. Может быть, сегодня он сможет понять этих фанатиков.
– Говори, старик, – процедил Мольтке. Он неплохо знал язык и это иногда помогало ему в допросах. – Говори, не бояться, – повторил он, усаживаясь на сиденье мотоцикла.
– Господин офицер, я хочу сделать заявление, – сглотнув, твёрдо произнес Мефодий. – Я и мои сыновья, – он указал рукой на стоявших неподалеку Игната и Севастьяна, – сообщили партизанам о прибытии курьера. Мы одни сделали это и одни будем отвечать перед Богом…
Некоторое время Мольтке сидел в задумчивости, смотря прямо в глаза Мефодию. Тот не отводил взгляда и Мольтке почудилось в них такое, отчего гауптштурмфюрер весь покрылся испариной. На него смотрели ледяные глаза смерти. Взгляд этого человека, беззащитного и маленького, будто сломал в нем последние остатки воли, пробуждая животный, панический страх. Рука Мольтке непроизвольно выдернула пистолет из кобуры. Лишь почувствовав в ладони холодную, привычную тяжесть оружия, он также быстро успокоился.
Вытирая лоб, Мольтке усмехнулся. «Х-ха, нервы ни к черту стали!.. Так, пожалуй, и пристрелил бы, не узнав ничего». Пряча пистолет, Мольтке усмехнулся:
– Ты храбрый старик. Ты знайт, что тебя ждет? Тебя и твой сынок?
Он улыбнулся добродушной улыбкой хозяина положения. Мефодий, стоя перед этим олицетворением дьявола, почувствовал, что его замысел удался. А потому он почти инстинктом осознал, что с немцем можно договориться об освобождении односельчан. И в то же время с облегчением думал: «Пронесло… Зазря было бы это … Сгубил бы сыновей напрасно, не захоти немец слушать…».
– Господин офицер, в нашем деле нет нужды держать здесь всех жителей Малых Выселок. Они все равно никак не могут быть полезными вам. Дело партизанское тайное. Никто из этих людей не знает ничего. Их лучше отпустить. Пусть приносят пользу вам на лесозаготовках. А я и мои сыновья, если мы сможем сейчас что-то сказать вам практическое, то ваша воля поступить с нами как вам заблагорассудится…
Мольтке некоторое время молча глядел на Мефодия. Тихо постукивая пистолетом по ладони, затянутой в черную кожу, кивнул:
– Тебе, старик, не откажешь в здравый смысл. Я поступайт так, как ты сказал. Пусть селяне приносят пользу рейху. А ты и твои сынок, если пойдете на разговор, тогда я, может, обещайт вам быстрый и легкий смерть. Не надо запираться, тогда я сдержать свой слово. Ты понял меня, русский мужик?
– Отчего не понять, господин немец… Ты все сказал, без утайки, а потому и мы не станем упрямствовать. Мои ребята – послушные сыновья. Как скажу, так они и сделают. Но только не обещаю, что им это понравиться. Они люди взрослые и сами имеют свое понятие обо всем.
– Хорошо, тогда я приступайт к делу.
Мольтке подозвал унтера и отдал приказ. Мефодия подхватили под руки и, не церемонясь, потащили к стоявшим поодаль Игнату с Севастьяном. Пока им крутили руки за спиной веревками, Мефодий глухо сказал:
– Простите меня ребятушки. Я взял вину на себя и вас не пожалел. Если Богу будет угодно, он распорядиться нами по своему промыслу. А если вы меня осудите, я приму ваше решение, как господне повеление. Вам, мои сыновья, решать. А я стерплю все…
В комнате, где полусумрак уже сгустился в углах и скрадывал у сидевших рядом людей выражение их лиц, царило молчание. Евсеев, ощущая какую-то запредельную глубину длящегося мгновения, не решался прервать его ни единым звуком или движением.
Варя поднесла платочек, который держала в руке и прикрыла им глаза.
– Тогда я в последний раз видела Игната и Севу, своих названных братьев. После того, как их увели, об их судьбе нам только из рассказа Мефодия стало известно… Немцы, забрав Мефодия, Игната и Севастьяна ушли, оставив на выгоне поселковых под начало Семенова с полицаями. Эти тут же принялись составлять списки бригад на валку леса и в чем кто был, не евши и пивши, погнали в лес на делянки. Хорошо, что нас, молодых девок, тех, кого заставили раздеться перед расстрелом, не тронули…
Петр Иванович сидел насупившись, катая шарик из бумаги. Спустя некоторое время он встал и нарочито бодро сказал:
– Варюша, ну, будет терзать себя. Ты рассказала все, что интересно было Павлу Дмитриевичу. Теперь его надо подкрепить хорошим ужином. Сядем вечерять, а там и другие беседы случаться.
Глава 11
– …Ты говорить, старик, что твои сынок и ты сообщить сведения партизан о курьере с документами. Откуда такой информация ты получайт? И если это правда, ты знайт расположение партизан?
Мефодий смотрел перед собой на нервно подергивающийся в метре от него хлыст. Он напряженно обдумывал, что сказать немцу, чтобы его слова он принял за правду. Можно было указать ему на одно из бывших месторасположений отряда. Но проверить это не стоило никакого труда. Уже через два-три часа немцам станет известно о его ложной увертке и тогда оттяжка времени для отправки документов через линию фронта осложниться до предела.
Немцы перекроют весь район, и каратели заполонят его как лесной гнус летом. Они примутся за всех жителей Малых Выселок. Мефодий понимал, что каратели скорее расстреляют всех, лишь бы вырвать хоть какие-нибудь сведения о местонахождении партизанского отряда. Многим из односельчан оно было известно, и кто знает, сдюжит ли в час своей гибели и не даст слабину? Зачем тогда была его жертва?!
– Господин офицер, я могу показать, где стоит отряд. Но сейчас туда пройти невозможно. Там места непроходимых топей. Я хорошо знаю их. Нужно ждать, когда закончатся дожди. Потом еще несколько дней, чтобы спала верховая вода. Только тогда можно пройти по вешкам. Их сейчас не видно…
– Ты смеяться, старик, надо мной? – Резкий удар хлыста по лицу заставил Мефодия замолчать и отшатнуться. – Твой партизан ходил по болот. Никакой дождь и вода не помеха им! Отвечай, где они находится?!
– Господин офицер не знает, что ходить по нашим болотам могут только те люди, кто прожил здесь всю жизнь. Они могут найти дорогу, но все равно тогда, когда уйдет верхняя вода…
– Иди сюда! На этой карта твой район. Вот твой поселений. Показать, где стоят партизаны! И не сметь обмануть! У меня есть люди, который знайт район хорошо.
Мольтке сделал жест. Солдат у дверей, открыв ее, сказал что-то. В вошедшем Мефодий узнал Семенова. Тот хмуро оглядел Мефодия. Сняв шапку, кивнул на него:
– Господин гауптштурмфюрер, этот знает, где партизаны. Его пащенки наверняка с ними связаны.
– Ты понять, старик, что я знай все. Только лишний время не желай терять. Показывай.
Мефодий за это время успел прикинуть, где можно без опаски немедленного разоблачения указать место на карте. После некоторого раздумья прижал палец к бумаге:
– Вот здесь.
Мольтке стеком отстранил Мефодия и приказал Семенову подойти:
– Старик на этот место указал. Тут могут быть партизан?
Семенов, едва взглянув на карту, ощерился в жесткой улыбке:
– Господин гауптштурмфюрер, это не то место. Здесь нет партизан.
– Почему?
– Партизаны не утки! Им надо где-то жить, а в самой хлябкой трясине невозможно не то, что выкопать землянку, там и на плоту не выжить. Засосет, как гнилую лесину!
– Так-так! Значит, старик, ты вздумал меня провести? Что ж, поиграем в твой игра. Привяжите его вот к этому скамья и оттащить в угол. Посмотрим, что ты будешь говорить, когда я буду распрашивайт твой сынок. По-своему, раз ты не понимайт добрый отношений.
– Господин гауптштурмфюрер, разрешите мне поговорить с этим по-своему. У меня он заговорит…
Мольтке бросил взгляд на Семенова. Заметив его взгляд, устремленный на Мефодия, усмехнулся:
– Не сейчас. Потом. Мне он нужен пока. Доставьте сюда один его сынок.
Семенов резвым скоком быстро выскочил за дверь. Мольтке, сидя за столом, и поигрывая стеком, молча рассматривал привязанного к скамье Мефодия. Мефодий сидел, закрыв глаза. На его спокойном лице не было видно ни единого движения. Будто он застыл, превратившись в деревянное изваяние. Мольтке понимал, что в душе этого старика бушует буря, но так держать себя мог только варвар, не чувствующий всю трагичность ситуации. Невозможно не проявить свое чувство перед лицом неотвратимого несчастья хоть какой-то малейшей внешней реакцией. Но старик сидел молча и неподвижно. Казалось, совершенно неодушевленно. Будто он умер и от него осталась только эта бренная оболочка…
Послышавшийся шум за дверьми отвлекли Мольтке от размышлений. В дверь втолкнули парня со связанными руками за спиной, невысокого роста, русоволосого и с какой-то ехидной ухмылкой на лице. За ним следом грузно шагнул Семенов.
– Господин гауптштурмфюрер, для начала можно допросить этого заморыша.
Мольтке с любопытством разглядывал стоявшего у дверей парня. Казалось, тот не осознает, где находится и что его ждет.
– Подойди!
Мольтке указал на место подле себя. Парень вразвалку, неохотно приблизился. На сидевшего поодаль отца он не обратил никакого внимания, будто в комнате его не было вовсе.
– Как тебя зовут?
– Батя с маманей Севастьяном нарекли. – с нотками вызова ухмыльнулся тот. – А девки кличут Севка-рукосуй. Может потому, что я не боюсь оглаживать те их места, которые … самое приятство доставляют.
Мольтке взглянул на Семенова:
– Он что, деревенский дурной?
Семенов с оттяжкой откашлялся:
– Куда там, господин гауптштурмфюрер! Не извольте беспокоится. Этот заморыш кого хошь вокруг пальца обведет. Хитрая бестия!
– Хорошо, – кивнул Мольтке. – Мне нравится, что ты, Себастиан, так весело настроен. Будем говорить на весело тон. Если ты сейчас говорить, где находиться партизан, я немедленно отпущу тебя к твой девкам. Конечно, и отец с братьем. Я человек справедливость. Я желайт даже наградить тебя за ценный сведений. Так как, ты соглашайся?
– А как же, господин офицер, не разберу вашего звания. Мне никакой награды не надо кроме одной, ма-а-аленькой такой, что для вас она просто пустяк.
– Говори, не стесняйся, – снисходительно кивнул Мольтке. – Ты благоразумный поселянин. Что хочешь, – дом, дойчмарки, коров или что другое?
– Господин офицер слишком щедр. Я не достоин такой награды. Мне бы всего один пустячок и, считайте, договорились?
– Можешь говорить.
– Господин офицер, позвольте при мне, а еще лучше я сам пристрелю вот эту гадину! – Севастьян, не глядя, мотнул головой на стоявшего сбоку Семенова. – Вам ништо не убудет, а мне сердце освободит от великой горечи. Он поганит мою землю, а я не могу жить там, где дышит эта сволочь.
Семенов с каменным лицом выслушал последние слова Севастьяна. Застыв на месте, он вдруг понял, что этот «заморыш» есть сейчас его палач и судья. Немец, чтобы заполучить сведения о документах и партизанах, ни на секунду не задумается, чтобы оборвать его жизнь в угоду этой хитрой бестии.
– Ваше благородие, господин гауптштурмфюрер, не верьте этой лживой твари! Все он вам закинул, как удочку! Даже если вы меня расстреляете, я знаю, – ничего он вам не скажет! Дайте мне с ним разобраться. Я заставлю его сказать все, даже где жареные петухи кукарекуют!
Мольтке с нескрываемым интересом следил за схваткой двух непримиримых врагов. И, кажется, молодой, будь какая другая ситуация, уговорил бы его сделать так, как только что предложил. Но гауптштурмфюрер давно уже расстался с иллюзиями легких побед на этой земле. По всему было видно, что парень действительно хитрый пройдоха. Он просто хочет убить сразу двух зайцев – своего врага и не продешевить за свою смерть. Как бы Мольтке не относился к этому времени к своим врагам, он невольно с восхищенным любопытством смотрел на этого молодого русского. Он был достоин его восхищения. В своей работе Мольтке еще не доводилось встретить столь изощренную тактику борьбы.
– Господин старост, я понимайт твой волнение, а потому даю полчаса на выяснение всей информаций. Только не много усердствовайт, не то я последую совет этот русский парень.
– Спасибо, господин гауптштурмфюрер, век в молитвах буду молить за вашу доброту! А с этим что делать?
Семенов в просительной позе замер перед Мольтке. Тот, не взглянув на Семенова, направился к двери:
– Я сейчас обедай, через полчаса я приходить и ждать сведений. А старик должен быть здесь и смотреть на допрос. Так мне надо. Вы понимайт, господин старост?
– Так точно, господин гауптштурмфюрер! Сделаю все, не извольте беспокоится!
Выйдя на улицу, Мольтке подозвал ординарца и приказал привезти обед ему на квартиру. Сев в машину, гауптштурмфюрер вдруг озадаченно покрутил головой. Он почему-то вспомнил разговор с русским парнем. Этот русский, хоть и был еще совсем молод, но уже представлял собой опасного и коварного врага, способного на подлые варварские уловки, как и те, что использовали в проведенной акции партизаны, пролежав в болоте много часов подряд. Это было вне всяких правил ведения военных действий. Все же люди не звери, чтобы не следовать обыкновенным правилам цивилизации. И воинская работа только подчеркивала их ценность. Если положено было обедать, то следует выполнить это предписание естества. Иначе наступит хаос и варвары, как и говорил великий фюрер, поглотят мир цивилизации и процветания…
– Ну, что, пиявка болотная, вот и встретились! Поговорим?
Семенов, сделав глубокий вдох, с коротким хеканьем на выдохе послал кулак в лицо Севастьяна. Парень, отлетев в угол комнаты, туда, где сидел привязанный Мефодий. Подкатившись к ногам отца, Севастьян сплюнул кровь из разбитой губы. Глядя на отца, едко сказал:
– Не, батя, супротив тебя этот гнус гниль трухлявая. Твоя рука покрепче будет.
Мефодий скрипнул зубами и тихо произнес:
– Побереги силы, сынок. Он зверь и просто так не отступит. Потяни время, он отстанет. Только молчи.
По знаку Семенова к Севастьяну подскочили два полицая и за руки оттащили на середину комнаты. Не дав ему встать все трое, старательно выцеливая носками сапог самые болезненные места на теле Севастьяна, обрушили на него град ударов.
; Лицо не трогать! – зарычал Семенов, – его благородие будет с ним говорить, так пусть посмотрит, куда его ухмылка делась!
Мефодий, внутренне сжавшись до предела последнего вдоха, словно остановил для себя течение времени. Сквозь тьму, поглотившую его сознание, до него доносились какие-то обрывки звуков. Он еще слышал, как Севастьян с хрипом выбрасывает из себя слова его любимой песни: «… против дружки… дружка встал, поклонился… и сказал…». Он не помнил, сколько длилось избиение. Когда все стихло, Мефодий открыл глаза. Он увидел неподвижно лежавшее тело сына посреди комнаты. Его мучители, отдуваясь, старательно утирали шматами тряпок взмокшие лица.
– Принеси воды! – приказал Семенов тяжело дышавшему Грищакову. – И посадите его. А ты подтащи этого старого пня, пусть посоветует своему вы****ку не запираться. Счас поговорим! Не то живым отсюда он не выйдет.
Полицай вытащил Мефодия на середину комнаты. Грищаков, притащивший из сеней ведро с водой, с сатанинской ухмылкой со всего маху обрушил поток воды на голову Севастьяна. Тот, застонав, пошевелился.
– Ну, хватит разлеживаться! – рявкнул Семенов. – Делом надо заняться! Прямо как баба, разморило от пары пинков! Слышишь ты, ублюдок, тебе еще добавить, или сам встанешь!
Севастьян чуть приподнял голову:
– Побереги силы… гниль трухлявая … Не то сам… не выйдешь отсюда, развалишься у порога…
– Ах ты, гнида! Еще и огрызается! Ничего, скоро пасть тебе заткнем! – замахнулся было Грищаков ногой на парня, но Севастьян едко улыбнулся:
– Ха-а… Спасибо, что предупредил… Какой мне смысл… тогда с вами говорить… все равно… погибель, только без канители!
– Можешь не надеяться, тварь безбожная! Это я тебе обещаю, – такую канитель устрою, в аду мало покажется! – прошипел Семенов, приблизившись к лицу Севастьяна. – Я тебе припомню, как ты моего Николая в ЧК чуть не отправил. Попрошу гауптштурмфюрера специально оставить нас на часок наедине перед твоим расстрелом. Узнаешь, как в вашем ЧК людей превращали в кусок мяса! Впрочем, я прощу тебе все грехи, если скажешь только одно, – где скрываются бандиты! Не бойся, можешь просто шепнуть место, я пойму. Места я знаю, как «Отче наш», так что ты, будем считать, проговорился в бреду после нашего разговора. И папаня твой тоже будет молчать, кто ж выдаст сынка! Ну как?
Севастьян, приподнявшись на локтях, прохрипел с нескрываемой иронией:
– Дурак ты… старый! Столько лет… прожил и не понял, что наша власть держится не на страхе… а на вере. Тебе меня не запугать!.. Силы такой нет, чтобы испугать нас… с братаном! Ну, съел!.. Глотай… и подавись… падаль вонючая!
Страшный удар в лицо вбил голову парня в доски пола. Он милосердно вверг его в беспамятство, потому что беснующихся над его телом троих извергов слова Севастьяна лишили последних остатков разума…
Смахнув пот со лба, Грищаков повернулся к Семенову:
– Шо дальше, ; энтого добиваем, или евонного брата возьмем в обработку?
– Оттащи это говно в угол, к папашке. Пусть лежит для наглядности. Давайте второго.
Грищаков со злорадной ухмылкой на заросшем густой щетиной лице, кивнул полицаю:
– Михась, пошли.
Оба полицая выскочили за дверь. Семенов некоторое время смотрел на закрывшуюся дверь. Издав утробный рык, он подошел к Мефодию и, подняв его голову за бороду, спросил:
– Не думай, что это все. Я еще долго буду по кускам драть твоих выкормышей… Если хочешь их избавить от пыток, скажи немцу, где партизаны и он, милостивая душа, просто расстреляет вас. Если бы была моя воля, я всех вас одной петлей удавил! Ну, говори, сволочь паскудная, где лагерь?!
Мефодий открыл глаза и тихо сказал:
– Бороду отпусти…
Семенов тупо глянул в глаза Мефодию, словно не понимая смысла услышанных слов. Чуть погодя, он разжал кулак. Медленно распрямившись, навис над Мефодием:
– Вона как! Ты поговори еще! Иначе твою бороду я запихну тебе в глотку! Если не укажешь место лагеря, я тебя сегодня накормлю! Но позже, там, в избе, чтобы немец не увидел. А утром поди доказывай, отчего ты помер…
– Ты бы, Виктор Семеныч, не ярился. Гляди, лицо как свекла цветом. Кабы «кондратий» не хватил… Тогда тебе уже ни лагерь, ни немцы, вообще ничего не надобно будет. Поверь, я видел таких много. А насчет партизан, так это ты не ко мне обращайся. Я у них николе не бывал, а потому не знаю их места пребывания. Хучь разрежь меня на мелочь, а толку не будет никакого. Так что лучшее мне еще пожить. Можа, я и сговорюсь со своими сынами. Авось, они размягчеют от моих слов и покажут то, что надобно.
– Ну-ну! Сразу надо было так! Ты, змей подколодный, меня на мякине не проведешь. А пока мы со старшеньким твоим поговорим! Посмотрим, что он скажет. А вечером ты с ними побалакаешь, вот мы одно дело и сделаем. Глядишь, и выгорит что-то…
В сенях загрохотало. Дверь распахнулась и в комнату, едва протиснувшись, вошли полицаи, тащившие связанного по рукам и ногам Игната. Бросив его на середине комнаты, Грищаков, едва отдышавшись, просипел:
– Падла, кочевряжился! Пришлось дать ему по башке колом, не то он нас смял бы. Силен, бугай!
Семенов побагровел и проорал:
– Ты… дубина трухлявая, что теперь делать с ним? Пока очухается, придет гауптштурмфюрер. Окати его.
Второй полицай выскочил из комнаты и тут же вернулся с полным ведром воды. Грищаков схватил Игната за воротник, вздернул и, подтащив, прислонил к стене. Струя воды ударила парню в лицо. Он застонал и открыл глаза.
– Ну, что, оклемался? Поговорим?
Семенов схватил табурет и уселся напротив Игната:
– Твой братец и папаня уже сказали свое. Ты должен подтвердить их показания. Так где находятся партизаны? Говори, я пойму где!
Игнат перевел взгляд на сидевшего с закрытыми глазами отца, увидел лежащего Севастьяна и тихо засмеялся:
– Будто ты сам не знаешь, где партизаны! В лесу, знамо…
– Шуткуешь, паря! Этот сморчок тоже шутковал, да пришлось сказать – против наших средств долго не прошуткуешь! Еще раз спрашиваю, где отряд? Где документы и когда их будут переправлять?!
– А говорил, дед, что рассказали тебе брат с батей об этом! Обмануть меня захотел. Нехорошо на старости лет обманывать.
Игнат с нескрываемой издевкой глядел на Семенова. Тот, закаменев лицом, не спеша встал, повернулся и с полуоборота со всего маху ударил Игната сапогом в лицо. Удар отбросил Игната от стены. Брызнувшая кровь густой струей окатила Семенова, пол и стену.
– Принимайтесь за дело! – скрипнув зубами, прошипел он полицаям. – Что бы через минуту он мог говорить! Не то немец нас вместе с этой гнилью повесит на площади! Уразумели?
Сдернув со стены полотенце, Семенов, не оборачиваясь, вышел и комнаты. Намочив полотенце, он тщательно стал счищать со штанов и сапога кровь. Делая это почти машинально, Семенов думал только об одном – ничто сейчас так не важно, как показания этих троих. Он прекрасно понимал, что от Мефодия добиться чего-то будет невозможно. И не только потому, что он и в самом деле не знает, где находится отряд. Семенов чувствовал, что немец ошибся, пытая на глазах отца его сыновей. Не так надо было делать. Сыновья никогда не скажут в присутствии отца хоть что-то. Семенов знал характер Мефодия и если его выкормыши хоть наполовину такие же, как и он, то дело это безнадежное.
Семенов в тихой ярости коротко выдохнул. Он прислушался. Из избы доносились истеричные выкрики Грищакова и тяжелое хеканье другого полицая. На какое-то время они затихали, затем продолжались вновь. С чувством бессилия Семенов понял, что ничего они от парня добиться не смогли.
Войдя в комнату, Семенов увидел распростертого на столе Игната. Он был привязан к столешнице и его кисти рук, примотанные к лавке, положенной поперек стола, были окровавлены до неузнаваемого месива.
– Ну что? – глухо спросил Семенов Грищакова.
– Молчит, скрипит зубами и молчит… – виновато развел руками Грищаков. – Ужо что только мы не делали. По печени охаживали скалкой, вона ногти повыдергали почитай из всех пальцев. А он откинулся в беспамятство и тольки.
– И-эх! Ничего толком сделать не можете! Только самогонку хлестать горазды! Ну-ка, тащите сюда этого батьку! Пусть посмотрит на муки своих сынков.
Полицаи подтащили Мефодия к столу. Семенов, наклонившись к его лицу, дыша перегаром, со злобной ехидцей спросил:
– Ну, каково мучить их своей настыркой? А был бы ты умнее, то понял, что их мучения впереди и только ты, старый дурак, можешь их разом закончить!
Мефодий, не отрывая взгляда от рук Игната, размеренно-спокойным голосом проговорил:
– Так ты ничего не добьешься! Ты можешь нас изничтожить, но и твоя песенка спета… Если ты не понял, что я тебе сказал давеча, то далее и разговаривать нам не об чем…
– Значит, ты хочешь по-своему обработать сыновей? Посмотрим до завтрашнего утра. А сейчас придет офицер и мне нужно ему доложить о результате допроса.
Мефодий, смотря в глаза Семенову, усмехнулся:
– Так, мол, и так, парни начали что-то говорить, но не успели, обеспамятовали от слабости. На завтра и продолжим.
Семенов повернулся к Грищакову и его напарнику:
– Слышали? Этот коммуняцкий холуй думает объегорить нас!
Повернувшись к Мефодию Семенов сказал:
– Завтра будет с ними хужее, много хужее. Сегодня это были цветочки. Уговоришь своих пащенков – помрете легко. Нет…
Послышавшийся шум в сенях оборвал угрозы Семенова. В двери показался Мольтке. Он с порога обозрел всю картину и, покачав головой, сказал:
– Вижу, неудач случился! Так, господин старост?
– Нет, нет, господин гауптштурмфюрер! Они начали говорить, да не смогли от слабости. В беспамятство впали. Мы завтра утром получим от них все сведения. Вот мои подчиненные скажут, что не успели дознаться! Так ведь, Грищаков?
– Не извольте сомневаться, господин начальник! – закивал головой Грищаков. – Все дознаемся, с утречка как на блюдечке поднесем!
– Блудечке? Это что?
– Да он так, бормочет свое! – махнул рукой на Грищакова Семенов. – Я головой ручаюсь, господин гауптштурмфюрер!
– Смотри, старост! В этот время голова не есть очень ценный поручательств.
– Все будет в порядке. Только мы по-своему проведем допрос. Дозвольте допрашивать этих по одиночке, без папашки. Так они послабше будут.
Мольтке посмотрел холодно на Семенова и процедил:
– Делайт, как знайт. К одиннадцать утра я должен иметь все сведений. Особенно, когда и как партизан переправляйт документы. Ты понимайт меня, старост?
Мольтке повернулся и вышел. Семенов некоторое время смотрел на дверь, за которой скрылся Мольтке, и явственно ощутил, как холодная струйка пота покатилась по его хребту.
Выйдя из дома, Мольтке спешно направился к управе, где в сейчас допрашивали еще двух поселковых. Их взяли на опушке леса, когда двое, средних лет мужиков с котомками за плечами, пробирались из поселка. На оклик патрулей они бросились бежать и только очереди из автоматов заставила лечь их на землю.
Сами мужики не имели при себе ничего подозрительного. Пара мешков и болотные сапоги не вызывали особого интереса, но поведение их явно говорило о том, что им есть что скрывать.
Фельдфебель Беккер к приходу Мольтке успел довести мужиков до кондиции, а потому гауптштурмфюрер, не глядя на допрашиваемых, жестом подозвал одного из них. Фельдфебель ткнул стоящего рядом с ним мужика и скомандовал: «Бистро! Говорить!»
Утирая рукавом сочащуюся кровь из разбитых губ и носа, мужик сделал несколько шагов вперед. Остановившись у стола, он, не отнимая рукав от лица, молча глядел на офицера. Мольтке, несколько помедлив, поднял на мужика глаза и негромко спросил:
– Я хотел знайт, где партизан? И это все! Я думайт, что твоя жизнь стоит эта мелочь… Ну как, будешь говорить?
– Господин офицер, поверьте, я не знаю ничего о партизанах. – скороговоркой забормотал мужик. – Мы со свояком в лес пошли по ягоду, такая у нас ягода – клюква. Она только на болотах растет, мы и пошли…
Удар кулака сшиб мужика с ног. Он отлетел в сторону и, ударившись головой об угол шкафа, затих.
– Беккер, ты опять перестарался! – недовольно пробурчал Мольтке. Фельдфебель довольно гыкнул. Вытянувшись, он ответил:
– Прошу прощения, герр гауптштурмфюрер! Мне трудно справиться со своими кулаками. Таким уж сделали меня мои дорогие родители.
Двухметроворостый амбал с полупудовыми кулаками и впрямь производил внушительное впечатление. Мольтке всегда довольно оглядывал его стати, думая, что пока в Рейхе есть такие молодцы, мы будем править миром. Но сейчас его мощь только вызвала раздражение:
– Действуй осторожнее, Беккер! Мне эти двое еще нужны. Давай второго.
Фельдфебель, схватив за шиворот щуплого, трясущегося мужичонку, поднял его и поднеся к столу, осторожно поставил на пол. Мужичонку колотила крупная дрожь. Здоровый синяк на пол-лица ясно давал понять, что и он близко познакомился с мощью фельдфебельского кулака.
Мольтке налил стакан воды и протянул его мужичонке. Тот, вытаращив глаза, взахлеб, выстукивая зубами дробь о край стакана, кое-как сделал несколько глотков
– Говорить можешь?
Мужичонка закивал головой:
– Да… могу…
– Прекрасно… – Мольтке выстукал по столешнице пальцем несложный ритмический рисунок и ровным голосом сказал:
– Вон тот мужик, кто он тебе?
– Родственник, по жене…
– Хорошо, значит, у тебя есть семья… Дети?
– Двое, мальчонка и дочь малая… годик ей…
– Ну, вот, – кивнул Мольтке. – Ты ведь не хочешь, чтобы они остались… как это… сиротство?
– Да как можно, господин офицер, ведь малые еще совсем, пропадут без меня. И жена моя хворая, легочная хворь у ей…
– Теперь ты понимаешь, сколько беда ты принесешь своим родным? А всего-то надо сказать, где есть партизан! Говори, не бойся, здесь тебя на слышать никто.
Мужичонка, непроизвольно кинул взгляд вбок, туда, где у шкафа лежал его свояк. Мольтке, перехватив его взгляд, усмехнулся:
– Не надо бояться, он уже ничего не скажет. Я доказать тебе сейчас это…
Выйдя из-за стола, гауптштурмфюрер расстегнул кобуру и, вытащив, пистолет, подошел к распростертому телу. Не целясь, он сделал два выстрела в голову мужика. Вложив в кобуру пистолет, Мольтке уселся за стол:
– Ну, вот так! Теперь ты можешь без опасенья сказать мне что знаешь.
Одеревенелая поза мужичонки сказал Мольтке, что тот находиться в ступоре. Он кивнул фельдфебелю. Тот, схватив мужичонку за шиворот, встряхнул его и с силой опустил на ноги. Мужичонка задышал, повел шальными глазами вокруг. Взгляд его застыл на теле своего родственника. Около головы того уже расплылось темно-красное пятно. Мужичонка заморгал, замотал головой и глухо застонал.
Мольтке молча ждал. Потом он хлопнул ладонью по столу и брезгливо бросил:
– Ну, все! Мне понятно твой сантимент… Давай перейдем к делу, не то ты отправляйсь вон туда, к этому глупому мужику. Говорить, я слушай…
– Хорошо, господин офицер, я скажу, все скажу…
Мольтке помнил его пальцем. Когда мужичонка приблизился, он ткнул пальцем в лежащую перед ним карту и сказал:
– Показать, где…
Мужичонка некоторое время вглядывался в непонятные ему линии, пятна и узоры. Потом он взглянул на гауптштурмфюрера и заикаясь, произнес:
– Я не понимаю… по карте. Я вам лучшее покажу… Проведу по болоту…
Мольтке довольно закрыл глаза. Работы, как всегда, оказалось не так уж и много. Умелые тактические ходы всегда приносили результат. Может, здесь, в России приходилось несколько больше прикладывать усилий, но и тут его талант делал свое дело. Он усмехнулся. Открыв глаза, гауптштурмфюрер приказал стоящему у двери автоматчику:
– Позови сюда обер-фельдфебеля. Беккер, приведи этого в порядок. Пусть умоется и дай ему чаю. Не то где-нибудь по дороге свалиться от истощения. Тощий он какой-то. Выполняй!
– Яволь, герр гауптштурмфюрер, отмыть и напоить!
Через полчаса, поднятая по приказу зондеркоманда, во главе гауптштурмфюрером Мольтке вытянулась на проселок, ведущий в сторону Храпово. Там, как объяснил мужичонка, и есть главная партизанская база. На расспросы он пояснил, что по этой дороге можно доехать почти до базы. И потом, всю дорогу, мужичонка, словно нахохлившаяся больная ворона, сидел между солдат, не открывая глаз.
Через несколько километров он поднял голову.
– Господин офицер, здесь надо взять влево, так тишее подойдем, не то учуят…
– Где ты говорить, надо ехать?
– А вот туда, там место крепкое, но я…
– Что «Я»?
– Я должен сидеть наверху, на самой машине, чтобы не сбиться. Так для глазу вернее будет.
– Хорошо, пусть так.
Мольтке приказал остановить бронетранспортер. Мужичонка вылез из люка. С ним рядом, на скате брони примостились еще двое солдат. Убедившись, что все в порядке, он дал команду продолжать движение.
С километр дорога шла по давнишней просеке, среди чахлого кустарника, почти сплошь залитого водой. Мужичонка, внимательно вглядываясь по бокам, будто искал что-то. И когда бронетранспортер подошел к краю какой-то вымоины, он, с отчаянным криком, оттолкнув от себя солдат, бросился вниз.
Все случилось в одно мгновение. Ни солдаты, охранявшие мужичонку, ни тем более Мольтке не успели понять ничего. И лишь круги по воде в крутой теснине бочаги, сомкнувшиеся над головой мужичонки дали понять, что их миссия закончена.
Солдаты, по приказу гауптштурмфюрера поначалу сделали несколько попыток вытащить мужичонку, но после того, как один из солдат чуть было не отправился вслед за проводником, Мольтке в нервическом озлоблением отставил их.
Вся колонна, медленно пятясь назад, ибо трясина по бокам едва приметной дороги не давала машинам развернуться, несколько часов выбиралась из топей.
«Майн гот!.. Майн гот!.. Что за варварская страна! Для них жизнь, как обертка от «Баварского!». Нет, надо жестко, на корню вырывать дикость, иначе здесь никогда не будет той обещанной земли обетованной, о которой так много говорит доктор Геббельс…».
Угрюмые размышления Мольтке больше походили на абстракции, возникающие в его мозгу, тогда как подспудная, тяжелая мысль упорно ворочалась в глубине души. Он понимал, что старик и его сыновья есть часть темной, неодолимой силы, которую он, по своей наивности, как теперь это осознавал Мольтке, хотел сломать и победить силой арийского духа. Этот мужичонка, заморыш, дрожавший от одной мысли о смерти, и тот утопил себя в вонючем, грязном болоте! Что уж говорить об этих троих, которые без дрожи в голосе и малейшего проблеска страха в глазах, держались перед ним, словно он сам был их жертвой!
По приезде в поселок, Мольтке приказал вызвать Семенова. Едва грузная фигура старосты показалась в двери, гауптштурмфюрер встал. Не дав ему войти, Мольтке приказал Семенову следовать за ним. На дворе, где стоял бронетранспортер, гауптштурмфюрер приказал Семенову сесть в машину. Подозвав унтера Мольтке отдал распоряжение. По двору немедленно началось спешное движение.
Пока солдаты грузили тяжелые пулеметы в чрево бронетранспортера и размещались сами, еще один через минуту показался из-за поворота. Въехав во двор, машина развернулась и подала задом к складскому сараю. Из распахнутых дверей выкатили несколько мотоциклов. Несколько солдат тащили минометные плиты и стволы, другие надевали металлические ранцы с приделанными к ним длинными шлангами с металлическими наконечниками на конце.
Глядя на эти спешные сборы, Семенов не долго ломал голову над целью такого аврала. Мольтке, по окончании всех погрузок и размещении солдат по машинам и мотоциклам, подойдя к старосте, спросил:
– Господин старост, вам нужно указайт места наиболее вероятность баз партизан. Я делайт огневой упреждение, чтобы не дать уйти никому из групп с документ. Я просил вас, господин Семенов, обозначить как можно точно пути перемещения по болот. Чтобы максимально иметь возможность взять их под контроль. Вы понимайт теперь важность этой задач?
– Так точно, господин гауптштурмфюрер. Дорог с болота, по которым можно теперь уйти, осталось мало. Я укажу их все, но вам следует принять меры по наблюдению еще за двумя-тремя направлениями. Через них можно уйти на плотах. Их я тоже укажу.
– Хорошо…
Мольтке дал знак, и колонна двинулась из поселка по направлению к Мешково. Подъехав к первой из просек, от колонны отделились пара мотоциклов с бронетранспортером. Остальные двинулись дальше. Постепенно густая морось, сыпавшаяся с неба, скрыла колонну и только натужный звук моторов, буксовавших на размытых колдобинах машин слышался еще долгое время.
Глава 12
Вернувшись в избу Мефодия, Евсеев почувствовал, что того что-то беспокоит. Он раз за разом надолго замолкал, будто этими паузами деликатно намекая на окончание беседы.
Некоторая живость в голосе и жестах, первоначально давшие ему импульс в разговоре, понемногу уходили. Последняя длительная пауза дала понять, что силы его иссякли. Евсеев с досадой покачал головой. Слишком многое ему хотелось узнать от старика. Он глядел на Мефодия и терпеливо ждал, когда старик сможет с ним общаться.
Мефодий словно понял, что тревожит Евсеева. Приоткрыв глаза, он усмехнулся:
– Чтой-то у нас на энтой лежанке бесед не получается. Видно, как телеса мои приложатся к ней, так выходят из повиновения. Погодь, я сейчас передохну, и мы сделаем вот что… Подыми меня, Пал Дмитрич… Я желаю выйти на воздух… на завалинку, как в первый наш разговор… Там на солнышке будет легшее… не то здеся я ранее времени в забытье ухожу…
Евсеев отметил, что старик впервые назвал его по имени-отчеству. Он кивнул головой и с вежливой предупредительностью спросил:
– Не трудно ли вам будет там сидеть?
– Не тревожься… я еще не закопан и телом своим, покуда дышу, буду управляться по своей воле. Вот преставлюсь, тогда другим морока с энтими чреслами будет…
Усадив Мефодия на завалинку, предварительно подстелив под него толстую поддевку, Евсеев присел рядом. Он не знал, что делать дальше, а потому деликатно кашлянул, давая понять старику, что они уже устроились.
Мефодий не спеша сделал несколько глубоких вдохов. Подставив солнцу лицо, он с усмешкой сказал:
– Так об чем мы беседу держали прошлый раз? Я, извиняй, Павел Дмитрич, несколько подзабывчив стал…
– Вы очень интересно рассказывали о сыновьях – какими они росли, об их характерах, привычках.
– Благодарствую, мил-человек! Сам я и не вспомнил бы. А что насчет ребятушек… так это я по настроению и охотке. Можа, более ничего и не вспомню. Очень уж тяжко мне думать о них, хотя и вспоминать, не скрою, сладко. Ах, судьбинушка лихая выпала им! Не пожили досыть, тольки молоко на губах обсохло, а уж какое мытарство перенесли… Одно утешает, сидят мои молодцы одесную Господа нашего и вкушают благодати райской…
– Простите, Мефодий Кириллович, но из наших разговоров ранее, я не сделал такого заключения. Не походили ваши сыновья на закланных барашков! И ваше решение в тот смертный час они приняли осознано и полностью. Не так, как дети подчиняются отцу, а как личности, которые уже сами могут и хотят выбирать свою судьбу.
Евсеев выговорил это с горячим убеждением, на что Мефодий ответил продолжительным молчанием. Евсеев смотрел на старика, на выражение его лица и уже жалел, что так откровенно высказался. Но тут же с удивлением заметил, что из-под плотно зажмуренных век старика выкатилась слеза. Она пробежала по изборожденной морщинами щеке, оставляя влажно блестящий след. Мефодий открыл глаза, глянул на Евсеева и прерывисто проговорил:
– Спасибо, мил-друг любезный, что понял меня и моих детушек. Не судьба владела нами, а мы вели ее к нужной нам цели. Хорошо держались мои ребята, как вошедшие в силу мужики. Оттого я понял тогда, что не было другого пути, и враг сделает то, что нам нужно… Убедили меня сейчас твои слова… Мне не хватало их… Я думал, что наши поселковые могут поддержать меня так, как только что сделал ты… Но наши люди скупы на слова, а посему не было для меня той глубокой души, надобной для откровения, как на причастии… Спасибо, Павел Дмитрич! Теперь я покоен. Нужное я услыхал, а потому смогу уйти с легкой душой из энтого мира…
– Не стоит этого говорить! Чем дольше вы будете жить, тем справедливее будет судьба к вам. Ведь кто, как не вы, сможете рассказывать людям о ваших сыновьях, об их подвиге и партизанской жизни! Поверьте, многие из тех, кто пришел с войны калекой, потерял все, что было ему дорого, узнав о вашем случае, воспрянет силами и духом.
– Хм, приятно слышать твои слова, Павел Дмитриевич! И впрямь, партизанили мои ребята лихо. Один случай мне рассказал уже после войны наш председатель. Случилась оказия поставить мины на мост через нашу Колыванку. Речушка вроде небольшая, но в разливе по весне вброд ее не перейти. А фашисту надобно было переправлять свои войска через нее. Мостик, стало быть, не годился для энтой цели. Не тольки танк, но и пятитонка-то по нему со скрипом проползала. Вот и решил немец навести сурьезную переправу. Наш леспромхоз… был под боком…
Тут Мефодий задохнулся от своей скороговорки. С минуту он тяжело отходил от натужного кашля. Утерев губы полой армяка, старик с извинительной улыбкой продолжил:
– Бревна приходилось-таки чуть ли не на себе таскать через хлябь болотную. Лошади, и те мылом исходили, а немчуре что до этого! Гнали нас сутками в работу. А в отряде в это время голову ломали, как изничтожить эту переправу… Ничто не могли придумать. Никак к ней не подобраться, чтобы подорвать, али поджечь… Больно уж сильно немцы охраняли ее. И так, и сяк – ничто не выходило. Тут мой Игнат и говорит: «А что, если в несколько бревен заложить мины, тонкий тес горбыля снять, продолбить в кажном дупло подлиннее, и заново укрыть горбылем. Да смонтировать их так, что пешему пройти, али на какой легкой машине можно проехать, а тольки танк надавит на энти бревна, они взорвутся».
Ихний Мещеряков даже взвился, как услыхал от Игната его предложение. Правда, заминка поначалу у них там произошла, вроде какой-то взрыватель с пружиной нужен был… Но и это в отряде решили быстро. Отправили моего Севастьяна в Мешково, к тамошним подпольщикам, они и достали тут же энти взрыватели.
А тем временем мужики подготовили несколько бревен на заклад в настил. Выбрали дупла, заложили мины. Как тольки Севка прибыл, оформили все честь по чести. Бревна уложили в самый центр переправы. Фашистским извергам было невдомек, что у них под самым носом плотницкая бригада уложила страшной силы заряд. Он и рванул уже на следующий день… Говорят, даже два танка подорвались… Вот так они воевали…
– Я так думаю, Мефодий Кирилыч, что многое ваши сыновья успели сделать. Наверняка, это всего лишь один из случаев в их партизанской работе. Может, что-то вспомните еще, я очень хочу узнать о них как можно больше.
– Отчего ж… вот к счастью припомнил еще одну… забавную историю. Севка, затейник, придумал… Случилась как-то необходимость попасть в соседнюю деревню, Столбовку. Мимо нее железная дорога проходила, и тамошние мужики… из деревни, работали на разъезде. А на энтом разъезде три железнодорожных пути сходились. Потому и стрелок было там многое количество. Ежели их взорвать, сразу же три пути затыкались. Важнецкий был разъезд. И нужно было по соображениям нашего командования взорвать энтот разъезд.
Наш Петр Иванович, получив приказ, несколько озаботился такой проблемой. Подойти к разъезду было категорически нельзя. Там стояла большая охрана из ихних спецвойск, зондеркоманда называлась, да еще полицаев нагнали в деревню, что блох на шелудивой собаке.
Приказ выполнять надо было во чтобы то ни стало. У наших войск наступление намечалось, а через разъезд немцы гнали эшелоны один за другим для укрепления обороны. Задача, прямо скажу тебе, Павел Дмитрич, наших партизанских командиров озаботила крепко. Три дни они ломали голову, что и как надобно сделать, но все бестолку.
И тут Сева говорит: «Так, мол, и так, есть один способ пройти на разъезд. Тольки для энтого нужно со Столбовки вызвать на разговор двух знакомых ему девок! У одной из энтих девок на разъезде работал отец старшим мастером, за хозяйством стрелочным смотрел. И вот что Севка удумал – уважительную причину. Будто у отца энтой девки день рождения наступил. И потому его дочка со своими подругами пришла поздравить батю с юбилеем. Да не тольки его одного, но и всех его служивых по работе. А для энтого они и принесли в кошелках самогона и браги, да закуски какой придется.
Ну, переговорили с девками. Те загорелись такой возможностью посчитаться с извергами, уж больно шкодили они в деревне. Дочиста обирали и измывались над деревенскими. В общем, все сработали по плану Севы. Сам Севка переоделся ихней подружкой, да так удачно, что девки удивлялись, какая из Севки получилась краля.
Но главное в плане его была такая задумка. В один из свертков завернули две мины. Энти подарки пришлось упрятать девкам под подол, а еще одну Севка подвязал между ног, тоже-ть под платьем… Не могу сказать, как они ходили, но дело свое сделали. Когда вся компания вышла из деревни, полицаям на выезде из Столбовки, стоящим в карауле, дали одну из бутылей браги. На вопрос, куды они настропалились, девки отвечали, что на речку, постирушки изделать. У них и впрямь в одной из кошелок лежали какие-то тряпки носильные.
Полицаи, желавшие как можно скорее оприходовать брагу, не стали церемониться и пропустили их. До разъезда идти было километра три. Недалеко… Так что по молодости они шустро добрались до него.
В бараке, где расположились немцы, стояли часовые и несколько мотоциклов. Девки, ничуть не скрываясь, пошли мимо барака. Часовой заорал им, чтобы они подошли. Девки, хоть и протряслись от страху, но силу держаться имели, а потому, исделав веселый вид, приблизились к охране.
Те приказали показать, что в кошелках. Стоявший тут же полицай перевел им приказ немца. Девки с готовностью раскрыли свои кошелки. Когда немец обнаружил в них еду и бутылки, то приказал все оставить на лавке, стоящей у входа в барак. Но одна из них, заревев в голос, стала просить полицая, сказать немцу о дне рождения отца, который работает здесь, на разъезде. И оставить им хоть одну из бутылей самогону.
Немец выслушал полицая, засмеялся и кивнул. Полицая вытащил бутыль и протянул ее девке. С тем их и отпустили. Как только девки отошли подалее, Севка бочком-бочком отбился от них и шасть за кусты. Так он пробрался к самой будке на переезде. С девками у него был уговор, ; как только они встретятся с отцом, они, не задерживаясь, уходят домой. Сам же он затаился в кустах до ночи.
Заряды, которые они принесли с собой под платьем, Сева у девок изъял заранее… как ужо он энто проделал, я не ведаю, приготовил для минирования стрелки, которая находилась почти что рядом с кустами. Дождавшись ночи, он тихохонько, дождавшись прохода состава, прокрался на главную развилку стрелок, заложил заряд и сиганул снова в кусты. Шнурок, который шел от заряда, он замаскировал, а сам затаился в кустах.
Как только паровоз другого эшелона наехал на стрелку, Сева дернул шнурок и был таков. Что там творилось он уже не видел. Ужом просклизнув до ближних посадок, Сева опрометью бросился прочь. Тольки одно ему было в помощь. Сильно светило с железной дороги чем-то горящим. Потом партизаны узнали, что Сева подорвал состав с горючим…
А на энтом мы сейчас закончим нашу беседу… Устал я… Надо-ть полежать таперича. Пособи, Пал Дмитрич, чтобы самому долго не ковыряться…
– Да что вы, Мефодий Кирилыч! Давайте аккуратненько встанем и легонько доберемся до кровати.
Уложив Мефодия, Евсеев присел рядом на табурет. Он смотрел на тяжело дышавшего старика, выступивший на его лбу пот, сухие, жилистые кисти рук и понимал, что Мефодий сегодня уже не в состоянии будет говорить с ним. Но через две-три минуты дыхание старика стало легче, ровнее. Он вздохнул и открыл глаза:
– Я давеча, ожидая тебя, вот какую думу держал… А немцы-то оказались не хлебными крошками, которые Аника-воин смахнул со стола, радуясь, что побил целое войско. И Отец наш сильно смахивал на этого вояку до войны. Горланить, что малой кровью, да на чужой земле мог только беспечный. Ты не бойсь, я скоро пред создателем предстану. Хочу, чтобы мысли мои кому-то достались. Глядишь, и пригодятся когда-нибудь. Когда шоры с глаз спадут.
– Если бы все было так просто, как вы думаете, Мефодий Кириллович, то не случилась бы такая катастрофа. – Евсеев покачал головой. – Мы имели и вооружение, и армию, только время так повернуло, что никто не смог применить нашу силу во всей мощи.
– Во-во, не смогли… – с горечью хмыкнул Мефодий. – Да рази-ж нам, простым людям не все равно стало, что кто-то там, наверху, не продумал или не предусмотрел. На что ж тогда они сидели на своих местах? Чай не в безлюдье обретались? Ведь видели, что вражина собирается напасть. Я по своему малому уму и то сообразил бы, что если столько войск на границе нашей собралось, то ужо не хороводы водить!
– Думаю, договор с немцами сыграл с нами злую шутку. Наше правительство заключили с ними пакт о ненападении не потому что войны боялись, а потому что хотели ее избежать. Перед войной было раскрыто несколько заговоров среди высшего армейского руководства. Эти предатели были справедливо репрессированы. Так что нехватка кадровых офицеров высшего командного состава сказалась самым роковым образом.
– Ты мне, мил-человек, голову не мути! Я хоть и маленький человек, но знаю, что сколько бы ни погубили нужных людей, все одно армия осталась, и толковых командиров всех не перевели. Так почему мы так позорно и глупо подставили свои спины под немца в первые года? Ты можешь мне сказать?
– Расчет был на соблюдение договора. Нам хватило бы времени избежать этой катастрофы, но немцы вероломно нарушили договоренности.
– И то, замудрились наши вожди... Простой народ не привык играть в политику, оттого и видит все проще и прямее. У нас говаривали в первые дни разное, но все думали одно – заигрались с врагом, оттого и скорбь великая пала на нашу землю… Иначе как же так получилось, что за несколько недель наша великая армия, и ее маршалы были разбиты и разогнаны, как стадо неразумных баранов. Ты ответь мне, почему случилось так, что если немец напал на нашу границу, то все остальная армия, от границ и до самой Москвы словно растворилась, будто и не было ее… А ведь пели в песнях – «и от тайги до британских морей, красная армия всех сильней…».
– Наша армия никуда не делась. Но чтобы привести в боевую готовность армию требуется очень большое. Понимаете, Мефодий Кириллович, это нельзя сделать враз. Слишком большой объем работы необходимо было выполнить. К примеру, даже если поднять по тревоге войска всех округов, то самое первое, что потребуется армии, – железнодорожный транспорт, – и то для его задействования уйдет несколько недель. Тем и отличается внезапность агрессии, что расчет строится именно на невозможности мобилизовать все вооруженные силы страны в единый срок для соответствующего отпора.
Мефодий несколько раз тяжело вздохнул, будто желая успокоится. По-прежнему, не отводя от лица Евсеева глаз, он с усмешкой:
– Нет… не могу я этого принять. Пусть даже так, как ты говоришь, мы не смогли отбиться от фашиста сразу. Но, мил-друг любезный, я о другом… Ты и сам понимаешь, что войско не может враз быть побито, на многих тысячах километров. Вот, к примеру, лес: если занялась огнем его опушка, то это не значит, что враз вспыхнула вся пуща. Огонь, если это не «огнь небесный», даже если и верхом идет, гонимый сильным ветром, то ему много нужно времени, чтобы спалить весь лес. А как же наши мудрые начальники, зная о нападении врага, не мобилизовали всю армию по всем местам? Почему по всей стране не оповестили гарнизоны войск, к примеру, тот, что был возле наших Малых Выселок? Немалое войско-от здесь стояло. Я сам ездил в часть, отвозил им лес… Мы-ить от границы за четыреста верст! Что же они-то? Куда подевались на всей земле эти войска? Ведь знали же, что война началась, не поднялись едино, а сидели глухо-слепо, аки медведи по своим берлогам! Али войска у нас было мало и дурили головы нам наши вожди? А не оттоль немцу, с его силой спонадобилось всего несколько недель, чтобы дойти до столицы!
– Потому и понадобилось фашистам столько времени, что армия никуда не делась. Она сражалась, не щадя своих жизней. Другое дело, что немцам удалось деморализовать людей и уничтожить сразу огромное количество техники и вооружения на всем протяжении фронта. Никто не ожидал, что коварство и жестокость врага будут так бесчеловечны. Что и говорить, понадеялись на договор, чтобы иметь возможность подготовиться лучше к войне. Наше правительство знало, что война будет, и все же допустили просчет.
– И то правда! С этого и надо было начинать! С германцами нельзя было вступать-от ни в какие соглашения. Корыстный и коварный народ… Им бы только для себя урвать, как можно больше. А то, что при этом тысячами пропадают люди, для них не важно. Я знаю их. За свою жизнь дважды с ними дело имел… и каждый раз не по-людски, а через прицел глядючи. Потому нашим людям было невдомек, что изверги не станут с ними говорить и просить. Убивать сразу, без слов и раздумья. Вот эту правду никто не хотел знать. Мы думали, что они люди, пусть и другого порядка и обычая, но все же люди… Оттого столько-от погибло хорошего, работящего народу. Нам бы разъяснить, что поддаться германцам все одно, что самому себе петлю накинуть. Однако партийные чины говорили, что ихний пролетарьят подымется, и война окончиться в один-три месяца… Даже когда в наши места подходили отступавшие войска, мы не слышали, чтобы в немецком порядке чтой-то изменилось. Перли они без всяких там оглядок на свой пролетарьят…
– Трудно с вами спорить, Мефодий Кириллович, но только есть и другая правда. Я прошел всю войну, на всех почти фронтах бывал и нигде не видел, чтобы наш солдат по своей воли сдавался без боя. Только раненый и в беспамятстве. Другое дело, что перевес фашистов в численности и вооружении стал для высшего армейского руководства полной неожиданностью. Я уже не говорю о внезапности нападения на нашу страну.
Мефодий отвернулся и через паузу тихо проговорил:
– Неправда все это… Не шибко, видать, солдаты наши упирались в немца. Видел я их, бедолаг, тучами гнали через наши места, мосты строить, дороги, да в бетон укрывать ихнее оружие… Так что от лукавого это дело … Я знаю, люди слабы… А тогда сила была за немцем и углядеть победу в собственной силе было очень трудно. Порушенная вера в нашу армию многих сломала. Они были обмануты вождями и песнями… Но я их не виню… Не каждый имеет внутри стержень правды и духа… а без него на что можно опереться в жизни…
Мефодий закашлялся и потянулся за платком. Утеревшись, он глянул на Евсеева:
– Что тут неправда, ты и сам лучше меня знаешь, только я вот что тебе скажу. В народе всегда говорили: «У рачительного хозяина и пустой чих под двойным присмотром». А как получилось так, что проморгали германский удар? Опять же ведь, мил-человек, не дураки наверху сидели. Я не верю, что никак нельзя было упредить нападения извергов. Что-то происходило, чего никак нельзя было не заметить… Если мой сосед точит топор, то неизвестно по какой причине – то ли лес валить, то ли мне голову рубить. А потому, в каких мы отношениях состоим, можно догадаться, зачем он на ночь топором играется. Пусть даже мы с ним только что выпили мировую, но если знаешь характер евонный, то разумей до донышка, – чего это ему такое понадобилось, – с железкой-то баловаться.
– Наверное так и есть, как вы говорите. Договор, связал нам руки. – Евсеев вздохнул и тряхнул головой. – Хотя были предупреждения, но их считали намеренной провокацией, а потому не принимали во внимание.
– Да что ты заладил, – «договор, договор…». Рази счас кому это поможет?.. Ранее надо было считать свои козыря. Ведь как говориться – пожару опасаючись, держи огниво подалее от чужих рук. Не договор, а бдительность нужна была. Вона ведь, сколько людей извели из-за этой шпионской бдительности, а главное прозевали.
– Так оно и было, Мефодий Кириллович. Мы пытались удержать наши отношения с Германией в рамках добрососедских отношений, ведь до войны наши войска даже учения проводили вместе… Однако, фашизм есть человеконенавистническое мировоззрение, а гитлеризм, в довершение его стал пороховой бочкой во всей Европе…
Евсеев говорил эти общие слова как по чужой воле, помимо своих истинных мыслей. Он не мог сказать ничего другого, потому что этот старик знал истинную, ни за какими словами упрятанную правду. Откуда ему было знать ее, Евсеев не мог понять, но что Мефодий даже не слушал его ответы, он почувствовал сразу. Его поверхностные отговорки, хоть и прикрытые правильной оболочкой, Мефодий воспринимал как фальшь, обнажая их своими словами жестко и безжалостно.
Евсееву очень хотелось, чтобы этот человек, стоящий на пороге смерти, не покинул мир с ожесточенным сердцем. Он понимал, что Мефодий хочет убедить себя, что смерть сыновей не была бессмысленной жертвой в ряду других бесчисленных смертей. Евсеев отчетливо понял, что сжигало душу этого человека, – невозможность совместить волевое решение и горечь потери! И потому сердце Мефодия переполняла неизбывная, бесконечная тоска…
– Знаете, Мефодий Кириллович, вы очень тонко и глубоко определили суть наших неудач и поражений. Но причины их лежат несколько в другой плоскости. Тут и человеческая слабость, и просчеты командования, и мощь немецкой армии, которая целенаправленно готовилась к войне, и еще много причин, о которых мы можем только догадываться. Именно они определили весь ход событий войны. Но одно я знаю точно – наши руководители, наши вожди были уверены в победе советского народа.
– Хорошо, правильно говоришь… Тольки есть во всем этом и еще простая правда. Пусть наши вожди чего недоглядели, это может случится с каждым человеком… ежели этот недогляд не назвать по-другому – разгильдяйством и шапкозакидательством. Случилась беда, ; скажи об этом прямо: так мол и так, думали, что мы сильные и побоятся нас враги. Наберись смелости и скажи народу, – наша вина, недоглядели и повинитесь. Народ бы понял и простил, а то, вишь ты, многих сделали козлами отпущения, врагами народа… да вышло наоборот: те, кто заправлял всем этим, сам им оказался… это я о самом главном комиссаре ЧК…
Евсеев качнул головой:
– Вы правы – своекорыстие погубило многих. Но, к сожалению, соратник нашего великого вождя – товарища Сталина, оказался хитрым и коварным врагом. Коммунистическая партия умеет определять и наказывать подлых и коварных предателей нашего дела! Скажу вам больше, – партия выявила и других пособников империалистического заговора. Эти люди хотели украсть у нас победу, умалить гений вождя и наших военачальников!
Мефодий повернул голову и глянул в глаза Евсееву:
– Ой, так ли, мил-человек? Не в людях дело, а в порядке и вере, которые направляют людей… Мы ведь что слышали всегда, ; делайте то-то и то-то, не жалейте сил для укрепления советской власти и светлое будущее наступит завтра… Я вот что тебе, мил-человек, скажу. Голову нам задурили те, кто повыше сидит. Они все о Родине, да об обчестве сокрушаются, а сами заделались этим обчеством и Родину собой подменили. Вот и горбатится на них народ, думая, что на благо Родины служит и вкалывает… а сам-то, то есть народ, в голоде и холоде перебивается, чтобы те, кто наверху, сытно ел и вволю жил.
Евсеев усмехнулся:
– Тех, кто пытается прожить за счет народа, партия ставит на место.
– Ох, мил-человек, свято место пусто не бывает. Другие пришли, потому как жизнь не стала глаже. Одни выбоины и ухабины. Кто только не пострадал за эти годы… С год уже минуло, как другой сменил Отца народов… И ништо не поменялось. Много в газетах крику, даже больше стало. При Сталине хоть дело делали, – с кровью и потом мешая, но делали… А сейчас говоруны заняли места… Вот ты там, около них обретаешься, сам, поди, видишь, как вкривь и вкось все пошло. И не в войне прошедшей дело. А в совести… Всех совестливых да работящих побило… А нынешние пересидели лихо военное где-нибудь в тылу, приспособились… Ты не думай, я их не осуждаю… Просто они не могут по-другому. С Богом в душе надо родится, а эти как присосались к титькам Мамоны, так и живут без чести и совести… Ох, извиняй, Пал Дмитрич, заговорил я тебя, да и сам устал… Хочу отдохнуть…
Евсеев усмехнулся. Он понял, почему Мефодий так резко оборвал разговор. Не то, чтобы он не интересовал его, но потому, что не хотел открыть перед чужим человеком свои истинные убеждения в сути происходящий явлений. Они еще занимали Мефодия. Может быть, он хотел убедиться, что сыновья погибли не напрасно. Он хотел верить, что война изменила людей в лучшую сторону, и все подлые, корыстные стороны жизни остались за ее огненным рубежом. Евсеев знал, что Мефодий не был наивным человеком. Но великая беда, случившаяся со страной, могла изменить натуру человека. Мефодий надеялся на это, как и многие, говорившее подобное.
Но эти надежды на перемены так и остались эфемерной мечтой. Евсеев уже сейчас отчетливо понимал, что, прикрываясь именем Сталина, все истоки репрессий были организованы в интересах узкого круга партийной верхушки. Как круги по воде расходились волны бесправия, зла и бесчинств. Поездив по стране, он видел людей и, говоря с ними, все больше убеждался, что в каждом ее углу находил многих несчастных, чьи родственники пострадали не за свои политические убеждения, а по наговору соседа-завистника, либо доноса конкурента, или, что еще более трагично, по наговору жены на мужа за измену и так далее... И полились в спецорганы подметные письма, заливших всю страну мутными потоками кляуз, наветов и лжи.
А то, что все это происходило на фоне прекрасных идей коммунистического будущего, истошно декларируемых официальными органами пропаганды, только усугубляло катастрофичность ситуации. Евсеев понимал, что мало-мальски думающий человек не может не видеть чудовищной пропасти между Сциллой коммунистической идеи и Харибдой существующей номенклатурой власти.
Если высшие партийные бонзы дрались за место подле олицетворения Бога на земле, то их подражатели ничем не отличались от них. Разве что масштабами и еще более изощренными методами уничтожения своих конкурентов. Но говорить об этом вслух было также безрассудно, как и играть в русскую рулетку. Никто не мог поручиться, что самый лучший друг не устоит и предаст, сожалея и каясь, но предаст и тут же забудет о сотворенной мерзости. Так было в стране до войны, так, или почти так продолжалось и сейчас.
Только разве что людей меньше губить стали, да и то казни придумали не менее изуверские, чем просто лишение человека жизни. Партбилет, как жупел висел над теми, кто хоть мало-мальски надеялся на лучшую долю. «Партбилет на стол!» – это был приговор иезуитской изощренности, потому что человек, лишенный красной картонки, становился изгоем. При наличии и сил и ума несчастный переставал существовать для власть предержащих. Влача жалкую жизнь отверженного, о неизбежно спивался, деградировал либо угасал от сознания утраты жизненных благ.
Таких было много, но были другие. Эти были личностями, которые не могли мириться с беспределом номенклатурного засилья. Они делали то, что было в их силах – бросали партбилет в лицо зарвавшимся наместникам и уходили. Таких было много среди тех, кто прошел огненный ад войны с надеждой, что если уцелеет, то непременно «жить станет лучше, жить станет веселее…», как обещал великий вождь всех народов.
Но не было горше разочарования для тысяч честных воинов, вернувшихся с фронта. Они оказались в стране, где жирующие негодяи, просидевшие по брони в тылу, накинули им хомут на шею и взнуздали, как рабочий скот…
Евсеев взглянул на старика. Мефодий спал и его дыхание, нервно-прерывистое, дало знать Евсееву, что можно уходить. На сегодня разговора уже не будет. Он взглянул на часы. Было половина шестого. Пора возвращаться. Пока хозяева были еще на работе, он сможет привести записанное в порядок. Что-то, конечно, всплывет по ходу работы, но надо не забыть этот настрой, с которым шла беседа. Странный был этот настрой, будто Евсеев ощущал присутствие некой высшей силы, вещавшей через немощное тело старика свои непреложные истины…
Глава 13
Сквозь щели бревен забрезжило наступление утра. Всю ночь, не смыкая глаз, Мефодий слушал неспешный разговор солдат, выставленных в охранение. Вечером, когда приволокли с очередного допроса сыновей и вбросили одного за другим через ступени на пол, он невероятным усилием воли подавил вскрик бессильного отчаяния. С трудом поднявшись на колени, помогая связанными за спиной руками, Мефодий доковылял до Севастьяна, лежавшего ближе к нему. Наклонившись над сыном, он, не удержавшись, упал ничком на его грудь. Застонав от боли, Севастьян открыл глаза:
– Ты чего, батя, больно же… Собака-узкомордый… все… норовил сапогом поддеть в грудь… Пить хочу… ; разбитыми в месиво губами едва шептал он.
Севастьян зашелся в кашле, перемежая его со стонами. Мефодий, отползая на коленях к порогу, где стояла деревянная шайка, торопливо сказал:
– Сейчас, Сева, я подам. Вон бадья с водой.
Добравшись, Мефодий, зажав кружку зубами, погрузил ее в придохшуюся от застоявшейся мути, набранной из лужи, воду. Солдат, принесший бадью, с усмешкой проговорил: «Карош вод… карош». Возвращаясь, Мефодий отчаянно старался не расплескать пару глотков воды на дне кружки, все, что он смог зачерпнуть.
Севастьян жадно глотал разбитыми в месиво губами капли воды и, делая передышки, бессильно выдыхал:
– Еще… батя…
– Погоди, Сева, нельзя много… Вона Игнат лежит и не просит.
Мефодий видел, что Игнат, пришедший в себя, молча смотрит на отца. По его взгляду Мефодий понял, что тот мучительно хочет пить, но терпеливо ждет своей очереди.
– Сейчас, Игнат, Сева еще глотнет, и я напою тебя.
– Все, батя… Иди к Игнату…
Севастьян отвернулся и закрыл глаза. Мефодий коленом пододвинул кусок тряпки:
– Сева, подыми голову. Я помягче тебе положу. Не стоит на земле лежать. Не то худо будет от сырого бита.
– Ох, батя… куда уж хужее… Ты смеешься, что ли… не сумею… – прохрипел Севастьян, но голову приподнять смог.
– Вот и молодец! – ободрил его Мефодий. – А что до того, – хужее али нет, – только Бог знает об этом! А мы только принимаем его волю! Терпеть, – наша награда сейчас! Понял, Севка! И неча на стоны силы переводить. Лежи и терпи!
Доковыляв до Игната, Мефодий тихо спросил:
– Что, сынок, худо?
– Худо, батя, но терпимо… если дашь водички, – едва прошептал Игнат. – Немчура постаралась… на славу. Семенов… тоже-ть… не отстал от них…
– Молчи, Игнат, пей…
Игнат, едва приоткрывая рот, с трудом сделал несколько глотков.
– Кажись, челюсть сломана… батя. Это Семенов… Он лютовал…
– Ниче, ниче, сынок. Жив и то хорошо… Погодь, выйдем, – посчитаемся с этой нечистью. А нет, другие люди его угомонят… холуя фашистского.
– Точно, батя… я тоже на это надеюсь. Вон Сева ему сказал про это, так Семенов чуть не задохнулся от злобы… зеленый стоял, будто к месту прибитый… пока нас немчура мутозила…
Игнат, глянув сторону Севастьяна, прошептал:
– Крепко досталось ему, батя… Он и стоять уж не мог, а все подначивал немчуру… особенно полицаев, что охаживали нас…
Мефодий, не в силах отвести взгляд от рук Игната, где на пальцах, вместо ногтей, виднелись запекшиеся кровавые сгустки. Сглотнув подступивший к горлу комок, Мефодий ответил:
– Он сдюжит. Севка жилистый, что ему эти побои! Небось, в драках за девок и не так его отхаживали, али забыл?
Тень улыбки тронула искровяненное лицо Игната:
– Не… не забыл… Вечно он меня подставлял… в разных своих шашнях! Эх… славное время было… будто вчера… Помоги, батя, повернуться…
Мефодий сжал зубы, чтобы не застонать при виде беспомощно повисшей руки сына. Игнат хрипло выдохнул воздух и глухо сказал:
– Давай…
– Погодь, сынок. Ироды больно уж крепко спутали меня. Я упрусь тебе в спину и медленно буду подползать, а ты старайся помочь мне. Поднапружся чуток.
Игнат понял, что хотел сделать отец. Дождавшись крепкого упора, он начал едва заметным усилием поворачивать свое истерзанное тело. Мефодий слышал, как в груди Игната стали возникать тихие, хриплые звуки, похожие на отголоски дальней грозы. Мефодий поспешно проговорил:
– Да ты постони, сынок. Для мужика это в иных случаях, что для бабы плачь. Дело не двигает, а душе легшее становиться. Не держи в себе, сделай милость…
Игнат не ответил. Он продолжал поворачивать свое непослушное тело и спустя несколько минут замер:
– Все… Ты, батя, если можешь, малость побудь так… Постой так… Я отдохну и закончим… лежа на спине ребра болят. Сейчас ниче, терпимо...
– Ладно, сынок, ладно. Мне силы девать некуда. Изверги решили, что с меня взять нечего. Вот все на вас выместили. Ты поспи, я тебя подержу…
Мефодий, стоя на коленях перед распростертым телом Игната, по другую сторону которого лежал в забытьи Севастьян, думал, что сегодня все кончиться. Три дня их мук и пыток, о которых живому человеку трудно и помыслить, подошли к концу. Что еще изверги должны придумать, чтобы до сих пор не понять, что ребята не станут говорить ничего. Три дня они пропускали через себя мытарства ада, чтобы там, в горних высях предстать пред Господом чистыми, безгрешными ангелами. Про себя Мефодий мог полагать, что сдюжил бы, если б случилось оказаться на их месте. Но они еще малые, хоть и здоровые на вид парни. Игнат вымахал что мужик в самом соку, но крепостью духа еще не сложился. Не пожил еще, чтобы дать отпор тому, кто задумал его сломить. Однако в нем эта мужеская жила проросла незнамо как. Что вынесли сыновья и не каждому здоровому, понюхавшему жизни мужику, под силу… Э-эх! Господи, не дай их души в трату! Не зазря чтоб сгинули! Примем волю Твою как благодать и дорогу мытарств одолеем с честью!..
Стоявший в избе плотный, предутренний сумрак незаметно рассеялся. Мефодий, застыв около притихшего Игната, опустив голову бездумно смотрел на сыновей. Только теперь он мог разглядеть, как изувечены Игнат с Севастьяном. Он слышал их хриплое дыхание и по памяти, как листья с осенних деревьев, скользили дни их жизни, что протекли так стремительно и безвозвратно.
Младший, Севка, ужо на что был горазд на всякие хитроумные проделки, но отвечать за них не любил. Едва приложишь к его заду вервь, как он начинал лить слезы с кулак и так хныкать, что поневоле вервь сама вываливалась из рук. Не такой был Игнат. Что бы он ни натворил, хоть это и редкостью было, но переносил наказание молча, терпя положенное без единого вскрика. Также молча вставал, надевал портки и благодарил: «Благодарствую, батя, за науку!..».
Он и к работе был ретив. Пока не остановишь, сам не уйдет. Севка же рос хитрованом. Он волындался, как только мог. При любом удобном случае, развалившись то на сене, во время покосов, то на делянке, на груде лапника, что они по малолетству сгребали в кучи, горланил частушки собственного измышления, чем веселил всех мужиков. «Ишь, пострельная его душа, откуда толькеть знамы ему энти дела! Будто только что сам с бабы!..».
Игнат втихаря улыбался, довольный, что брат такой шустрый и подгребал за ним все, что Севка недоработал до нормы. Он словно понимал, что Севка не такой, как все. И когда мужики, в час отдыха развлечения ради спрашивали Севку, откуда что берется, что и как устроено, брат, нимало не задумавшись, брякал такое, что мужики потом с час животы надрывали со смеху. Однако, поразмыслив, соглашались, что этот пострел не так уж и не прав. Они говорили Мефодию, чтобы тот отправил Севку в учение в город, но Мефодий только усмехался.
Игнат, напротив, в свои пятнадцать мог дать фору многим мужикам и в работе и кулачных играх. Мефодий не раз приходилось улаживать недовольство тех мужиков, кому не посчастливилось встать против его Игната. Сломанные носы и челюсти были частой причиной лишней отработки Игната в хозяйстве покалеченного мужика. В стати и красоте Игнату не было равных во всей деревне.
По этой причине столько девичьих сердец было изранено, что счету им Игнат не мог и припомнить. Но это были лишь эфемерные страдания девок. Игнат волю своим рукам и чувствам не давал, оставляя тех страдать от неразделенной любви. Доходило до того, что иные девахи, отчаявшись, творили грех над собой. Мужики, в чьих дочках числились эти страдалицы, пускались во все тяжкие, чтобы только заполучить в качестве компенсации в зятья такого работника, обещая не припоминать ему увечья, либо душевного расстройства своего чада…
Гортанный говор снаружи усилился. Мефодий понял, что пришли за ними. Он даже не шевельнулся, когда ударом приклада выбили дверь, Огромного роста фельдфебель что-то проорал и распахнутое настежь пространство избы ввалились несколько солдат. Резким толчком в спину один из них опрокинул Мефодия набок. Лишенный опоры Игнат откинулся на спину и застонав, открыл глаза.
– Все нормально, батя, – прохрипел он. – Я сам сдюжу.
Игната схватили за воротник рубахи и резко вздернули на ноги. Стиснув зубы и раздувая ноздри от невыносимой боли, едва сдерживая стон, Игнат отчаянно старался устоять на ногах. К нему подтолкнули Севастьяна, которого подняли с земляного бита таким же грубым рывком.
– Севка, прислонься ко мне… легшее будет стоять… не хочу… упасть…
– Ниче, не брякнешься, я тебя подопру… с глубокой отдышкой безгубо проговорил Севастьян. – Я им верну должок… потом, пусть упреют, когда будут волочь меня по земле…
– Дурень… они тебя ранее кончат… как пса побитого… Не вздумай их потешить… дурень. Своим ходом пойдем…
– Ладно, братан… Тебя ить подпирать нужно… Я лучшее тебе должок верну… Ты всю жисть меня подпирал, так хоть я… в однораз тебе пригожусь…
Сопровождаемые толчками в спину, братья медленно, с неимоверными усилиями одолели три ступени наверх. Солдаты, удерживая их за локти, поставили у завалинки. Братья увидели, как следом за ними фельдфебель тащил связанного по рукам и ногам отца. Выволоча его из избы, бросил на землю и отдал команду. Солдат, наклонившись к Мефодию, вытащил из-за пояса нож и перерезал веревку на его ногах.
Когда их привели на выгон, где были собраны все жители Малых Выселок, Мольтке пожелал говорить с Мефодием.
– Я тебя не буду расстреляй. Знай, твоя мудрая хитрость не получилась. Я все равно узнал, что мне нужно. А ты останешься жить, чтобы думай остальные дни своей жизни о пустяковой… нет, напрасной жертве… Ты веришь в Бога. Тогда молись, чтобы он тебя быстрее забрал. Такое я понимай, потому что тебя измучит мысль о твоих сыновьях. Сам ты не уйдешь из жизни. Великий грех для христианина. Это тебе назиданство за проступок против великого фюрера и Германии. Но этого мало. Ты должен узнать презрение своих поселян.
Мольтке приказал взять из толпы согнанных односельчан десять человек. Мефодию он сказал:
– Я оказывать тебе больший милость. Ты сам будешь командовать расстрелом своих сынок. Тебе нельзя отказывать от этого. Ты отказывать, – я стреляй десьять эти человек. – Мольтке с улыбкой кивком указал на стоявших. – Станешь около зольдатен, поднять руку. По команде фельдфебеля, опустить. Чтобы все твои поселян видел. Понял, старик?
Мефодий исподлобья смотрел долгим, тяжелым взглядом на скривившегося в злобно-презрительной, чужой усмешке немецкого офицера. Тот, постукивая стеком по длинному кожаному пальто с витым серебряным шнуром на одном плече, казалось, наслаждался затянувшейся паузой.
– Я думаю, ты принял правильное решение, старик. А чтобы ты знал мою большую милость, твои сыны не будут повешены. Их расстреляют, как военных пленных. Это честь для них.
Офицер резким взмахом стека сделал знак группе солдат во главе с фельдфебелем. Солдаты поспешно потащили братьев к отрытой яме на краю выгона. Там уже стоял взвод солдат с винтовками на плечах. Мольтке, слегка стукнув стеком по спине Мефодия, приказал:
– Марш вперед, старик.
Мефодий медленно повернулся. Не выказывая ничего ни единым жестом, он, как деревянный истукан, шел к тому месту, где стояли его сыновья. В черном ореоле окружающего их пространства, они стояли в круге сияния, такого нестерпимо-яркого, что из глаз Мефодия это сияние выдавило несколько жарких капель…
Его грубо дернули. Он обернулся и увидел, что прошел мимо шеренги солдат. Один из них, тот, что стоял с краю, что-то проорал и тычком остановил его сбоку строя. Фельдфебель отдал команду, и солдаты вскинули винтовки. Мефодий вдруг отчетливо понял, что сейчас все кончиться, – и его и сыновей жизнь. Ибо до этого осознал простую истину – без них он сломанная, сухая ветка, догорающая в огромном костре пожарища…
До его слуха донеслись обрывки слов фельдфебеля, которые жестом показывал ему поднять руку. Мефодий вздохнул так, как будто делал это в последний раз в жизни и прохрипел:
– Сынки, простите, кровинушки мои…
И, подняв глаза к беспросветно серому небу, поднял руку. Он видел свои дрожащие, натруженные пальцы, ни единым своим движение никогда не причинившие никому вреда. А сейчас он своей рукой, оборвет жизнь единственных его корней на этой земле. Мефодий уже не ощущал, как уронил руку, не слышал залпа, оглушительным треском прокатившегося по выгону, не видел, как офицер, поднял руку с пистолетом и выстрелил. Непостижимым образом Мефодий услышал только одно, – слова сыновей:
– Прощай, Сева…
– Прощай, Игнат…
Севастьян упал молча, как падает с одного удара топора молодая березка. Игнат стоял, сделав шаг вперед. Мольтке поспешно выдернул пистолет из кобуры и выстрелил в него. Игнат, медленно оседая всем телом, опрокинулся назад, на лежащего позади Севастьяна.
Все происходившее перед взглядом Мефодия глухой стеной отделило его от остального мира. Оставаясь в спасительном забвении, он по-прежнему не видел, как сразу же после залпа к Мольтке на мотоцикле подъехал Зильберман. Не видел яростной жестикуляции обер-лейтенанта, который, с искаженным гримасой лицом что-то говорил Мольтке. Как Мольтке жестом подозвал Семенова. Что-то сказав ему, отдал команду солдатам и, спешно усевшись в машину, уехал за Зильберманом. Мефодий не слышал того, как за дальней околицей, с другой стороны Малых Выселок раздается густая и непрерывная стрельба…
Мефодий подошел к телам сыновей и опустился на колени. Братья лежали рядом. Ветер шевелил русые пряди Игната. Его голова лежала на ногах Севастьяна. Мефодий стоя на коленях перед телами сыновей, чувствовал, что перед ним разверзается черная пропасть забвения. Только неосознанное чувства долга еще удерживало его разум от падения в беспамятное ничто. Он не видел, как Настасья, подбежав к сыновьям, рухнула рядом с ними...
Грищаков, судорожным движением продирая ногтями заросший густой щетиной подбородок, подскочил к Мефодию. Бросив перед ним лопату, он визгливо заорал:
– Шевелись, старый пень! Тебе что, особое приглашение нужно! Принимайся за дело! Иди, закапывай свое отродье! Хоть что-то путное сделаешь в жизни.
Словно потусторонние тени, бесплотные духи и призраки Семенова и полицаев, суетливо сновавших вокруг, никак не отражались в голове Мефодия. Его сознание не принимало ничего, будто вычеркнуло из реальности все, что не касалось большой, с грубым черенком лопаты и отполированным до блеска жалом. Он никак не мог оторвать взгляда от тонкого лезвия, которое вонзалось в перемешанную с землей бурую глину, и комом поднятая на широкую её пласть, срывалась вниз, грузно падая на руки и тела его сыновей.
Они лежали лицом друг к другу. Мефодий видел их спокойное выражение лиц, и почему-то думал, что ничего не случилось. Просто ему надо спрятать, уберечь от беды своих кровинушек. Это надо было сделать, чтобы никто не смог больше потревожить их такой спокойный сон. Иногда его взгляд выхватывал сидящую на земле Настасью. Ее лицо было таким же отрешенно-спокойным, как и у детей, лежащих в могиле.
Он наклонялся снова, вонзал штык лопаты в бугор земли и, поднося к зеву могилы, осторожно ссыпал ее вниз. Мефодий сыпал землю и никак не мог подобраться к тому месту, где белели лица сыновей. Он остановился, когда первые комочки земли коснулись их шеи. Сняв с себя рубаху и подойдя к краю могилы, Мефодий опустил ее на лица Игната и Севастьяна. Удар ноги отбросил его в сторону.
– Чего удумал, старая гниль! Я те покажу, как надо хоронить!
Подскочивший Грищаков штыком вытащил из могилы рубаху Мефодия и со злобным наслаждением выхаркал из своего нутра всю желчь, смешанную с мерзкой мокротой.
– Вот этим мы и прикроем эту падаль! Давай, гнида! Эх, если бы не приказ гауптштурмфюрера, я бы тебя живьем закопал!
Полицаи с одобрением заржали, зная, что Грищаков так и сделал бы. Один Семенов, стоя в стороне, угрюмо наблюдал за всем.
– Ну, хватит возиться! Заканчивайте. Сами заканчивайте, – приказал он, видя, что Мефодий не поднимается с земли. – Давай, шевелитесь.
Полицаи взялись за лопаты. Через несколько минут на месте захоронения остались только двое: сидящая на земле женская фигура и лежащий ничком по другую сторону могилы седой старик в одной исподней рубахе…
Петр, наблюдая за перебежками бойцов отряда, выжидал, когда прибывшие на помощь выставленному охранению немцы втянутся как можно глубже в «клещи», которые он им приготовил. Обдумывая накануне план освобождения Игната и Севастьяна, Петр не обольщался насчет удачного исхода этого дела. Все эти два дня сомнения не давали ему покоя. Слишком большой риск. Но высказывая их перед собравшимися на совет командирами, Петр дал всем высказаться по этому поводу. Никто из них даже не усомнился в правильности предложенного дела Петром.
– Хорошо, будем голосовать. Кто за операцию?
– О чем думать, – оглядел сидевших за столом Михаил, принявший командование взводом Севастьяна. – Братья одни взвода стоят! Я за!
На этом голосование было закончено. Остальные четверо подняли руки одновременно.
– Ладно. Времени у нас на размышления нет. Братьев и Мефодия держат в сарае на дальнем краю выгона, там, где хранили сельхозоборудование и упряжь. По нашим данным немцев в Выселках около роты и взвод зондеркоманды. Еще есть хозвзвод, но они не бог весть какие вояки. Гонять народ они горазды, а вот с их разъевшимися брюхами вряд ли представляют какую-нибудь опасность. Что думаете…
Затратив полчаса на уточнение плана, предложенного самим Петром в конце концов все признали его самым удачным. Завязать бой по фронту, но после того, как с флангов взводы Севастьяна и Игната, – Петр невольно запнулся, назвав взводы именами братьев, – займут позиции.
– Силы у нас примерно равны, но если мы из-за внезапности удара положим сразу треть немцев, то дело будет сделано. – Петр встал. – Все. На сборы десять минут. Пока держится туман. Это тоже нам на руку. Ни один патруль из охраны не увидит нас, пока мы не вынырнем у них под самым носом. Но всех строго предупредить – чтобы ничего не звякнуло или брякнуло, обмотать тряпками оружие и привязать все, что болтается. Пошли.
До Малых Выселок отряд двигался почти бегом, чуть замедляясь там, где проходилось идти по топким местам на мокроступах, которые у всех были всегда при себе. Такую тактику выработал еще Мещеряков, и она срабатывала безотказно. В болотах, которые почти со всех сторон окружали деревню, без них пройти было невозможно, и потому немцы, не ожидая появления партизан с этих направлений, выставляли охрану с этих сторон почти символическую. Единственная сухая дорога вела из Мешково, где немцы оборудовали через каждые сто метров хорошо укрепленные огневые точки.
Петр принимал это в расчет и потому решил провести обманный маневр. Снарядив несколько лошадей, к спинам которых были привязаны толовые шашки и гранаты, он отдал приказ бойцам незаметно подойти как можно ближе к дороге, по строго обговоренному времени поджечь бикфордовы шнуры и пустить лошадей в галоп по ней.
В серой мгле тумана люди отряда скользили в его плотной мути как едва смутные тени. Петр видел с боков только силуэты идущий рядом бойцов. Он знал, что никто здесь не собьётся с пути. Люди жаждали битвы, схватки с фашистской нечистью. Доходившие из деревни новости заставляли их сердца сжиматься от неутолимой ненависти, слушая приходивших из деревни связных. Немцы, в стремлении как можно больше выжать из людей на заготовке леса, не жалели никого. Многие остались под упавшими стволами деревьев, либо вернулись покалеченными и истощенными многомесячной каторгой.
Среди этих несчастных многие из партизан узнавали судьбу своих родных. Это рождало в их сердцах и душах такой пожар яростной ненависти, что Петро несколько раз слышал недовольное бурчанье себе в спину: «Чего сидим! Вишь, выжидает… А наших там всех изведут…».
Подошли к деревне тихо и совершенно незаметно. Подползая к краю опушки, партизаны уже явно слышали переговоры немецкого охранения. Те, не подозревая о близкой смерти, вели неторопливую беседу, в которую иногда вплетался стук котелков и тонкие призвуки стекла.
– Жрут, сволочи, – прошептал лежавший рядом Михаил. – Ничего, сейчас накормим досыта, до самой смерти.
– Оно понятно. – Петр напряженно прислушивался к тишине дальних околиц. – Ты лучше слушай, чтобы не пропустить времени атаки наших с той стороны.
– Ну, это мало вероятно. Услышим. Грохоту они, надо думать, наделают знатного…
Не успел Михаил договорить, как с противоположного края донеслись несколько мощных взрывов. Будто ударной волной этих взрывов сорвало с места затаившихся в засаде партизан. Не издавая ни звука отряд мгновенно преодолел расстояние до охранения немцев, перекосил огнем замерших от неожиданности с перекошенными от ужаса лицами солдат…
– Обер-лейтенант, немедленно разворачивайтесь по фронту и занимайте оборону. Я в комендатуру, запросить подкрепление. Займите крайние дома и продержитесь с полчаса. Этого хватит.
Захлопнув дверь «опеля», Мольтке с тревожным раздражением подумал, что силы партизан в этом районе по сводкам агентуры были значительно занижены. В принципе ему было все равно, как здесь развернется операция по уничтожению группировки партизан. Он даже и не думал принимать какое-нибудь участие в отражении атаки партизан, считая свою миссию выполненной. Решив дождаться прибытия батальона СС, чтобы под его прикрытием и по расчищенной дороге немедленно отбыть назад, в Мешково, а оттуда в штаб дивизии в Брехово. Но как раз, когда он должен было отбыть, партизаны атаковали этот населенный пункт. Мольтке ни на минуту не сомневался в целях, которые преследовала эта внезапное нападение.
Едва машина оказалась у избы, где располагалась комендатура, Мольтке, не дожидаясь остановки машины, бегом проскочил по крыльцу в комнату. Подбежав к стационарной рации, рванул трубку:
– Господин оберст, немедленно высылайте в Малые Выселки батальон СС. Деревня подверглась массированной атаке партизан, целью которых весьма вероятно является уничтожение значительных ресурсов лесоматериалов, сконцентрированных здесь для отправки. Если не предпринять немедленных мер, они будут уничтожены. Этот стратегический материал для фронта имеет огромное значение…
Выслушав ответ, гауптштурмфюрер нетерпеливо дернул головой:
– Очень хорошо! Имейте ввиду, что дорога из Мешково простреливается партизанами. Оттуда слышна перестрелка и взрывы. Основные силы партизан атаковали нас с южного направления. Там идет интенсивная перестрелка.
Бросив трубку, Мольтке приказал обер-ефрейтору собрать хозкоманду и немедленно следовать к южной окраине села. Выйдя на крыльцо, он взглянул на небо. Плотная пелена сплошной облачности нехотя сыпала мелкую сетку дождя. Погода не должна была задержать тяжелые машины с подкреплением. Мольтке хорошо знал русскую распутицу и грязь. Ничто не оказывало такого противодействия войскам вермахта, как эта растреклятая земля, словно она сама была их главным врагом.
Мольтке, по своему глубокому убеждению, был уверен, что прими Генеральный штаб во внимание эти, по выражению одного из стратегов Генштаба, «мелочи», кампания была бы давно закончена. Русская грязь стала их главным врагом. Вся техника и солдаты боролись не столько с русской армией, как с этими пустяковыми «мелочами»!
– Господин гауптштурмфюрер, построение закончено!
Вытянувшийся в струнку несуразно длинный и тощий обер-ефрейтор оборвал его невеселые размышления. Оглядев выстроившихся перед ним полтора десятка разномастных фигур в каких-то мешках вместо шинелей, Мольтке раздраженно выдохнул:
– Я приказал не докладывать мне по готовности, а отправляться бегом на позицию. Слышите, куда? Марш!
Провожая взглядом неуклюже потрусивших к месту перестрелки хозкоманду, Мольтке неторопливо поднялся по крыльцу и вошел в избу. В комнате, кроме старшего радиста и солдата связи, находился староста деревни. Вытянувшись перед вошедшим офицером, Семенов с каменным выражением лица, стоял у дальней стены. Мольтке, не обращая внимания на русского, приказал солдату принести чаю и галет.
Когда все было приготовлено, гауптштурмфюрер сел на лавку. Подняв взгляд на Семенова, Мольтке жестом указал:
– Господин староста, прошу за стол.
Подождав, пока Семенов, тяжело передвигая ноги, грузно опустился на лавку, он негромко сказал:
– Господин староста, наша армий в скором время разобьет большевистский армия и установит наш порядок. Ваша территория очень большой и наши власти будут находится только в крупных поселений. А там, где мало населений, власть рейха будет поддерживать преданным немецкому порядку людям из местного населений. То есть, такие как вы. Я хотел спросить. Вот сейчас там, за границей села идет бой между партизанами и нашими солдатами. Партизан есть ваш однопоселян и они есть местный народ, который пошел против нашего порядка и не желает ему подчиняться. Это все понятно?
Семенов поспешно ответил:
– Да, господин гауптштурмфюрер! Это понятно…
– Я хотел спросить, как вы сможете это сделать? Исполнять законы нашего рейха здесь, на этой месте? Никто вас не будет слушать, пока вы не станете железный порядок установить. Здесь нельзя полумер. Только твердый воля и беспощадность. Раб не должен думать, он должен работать!
– Совершенно верно, господин гауптштурмфюрер! Мы с верными людьми делаем это на совесть, а не за страх!
Мольтке усмехнулся:
– Лукавство, господин староста. Именно за страх вы делаете свое дело. Скажите мне… как это… откровенно, – вы боитесь жить здесь? Мне понять, что вас здесь крупно ненавидеть. Я сделай этот вывод, потому что видель, как они умирать за свой идея. Хотя бы этот старик, который отправляй свой сынок на расстрел. Как его зовут?
– Мефодий, – глухо ответил Семенов. – Господин гауптштурмфюрер, эти люди фанатики. Им нельзя внушить ничего, кроме их большевистских идей. Поэтому мы искореним их вместе с идеями. По крайней мере в Малых Выселках. Я это сумею сделать.
– Гут, господин Семенов. Пейте чай, это я вам приготовил. Этот галет очень вкусно. Германский продукт. И все же, я так и не услышал – страшно вам жить среди этих фанатиков? Я думай, что таких среди поселян найдется немало.
– Ничего, господин офицер. Я живу среди них уже четверть века и до сих пор, благодаря страху, я жив. Только теперь с вашей силой им уже не справиться. А потому я им буду приказывать, а они работать на Великий Рейх и бояться.
– Гут, господин Семенов. Это очень карошо. За вашу работу вы сможете иметь большой выгода от немецких властей. Главное – держать этот народ в колючий рукавица. Так у вас говорят?
– Истинно так, господин офицер…
Зуммер рации резким писком раздался в комнате. Радист, выслушав сообщение, обернулся к и сказал:
– Господин гауптштурмфюрер, батальон на подходе. Герр майор спрашивает вас.
Мольтке взял трубку:
– …необходимо очистить дорогу на Мешково. Остальные роты должны атаковать с фланга и с тыла партизан. Рота Зильбермана пока сдерживает их от прорыва к складам с лесоматериалами. Ваша задача уничтожить этот отряд, так как он представляет серьезную угрозу для стратегических ресурсов, собранных на этих складах. Выполняйте.
Мольтке положил трубку. Обернувшись к водителю, он приказал:
– Готовь машину. Возьми один мотоцикл и пару автоматчиков. Из караульного охранения комендатуры. Сейчас отбываем. Ну, что ж, господин Семенов, – Мольтке подошел к столу. – Я приму во внимание ваш преданность делу на благо Великого Рейха. Желаю вам удачи.
Гауптштурмфюрер сделал паузу и, прервав ее, сказал с усмешкой:
– А ваш страх, – это карошо, что вы понимайт его силу и значение. Сделайт его своим главный инструмент и все будет порядок. Я понимайт, что только так здесь можно работать.
Мольтке повернулся и вышел. Семенов, вставший из-за стола при обращении к нему гауптштурмфюрера, скривил лицо в злобной усмешке:
– Не извольте беспокоится, господин гауптштурмфюрер!
Он смотрел в спину выходящему немецкому офицеру и в который раз уже подумал: «С этими волками лучше быть в одной стае. От них, глядишь, что-нибудь перепадет. Не то, что в красной своре большевистских собак. Те отбирали последнее… даже жизни им было мало. Они весь корень хотели изничтожить. Теперь, как бы дело не повернулось, надо обернуть его на пользу…Жизнь преподнесла мне хорошую науку…».
Мощного удара превосходящих сил карателей партизаны сдержать не смогли. По отряду прошла команда отходить. Туман все еще держался, но его редкие клочья по низинам и густому подлеску все же смогли укрыть отходящих в полном порядке отряд. Отходили быстро и организованно. Все понимали, что, не сумев освободить своих товарищей из плена, оставляют их на верную смерть. Петр, глядя на идущих рядом партизан с грустью думал, что никого из тех, с кем он начинал, почти не осталось. Особенно Мещеряков и братья.
И вместе с тем, его переполняла неведомое до сих пор чувство силы, сознание своего превосходства над врагом, несмотря на все его оружие и численность. Он, не в силах сдержать это чувства, прошептал: «Не сунулись гады в лес, побоялись. Все, теперь мы будем их бить и истреблять! Всех до одного!..».
– Ты чего, командир? Сказал чего? – посмотрел на него идущий рядом Михаил.
– Нет, ничего… Подтянись, ребята! Надо успеть по туману пройти болота. Раненых вперед! И по ходу готовь носилки!..
Дома Мефодий и Настасья, не сговариваясь, сели за столом рядом. Они сидели так долго, до самой темноты. Руки Настасьи лежали на белой скатерти, как будто два темных, высохших кома земли. Он положил свою ладонь на ее руку. Настасья не пошевелилась, будто прикосновения руки Мефодия не было вовсе.
Вдруг с половины слова, будто до этого говорила беззвучно, не глядя на Мефодия, она стала мерным шепотом истекать словами, словно они стали озвученной болью. Мефодий слышал в них ее неприятие случившегося, что он сгубил сыновей в угоду остальным, упреки в том, что они не остался лежать рядом с сыновьями…
«Что мне до них! Мои сыночки лежат в сырой земле! И никто не вернет их. Что мне до того, что остальные остались жить. Ты отдал не только их, а и меня!..».
Настасья с трудом поднялась, дошла до угла, в котором висели несколько икон и опустилась на колени. Склонившись лбом к полу, она оставалась так в неподвижности и только шепот ее молитвы, шелест ее сухого голоса едва слышно исходил ее уст. Но как бы ни слаб был ее голос, он раздавался в голове Мефодия ударами набатного колокола. Ему казалось, что еще немного, и его голова лопнет под его нарастающим звоном так же, как колун разносит тугое, налитое соками полено.
Стиснув зубы и сжав кулаки до боли в пальцах, Мефодий вдруг почувствовал, как его тело будто воспарило над полом, поднялось к потолку. Он несколько раз вздохнул полной грудью, пытаясь вернуться назад. Но тело его, словно разделившись на две половины, одну из них отпустило лететь ввысь, а другую, враз отяжелевшую, всем весом придавило к скамье. Мефодий, погруженный во тьму, пронизанную красными сполохами, уже не чувствуя покинувшую его половину тела, медленно завалился набок.
Глава 14
Над Малыми Выселками, по ближним и дальним опушкам леса, плотно обступившего поселок, одна за другой загорались верхушки елей. Багровые языки заката густой литолью неспешно заливали темные просеки. Крыши поселковых домов, казалось, занялись медленно разгорающимся пламенем, еще более зловещим на фоне утонувших в плотном сумраке деревенских дворов.
Время неуклонно катилось к ночи. От калитки медленно отделилась маленькая фигурка с ведром в руке. С трудом передвигаясь, она двинулась к другой стороне улицы, туда, где виднелся сруб колодца.
В темном проеме уличного перекрестка, озвучивая его громогласными возгласами и рыганьем, едва просматривались черной грудой силуэты мотоцикла и двух солдат. Патруль, – два здоровых, сытнорожих немца, оживленно разговаривая, не забывали оглядывать весь пролет улицы. Заметив сгорбленную фигуру старухи, один из них, сплюнув, заорал:
– Хальт! Стоять, матка!
Старуха даже не остановилась, а медленно брела к колодцу, будто и не слыша клацанья затвора винтовки.
– Да брось, Ганс! Эта развалина с ведром даже до колодца не дойдет. Охота тебе в праздник трескотню устраивать! Глотни-ка лучше еще разок этой «самьёгоньи».
Он протянул флягу. Ганс с недовольным видом припал горлышку фляги. Но тут же, поперхнувшись, перевел дух. Утирая выступившие слезы на глазах, он покачал головой:
– Теперь понятно, почему этих русских мороз не берет. От этой «самьёгоньи» внутри горит все, как огонь!
– Ну, да! Хороша штучка! Вот если бы здесь были еще и девочки! Можно было бы сидеть в карауле всю ночь. А тут эта старая ведьма со своим ведром! Плохая замена!
– А я что говорил, Макс! – оживился Ганс. – Приложу-ка я ее в честь праздника! – добавил он, скидывая с плеча винтовку.
– Стоп, стоп! Плохая идея, Ганс! Только переполошишь весь гарнизон! Наши уже набрались! Как бы нам не попасть под горячую руку обер-лейтенанта! Говорят, он куда-то наверх сматывается?
– Я тоже слышал! – буркнул Ганс, пристраивая винтовку на коляске. – Вроде, у него там волосатая лапа в чине бригаденфюрера сидит в самой Канцелярии.
– А-а! Ну-ну, – с безнадежной тоской в голосе выдохнул его напарник. – Этот обер-лейтенант счастливчик, хотя и порядочная сволочь! Не всем так везет… Нас было трое братьев, Ганс. Теперь вот один остался, здесь, перед тобой.
– Ну и радуйся, Макс. Если повезло, – то дыши! Война скоро кончиться, а мы в тылу может и проскочим.
– Ты уверен? Тут партизаны, а они как крысы, – везде, и кусают очень больно! Колонну с курьером так обработали, что до сих пор все наверху чешутся.
– А нам что? Пусть у начальства голова болит. Я к ним в няньки не нанимался. Давай лучше глотнем!
– И то дело! Стало ночью так темно, опрокинешь хоть ведро! Кстати, о ведре. Смотри, там их уже двое!
– Где? – переводя дух, выдохнул Макс.
– Вон, у колодца…
– Доннерветтер! Да хрен с ними! Тебе что, партизаны везде мерещатся?! Пусть…
– Ну, хорошо, пусть. Давай еще по глоточку…
Только к вечеру следующего дня Настасья смогла осознать положение, в которое судьба и промысел Божий ввергли на все оставшиеся дни. Смерть сыновей потрясла и сломала духом. В единый миг исчезло всё, чем она жила: ее кровинушки остались лежать в могиле там, на выгоне.
Бездумно глядя на распростертое на кровати тело мужа, Настасья знала – его дни едва теплятся догорающим огарком свечи. Случившийся удар был обширен и тяжел. Она видела таких людей. Никто из них не смог вернуться. В беспамятстве и недвижности они умирали – тяжело и долго.
Но Мефодий, истекающий последними каплями телесной силы, был еще жив. А потому перед ней выбора не стояло: отвоевать мужа, заслонить его от смерти, обретя в этом последнюю надежду своей погубленной жизни. Настасья тяжело поднялась с табурета. Она вдруг почувствовала сердцем, как от Мефодия исходит едва ощущаемым током мольба о помощи. Настасья дотронулась кончиками пальцев до лба мужа: «Не тревожься, я не отдам ей тебя…Хватит с нее моих деток…».
Она подошла к углу комнаты. В обвязке из узорчатого шитья на полочках стояли в деревянных рамках фотографии. Отодвинув некоторые из них, Настасья достала несколько бумажных образков. Один из образков она вложила в расслабленную ладонь мужа, другую положила на грудь под нательную рубаху, и еще одну на лоб. Опустившись на колени, Настасья склонилась перед Мефодием и зашептала слова заговора, известного ей от своей бабки.
Она знала его целительную силу. Не одна хворь и несчастье были отведены ее старой, мудрой и знающей ведовство бабкой. Вся округа приходила лечиться к ней и никому не было отказа. Когда пришла пора бабке уходить, она подозвала внучку, Настю, и сказала: «Вот тут, под подушкой ты найдешь все, что тебе пригодиться в жизни. Только обещай мне, обратить эти силы на добро! Иначе твоя душа навек исчезнет! И не будет тебе Божьей благодати и спасения!..».
Потом бабка, делая остановки для передышки, долго говорила ей заговоры, передавала силу устных оберегов и заклятий. Настя запомнила все, как будто ей кто все бабкины слова навек вырезал на камне и поставил перед глазами.
Настасья строго следовала наказу бабки. Все, кто приходил к ней за помощью, могли надеяться, что пришли не зря. Эти люди, знавшие сами многое из обрядовой жизни их предков, принимали ее целительную силу, как благодеяние. Многих она спасла от мучительных страданий, а некоторые в поселке были обязаны ей жизнью.
Когда на свет появилась у соседки Марфы Чугуновой малое дитя, девочка Варя, не оставалось надежды на то, что младенец станет радостью для своих родителей. Акушер в Мешково сказала, что жить дитю всего ничего, так что Марфа и Иван забрали свое долгожданное, и такое несчастное дитя домой, чтобы похоронить его на своем погосте.
Но судьба была милостива. Марфа, почти в полубеспамятстве ворвавшись в дом, упав в ноги Настасье, в голос умоляла ее спасти дочь. Сулила ей все, что имела сама. Иван, судорожно стиснувший в руках шапку, стоя в дверях, тихо вторил жене: «Все отдадим, спаси только…».
Настасья выходила младенца. Травы, настои, оборачивания после купели в заговоренные платы, вымоченные в трех десятках отваров, и особые мази, приготовленные в святые дни, мягкими втираниями и нашептываниями сделали свое дело – девочка выжила, да не только осталась жить, но и превратилась через полтора десятка лет в красавицу…
– Мама Настя, давайте помогу! – тихо окликнула ее Варя. Настасья не видела, как та подошла, будто караулила где-то рядом.
– Бери, дочка, – еле слышно ответила Настасья.
Варя молча перехватила ведро с венца колодца, подождала, пока Настасья передохнет от долгого и утомительного вытаскивания ведра и поддерживая ее под руку, повела к дому. Всю дорогу они молча и сосредоточенно выглядывали себе под ноги, будто боясь обронить хоть один звук. У Вари в горле стоял комок. Не желая это обнаружить, она тихо подкашливала, надеясь освободить себя от стоявших у горла слез.
Войдя в дом, Настасья сбросила в сенях кацавейку из кротовых шкурок и кивнула Варе:
– Поможешь мне обиходить Мефодия. Буду готовить отвар. Возьми вон там, на балке мешочек и все, что в нем есть, разотри вот в этой мялке. Потом высыплешь из мялки весь порошок вот в этот чугунок, добавишь туда же эти пучки и поставишь чугунок в печь. Я буду читать подле Мефодия. Как поставишь, скажешь…
Варя подивилась мертвенно ровному, без интонаций, голосу Настасьи. Подождав, когда она зайдет в горницу, Варя быстро принялась за дело. «Не знаю, что бы я чувствовала и как жила после… Наверно, Настасья уже не живет… Мефодий держит ее подле себя… а потому она душой не упокоена до конца… будет страх… я не побоюсь… Братья мои не побоялись мук, и я не побоюсь… Пусть вызывает хоть рогатых, мне все равно. Игнат и Сева сейчас рядом со мной… Они защитят, они всегда защищали меня… Как же мне больно и тошно на душе…».
За своими думами Варя не заметила, как сделала все, о чем говорила Настасья. Она осторожно подошла к двери, ведущей в горницу и чуть приотворив ее, услышала:
…По земле идет странник, в руке у странника посох. Где посох по земле стукнет, там трава не растет – сохнет; где странник ступит на траву, там след на траве высыхает-вянет. Кто траву из-под следа вынет, тот травою болезнь иссушит, унесется тоска с сердца, разомкнется недуг в белом теле, разгорится сухой травою, дымом черным в небе развеется...
Варя невольно отпрянула от щели. Озноб прокатился по телу и сердце мгновенно отозвалось сильными стуками в затылке. Страха не было, но у Варя появилось ощущение, что она заглянула за пределы дозволенного Божьим миром. Она стиснула зубы и ухватившись за дверную ручку, собрав волю, вошла в комнату. Проходить к постели Мефодия, возле которого на маленькой скамеечке сидела Настасья, Варя не стала. И лишь тихонько позвала:
– Мама Настя, мама Настя…
Настасья умолкла. Чуть помедлив, она обернулась и сказала:
– Иди, Варя, в кухню… Я сейчас приду.
Варя вышла и тихонько притворила за собой дверь. Подойдя к окну, она услышала на улице пьяные голоса немецких солдат. Они раздавались по всей улице и некоторые из них слышались около соседнего двора: «Рус, самьёгоньё давай…». Удары прикладов в ворота гулко разносились в мертвой тишине. Поселок, и до того казавшийся неживым, еще более затих. Даже собаки, давно приученные к тому, что чужой говор несет им только пинки да пули, забились в дальние углы конур.
Около их дома остановились несколько солдат. Варя слышала, их пьяный хохот и с ужасом думала, что эти изверги ворвутся в дом. Но вдруг что-то изменилось в поведении немцев. Они всей толпой ринулись на другую сторону, радостным ором провозглашая: «Гут камераден, самьёгоньё…».
Из горницы вышла Настасья и взглянула на Варю:
– Раздуй огонь… Возьми вот там, у поленницы короб. В нем лежат коренья. Побей их топором на куски и заложи в печь. Делать будешь все по моему слову. Как скажу – так бей, скажу – клади в печь… слушай меня… Давай, детонька…
Настасья отошла к столу. Сев на лавку, рассыпала по выбеленной скатерти траву вперемешку с сушеным грибами и ягодами. Варя видела, что в этой смеси лежат еще и куски чаги. Настасья откинула голову. Накрыв лоб плетенкой из травы, нараспев, тихо и монотонно начала:
… Пресвятая Богородица-матушка, не для себя траву зелену в темном лесу рвала, на подоле сушила, в пригоршне варила. Для раба Божьего Мефодия, жестокой болезнью замученного, муки терпела. Научи-подскажи, как недуг одолеть, в тело жизнь возвернуть! Ты пролей слезы горькие над отваром моим, донеси до Господа Бога нашего молитвы мои! Пусть печаль твоя болезнь вытравит, хворобу высушит! Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа! Аминь!
Окончив, Настасья повернулась к Варе:
– Бей коренья и клади в печь. Что делать дальше, скажу…
И, отвернувшись, продолжила тем же тоном другой заговор:
; Рос корень во сырой земле, во сырой земле чернокаменной; вырос корень на соках пряных, выпил соки и стал высоко, вырос корень на радость людям; люди соки из корня взяли, корнем крепче и выше стали. Так и ты, мой Господь, дай рабу твоему Мефодию силу корня глубокого, его крепость и силу верную, будь спасителем и защитником, сохрани и спаси его! Корню отдаю влагу и пламя, у корня беру нежность и силу, к корню прислоню истомленное тело, тело хворое; возьми, корень-сила, болезни его окаянные, закрути их, корень, на прекрепкий узел; пусть засохнут его недуги; дай, корень, ему защиту крепкую, дай, корень, ему опору вечную. Пусть не справятся хвори со его душой и телом, пусть глядят на него и маются, твоей силою отвращенные; будь, корень, ему защитой верною! Аминь!..
Настасья прервала заговор. Не оборачиваясь, приказала:
– Запали корни и разведи огонь. Как займется хорошо, ставь чугунок…
И без всякой паузы продолжила:
; Разрыв-трава, оболонь-трава, колывань-трава, плакун-трава, – выстудите в рабе Божиим Мефодии хворь-напасть его, исцелите его своею силою, силой каменной, отогрейте сердце его, тело хворое, дайте волю ему во исцеление…
Настасья замолчала. Опустив голову, она оставалась недвижной. Варя не решалась нарушить ее молчание. Сидя на табурете около печи, в которой уже разгоралось жаркое пламя, она смотрела на Настасью с боязнью и великим уважением.
Как бы очнувшись, Настасья поднялась, подошла к двери в горницу. Не оборачиваясь, она поманила Варю и отворила дверь. Когда Варя вошла в комнату, то не сразу поняла, что в ней изменилось. Плотный сумрак едва разгоняли три свечи, стоявшие у изголовья Мефодия. Он лежал на кровати, раскрытый ото всех покрывал и одна нательная рубаха, топорщась на острых углах его тела, была единственным его покровом.
– Ты, милая, сделай вот что… Я сейчас буду хворь отделять от тела и души, а ты следи за чугунком, да смотри, не давай ему закипеть. Не то вся сила трав лишней половиной в пар уйдет… Как только подымется вар, неси скорее. Поставишь вот сюда, к тазу. А сейчас помоги перенести деда на лавку и скоренько иди.
Варя только сейчас увидела стол, застеленный клеенкой и уставленный чашками. Посреди стола стоял большой таз. По лавке, ближней к кровати, были расстелены полотенца. Подойдя к изголовью, Настасья скомандовал:
– Возьми деда за ноги.
Варя, крепко ухватив холодные щиколотки Мефодия, сжала их что было сил. И когда Настасья, просунув руки под мышки деда, начала переносить Мефодия на лавку, Вера едва не опоздала со своим действием. Переложив деда, Варя спешно выбежала на кухню. Травы уже выпирали поверх чугунка, подпираемые снизу напором закипающей воды. Варя, подхватив ухватом чугунок, бросилась к двери.
– Принесла? Ставь вот сюда.
Настасья взяла со стола раздвоенный сучок дерева. Подцепив им траву из чугунка, приговаривая слова заговора, наполнила ею одну из чашек. То же она проделала и с остальными, перекладывая дымящиеся стебли все тем же сучком. Попробовав пальцем траву в чашках, Настасья кивнула Варе:
– Вылей из чугунка отвар в таз и скоренько остуди его, помешивая вот этой палочкой.
Она протянула раздвоенный сучок, которым раскладывала траву по чашкам. Варя с какой-то внутренней опаской взяла его и исполнив просьбу Настасьи, стала мешать черный, пряный отвар в тазу. Она видела, как Настасья, беря из чашки щепоть травы, клала ее на тело Мефодия, приговаривая: «Пресвятая Дева, Матерь Божия, Богородица, выстуди хворь-напасть его, исцелите его своею силою, силой Божьею, отогрей его сердце, тело хворое, дайте волю ему и исцеление. На траву упал первый луч зари, солнце белое иссушило боль, на траву перейдет хворь-напасть его, хворь-тоска его беспросветная, от него ушла, обессилевши!..».
Монотонное бормотанье Настасьи, ее размеренные движения рук, выкладывавшие непонятный узор из трав по всему телу Мефодия, тьма, царившая вокруг и запах отвара, порождали в Варе темные, первобытные страхи. Она почти наяву видела, как призрачные струи начали подниматься от каждого пучка травы, лежащих на теле Мефодия. Они колебались, густели, становились плотнее и вскоре она совершенно отчетливо увидела, как над Мефодием образовалось мерцающее жемчужным светом колыхающееся покрывало. Этот покров скрыл от ее взгляда тело деда. Варя не могла оторвать глаз от этого гипнотического, манящей невиданной красотой переливов и отблесков видения.
– Милая, я сейчас должна остаться одна. Поднеси мне таз вот сюда и покинь горницу. За собой плотно затвори дверь. Тебе не след видеть и слышать то, что будет здесь далее. Иди, милая…
Варя, очнувшись от наваждения, поспешно поставила таз на маленькую скамеечку и с огромным облегчением поспешила выйти. Она чувствовала, что то, что произойдет в комнате уже не будет подвластно ее сознанию. Варя была совершенно уверена, что Настасья не стала бы ее отсылать, если бы она не задумала нечто исключительное по своей силе и страсти.
Оставшись одна, Настасья медленно взяла одну из чашек, подошла к тазу и зачерпнув черного, тягучего отвара, занесла чашку над головой Мефодия. Осторожно наклоняя ее, Настасья напряженно следила за тем, как черная жидкость подступает к краю, и едва первая капля ее оторвалась, она произнесла слова заклятья:
«Из-под камня черного вызываю силу темную.
Сила темная, дело грешное,
Тоску, сухоту, сердца ломоту,
Смерти хворобу с раба Мефодия снимите,
На собаку пошлите.
Черт-сатана, копыта, рога,
Мне, слуге своей, помоги,
Вместо раба Мефодия собаку сгуби, схорони,
Часы жизни назад поверни.
Во имя Отца и Сына, и Святого Духа.
Ныне и присно и во веки веков. Аминь…».
Слова заклятья, мерно звучащие в полумраке, совпадали с каждой каплей отвара, падавшего на Мефодия. Настасья, перемещая чашку над Мефодием, крупными точками капель выкладывала крест на его теле. И едва упала последняя капля, как Настасья, покачнувшись, без сил опустилась на пол.
Варя с беспокойством прислушивалась к тому, что происходит за дверью. Она помнила слова Настасьи, чтобы ничто из происходящего в комнате, не покинуло ее ни единым звуком, ни светом. Но пересилить себя Варя не могла. Если что и стоило сейчас ее внимания, так это те двое, что находились за этой дверью. Им она была обязана всем. А потому не рассудком руководствовалась Варя в теперешних своих действиях, но лишь помыслами сердца. Из-за двери не доносилось ни малейшего звука. Варя, зная, что пока сама Настасья не выйдет, ей туда путь заказан. Она не знала, сколько продлиться исцеление Мефодия. Ей казалось, что этот отрезок времени так же неисповедим, как и путь Господень.
Варя подошла к топчану, на котором была расстелена постель. Откинув покрывало, не раздеваясь, легла на мягкую перину. Полудрема, охватившая ее, тут же принесла свой подарок. Варя увидела простирающееся на собой звездное небо, сполохи от веселых языков пламени костра. Слышала жужжание нечаянно налетевшего на нее ночного мотылька и веселый гомон Игната с Севкой, боровшихся в мягкой, густой траве, уже влажной от выпавшей росы. Она чувствовала, что так будет вечно, что это счастье и тихий ночной покой никто и никогда у нее не отнимет. Она улыбнулась, и эта улыбка так и осталась на ее спящем лице…
Мефодий возвращался к жизни долго и мучительно. Видения, тревожившие его душу, помимо воли собирались в бесконечные хороводы. Жуткие, чем-то знакомые рожи, впившись в его тело когтистыми лапами, носились с ним по-черному, без единого просвета пространству, нестерпимо завывая на все голоса. От него раскалывалась голова и безумное чувство страха заливало мозг вселенским ужасом. Иногда все пропадало и Мефодий слышал чей-то голос, едва доходивший до него издалека: «…вместо раба Мефодия собаку сгуби, схорони… часы жизни назад поверни…».
Он сопротивлялся бесовству, но его усилия были напрасны. Час за часом наваждения и мытарства истязали душу и сердце. Мефодий пытался разгадать, кто скрывается за рожами его мучителей. Он был убежден, что, разгадав эту тайну, он сможет изгнать их из своего сознания, тем самым, выбраться из тьмы окружающего его бесконечного пространства.
Мучительно продираясь через вой и скрежет адских голосов, собирал он из разрозненных обрывков сознания свою принадлежность к миру живого. «…смерти хворобу с раба Мефодия снимите…». Было что-то знакомое в череде звуков этого голоса. «…м.. еф…о…ди…й…». Долгое повторение звуков складывались в слитное звучание, которое вдруг прорвалось к нему ясным смыслом этого слова: «Мефодий!». «Мефодий… – это же я! Мефодий… Мефодий…». Он твердил свое имя боясь, что, остановившись, он тут же его забудет и снова провалиться в пропасть небытия.
Взрыв… Визг и рев снова ворвались из тьмы дробящим сознание потоком. Перерождаясь в яркое, слепящее пятно, они высветили ясно различимый образ какого-то человека. Он был в форменной фуражке на тулье которой тусклым серебром блеснула кокарда в виде черепа:
«…Ты в моем царстве, старик! Как я и предсказывал, вечны будут твои мучения за то, что своими руками убил сыновей!..».
Ужас парализовал Мефодия. Он хотел было что-то ответить, но лишь исторг вопль отчаяния, чем вызвал гомерический хохот сатанинской рожи:
«…Так будет теперь до скончания веков. Мучиться тебе вечно, заклавшему плоть от плоти своей, сумевшему сделать то, что не удалось проделать даже библейскому Аврааму, вознамерившемуся заклать сына своего… Ты пренебрег Божьим запретом, остановившего руку Авраама, но ты не остановил свою…».
«…Н-е-е-т!..», – жарким вскриком залило весь мозг. Мефодий посылал это слово туда, где, заливаясь самодовольным упоением, зашлась в хохоте рожа офицера. «Это офицер… тот, что заставил… меня убить сыновей…», – высветилось огненными словами перед взором Мефодия. Теперь он видел только одно: свою руку, воздетой к небу в миг гибели сыновей. Будто призывая Бога в свидетели, рука немым укором стояла перед его взором. «Господи! Грешен и проклят я… Они безвинны и чисты пред тобою! Господи, призри их в царстве твоем…».
Это видение вернуло его в мир бытия.
Жаркая влага омыла глаза Мефодия и увлажнила щеки. Он впервые почувствовал нечто внешнее и это ощущение пробудило в его сознании чувство реальности мира. Мефодий открыл глаза.
Возникающие из тьмы неясные очертания туманных пятен скоро стали приобретать знакомые образы. Светлое пятно напротив него, постепенно сжимаясь, уплотняясь, образовалось в четкий квадрат окна. Мефодий узнавал знакомые предметы около него, стол и табуреты, висевшие на стене яркие вышивки, картинки из журналов, вставленные в рамки. Поведя глазами, он увидел Настасью, хлопочущую около печи. Свет разгорающегося пламени играл на потолке, стенах, отбрасывая на них тень жены.
Настасья почувствовала взгляд. Она обернулась. Подойдя, Настасья взяла его руку. В ответ на его немой вопрос, ласково сказала:
– Ну, вот, очнулся, касатик. Прогнали супостата, уже три месяца… кончилась для нас война…
– Три… месяца… – Настасья скорее угадала, чем услышала его слова.
Мефодий сделал движение рукой, будто намереваясь откинуть одеяло. Настасья, осторожно придержала его руку:
– Рано тебе еще вставать, хворь в тебе сильна и опасна. Когда будет можно, я скажу…
Потянулись дни, все, как один, похожие друг на друга. Мефодию вскоре стало невмоготу лежать без движения. Его деятельная натура требовала свободы. Когда Настасья не видела его, пытался высвободится из-под одеяла: сначала руки, затем ноги. Каждое движение радовало его, как радовала удача в самые счастливые моменты жизни.
Едва разнеслась по Малым Выселкам весть о том, что Мефодий пришел в себя, к ним стали заходить мужики и бабы. В первые дни будто за какой надобностью, а позже и перекинуться с Мефодием парой-тройкой слов. Настасья Никитична не давала времени общаться долее, быстро выпроваживала посетителей, а то и вовсе не пускала, отговариваясь тем, что утомился Мефодий.
Люди не обижались. Понимающе кивая, отбывали, высказав Настасье Никитичне свое удовлетворение возвращением к жизни ее мужа. Радость людей была Настасье понятна: никто не верил в благополучный исход болезни Мефодия. Все хорошо знали, чем кончается такой мозговой удар. Но что-то заставляло их надеяться на лучшее. Зная натуру этого человека, все-таки забегали к Настасье все чаще…
В сенях глухо скрипнула дверь. Настасья поспешила навстречу вошедшему. В полусумраке она различила высокую фигуру Кудимыча, соседа по третьему дому от них. Он тихонько сказал:
– Здравствуй, Никитична! Вот, решил зайти, проведать болезного. Как он там?
– Да ничего уже, ничего. Сам ложку берет и ругается уже почти в полную силу. Ему, вишь ли, гулять приспичило…
– Ну-эт хорошо! Знать, в силу входит. А что, кады он взаправду пойдет?
– Не скоро. Земля-матушка пока силы не дает. Вот весна минет и к лету, даст Бог, отпустить его хворь полностью.
– Ну-эт славно! Мужики говаривают, что будет хороший год. Так что нам толковый бригадир в самую пору придется. Да, Никитична, моя Нинка тебе тут собрала, – яички вареные, пирогов и картопли на постном масле. Собиралась сама к тебе, да с дитем завозилась. К вечеру подойдет. Ну, я пойду. Дел полно… Прощевай.
– Иди с Богом! Спасибо за приварок. На-ко, вот тебе веточку, положи ее в карман и будет у тебя день легкий и прибытный. Теперь иди…
Оставив узел у печи, Настасья оглянулась в комнату:
– Кто там приходил? – заворочался на кровати Мефодий
– Да Кудимыча Нинка, спросила травки и порошку наговорного. Дите у нее животиком мается.
– А-а, – протянул Мефодий, – нешто не могла зайти?
– Да куды ей, дите оставила одного…
– Ладно, не толки пустое… Я скоро встану, не буду более в тягость …
– Молчи, Мефодьюшка, остынь, – провела Настасья по волосам мужа ладонью. – Да кому ж ты в тягость… эх, только что сам себе. Ты не майся, прошлое лихо ушло, будем жить подле наших кровиночек и поминать их кажный час своей жизни… Спи, Мефодьюшка, набирайся сил…
Глава 15
Мефодий повернулся на другой бок и невольно застонал. Боль, пробившая сердце, была внезапна и безжалостна. Он выдавил ее остатки на выдохе и осторожно начал набирать воздух широко открытым ртом.
В предутренние часы боль особенно донимала, с каждым разом становясь все мучительнее. Мефодия это не страшило. Шепча вперемежку со стонами: «Господь милостив… знать, он помнит… мой грех…», он принимал эти мучения как расплату за свою долгую жизнь в беспросветном одиночестве.
– …Что, старик, больно? Сколько тебе придется еще испытывать такие муки? Не знаешь? Я могу тебе сказать, но не буду. Ты стал причиной всех моих несчастий и потому в довершении твоих страданий по закланным тобой сыновьям, пусть и смерть моих близких обернется для тебя стократ большей мукой...
Мефодий повернул голову на голос, похожий на тихий скрип ржавой калиточной петли. Там, откуда он доносился, даже в этот погожее утро густая тьма скрывала дальний угол избы. И все же в этом непроглядном мраке он ясно различил очертания человеческой фигуры. Ее контуры выдавали в их обладателе человека военного. Высокая тулья офицерской фуражки и блеснувшая тусклым серебром узкая витая полоска на плече отразились на фоне темной фигуры.
– А… это ты… А я было подумал, что тебя сам Сатана уже в ад прибрал… Да, видать, тебе и там за твои великие грехи места не нашлось…
– Ну-ну, старик, к чему теперь нам считаться. Мы были пешками в большой игре. Правда, я знал, что миссия, порученная мне, была единственно правильным решением в сохранении цивилизации.
– Я видел ваши способы насадить нам такую цивилизацию. Человекоубийство – вот чем она была для вас.
– В отличие от тебя, старик, темного и обманутого своими вождями человека-букашки, я историк по профессии, а потому прекрасно осведомлен, что происходило в твоей стране до начала освободительной миссии фюрера. Жестокий террор и братоубийство стали причиной того, что дало уверенность гению великого фюрера в нежизнеспособности такого режима. Самое ужасное, что и ты сам прекрасно это понимал, а потому отдать жизни сыновей за пустые фикции – вот что тебя сейчас мучает. И ты понимаешь, что все было напрасно. Если бы все такие, как ты, прониклись бы нашими идеями, то мир бы сейчас был намного справедливее и лучше.
– Ты, господин фашист, хоть знаешь много, но тебе никогда не понять: как бы мы ни сничтожали друг друга, это все ничто супротив вора и разбойника-лихоимца, хотевшего забрать у нас волю и родину. Вы по природе своей душегубы и насильники. Вы начали с того, что в Малых Выселках погубили ни в чем не повинных людей. Зачем были расстреляны семьи тех, кто был на фронте командирами? Неужли детки малые и старый люд были-от самые страшные для вас вороги? И еще сказывали, что и в Мешково и в самом Храпове на площади вешали евреев. Оно понятно, что вы уничтожали коммунистов. Это ваши вороги, но евреи… Я не могу понять этого сатанинского зверства.
Призрак Мольтке ядовито усмехнулся. Мефодий не видел его усмешки, но по голосу ясно почувствовал желчную ненависть в том, что говорил этот изверг:
– Тебе, старик, нельзя было увидеть из своего болота все вселенское зло этой породы людей… они проникали во все слои общества, тащили своих соплеменников, как ржавчина разъедали наше общество, расу арийцев… Мы боролись с этим злом и победить его можно было только самым радикальным способом – вырвать корни этого семени. Везде, где только они успели их пустить, как самый живучий сорняк, они могли возродиться из ничтожной крупицы. А где появится один проросток этого ядовитого семени, там со временем будет захвачено, поражено все. Единственный, кто увидел это гигантское зло был прозорливый гений нашего фюрера. Только ему достало духа и воли объявить крестовый поход против злостной заразы, самых страшных поработителей, ибо они уничтожали не тело и душу, а лишали народ самого главного – его творческой способности, стремлению к развитию, перекрывая ему все пути к продвижению.
Мефодий некоторое время молчал, затем едко возразил:
– Не знаю, что есть правда в твоих словах, но лучше бы ваш главный душегуб увидел, чем он сам кончит вместе со своей сворой оборотней... А евреи, в особливости от вас, ничего дурного нам не сделали. Это были честные и справедливые люди, те, которых мы знали в поселке и которых вы убили. А вот вы, исчадия Ада, семя Сатаны, и были тем народом, который пожелал нас истребить. Господь не попустил этой несправедливости, покарав вас за грехи неисчислимые.
– Ну-ну, старик, я тебя понимаю. Тебе невозможно понять, почему так получилось. Ваш народ превратился, благодаря коммунистам и жидам, в самый мощный тормоз развития цивилизации. Вот ты говоришь, что те евреи, которых ты знал, были честными и справедливыми людьми. А что честного и справедливого в том, что эти люди занимали места надсмотрщиков и управляющих вами и благодаря этому, были сытыми и сидели в тепле, когда как вы надрывали свои силы, пребывая в голоде и холоде. И так было по всей вашей стране. Мы взвалили на себя самое тяжкое бремя, – очистить старый мир, дряхлую, немощную Европу от скверны коммунизма, еврейства и лишних людей... Мы добровольно стали ее санитарами, приняв эту неблагодарную роль...
Мефодий переждал подступивший горлу тяжелый комок тошноты. Переведя дух, он ответил:
– Я вот что скажу тебе… немец… У нас в народе говорят: «На святом месте и ворон не каркнет». А ты хотел сделать зло и затем пришел на нашу землю. Но вся ваша рать не поняла, что заслон на нашей земле проходит не по окопам и траншеям, а через наши сердца. И что бы ты со своими недобитыми холуями не каркал, все ваше карканье опадет шелухой. Нас нельзя ни побить, ни опрокинуть. Вот потому мои сыновья сейчас у Бога одесную сидят, а тебе нет прикаянья даже в аду. Вы все прокляты на веки вечные…
– Утешайся, утешайся, старик, своими надеждами. Я вот сейчас у тебя сижу, а твои сыновья от Бога отойти не хотят. Иначе бы ты разговаривал с ними, а не со мной. И где же та справедливость, во имя чего ты пожертвовал самым дорогим, что у тебя было?
– А что ты, Фриц, или как тебя там, получил свою награду от вашего Сатаны в земном обличье? Что ты поимел за верную службу ему? Твоя страна разбита, твои детки и жена пропали, и сам ты лютою смертью издох. Мне рассказывали, что ты еще несколько часов истекал кровью в подорвавшейся машине на мине, которую поставили наши партизаны…
Мольтке ничего не ответил. Он сидел, не шелохнувшись, и Мефодий начал было думать, не в силах различить его фигуру в сплошном мраке, что офицер исчез, как вдруг услышал какие-то звуки – не то сдавленный хрип, не то стон…
– Ты еще здесь? Чего ты маешься? Отправлялся бы ты в свой Ад. Что – тебе места только тут и нашлось?
– Аг-хм... что же еще мне остается делать, старик, если я сам есть пустое место, только оболочка моя в твоих видениях и существует... Даже душу я не сумел сохранить! Все силы я отдал делу, которое не имело продолжения для истории моего рейха, во имя величия которого были отданы наши жизни... Мир нас осудил в Нюрнберге, но что значит их суд по сравнению с мукой разбитого сердца, потерянной души и сознания того, что жизнь отдал за фальшивые идеи…
– Да, ты сейчас поумнел… А тогда, там на выгоне, когда стрелял в Игната, что тебе казалось? Что ты всесилен и равен Богу? И жизнь забрать у неугодного тебе человека, как муху поганую раздавить? Разве ты сомневался в истинности своего предназначения? Ты упивался властью и даже мысли не допускал, что все твои дела всего лишь черная ненависть и сатанинская жестокость… А сейчас ищешь сочувствия и жалости к твоей неправедной судьбе? Даже если это есть условие твоего избавления от адских мук, то знай, – я хотел бы их только умножить… Здесь не то место, где ты найдешь хоть каплю сочувствия. Иди туда, где тебя смогут оправдать. Но я думаю, – вечность у тебя впереди и страдать тебе лютыми мытарствами до конца света!
– Нет у меня другого места, старик… Только ты и только здесь можешь избавить меня от страданий, потому что превзошел в том, во что я не верил и…
Мольтке умолк. Мефодий терпеливо ждал, будто знал, что надо услышать от него еще что-то.
…победил силой духа… Я мнил себя сверхчеловеком, но это стало моим самым страшным разочарованием. Жизнь моя обращена в ничто… Простой мужик оказался выше в мощи своей веры и идеи... И потому от тебя я жажду прощения, молю, отпустить мою истерзанную душу… если это еще возможно…
– Ты, господин фашист, верно подметил, в самую точку… Если бы даже я смог повернуть назад свое время, и преступить через себя, то простить тебя, а не то что понять, я не смогу, потому что нечего прощать и понимать. Того, что люди называют душой, у тебя нет. Это было ясно и тогда, на выгоне, когда ты малых детей хотел убить на глазах у их матерей. Ты заклал душу дьяволу, который в обличье вашего фюрера пришел на землю. А вместо твоей души я вижу огромную зловонную яму, где шевелятся трупные черви, источившие твое смердящее тело...
Мефодий застонал и прикрыл глаза. Яркая полоса света из приоткрывшейся двери обрисовали контур входящего.
– Кто там, не слепи-от… – пробормотал Мефодий. – Проходь скорее. Это ты, Пал Дмитрич?
В подошедшем он узнал корреспондента и закрыл глаза:
– Вовремя ты появился… Извел меня изверг вконец. Уж какую ночь подступает со своим окаянством… Дай мне вон тот пузырек и водицы… Сейчас малость передохну, и мы погудим чуток словами…
– Я к вам ненадолго, – успокаивающе проговорил Евсеев. – Вот пузырек и вода. Сколько накапать нужно?
– Да сколько сам-от сообразишь. Этого мне и не надобно уже… Я скоро буду пить другое питье… там, на небесах, духовное… со своими кровненькими…
– Может, вы и правы, но эти дела не в нашей власти. Я уверен, что вы на земле еще не закончили свои дела. Вот, например, наше.
Мефодий вздохнул:
– Устал я, мил-друг любезный. К своим хочется… сил нет, да вот же ты сидишь здесь и теребенишь меня своими расспросами. А раз ты, занятой, видать, человек, тратишь время на меня, то и вправду, нужно погодить…
– Мефодий Кириллович, вы только что сказали, что по ночам вас какой-то изверг изводит. Кто это? Имеет ли отношение к событиям вашего с сыновьями дела? Простите, но мне хочется знать о вашем подвиге все, что только можете припомнить. Я знаю, что в снах обычно мы вспоминаем такое, что, бодрствуя, никогда не придет в голову. Если это возможно, расскажите о своих снах.
– Ты, хоть и молод, но мудр… Я слышу в твоих словах початки знания великих тайн. Что человеку дано в жизни? Одна неизбывная борьба за прожитье свое и своих детей. Только ночью, в снах, нам открывается мир непознанный, другая его сторона, та, которая к Богу ближе всего. Ты, наверное, не веришь в нашего Создателя, это дело личное… Но сны и ты видишь, а в них, наверное, открывается тебе такое, что и сам объяснить не можешь. Ведь так?
– Именно так, Мефодий Кириллович. Мои сны не дают мне ответа. А вам смысл ваших снов открыт. Так что узнать об их смысле мне непременно необходимо.
– Пусть так… Только я сам не могу разобраться, зачем этот фашистский офицер повадился ко мне на покаяние. Ему другой исповедник нужен… Если Сатана от него отказался, то чем я могу его облегчить его мытарства?..
– А кто этот офицер?
– Он был главным на расстреле жителей поселка … Думается мне, – после паузы продолжил Мефодий, – он пришел ко мне, не за этим, а… чтобы изуверски насладиться моей мукой. Я не верю, чтобы такой изверг хотел спасения своей души. Он не имел ее от дня рождения… Продана она была скопом со всеми, кто пришел на нашу землю убивать и насильничать…
– Это, конечно, так, но я не вижу причин, по которым вы терзаете себя. Ваша великая жертва была оправдана тем, что дорого людям – любовью к родине. Я сам видел на фронте много примеров высочайшего подвига...
Евсеев осторожничал. Он видел состояние старика и не желал усугублять его неверными вопросами. Но Мефодий каким сверхчутьем уловил колебания корреспондента. Он некоторое время молча смотрел на Евсеева, а потом, усмехнувшись, проронил:
– Не думай, что я все про себя измыслил, так что тебе лишнего не придется спросить. Он был почище лютого зверя, и первые появления передо мной терзал мою душу, как тогда терзал сыновей в кровь, в клочья и ухмылялся при этом: «Это тебе будет хлеще всяких пыток. Зная, что мог избавить сыновей от мук, ты сознательно обрек их пройти все круги ада. Этот ад будет гореть в твоей душе все оставшееся время». Этот изверг знал, что говорил. Так оно и вышло, – чуть слышно выдохнул Мефодий. – Но кровинушки мои из последних сил упрашивали меня, чтобы как можно дольше продлить эти пытки, чтобы дать возможность переправить документы за линию фронта. Что я тогда мог им сказать? Они все решили сами… а мне оставили вековечные терзания и боль за мой холодный расчет…
Мефодий лежал с закрытыми глазами, но Евсеев, несмотря на полусумрак, заметил, как из-под век старика просочилась слеза. Он почти физически ощутил, какое невероятное напряжение царит в душе Мефодия. Его вдруг осенило, почему Мефодий так упорно стремится по мере своих сил находиться в этой насквозь продуваемой, холодной избе. Его упорство стало для него сродни епитимьи, которую он наложил на себя, невзирая на все уверения в высоком подвиге. Он понимал и отношение к нему жителей поселка, и цену его поступка, но это все не имело для него никакого значения. Только одно – загубленные жизни сыновей его собственной волей, тогда как он сам остался жить… Евсеев непроизвольно протянул руку и накрыл своей ладонью иссохшую, как болотная ветка, кисть старика:
– Мефодий Кириллович, что вы имеете в виду под словами «холодный расчет»? Разве в тот момент можно было рассуждать холодно и трезво? Никто не смог бы поступить более мужественно и самоотверженно перед неминуемой гибелью всех жителей Малых Выселок…
– Погодь малость… передохнуть мне надо … Ты поди… на воздух, там побудь. А я соберусь с силами…
– Хорошо, Мефодий Кириллович, я подожду снаружи. Отдыхайте…
Евсеев вышел из избы, оставив дверь приоткрытой. Он видел, что старик совсем плох. Евсеев досадливо мотнул головой. Будет очень жаль, если с Мефодием больше не удастся поговорить сегодня. Евсеев чувствовал, что ему нужно еще некоторое время, чтобы закончить дело. Тот материал, который он сумел записать, оставлял ощущение недосказанности. Евсеев доверял своей интуиции, а потому решил не уходить сейчас.
Он прислушался. Мефодий мог позвать его в любую минуту. Стоя у приоткрытой двери, Евсеев достал папиросу и, с наслаждением затянувшись, приготовился к ожиданию, столь длительному, сколько бы ни пришлось ждать.
…Ему виделся луг, по которому шла Настасья с сыновьями. Они приближались и Мефодий видел, что они улыбаются. Настасья собирает, по своему обыкновению, травы, а Сева, ради шалости, забегает к Игнату то с одного боку, то с другого, обдувая того собранными одуванчиками.
Игнат отмахивался, стряхивая с лица пушинки и понарошку делал выпады в сторону Севки. Тот, будто испугавшись, отбегал и дразнил брата: «А вот не догонишь, не догонишь!..».
Мефодий стоял и ждал их приближения, радостный и довольный тем, что вот сейчас они встретятся и пойдут дальше, домой, вместе. Настасья иногда выпрямлялась, прикрывала рукой с собранным пучком травы лицо от солнца, будто что-то высматривая в дали.
Мефодий видел, что она не смотрит в его сторону. Он начинал махать рукой и звать, но Настасья, не слыша его, снова принималась за сбор растений.
Вот они уже совсем близко… Мефодий хочет пойти им навстречу, но ноги его не слушаются. Он кричит и зовет их, но все трое проходят мимо него, будто Мефодия и нет рядом. Он отчаянно кричит изо всех сил, но Настасья и сыновья уже удалились и внезапно заливший луг густой туман скрыл их от него…
– Мефодий Кирилыч, вы слышите меня?.. Мефодий Кирилыч!..
Мефодий застонал и открыл глаза. Склонившись к нему, стоял Евсеев и прикасался к его плечу.
– Что ты?..
– Вы кричали, звали кого-то, стонали. Я зашел, чтобы узнать, что вы хотите.
Мефодий не ответил. По его щеке скатилась слеза. Он посмотрел на Евсеева и тихо сказал:
– Не тебя я хотел увидеть… но Господь свой промысел имеет. Он знак мне подает… милость Господня бесконечна… Не обессудь, Пал Дмитрич, продолжим с тобой беседы позжее. Мне надобно отдохнуть… Да и Анисья за мной прибудет скоро. Ты заходь за мной туды, к ней, тогда и поговорим чуток долее…
Евсеев кивнул, попрощался и, перед тем как выйти, спросил:
– Может, мне помочь вам доехать?
– Не надобно, мил-человек… Анисья может-от припозднится, а ты понапрасну время переведешь… Иди…
Мефодий подтянул полог к подбородку и прикрыл глаза. Сквозь пелену темно-серой мглы стали неясно проступать чьи-то очертания, медленно проплывали призрачные картины, в которых он угадывал события прошлой жизни: то недавние дни, в которых видел Настасью с сыновьями, то кого-то из поселковых, то председателя Петра Ивановича. Но часто эти желанные образы исчезали как дым на осеннем ветру, разорванные жесткими абрисами силуэтов и личин немецких супостатов. И все же желание еще раз увидеть своих родных, хоть чуть-чуть, самую малость побыть с ними, охватывало все существо нестерпимой, жгучей силой. Мефодий терпеливо ждал этих моментов, стойко снося бесконечные наплывы чуждых ему видений.
Были среди них такие, от которых у него сердце начиналось колотиться так, будто вот-вот выпрыгнет из горла. Он вновь видел комнату, где Семенов допрашивал Игната с Севой, или верзилу-офицера, с брезгливым видом поигрывающего перед ним пистолетом.
Глава 16
Зайдя в дом, Евсеев поздоровался. Мефодий сидел у стола на лавке. На нем был надет теплый армяк из стеганого ватина. На голове его был надет картуз с высоким околышем. «Такие, наверное, носили приказчики», ; подумал Евсеев.
– А вот и помощник! – довольно констатировала Анисья. – Пал Дмитрич, давайте возьмем старого под белы рученьки и потихоньку передвинем его во двор. Там колясочка стоит, в ней и повезем нашего батюшку.
– Как «колясочка»? – удивленно спросил Евсеев. – А где Мирон Силыч с телегой?
– Не про нашу честь в этот раз Мирон Силыч. На покосе все телеги. Да ты не туркуйся, милок. Мефодию и в колясочке будет хорошо. Я там ему мягонько подстелила. Да он привычный, катался уже не раз и в это лето и прошлые года.
Мефодий дернул головой и желчно бросил:
– Да тебе все одно, – коровьи лепешки, дрова или меня затолкать в свой ручной тарантас, – стыда на тебя нет…
– Ишь, разбухтелся! Не стыжуйся, я тебя попонкой прикрою и спасу от насмешек, коли ты их так боисся!
Анисья взяла со стола небольшой узелок.
– Вот тебе, старый, угощение. Тут твой любимый кисельчик ягодный, да настой почечный.
Евсеев осторожно подхватил Мефодия подмышки и, прилаживаясь к его семенящему шагу, повел к выходу. До коляски, сделанной из большого короба, поставленного на колеса, в которых Евсеев без труда узнал мотоциклетные, они дошли быстро. Мефодий старательно помогая Евсееву усадить себя в короб, кряхтя, упирался в борт руками, пока не оказался на пухлой наволочке, явно набитой сеном.
– Держи.
Анисья протянула Мефодию узелок. Он уложил на живот сверток, закрыл глаза и чуть помедля, выдохнул:
– Пое-ха-ли… что ли…
– Погодь, торопыга, надо-ть взять ишшо к возу. Ну-ка, старый, подожми ноги, я дровишек кину. Небось, сырота заела в торчище твоем?
Мефодий кряхтя заворочался, подтянул ноги и сердито буркнул:
– Тебе-от, Аниська, как ни сделай, все не так. Потому и мужика свово таким манером уморила. Теперича-от и других отбрехиваешь!..
– Сиди уж, говорун!
Анисья с усмешкой легонько толкнула Мефодия в затылок пальцем и, повернувшись к Евсееву, сказала:
– А вы, Пал Дмитрич, беритесь-ка за ручку и с Богом, поехали. Кочки объезжайте и в канавки старайтесь не заехать. Неровен час растрясем мощи святого Мефодия! Что-ить тогда я Боженьке взговорю?
– Не извольте беспокоится, Анисья Потаповна. Самым аккуратным образом доедем.
Неспешно передвигаясь по улице, Анисья раскланивалась со встречными, Мефодий на приветствия не отвечал. Он сидел, чуть наклонив голову и закрыв глаза. В этой позе он казался каким-то странным предметом, который хозяева решили перевезти в заброшенную сараюшку с глаз подальше.
За околицей дорога стала ровнее, и Евсеев смог несколько расслабиться. Он не прерывал молчание старика, понимая, что тот не хочет никакого общения. Евсеев надеялся, что Мефодий, оказавшись на своей лежанке, выйдет из нервического ступора, в который его погрузила неприятная для него ситуация. Анисья тоже примолкла, разглядывая нечто вдали. Чуть погодя она повернулась к Евсееву и спросила:
– А вы, Пал Дмитрич, надолго ли к нам?
– Думаю, все зависит от Мефодия Кирилловича. Мы с ним договорились – сколько он сможет беседовать со мной, столько я и пробуду.
– А что же такого антиресного он вам сообщает? Лежа на полатях много не узнаешь, а Мефодий, почитай, уже лет пять, как в лежачем виде пребывает.
– Меня, Анисья Потаповна, интересуют дела военных дней. Как сражались люди, как жили и что делали в оккупации. Это нужно записать и рассказать другим, потому что, утратив эти воспоминания, мы потеряем главное, – знание того, что помогло нам выстоять против мощного и беспощадного врага.
– Это, конечно, нужное дело, – вздохнула Анисья. – Сколько людей сгинуло, пострадало, осталось калеками и телом, и душой. Хорошее дело, ты, милок, задумал. Только вот не один Мефодий в наших Выселках может рассказать таких страстей, что другому и в голову на здравый рассудок не придет. Много горя…
Анисья вдруг замолчала на полуслове, как будто ее горло перехватил жесткий спазм и отвернулась. Евсеев тоже молчал, понимая ее состояние. На что Мефодий, повернув к ней лицо, отозвался сухими словами:
– Будет тебе, мать… Всех не оплачешь, пора забыть … и не терзать душу. Их не вернуть…
Анисья, вытерев глаза уголком платка, вздохнула и с горечью сказала:
– Уж кто б говорил об этом! Тебе ли, старый, пример показывать! Сам-то похоронил себя в торчище и теперь поучаешь! Э-э-х!..
– Мое дело… Я не жалкаюсь никому, потому мне так легшее жить. Хотя ты знаешь, Анисья, что каждый божий день я желаю разменять эту тяжкую долю на одно мановение Господа…
У двери избы Мефодий не стал вылезать сразу. Он глянул на Евсеева и хмыкнул:
– Чего, у меня, небось, не сильно горишь сидеть? Выгрузи на завалинку, побалакаем туточки. Раз такое вёдро стоит… И правда, неча дыхало забивать сыростью. Мне все равно, а ты молодой, здоровьишко еще спонадобиться… Верно, Анисьюшка?
– Ой как верно, старый! И вправду, посидите здесь, а я как раз управлюсь с растопкой твоей печурки.
Анисья, подхватив перевязку поленьев, скрылась в избе. Мефодий, устроившись поудобнее, запахнул поплотнее армяк и, будто извиняясь, пробормотал:
– Знобит… я николе не был мерзляком, в стужу в легоньком завсегда работал, удобнее так было, а сейчас вот ослаб, потряхивает чтой-то… Ну, делай свою работу, спрашивай…
– Скажите, Мефодий Кириллович, в поселке по-разному говорят, только вы не сердитесь, будто фашистский офицер пощадил вас потому, что Семенов попросил его об этом, что вы сами, как пострадавший от большевиков, нуждаетесь в защите.
Евсеев услышал, как Мефодий скрипнул зубами. Сделав несколько вдохов, он, не поднимая головы, глухо сказал:
– Змей подколодный! Он и в те дни-от нарочно говорил так среди людей, подпускал яду, чтобы смерть моих кровиночек люди почли за глупость и дурь… Да, я слыхал от некоторых такие речи после, но их затыкали другие, кто понимание имел и совесть… Неча говорить об энтом…
– Я не к тому упомянул эти разговоры, что хоть в малейшей степени усомнился в великом подвиге ваших сыновей и вас. Мне хотелось узнать меру людского падения, для которых даже неопровержимый факт не стал доказательством высшего мужества и самоотверженности в защите Отечества.
– Вы, Пал Дмитрич, слишком мудрите … Никаких таких обязательств мы не держали. Я по жизни не привык рабствовать и сыновей приучил к этому. Но не об энтом хочу сказать. Когда на ваших глазах забирают малое дитя на казнь, ни за што, ни про што, тут уж не до рассусосливаний… Когда Варю, дочь названную и сердечную зазнобу Игната потащили на расстрел, я понял, что Игнат бросится к немцам и погибнет ни за грош… А дело было всего… признаться, в сообщении партизанам вести о курьере. Все это как-то одновременно пролетело в голове, одним мигом … без рассуждений… Я сам не мог себя удержать-от от действия. Не было времени выбирать, – самим лечь в землю, или весь поселок изничтожат. Не было времени на рассуждения. Только одна эта мысль и гудела… Потому и сделал то, что … Вот такой размен состоялся… Немец, офицер энтот, поверил тому, как я хотел. И говорил я с немцем, как в тумане, словно кто мне подсказывал, что и как сказать. Не было у меня чувств… Они обрушились на меня чуть погодя, когда сделанного уже не воротишь…
Одышка старика становилась все более заметной и частой. Евсеев терпеливо ждал, пока Мефодий передохнет и продолжит разговор…
Как и было условлено, председатель заехал за Евсеевым во втором часу. Услыхав сигналы «газика», Евсеев быстро закрыл блокнот и бросил его в портфель. Надев пиджак и подхватив своего вечного спутника – мятый и битый по углам портфель, он вышел во двор.
Газик стоял у калитки, а сам Петр Иванович сидел за рулем в одной рубашке. Он с легкой иронией усмехнулся, увидев подошедшего Евсеева:
– Пал Дмитрич, вы будто на собрание навострились! Скинули бы пиджак, не то сопреете в такую жару! А пока домчим до лугов, куда как хорошо будет провеяться на теплом ветерке!
– И то верно! – согласно кивнул Евсеев, снимая пиджак и бросив его на заднее сидение. – Просто преступление не пользоваться такой милостью природы!
– Угу, вот сейчас и проветритесь знатно! Полетели, однако!
Лихо развернув машину, председатель вылетел на плотно укатанную дорогу и нажал на газ. Дорога, по которой катил «газик», плавно выписывала долгие петли среди припорошенных дорожной пылью васильков, «иван-да-марья», ромашек, замыливая глаза однообразием луговой зелени, убегающей назад к темно-синей гряде леса.
– Жарко, – отдуваясь, заметил председатель, откидывая лобовое стекло до упора. – Погодка на заказ для сенокоса. Это вы к нам привезли такую благодать. Сено сохнет быстро, а от этого оно лучше качеством.
– Старался, Петр Иванович, – так же шутливым тоном ответил Евсеев, подставляя набегающему упругому потоку ветра разгоряченное лицо. – Чую запах скошенной травы. Где-то поблизости косят?
– Считайте, приехали. Полторы версты будет. Я недолго вас там продержу, через полчаса поедем назад, тогда и продолжим разговор.
Петр Иванович бросил искоса хитрый взгляд на Евсеева и усмехнулся:
– Замучались, небось, за эти дни?
– Нет, что вы… – Евсеев откинул голову и с удовольствием вдохнул пряный аромат свежескошенной травы. – Я даже не заметил, как пролетело время. И не только из-за Мефодия. Он человек необычных свойств души, но и среди жителей Малых Выселок я нашел несколько таких же интереснейших людей…
– Хм, – усмехнулся Петр Иванович. – Мне это не удивительно. Наши места всегда славились самобытными характерами. Если бы вы пожили бы еще у нас, то уверяю, не соскучились бы. О, вот и приехали! Можете размяться немного, пока я выправлю свои дела.
Газик выскочил из-за поворота на широкое пространство покоса. Впереди Евсеев увидел несколько телег, два сарая и трех-четырех мужиков, смотревших в их сторону. Председатель соскочил с подножки, достал с заднего сиденья объемный сверток, в котором при перекладывании что-то металлически звякнуло.
– Косы и правила, – весело бросил он. – Приходится самому заниматься извозом. Все люди нарасхват.
Петр Иванович бросил сверток на землю и залихватски свистнул:
– Петрович, принимай инструмент!
От группы мужиков отделился один и не спеша к ним.
– Здорово, председатель! Никак гость к нам пожаловал? За какой надобностью? Отчеты с нас брать для газет? Так мы завсегда готовы. А можа, сначала обед соорудим по такому знатному случаю?!
Петр Иванович остановил словоохотливого мужика:
– Потом, потом, Петрович! Бери пакет и пошли. Сводка в порядке?
– А как же! Как в конторе.
Евсеев смотрел вслед уходящим и с каким-то обстоятельным спокойствием в душе подумал: «А ведь так, наверное, было всегда… Сменялись времена, эпохи, государства и правители, а вот эти Петровичи как косили эту духмяную сочную траву, так и будет века после нас…».
Он опустился на землю, откинулся на плотный, тугого плетения травяной ковер, и раскинул руки. Около его лица на сочных стеблях колыхалось разноцветье бутонов и ярких лепестков, по которым с тяжелым гулом, заполняющих медовый воздух, неторопливо перебирались шмели и пчелы.
Какие-то мысли приходили еще, но Евсеев уже только отмечал их как неясные образы своего настроения. Ждать пришлось действительно недолго. Его окликнул председатель, неслышно появившийся перед ним:
– Вот и все, можем ехать.
Евсеев выплюнул травинку и поднялся:
– Лежал бы еще так, как говорится, до вечерних петухов, – со вздохом сказал он.
– Так в чем же дело, приезжайте к нам в отпуск, как закончите дела! Обещаю рыбалку и охоту царскую.
– Ох, Петр Иванович, не искушайте слабого духом!
– Да какое же искушение, – усмехнулся председатель. – Как говориться, чем богаты… А если серьезно, то вокруг нас на болотах такая дичь со всякой другой живностью – непуганый край. Жируют и нагуливают весу так, что мы иногда сами удивляемся, как они еще на крыло поднимаются!
– Неудивительно, к вам просто так не заскочишь, – засмеялся Евсеев. – Некому распугивать…
Газик мягко раскачивался на едва прибитой колесами телег колее. Председатель откинулся на спинку сиденья, его узловатые, жилистые руки спокойно лежали на баранке. Некоторое время они молчали, потом Петр Иванович, словно очнувшись, спросил:
– Так на чем мы остановились прошлый раз? Прошу извинить меня, голова забита всякими производственными проблемами… Рад бы чуток отдохнуть от них, да куда денешься, – самый разгар работ.
– Вроде, с Игнатом у вас заминка вышла. Как и почему, – вот на этом остановились.
– М-м, да-да… Конечно, я заметил перемену в отношении Игната ко мне. Не так, чтобы он слишком упирал на это, но стал как бы официальнее, суше. При разговоре отводил глаза, чего за ним никогда раньше не замечал. У меня сложилось такое впечатление, будто он чувствовал себя виноватым передо мной. Я, конечно, не особо придавал этому значения, время было такое, не до чувствований. Это потом я узнал настоящую причину его… неприязни, что ли.
– Это после разговора с Мефодием?
– Нет, намного позже, уже после возвращения домой из госпиталя. Не я, оказывается, стал причиной замкнутости. Он сам никогда и не сказал бы об этом. Варя рассказала мне о ее взаимоотношениях с братьями, а конкретнее, с Игнатом.
– Но как могла открыться правда, ведь они погибли?
– Однажды Игнат нечаянно услыхал мой с Варей разговор по поводу ее присутствия в отряде. Я, помню, тогда возражал, но Варя не смогла сдержать своих чувств и высказала их откровенно. А Севастьян, по природе своей прямоты, при встрече с ней выложил все, что думает по этому поводу.
– Могу представить, что испытала тогда Варя!
– Угу! Это был взрыв негодования, смертельной обиды и две-три оплеухи Севастьяну. Потом она разрыдалась и несколько дней не ходила к братьям. Вот такие голубцы! А что война? Разве для чувств она была помехой! Ну, а потом все завертелось…
Евсеев вдруг понял, почему очерк о Мефодии не складывался. Без рассказа о жизни людей, окружавших старика, без их теснейшей природной связи единокровного родства, терялась основа их отношений. Понимать он понимал, что для Мефодия односельчане были не только соседями – они определяли весь его жизненный уклад, мировоззрение, накрепко вросших в сердце и душу. А потому очерк приобретал смысл и размеры большие, чем простой репортаж о уникальном, исключительном событии…
– …Простите, задумался, – изобразил виноватую мину на лице Евсеев. – Мысль, знаете ли, одолела.
– Да пустяки, Павел Дмитриевич, – добродушно хохотнул председатель. – Тем более, что я говорил только что о вас. Мефодий наверняка замотал вас своими притчами. Да и разговор с ним в последнее время стал в обузу. Особенно эта его привычка после половины слов добавлять оттяжку «-от». Мы-то привычные к его говору, а новому человеку, наверное, трудновато слушать кучу этих «-от» да «-от». Как вам это?
– Бывало и намного хуже. Я видел и слышал всякого за время репортерской работы. Так что особенность разговора Мефодия мне не в тягость. Я думаю, он весь, как какой-нибудь самоцветный камень, состоит из таких особенностей.
За разговором Евсеев не заметил, как они подъехали к избе Мефодия. Выйдя из машины, Евсеев попрощался с председателем.
– Я на пару часов задержусь в цеху распиловки. А вы, как закончите, прямиком к нам. Варя сегодня сготовила квасу. Как раз поспел. Сногсшибательная штука получилась, – гарантирую. Ну, бывайте…
Председателев «газик» круто развернулся и на полном газу припустил назад, напрямик по полю. Евсеев постоял некоторое время, достал платок, вытер вспотевшие лицо и шею и, нагнувшись, вошел в избу. Мефодий лежал с закрытыми глазами. Полусумрак не скрыл от Евсеева лицо старика. Он сразу же заметил, что оно покрыто бисеринками пота и губы Мефодия непрерывно шевелились. Подойдя ближе, Евсеев услышал, как старик, хотя и тихо, но совершенно отчетливо и ясно что-то говорит. Евсеев прислушался и с удивлением заметил, что Мефодий ведет с кем-то невидимым давно начатый диалог…
…Фигура шевельнулась. Мефодий ждал ответа, но и не очень надеялся на откровенность после обложного мата. Но немец, будто и не в его адрес матерился Мефодий, сказал размеренно и спокойно:
– В Европе мы завоевывали страны, но население не трогали. К чему это было делать? Они были послушными скотами и того порядка, который принес им фюрер, старались придерживаться и исполнять. К тому же они были нашего, европейского миропорядка и рода… Я, к твоему сведению историк, и много чего узнал о вашей стране. Главное то, что вам цивилизация не нужна. Вы лучше будете сидеть по своим берлогам и умирать за свои идеи, вместо того, чтобы принять блага цивилизации, которые мы вам несли.
– Да-да… ваши блага цивилизации… нахлебались мы кровавою юшкой ваших благ! Они, видать, для собственного вашего употребления годились. Для других ваши блага оборачивались злой бедой и горем. У тебя, господин фашист, все разложено по полочкам… да вот беда, другие не хотят лежать на них. Жаль, что вы не поняли, – русские люди испокон веков никогда не были ничьими рабами, так что будь ваша воля, так вы погубили бы всех.
– Нет, старик, это ты не понял: наше предназначение – повелевать другими народами. Фюрер прав был во всем, но только одного он не смог предвидеть – дикие племена необходимо истреблять не огнем и мечом, а лаской и посулами. Только ласки должны быть пропитаны приятными ядами как, например, водка для американских индейцев, а посулы стать идеологической тюрьмой, из которой нет выхода.
– О-хо-хо, – коротко хмыкнул Мефодий. – У нас у самих много было таких доброхотов, пока их сладкие посулы не растворились в самостийности народной. Мы не роптали, а гнули свое. Наверное, поэтому в душах наших людях осталась жажда воли и свободы. А таких людей не победить. И против лживых баек в нашем народе есть свои противоядия. Ранее как было, – барин приехал и рассудил. А ныне все сходом решали, и чтобы не делали наши начальники, мы втихую делали по-своему…
– Твоя правда, старик… Мы не учли, что ваш уклад жизни больше склонен к анархии, чем к строго установленным правилам, которые мы называем порядком. Мы этого добились на тысячу лет раньше, и поэтому наша раса получила статус избранной Высшим Провидением. И обошлись без вашей коммунистической идеологии.
– Ты не путай энту идилогию с желанием нахрапом урвать власть любой ценой. В России так и произошло. Людишки, которые узурпировали власть и царя, божьего помазанника, изничтожили ее, оказались своекорыстными временщиками. Ваш фюрер из числа таких же нечистоплотных узурпаторов. Вот мы и получили казнь вселенскую, которая почище всех египетских будет.
Мольтке чуть помолчал, затем желчно ответил:
– Да, непокорных и неполноценных мы уничтожали. А так как ваши народы по своему нраву и обычаям стоял на уровне дикости, то население нужно было уничтожить, чтобы зараза своеволия и невежества не отравляла… не погубила цивилизованный мир нашего тысячелетнего рейха.
– И опять промашка вашего фюрера вышла. Наши вожди, хоть и гробили непокорных, либо строптивых или речистых, но, чтобы весь народ перевести, – у них хватило ума остановиться. А ваш что задумал? Все наше племя под корень вырубить? Так на это не такие силенки нужны были, что под свое начало он согнал. Такое под силу только Господу. Знать, плохо учил такой-растакой фюрер в детстве Библию и прочее Слово Господне. Иначе в его скудоумной, больной голове такая мысль даже и не возникла...
– Дело не в Библии… – глухо возразил Мольтке. – Фюрер был человеком высшей ипостаси. Он видел и слышал то, что простому человеку было недоступно. Наш фюрер был осенен высшей волей, которая дала ему это право. Наши великие предки сами дали знать ему об его избранности! Но одно дело видеть такое, а другое понять и истолковать полученное откровение. Да… наш фюрер не так истолковал наказ богов… А, может, ему помогли окружавшие его доброжелатели, мечтавшие сделать карьеру за спиной великого вождя… не прилагая к этому ни усилий, ни ума. Солдатской дело такое, – исполнить приказ и при этом угадать желаемый результат его исполнения. Вот потому его вознесли до высшей ступени величия, – божественного почитания. Потому он и превысил возможности, данные человеку от рождения.
Мефодий саркастически усмехнулся:
– Ваш фюрер присвоил себе право Господа карать и миловать! Потому он и такие, как и ты, ; его рать извергов, оказались в Аду… Может оно и так, я не могу знать, кто потакал этому нелюдю, упырю, алкающему крови человечьей, но сам он не оказался бы во главе страны… Но предки ваши в загробном мире память свою потеряли начисто, ибо они могли бы вспомнить, как бивали русские своих ворогов.
– Ты, старик, много мнишь о своем племени. Никогда не было нужды нам ни в чьих советах.
– Оно и плохо, когда народ, аки стадо неразумное, идет за изуверами-вождями кровавыми в слепоте гордыни своей! Наш народ в семнадцатом одурманили, ваш сунули в самую страшную войну и чуть не истребили, приведя к пропасти геенны огненной. Ведь не может стать народ в одночасье извергами и убийцами. Знать, посулы вашего фюрера, как и наших вождей затмили разум людской! Народ слаб и жаден до скорой наживы потому весь ваш хваленый тысячелетний порядок был отправлен собаке фюреру под хвост во имя разбоя и грабежа!
Мольтке издал звук, похожий на едва сдерживаемое рычание, продолжив это рычание в брошенных словах:
– Старик, тебе не понять, что такое величие страны! Мы выбрали этот путь сами и не наша вина, что раса рабов, какими вы были тысячелетиями, победила нашу великую идею своей тупой яростью и безумным навалом бесчисленных орд! И сейчас мы с тобой говорим о правдах, которые двигали нами. Нам никогда не сойтись в едином мнении, но наша правда стала бы новым шагом к величию человеческой расы. Мы освободили бы мир от сора и плевел для процветания избранных…
Мольтке запнулся от рвущейся из его бесплотной тени черной и ядовитой злобы. Но Мефодий, нисколько не обратив внимания на этот выплеск, ответил веско и внушительно, будто выговаривая неразумному животному о его проступке:
– Вся ваша правда в том, чтобы истреблять, губить непокорных и несогласных с вами, а остальных сделать рабами. Ваша правда – это правда кровососов-упырей… Вы захотели стать повелителями природы, а она вас превратила в тлен и прах… Вот ты, сейчас будто сидишь передо мной и ведешь разговор. Но эти видения только мои боль и страдания, породившие тебя. Если бы я мог покарать тебя своими руками, я не стал бы губить твое тело! Я сгубил бы твою душу, чтобы миг ей казался вечностью, а остальные превратили ее в муки адские до скончания мира…
Мольтке, выслушав Мефодия, некоторое время молчал. Когда он заговорил, старик был удивлен отрешенным спокойствием его голоса:
– Меня всегда интересовало, что заставляет таких как ты, всей-то ценностью обладающих, – своей жизнью, ; отдавать ее за простых, не искушенных высокой нравственностью и моралью людей. На этой войне мне приходилось видеть многое. Я принимал участие в кампаниях по всей Европе, но только здесь я узнал, что такое истинный патриотизм и… Были и в других странах люди жертвенной цели, но они по большей части были одиночками. Только у вас, в России, эта жертвенность стала мессианской идеей… Жаль, что мы так и не поняли, что нужно было в первую очередь искоренять в вашем народе. Потому мы и проиграли эту войну. Мы изначально были обречены. В Древнем Риме был такой герой – Гай Муций Сцевола. Он на глазах вражеского военачальника сжег свою руку, тем самым предотвратив гибель своего народа. Этот подвиг остался в памяти всех цивилизаций и поколений. Но то, что я видел в России не поддается никакому анализу. Самые жестокие и изощренные пытки гестапо, мучительные массовые казни жителей, среди которых были дети, старики, женщины не сломили вас. Что еще можно было сделать, чтобы победить такой народ?! Какой подвиг героев прошлых веков можно поставить рядом с вашим?!
– Ты, господин фашист, будто симпатию высказываешь нам? С чего бы это?
Мольтке не ответил. Его тень застыла на стене, став почти неразличимой. Мефодий с трудом угадывал его присутствие, но прервать молчание немца не желал. Тот через некоторое время заговорил сам:
– Что я могу сказать тебе на это, старик? Мертвые, которым подвластны все события в самом подлинном их виде и смысле, не могут общаться иначе. Дело, как ты выразился, не в симпатиях, а в том, что те причины и мотивы, двигавшие и направлявшие нас живых, здесь потеряли всякое значение. Скоро ты сам обретешь это знание, переместившись в потустороннюю юдоль. Не знаю, где ты будешь находиться, но пока мы еще порознь наших миров, я знаю то, что для тебя диковинно и странно. Так что симпатия моя всего лишь истинное отражение тех настроений и событий, которые определили не только наши жизни, но и судьбы наших народов…
Глава 17
Мефодий умер утром следующего дня. Евсеева разбудил шум в комнате. Поначалу он не мог сразу сообразить, что к чему. Ночные сновидения странным образом переплетались с действительностью. Из-за нависавшей над лежанкой балки выглядывало хитрое лицо Мефодия. Борода его двигалась. Мефодий говорил почему-то голосом Марьки и очень испуганно. Евсеев окончательно проснулся, когда почувствовал, что его теребят за руку:
– Дяденька, а дяденька, да проснитесь же! Это я, Марька.
Он повернул голову и увидел девочку, стоявшую на лавке.
С печки были видны только её большие, не по-детски серьёзные глаза, да выгоревшие на солнце, льняного цвета волосы. А она, торопясь, испуганно частила:
– Деда лежит, голову закинул, ничего не отвечает, только смотрит куда-то.
Евсеев, торопясь, соскочил с лежанки и, заправляя на ходу рубашку в брюки, поспешил за Марькой.
– Я к бабке Анисье сбегала, потому маманя с папкой в поле, а я испужалась...
У него появилось давно знакомое, сосущее под ложечкой, ощущение случившейся беды. Но понял он все тогда, когда, подходя к избенке Мефодия увидел настежь открытые двери и двух старух, стоявших рядом.
– Что с ним? – спросил он, скорее машинально, обращаясь сразу к обоим старухам
– Господи, прости ему все его прегрешения, прими с миром душу раба твоего Мефодия… – бормотала одна из них, часто и мелко крестясь.
– А ты, милок, – сказала другая, – пройди к нему, коли пришел, попрощайся. Отмучился он, сердешный. Он так ликом светел лежит, будто рад...
Не дослушав, Евсеев прошел в избу. Сначала ничего не мог разглядеть, но освоившись, заметил три фигуры и красную точку лампадки. У оконца на своём топчане лежал Мефодий. Неестественной белизны его лицо будто светилось под тонким лучиком, пробившимся сквозь это маленькое окно. Огонек лампадки, стоявшей в изголовье, ровно и неподвижно мерцая, тускло отражался на меловом лбу Мефодия. Евсееву стало душно.
Выйдя из избы, он достал папиросы и закурив, долго смотрел на далёкую, едва синевшую полоску леса. Он думал о том, каково было этому старику столько лет нести в себе тяжесть непомерной для него вины перед своими сыновьями и сколько силы, мужества понадобилось ему в тот страшный для всей деревни день. Он не мог не думать и о том, какое сильное чувство заставляло больного и немощного Мефодия отказываться от любой помощи, оставаться здесь, на месте вечного покоя его близких.
Мысли Евсеева складывались в привычные строчки очерка помимо его желания. Так было и тогда, когда его рукам была привычнее тяжесть винтовки, чем пера; когда он, выходя из заканчивающегося боя садился писать очередной репортаж. Там, на фронте, всё было понятно. У него не возникало и тени сомнения, о чем и как надо писать. Его репортажи были даже несколько прямолинейны, в чем он не раз себе сам признавался.
Редактор, часто собирая, сотрудников и проводя с ними беседы, делал упор на то, чтобы из-под пера каждого из них выходил достающий до глубины души, репортаж. «Это ваше оружие – любил говорить он. – Пишите так, чтобы написанные ваш строчки удесятеряли ненависть к врагу, чтобы каждому бойцу казалось, что пуля в стволе его винтовки стала весомее и злее». И Евсеев понимал это всей душой, всем сердцем. Тогда иначе нельзя было писать.
Но сейчас он в замешательстве сознавал, что не может найти нужные слова. Евсеев чувствовал, что не понимал старика так, как ему этого хотелось. Что-то очень важное ускользало от него. Сознавая свою беспомощность, какую-то ущербность перед этим простым и в тоже время могучим и сильным характером, Евсеев страстно желал прозреть. Он не был неопытным в своем деле. А тут его опыт стал ему помехой, что с досадой он ощущал сейчас. Все это время, которое провёл с Мефодием, Евсеев ловил себя на мысли, что мог бы, в лучшем случае, только пересказать то, что слышал. Но сам он внутренне протестовал. Его не удовлетворяла роль пересказчика.
Если бы Мефодий был умудрен знаниями, которые дают университеты, то можно было бы не удивляться глубине его суждений. Все было бы просто. Но неуловимая, почти мистическая духовная связь с людьми придавала мыслям и словам Мефодия прозрение и мощь демиурга. Даже на протяжении такого малого промежутка времени общения со стариком, Евсеев смог почувствовал этот редчайший дар природы. Теперь он ощущал жгучую потребность общения с Мефодием, но поздно было жалеть об упущенной возможности. Евсеев чувствовал, что смог бы многое узнать из того, что движет человеком в роковые, трагические минуты. Не обозначенное словами, а переданное невероятной силой истечения чувств. Они исходили от Мефодия широкой, мощной волной…
Еще по дороге сюда Евсеев составил стандартное, чуть ли не предвзятое мнение об этом старике, живущим в глуши лесного края. Что можно было узнать от него неведомого, если он вел такую же тяжелую жизнь, как и его односельчане. Тут не было времени на пустые размышления, умствования и прочие отвлеченности от работы. Но тем ценнее был дар этого человека, сумевшего среди обрыдшего существования увидеть смысл и цель своей жизни. Он был неотделим от людей, кровь и плоть их. Он чувствовал, что без них его жизнь будет никчемной пустышкой, глупой прихотью природы. В нем сидела, как основа всего смысла существования, ; благо и счастье, живших рядом с ним людей. Может быть, он и не знал слова «патриотизм» и «жертвенность», но все его жизненная вера была определена именно этими понятиями.
Председатель торопливо соскочил с телеги и пошел напрямик, через заросший высоким бурьяном пустырь. Не сбавляя шага, он прошел мимо женщин, стоявших перед входом. Войдя в избу, он застыл у порога, собираясь с силами. Две монашки и поп, привычно бормотавшего слышные только ему молитвы, со всей неотвратимостью сказали о случившейся беде. Приблизившись, он увидел лик Мефодия. Нестерпимая боль, острой горечью пронзило сердце. Петр запрокинул голову и стиснул зубы, чтобы не дать прорваться стону из сжатого спазмом горла. Не проронив ни звука, он повернулся и вышел.
Заметив стоявшего в стороне Евсеева, подошел к нему. Коротко кивнув, Петр Иванович сказал, прерывисто и глухо:
– Эх Мефодий, Мефодий. Дождался-таки часа своего. Не успел я... Не могу простить себе, что послушался его, с делами закрутился. Вот так и пришлось...
Опустив голову на грудь, Петр Иванович горестно покачал ею. Евсеев, положив ему руку на плечо, мягко сказал:
– Ну что вы, что вы, Петр Иванович! Кто же здесь виноват...
Председатель, словно очнувшись, повел взглядом:
– Петровна, – окликнул он стоявшую в дверном проёме женщину, – подойди на минутку. Просьба у меня к тебе большая. Ты проследи, чтобы всё как надо было. Я вечером приду.
– Не волнуйся Петро, иди, коли надо. Мы с Анисьей всё сделаем и доглядим. Ступай, ступай...
Петр Иванович подал Евсееву руку и сказал:
– Я должен с вами поговорить сегодня. Раньше пяти не выберусь. Вы не уезжайте, не дождавшись меня, договорились?
– Хорошо, Петр Иванович, я теперь, в любом случае, хочу собрать материал до конца.
Евсеев глядел вслед уезжавшему председателю. Он думал, что председатель захочет, чтобы он поделился с ним своими мыслями о том, что и как будет писать о Мефодии. Но Евсеев по-прежнему чувствовал неопределенность в этом отношении. Он не хотел, чтобы Петр Иванович почувствовал фальшь в его словах, простую отписку в таком значимом для всех жителей Малых Выселок событии.
Сейчас Евсеев не мог решить, что сказать главному редактору о своей затянувшейся отлучке. Мямлить что-то он не хотел, а пару дней, он чувствовал, будут просто необходимы для задержки здесь. Что-то недоговоренное, недосказанное оставалось где-то у него в подсознании. Разговорить поселковых было делом нелегким. Они будто замыкались, уходя от ответов, казалось, на незамысловатые вопросы. Евсееву не хотелось сводить свой очерк к простому изложению фактов, пусть даже окрашенных личным эмоциональным отношением к старику. Этого было недостаточно, да и не важно. Он хотел узнать о этом личном у жителей поселка. Все, с кем он говорил до сих пор, не видели в нем человека, которому можно открыть душу, доверить чувство, которое можно назвать благодарностью, но которое много больше и сильнее, и потому невозможное для высказывания кому-то постороннему.
Евсеев понимал, что можно домыслить, дописать выражение чувства к Мефодию со стороны односельчан, но так делать он не стал, да и не хотел. Все равно, та фальшивая интонация, свойственная городским, посторонним людям, даст о себе знать. А Георгий Матвеевич был не из тех, кому можно подать мякину в красивой обертке. Но больше всего он сам не желал такой подделки. А потому, направляясь в поселок, он твердо решил выпросить у главного редактора еще два дня на свою самодеятельную отлучку.
По узкой тропке навстречу ему шли две пожилые женщины и трое ребятишек. Дети шли впереди. Поравнявшись с ним весело и громко поздоровались. Женщины в чёрных платках и темных полинялых кофтах, посторонившись, сдержанно кивнули ему. Евсеев, занятый своими мыслями, рассеянно ответил, почти пройдя мимо них. Он не придал значения этой встрече. Но подходя к деревне ему вдруг подумалось: «Да ведь они к Мефодию идут...». Евсеев обернулся. У избенки Мефодия виднелось несколько фигур. К ним с разных сторон деревни подходили ещё и ещё. Все, кто ещё не ушел с утра в поле или на сенокос не сговариваясь шли туда, едва узнав о смерти старика. Евсеев возвращаться не стал. Сейчас вряд ли кто будет с ним разговаривать, а говорить наспех с кем-либо ему не хотелось.
Проходя мимо конюшни, Евсеев издали заметил у раскрытых ворот знакомую фигуру Силыча. Тот, приладив доску на верстак, обстругивал её тщательно и неторопливо. Евсеев, чуть подумав, направился к нему. Заметив его, Силыч сдернул с головы потрепанную кепку. Торопливая улыбка скользнула по его худому, всё в морщинах, заросшему густой щетиной, лицу. Суетясь, вытирая ладонь о старенький, в заплатах, пиджак, с полупоклоном протянул её Евсееву:
– Доброго здоровьичка, товарищ корреспондент, доброго здоровьичка! Почтили меня, так сказать, своим вниманием. Я давеча вечером приметил вас с председателем, так поинтересовался, ради разговору. Это совсем не то, что подумал Петро, совсем не то!
Силыч энергично покрутил головой:
– Конечно, оно и выпить завсегда можно, но на работе ни-ни, только по праздникам да по красным дням. А вы, так сказать, с упокойником сурьезное дело имели? Святое это дело, скажу я вам, – святое и правильное! Хотя, видит господь, упокойник крут нравом был, ох и крут. Всю жисть он делал по-своему. Он и тогда он всё по-своему захотел повернуть, да что противу автоматов сделаешь? Вот и пришлось ему принять кару господню за гордыню свою.
Евсеев слушал Силыча с чувством неловкости и какого-то недоумения. Он был знаком с дочерью этого человека и то первоначальное необыкновенное настроение, которое не покидало его с того момента до этих минут, теперь таяло, будто тепло, уносимое порывами холодного ветра.
– Извините, я не знаю, как ваше имя-отчество...
– Мирон... Мирон Силыч, – поспешно вставил Мирон Силыч, произнося Силыч очень весомо, видимо, нарочно его выделив, хотя тут же добавил:
– Вы зовите меня Силычем, так оно вам легшее и быстрее...
– Так вот, Мирон Силыч, я не могу с вами согласиться по той простой причине: не заупрямься тогда, как вы сказали, Мефодий Кириллович, и кто знает, имел бы я сейчас возможность передать вам привет от вашей дочери, да и с вами, вероятно, не разговаривал бы.
Силыч, почувствовав в словах Евсеева неприязненные нотки, поспешил ответить:
– Вы, товарищ корреспондент, поняли меня, не поняли. Я ведь к упокойнику всей душой был, – как же, дочку спас, да что там говорить, – весь поселок, можно сказать, оборонил. Ведь сожгли бы его, нелюди, тогда, истинный Бог, сожгли бы… Но ведь сам знал какой ценой, и казнил себя потому люто.
– И потому вы думаете, что жертва Мефодия Кирилловича была намеренной из-за его гордыни, что ли?
– Да упаси Боже меня так думать! Человек он был, истинная правда, твердый и своенравный. Я тогда, грешный, думал, что он просто из противоречия затеял с немчурой такое дело. Но таперича я не говорю, что это было так. Упокойник не из своего норова, а по причине жалостливости к нам содеял, сердешный, такое с собой и сыночками. Вот как я теперь думаю…
Евсеев, глядя в хитро-участливое лицо Силыча, перебил его:
– Скажите, Мирон Силыч, вот вы придерживаетесь мнения, что Мефодий Кириллович мог бы и не упрямиться, как вы только что сказали. А другие жители села – как они отнеслись к тому, что Мефодий Кириллович, по вашим словам, «содеял»? Только из-за своего характера не захотел подчиниться немецкому приказу, или что-то другое двигало им?
– Мужики не сильно-то много говаривали об этом. У каждого, почитай, был счет к упокойнику… Но, что правда, то правда, – все в один голос сходились в единоличности характера упокойника. Он завсегда имел свое мнение, ни с кем не обсуждал дела, и всегда стоял на своем… Можа, оно и в мирной жизни и было к месту, но вот с фашистом… туточки надо было бы поосторожнее. Глядишь, и не было бы казней. Надо уметь сговариваться, даже с лютой вражиной.
Евсеев сглотнул и глухо спросил, даже сам не зная, зачем:
– Скажите, Мирон Силыч, а что вы делали в оккупации?
– Да как, милок, тожа, что и все, ; лес валил. Справедливости ради, надо сказать, что немцы меня, по хилости моего здоровья, сделали счетоводом при лесоскладах. Скажу вам, работа была опасная. Чуть что не доглядел, старший из ихней зондеркоманды мог и палку приложить к чреслам…
; Понятно. Ну что ж, не буду мешать вам работать. До свидания.
; Ой, счастливенько и вам, товарищ корреспондент, ; закивал вслед Евсееву Силыч.
Подойдя к дому, Евсеев поднялся на крыльцо и постучал в дверь. На его стук никто не отозвался, лишь Кудлатый загремев цепью в будке, брехнул несколько раз. Марьки дома не оказалось. Евсеев пошарил наверху за наличником двери, Ключ оказался на месте. Войдя в дом, он направился в угол, где стоял его чемоданчик.
Поставив его на стол, Евсеев заметил лежащий на столе листок бумаги, заполненный крупными неровными строчками, написанными карандашом и видно второпях. Записка была от Вари, в которой она с извинениями сообщала, что не сможет прийти к обеду, так что придется ему хозяйничать с Марькой вдвоем. Отложив записку, Евсеев открыл чемодан и достал блокнот.
Там были номера телефонов редакции. Засунув блокнот в карман пиджака, Евсеев взглянул на часы. Время поджимало. Георгия Матвеевича, главного редактора застать было можно в любое время в редакции. Старый бобыль все свое время и силы отдавал работе. И поэтому весьма ревностно относился к своим сотрудникам и сослуживцам, особенно, если те манкировали своими обязанностями.
Евсеев усмехнулся. Его наверняка уже пропесочили в отделе и, как водится, доложили главному, что его любимчик опять где-то загулял. Надо было упредить тихую обструкцию Георгия Матвеевича, позвонив как можно скорее. О статье Евсеев решил особо не распространяться. Все равно в три минуты не уложишься, а составлять предвзятое мнение ему не хотелось. Достаточно будет сказать, что он приедет с уникальным материалом…
На почте было тихо и безлюдно. Евсеев, войдя в помещение, огляделся. Одна часть комнаты была отделена небольшой конторкой, застекленной мелкими, замазанные белой краской квадратами стекла. Через них невозможно было разглядеть кого бы то ни было внутри. Евсеев громко кашлянул пару раз и спросил:
– Есть кто-нибудь?
В конторке послышалось какое-то шевеление. Небольшая дверь приотворилась и через щель на него глянуло заспанное лицо молодухи.
– Здравствуйте, скажите, можно сейчас заказать разговор по этому номеру, – кивнул ей Евсеев. – Мне надо срочно.
Молодуха скрылась за дверью и тут же появилась, поправляя на голове цветастый платочек:
– Конечно. Давайте ваш номер телефона. Я пока буду связываться с вашим номером, вы можете погулять на воздухе. Чего вам сидеть здесь в духоте.
– Ну хорошо, только вы поторопитесь. Я могу не застать человека на месте, а для меня это очень важно.
– Не волнуйтесь, товарищ корреспондент, все сделаю как можно быстрее. Связь у нас не очень чтобы ладилась, но я попрошу девочек на междугородке в Храпово освободить для вас линию.
– Спасибо.
Евсеев вышел из помещения почты и остановился на крыльце. Перед ним открылась почти вся панорама поселка. Почта располагалась на пригорке и отсюда было хорошо видна немудрящая планировка этого жилого места. Постояв некоторое время, Евсеев вдруг понял, что в поселке стоит необычная тишина. Не слышно было гула моторов, визга пил на пилорамах, молчал городской репродуктор на площади перед сельсоветом… Тишина придавила Малые выселки, как бы отмечая собой некое значительное событие в жизни поселка.
Евсеев почти сразу же сумел разглядеть то место, где находилась избенка Мефодия. И не смог сдержать удивления. Отсюда было хорошо видно, как собираются около нее люди. Он заметил, как они подходили: поодиночке, группами, подъезжали на телегах, грузовиках. А прибывшие со стороны Мешково несколько подвод свернули к избе, и спрыгнувшие с них мужчины и женщины смешались со стоявшими вокруг избы.
И вся эта стекавшаяся масса народа, оказавшись перед избой, замирала, будто они не испытывали нужды что-то обсуждать и говорить, как бывает в других случаях сельских сходок. Молчание было знаком памяти этих людей ушедшему заступнику их жизней, посланного им Всевышним…
– Товарищ корреспондент! Идите, ваш номер дали! –выглянув из-за двери, в растяжку пропела молодуха.
Евсеев торопливо затоптал папиросу и вошел в помещение. Около кабинки междугородней связи стояла почтальонша и протягивала ему телефонную трубку. Евсеев заскочил в будку и не закрывая дверь сказал:
– Здравствуйте, Георгий Матвеевич, это я, Евсеев. Георгий Матвеевич, у меня к вам огромная просьба. Мне пришлось заехать в один из поселков в Мешковском районе. Я заскочил сюда по одному совершенно интересному делу и есть необходимость задержаться здесь еще на день. Материал уникальный, я обещаю, что вы будете довольны. Только мне нужно место на первой полосе… Ну, конечно, послезавтра утром я положу материал к вам на стол… Спасибо, Георгий Матвеевич. До свидания.
Евсеев опустил трубку.
– Закончили, товарищ корреспондент?
Евсеев молча кивнул головой. Почтальонша осторожно поинтересовалась:
– Это кто ж, начальник ваш был? Строгий?
– Ну да, начальник… Он не строгий, просто он старый и одинокий человек…
Почему это вырвалось у Евсеева, он и сам не понял. Мысли его были заняты совсем другим. Глядя на стоящую перед ним еще молодую женщину, Евсеев никак не мог отделаться от ощущения, отчего на лице и в голосе этой женщины, пусть и певучем, проглядывала трагическая, не упрятанная до самого дна горесть. Она наверняка еще не знала о смерти Мефодия и потому ее проступающий изнутри надлом не был связан с сегодняшним событием. Может быть, с военной поры ее не оставляют мучительные переживания. И время, которое неумолимо затягивает душевные раны, за прошедший срок должно было успокоить их. Жить с открытыми сердечными стигматами было уделом высокого чувства и долга, который он совсем недавно обнаружил здесь, в заброшенной глубинке России, в сущности и характере Мефодия. Ему стало интересно. Пока время позволяло, Евсеев решил поговорить с почтальоншей.
– Сегодня утром умер Мефодий Кириллович. Я только что был в его доме.
Женщина помолчала и, глядя в сторону, качнула головой:
– Что ж, каждому свой срок отмерян. Старик еще долго пробыл на этом свете… Я знаю о его смерти.
– Я видел, как все поселковые оставляли работу и шли к его избе. А вы остались на работе…
Почтальонша усмехнулась:
– И я бы пошла… Я тоже, как и все, живу на этом свете его заботами. Но моя доля… люди меня сторонятся, да и сам Мефодий, думаю, не был бы рад тому, что я пришла бы к его гробу…
– Но почему?! – вскинул брови Евсеев.
– Много к этому есть причин… И к старику они имеют отношение. Было время, когда я… по глупости, наверное, написала в органы письмо о нем. Подговорили меня дружки, и я, по малолетству и темноте своей, чуть было не сгубила человека. А он отплатил мне тем, что подарил жизнь взамен на жизни своих сыновей…
– Как же так это получилось?
– Да знаете, у каждого своя судьба, а моя связала мою жизнь с кулацким сыном Колькой Семеновым и его дружками. Не спрашивайте, почему… Года были голодные, мать выбивалась из сил, добывая пропитание на меня и брата. А тут молодые парни стали меня привечать. То пряников, то хлеба с молоком, а то и мяса с фермы давали. Я-то не могла и подумать, что они все это добывали разбоем и кражами. Мне дела до этого не было. Я приносила все домой. Мать по первоначалу сильно ругалась, била, но я упрямая была. Так и осталась в Колькиной компании…
– Они что, ни разу и не попались в своем промысле?
– Нет, места у нас глухие. Они уходили на разбой в другие волости. А здесь отсиживались.
– И никто не догадывался, откуда у них такие богатства?
– Почему же? Догадывались, но боялись их. Только братья, Мефодиевы сыновья, не боялись и на собраниях говорили о том, чтобы провести расследование. К участковому ходили, все свои догадки доказывали, но участковый ничего не хотел делать, говорил, семья дороже, а эти… могли и порешить. Правда, сам Колька на дело не ходил, так, больше тут суетился. Пьяница он был. Как на дело им идти, так он пьян. Ну и потому, пока его подельники делали свои дела, от отлежится, а придет пора, сбывает товар…
– И что, так все сошло этой банде с рук?
– Да нет… Перед самой войной Грищакова и дружка Колькиного взяли живыми. Остальных положили в перестрелке. Так тут говорили. Я-то сама не знаю…
– А что с письмом получилось?
– Так письмо было в ЧК отправлено. Там говорилось, что Мефодий кулак, тайный вредитель и вместе с сыновьями есть самый первый враг советской власти.
– И что же?
– Приезжали сюда из района, были разговоры. Братьев с отцом увозили в район. Все думали, что они сгинут и больше их никто не увидит. Но когда Мефодий с Игнатом и Севкой вернулись, никто больше не стал говорить об их кулачестве.
– А замуж не думали выйти? Вы женщина еще молодая, видная.
– Да куда уж! Из-за тогдашних гулек я так замуж и не вышла. Кому я была нужна опосля Кольки! С кулацкой марухой никто не хотел иметь отношения. А уж после войны… началось!
– Что же началось?
– Трудно людям простить грехи ближних своих. Вот и тыкали, и попрекали меня моей глупостью да неразумием. Но что было, того уж не воротишь. Я смирилась.
– А вы не думали уехать куда-нибудь. В стране сейчас везде руки нужны, на стройках в районе, в области, например.
– Да куда ж мне, со старой и больной матерью на руках… и брат, порченый худой болезнью с рождения… Благодаря заступничеству Петра Ивановича, председателя нашего, мне дали это место на почте. Вот и живу здесь, с матерью и братом, тут, в конторке…
Она опустила голову:
– Теперь мне весь век мыкаться…
Евсеев сочувственно вздохнул:
– Что ж, все ошибаются, но мне кажется, что вы сами несколько предвзято относитесь по отношению к самой себе. Откройтесь людям, расскажите о своих горестях. Вас поймут. Люди здесь чуткие, с большим сердцем. Прошлые ваши ошибки были не по злому умыслу, а по недомыслию и я уверен, все у вас образуется.
Женщина стояла молча, с застывшим выражением глубокого раздумья на лице. Евсеев подумал, что она может и не слышала его слов. Но когда он отошел на несколько шагов, то услышал тихий, срывающийся шепот: «Благослови вас, Господи, за добрые слова…».
Подойдя к дому председателя, Евсеев увидел стоящий «газик» и распахнутую калитку. Из дома показался Петр Иванович. Укладывая на сиденье свертки, он озабоченно сказал:
– Павел Дмитриевич, а я за вами. Я срочно еду в город по делам, и хозяйственным и переговорить о похоронах Мефодия. Хочу пригласить Кармашина на похороны. Заодно, если вы хотите, я могу отвезти вас в Храпово. Если, конечно, соберетесь за пяток минут. Я очень опаздываю.
Евсеев улыбнулся и покачал головой:
– Езжайте, Петр Иванович, я еще не закончил свои дела у вас. Хочу остаться на похороны Мефодия. Мне это нужно… для очерка.
– Ну, что ж, понимаю, тогда я поехал. Встретимся вечером. Думаю, часам к пяти я вернусь.
Председатель сел в машину и резко рванул с места. Евсеев некоторое время смотрел ему вслед. Что-то говорило ему, что этот человек невольно стал одной из главных сюжетных граней очерка, без которой характер Мефодия не смог бы раскрыться во всем своем величии.
Глава 18
К полудню на доске объявлений у сельсовета было вывешено объявление о похоронах Мефодия. Поселковый маляр на листе оберточной бумаги написал текст, который ему дал председатель:
«Дорогие сельчане! С прискорбием сообщаем о кончине Мефодия Кирилловича Большакова. В связи с обстоятельствами по заготовке сена и повышенными обязательствами по выполнению плана лесозаготовок, похороны состоятся завтра, 5 сентября, 1954 г. Поминки состоятся у избы Мефодия. Просьба приносить закуску и спиртное к дому Анисьи Потаповны. Мужикам перед похоронами прийти к сельсовету. Будем носить столы и лавки из клуба к избе Мефодия.
Председатель поселкового совета П. И. Телегин».
Люди подходили, читали объявление и тут же обсуждали детали и подробности предстоящих похорон и поминок. Никто из них не был против объявленной программы. Напротив, многие, соглашаясь с процедурой, вносили свои дополнения, вроде приглашения на похороны районного и, даже, областного начальства. Оно, дескать, должно увидеть, как мы, жители Малых Выселок, чтим и помним своих выдающихся сограждан. Таким, без всякой иронии и подначек, возражали самым серьезным образом: какие-такие приглашения – у начальства найдутся дела поважнее в такое горячее время, чем сидеть на похоронах неизвестного в верхах деда.
«Это как посмотреть, – неизвестного! – горячились первые. – Не был бы неизвестный, не приехал бы из области к нему корреспондент! Значит, наш Мефодий стал птицей высокого полету!».
Силыч, принявший сторону скептиков, морщась, как от горсти разжеванной клюквы, гудел: «Ну, это как смотреть! Птица птице как журавль синице! Неча укрупнять! Помер дед и вечная память ему. А то, – начальство звать, от делов государственных отрывать… а мы что, – хужее, что ли?».
Бубненье Силыча никого не волновало. Все привыкли к его вечному резонерству, а посему делали свое дело. Бабы в избе Анисьи собирали поминки, варили кутью из пшена, сдобренного темным, пахучим медом с моченой в сахаре голубикой. Мужики, уже впотьмах, стащили лавки, столы и прочую мебель к Мефодиевой избе. То, что они это делали по самочинному решению заранее, на то была их воля. Председатель сказал на это только одно: «Все, мужики, уже поздно, остальное соберем завтра».
Обозрев тьму небес, усыпанных изморозью звездных блесток, председатель подытожил:
– Дождя не будет, а лавки и столы до завтра никуда не убегут…
Мужики степенно стали расходиться, будто завтрашнее дело зачалось уже сейчас и излишним весельем не подобает его снижать до простых гулек. Заикнулся было один о желании пропустить чарку-другую с устатку. Его как бы не услыхали и предложение мужика, в иное время дружно поддержанное, сейчас повисло в воздухе пустым звуком.
Войдя в дом, Евсеев не стал терять время на обед, заботливо прикрытый расшитым яркими цветами небольшим полотенцем. Вари дома еще не было. Марька, егоза и непоседа, вихрем ворвавшись в дом, схватила краюху хлеба, огромный красный помидор и умчалась, возможно, даже не заметив Евсеева. Вытащив из портфеля толстый, немного потрепанный блокнот Евсеев присел за стол.
Сейчас материал уже собрался вчерне в единую концепцию очерка. Единственно, что не укладывалось в рамки почти завершенной статьи, некая незаконченность в осмыслении событий этих дней. Не получалось увязать воедино характеры и судьбы людей, раскрывшихся перед ним.
Все казалось просто: человек, спасший от уничтожения весь поселок, его погибшие сыновья, люди, хранящие благодарность в скромном уважении к нему, – не предполагалось в этом немудрящем сюжете никаких творческих заминок. Однако Евсеев, принимавшийся уже в который раз за работу, мял очередной лист. Он с раздражением чувствовал, что это совершенно не то, что должно быть. Евсеев не понимал, как совместить окружающую его будничность бытия с высоко-трагическим подвигом маленького человека, вставшего на пути самой жестокой машины уничтожения людей.
Сумеречный свет постепенно залил комнату. Евсеев зажигать лампу под оранжевым абажуром не стал. Отложив блокнот, он встал и подошел к окну. Поверх приоконных занавесок, отделанных кружевными узорами с петухами по центру, была видна улица, по которой с обеих сторон тянулись разномастные заборы, плетни, штакетники, а то и просто уложенные в два ряда кривые жерди на таких же кривых столбах.
Улица была пустынна, если не считать пары лежащих собак и неспешно пасущихся кур под присмотром цветастого петуха, гордо высившегося над своей пестрой семьей. Евсеев задумчиво глядел на этот немудрящий сельский пейзаж и невольно почувствовал, что время будто застыло. Такие же дома, крытые то соломой, то дранкой, то черной пластью рубероида, обшитого планками он за эти годы командировок видел столько раз, что они слились для него в одно единое пространство российского пейзажа. Тень столетий лежала на всем, что называлось русской землей.
Этот быт и основательность глубинного ядра, которое с незапамятных времен называлось русским народом, Евсееву было понятны и близки. Он мог найти слова, проникновенные, горячо-взволнованные, берущие душу до последних ее фибр за живое, но те слова были не для этого случая. Он хотел облечь деяние, свершенное этим человеком, в какие-то другие лексические построения.
Отношение Мефодия к жизни, к ее пониманию, как сказали бы люди, мелкособственническая закваска и его патриотизм, в сути своей стоящий на беззаветной любви к родной земле и людям, живущим на ней, трудно совмещались в реальной жизни. Многих Евсеев знал, как патриотов, орущих о любви к Отечеству, но разворовывающих и продающих ее при малейшей угрозе своему благополучию. Мефодий не искал выгоды в своем отношении к тому месту, которое было его родиной по праву рождения. Он был его хранителем, продолжателем дела тех предков, которые, как обереги, не прося мзды за свои жертвы во имя благополучия Отечества, видели в этом единственную и естественную награду.
И еще одна сторона будущего очерка тревожила вполне обоснованно. Не было сейчас в журналистике, в печати примеров, поступков людей, подобных Мефодию, считавшихся «чуждым элементом». Люди были приучены к тому, что такой «элемент» по определению, по своим понятиям должен быть только на стороне врага. Евсеев знал, что главный редактор примет его материал без лишних вопросов. Но другие… Он уже обжигался на кляузах завистников, изрядно потрепавших ему нервы… Эти мысли будоражили, порождали сомнения и беспокойство. Но отступить теперь уже он не мог, да и не хотел! Узнав за эти дни такое проявление человеческого характера, такую глубину и величие чувств, что счел бы прямым предательством и низостью отступить от своего единственного решения – напечатать этот очерк вопреки всякой канцелярско-чиновничьей своре!
Часы, висевшие на стене, мягким тоном отсчитали девять ударов. Взглянув в окно, расцвеченное розовым отсветом заката, Евсеев сообразил, что сейчас придет Варя. Он отодвинул блокнот, с удовольствием потянулся. Включив свет, Евсеев собрал свои бумаги в портфель.
Он не хотел обременять ее лишними хлопотами в такой день. Едва он управился с этим, как стукнула дверь в сенях и, чуть спустя, в комнату вошла Варя. Она скинула платок, в котором Евсеев заметил несколько светлых стебельков сухой травы.
– Доброго вам вечера, Павел Дмитриевич! – с легкой обеспокоенностью проговорила она. – Поди, проголодались, так уж извините меня, росомаху этакую! Так время пролетело! Если бы не бабы, я еще скирдовала бы эту травяную благодать. Такой запах и томление от свежего сена, что будто купаешься в парной воде по вечерней зорьке…
Говоря это, Варя быстро перемещалась по комнате, то выходя на кухню, то появляясь оттуда с тарелками, хлебом, крынкой и прочей утварью. Она бросала короткие взгляды на Евсеева, будто говоря – вот еще чуток и будем вечерять.
Евсеев следил за порханием этой стройной, красивой женщины, которой, казалось, нипочем провести двенадцать часов в поле и сохранить легкость и живость в движениях. Будто и не одолела ее усталость – по крайней мере, он не видел даже признаков ее.
– А вы пока отпейте молочка, – предложила Варя, пододвигая к Евсееву расписную синими цветами кружку. – Сейчас будут оладушки и мясной рулетик. Петр Иванович завсегда просит меня к вечеру накрутить ему два-три рулетика. Может и вам они придутся по вкусу, вот, отпробуйте этот румяненький…
Но отпробовать рулетик Евсеев не успел. В сенях раздался шум и голос Петра в дверях оповестил их о своем приходе:
– Встречай, хозяйка, своего мужа! Где стол, уставленный яствами и медом крепким?! Где гость дорогой, для бесед и дружеских речей?!
Евсеев засмеялся. Варя, степенно сняв расшитое разноцветными узорами полотенце, с легким поклоном протянула его Петру:
– Уже заждалась своего хозяина и кормильца. Все приготовлено, как он того желает и любит!
Петр привлек к себе Варю, приобнял и приложился к ее лбу:
– Ну, все, побаловались и будет! А то Пал Дмитрич чего еще подумает… несурьезное.
– Да что вы, Петр Иванович! – с улыбкой ответил Евсеев. Он почувствовал за этими фразами желание Петра Ивановича не портить ему последний вечер трагическим для всего поселка событием, а потому сказал с чувством:
– Это было здорово! Что-то древнерусское былинное сейчас я увидел и почувствовал.
– А! – отмахнулся Петр Иванович. – Иной раз еще и не такое бродит в голове под конец дня с устатку! Медведем зарычишь, а то и лисой тявкнешь! Только вот Варя не любит этого зверья, вот и приходиться что-то другое измышлять!
– Да вы не слушайте его, Пал Дмитрич! Никогда в жизни я не слыхала от него ни рыка, ни лая! Это он наговаривает на себя! Какой бы от ни был с работы, все только с добром и покоем приходит…
Ужинать сели, как только Петр вернулся со двора. За столом все трое вели себя так, будто по негласному уговору решили не говорит о смерти Мефодия. Наоборот, они не хотели помнить этого, чтобы думать еще о Мефодии, как о живом. А потому Петр, блестя глазами под торчащими в разные стороны прядями мокрых волос, многозначительно взглянул на Варю:
– Может, перед такой закуской не грех принять по малой…
Варя тут же пододвинула мужчинам пузатенькие, синего стекла стопочки и кивнула:
– Если кто-нибудь здесь угостит хозяйку, то застолье тогда будет полным, а то…
– Вот-вот, – многозначительно поднял палец Петр. – Я тебе как-то сказывал, что скромность нужна женщине во всех случаях жизни, кроме одного – принять угощение от мужа!
– Благодарствую… – наклонила голову Варя.
После неспешной перемены блюд, после того, как все трое приступили к чаепитию, разговор за чашкой травяного крепкого напитка развязался сам собой. Варя незаметно ушла, а мужчины, выслушивая друг друга, все больше входили во вкус обмена мнениями, соблюдая все тот же негласный уговор. Они будто понимали – впусти это в свой разговор, и они уже не смогут касаться той темы, которая могла быть обсуждаема только в одном случае: при них Мефодий был еще живой.
Отвечая на вопрос Петра Ивановича, что же особенного в личности Мефодия он-таки усмотрел, по сравнению с теми событиями, что пришлось ему видеть за последние годы, Евсеев в смущенном недоумении качал головой:
– Третий день я в вашем поселке, а как будто жизнь прожил здесь заново. Вы правы, Петр Иванович, я ведь немало видел и прошел, а вот под ж ты, – прямо как вторую жизнь перелопатил в памяти. И самое удивительное, я не понимаю, отчего это так со мной. Вот если подумать, ничего необычного по отношению к другим событиям, которые случились со мной на фронте не произошло. Я много видел людей, совершивших невозможные подвиги, говорил с ними подолгу, а не было того ощущения, чтобы их слова зацепили меня за нечто такое, что мыслью не сразу поймешь, не то чтобы сказать об этом. Я умом понимал, что эти люди совершили нечто на грани человеческих сил и духа, но и только. Я писал о них, зная, что их подвиг возник из чувства патриотизма, любви к родной земле и многого того, с чем советский человек побеждал всех врагов. Но здесь другой случай… Не могу пока высказать, что же это за ощущения, но то, что я услышал за эти три дня, открыли мне такие глубины человеческого духа, что, право, будь на Земле врата справедливости и чести, то привратником при них был бы Мефодий.
– Согласен с вами. Но если вы об отношении Мефодия к советской власти, то он не был ей врагом. Но и теплых чувств к ней от него ждать не стоило. Он многое потерял, но не ожесточился, а пытался понять, что же такое она, – наша советская власть. Я знаю одно определенно: Игната с Севастьяном он воспитал в уважении к советской власти. Чего это ему стоило, – могу только догадываться.
– Я понимаю… Учитывая то, что я узнал о его жизни, то она сама была сплошным преодолением противоречий между собственничеством и общественным достоянием. Отдать свое нажитое и видеть, как уничтожается его добро в безразличных руках, – надо думать, это было для него как нож в сердце.
– Верно замечено… Но это не мешало ему отделять личное от того, что было для него родиной, отечеством. Особенно во время войны. Он все свои силы отдавал борьбе с врагом. Мефодий стал для нашего отряда, особенно в первый период чуть ли не отцом родным. Он оказывал нам помощь какую только мог, не считаясь с риском. Игната с Севастьяном он самолично отправил в отряд, едва фронт стал подходить к нашим краям. Я слышал от парней, пришедших к нам в отряд из соседних сел, так Мефодий, бывая там по своим делам, провел такую агитацию, что куда тебе политкомиссары!
– Это нетрудно понять. Я думаю, что фашисты для него явились как исчадия ада и в борьбе с ними он отбросил личные убеждения. Я понял это только после того, как Мефодий рассказал мне о своих разговорах во сне с тем фашистским офицером, который командовал карательной операцией.
– Вот потому он все делал для того, чтобы немцам ничего не досталось. Как он однажды сказал: «В своем доме родня поцапается – помирится, а пришлого вора никакой мир не устроит. Все вынесет и оставит помирать в голоде-холоде. Вот потому мы должны забыть распри и всем миром навалиться на грабителя-лихоимца…».
– А как получилось, что вы и сыновья Мефодия не находились на фронте, а остались здесь?
– Дело простое, – ответил Петр Иванович. – Сразу же после объявления по радио о начале войны я связался с райкомом партии. Мне ответили, что наше лесозаготовительное хозяйство переводится на особое положение и должно работать впредь до особого распоряжения. Ровно через месяц после начала войны, двадцать второго июля к нам из района прибыл нарочный из райвоенкомата с приказом в течение двух суток всем военнообязанным прибыть на мобилизационный пункт в район.
Мы мешкать не стали. Собрали всех, кто подходил по возрасту. Конечно, к нам прибились и малолетки, но я им препятствовать не стал. Пусть сами пройдут комиссию и, если возьмут, тогда их счастье. Хотя какое тут счастье! Мы о таком узнали на следующий день. Разместились мы на трех подводах и поехали в Мешково. Не успели мы проехать и трети дороги, как на нас налетели фашистские самолеты. Мы и думать не думали, откуда они взялись так далеко от фронта. Но, когда упали первые бомбы, и на крыльях самолетов мы увидели фашистские кресты, когда они проносились прямо над нашими головами, то куда уж тут до рассуждений! С подвод все врассыпную. Кое-кто из поселковых погиб в этот злосчастный день…
Но на этом наши приключения не закончились. С опушки леса мы заметили два мотоцикла. Они неслись как оглашенные. Мы выскочили им на встречу. Один из сидящих на мотоцикле в форме лейтенанта-связиста заорал нам, чтобы мы уходили назад. Он сообщил, что с полчаса назад на железнодорожный узел в Мешково был выброшен немецкий десант. Они захватили станцию и развилку шоссе и там идет бой.
Вот так мы и вернулись назад. В эти дни неразберихи нас, поселковых, видимо, просто забыли. Или уже не было возможности заниматься нами. Отступавшие войска через Малые Выселки не проходили, так как поселок слишком в стороне от всех значимых дорог. Я в первое время ожидал хоть какого-то известия из райвоенкомата. Но связи с ним не было. Тогда я решил заняться хозяйством, чтобы перевести его на круглосуточный режим работы.
– Положение на фронтах вам было, конечно, известно. Разве вы не связывались с руководством района, чтобы прояснить свое положение?
– Ну, конечно! Радио и телефон еще работали. Но все распоряжения оставались прежними, – до последнего давать пиломатериалы, и особенно шпалы. В первые две недели мы в день отгружали на телегах и грузовиках более ста кубов шпал, бруса и досок. Потом, когда транспорт перестал приходить за ними, складировали продукцию.
– А что было потом?
– Немцы объявились неожиданно… Накануне я разговаривал с первым секретарем райкома Иваном Фомичом Кармашиным. Он ничего определенного мне не сказал… или не мог. Нам потом стало известно, что он должен был остаться в городе и руководить подпольем. Его кличка была «Лоза». Вы кстати с ним виделись позавчера вечером у меня в доме. Так вот, на следующий день к нам прикатили немцы.
– А как же вы? – удивился Евсеев.
– Я с несколькими мужиками, в основном коммунистами и комсомольцами, среди них были сыновья Мефодия, накануне ушли в лес. Там у нас заранее были сооружены укрытия, что-то вроде базы. На нашем уходе настоял Иван Фомич во время разговора с ним. Он хорошо знал положение на фронте и потому приказал немедленно уходить.
– Значит, вы сами предприняли упреждающие действия? Я имею в виду вашу базу в лесу?
– Что можно было из съестного и одежды припасли. Кое-какой инструмент и все, что было из оружия – берданки, ружьишки охотничьи, патроны и прочее барахлишко. Одно было плохо. Не сумели вывести из строя лесопилки. Работали до последнего, потому немцы застали нас врасплох. Уходили, что называется, огородами. Хорошо еще, что я поставил в километрах трех смотрящих. Те и упредили нас, что колонна немцев идет к нам по шоссе. Вот так мы и стали партизанить. А что, не пойти ли нам полюбоваться вечерком на крыльце? – неожиданно предложил Петр Иванович. – Там и разговор под табачок пойдет живее.
– Ну прямо вы мысли мои читаете! – засмеялся Евсеев. – А то я уже чашкам с чаем потерял! Как раз можно сделать перерыв.
Едва затянувшись, Петр Иванович весело глянул на Евсеева:
– Вот теперь самое оно! Можно и продолжать. Так вот, зима в тот год выдалась лютая. Не то, чтобы мы были непривычны к таким зимам. Это время стало для многих жителей поселка страшным бедствием. Немцы, хотя и бесчинствовали, но самым лютым извергом был Семенов. Вот он не щадил никого.
Вы уже знаете, что всех жителей Малых Выселок в зимнее время угоняли в пущу, на лесоповал. Всю зиму, пока стояли морозы и была возможность вывозить через болота напрямую бревна, все работоспособные мало-мальски люди жили в лесу, в наспех рубленых бараках. Сами понимаете, что за жизнь была в таких условиях. Хотя их ставили загодя, еще осенью, дерево было сырым и в морозы оно растрескалось, разошлось щелями. Продувались бараки всеми сквозняками. Какая уж тут защита от мороза! Утеплялись чем придется. Несли из домов все, чем можно было закрыть, заткнуть и утеплить стены. Бараки обогревались буржуйками, обложенными камнями. Единственное утешение было в том, что хоть дров для печей было вдосталь.
Люди питались принесенными запасами. Раз в неделю снаряжали в поселок несколько человек за продуктами. Мужики, – те не ходили. Только бабы и подростки. Что они могли принести?! С санками в такую заросшую глушь не пройти, все несли на себе. Вот потому и голодали. Да к тому же, немцы отбирали все продукты, какие найдут.
На лесоповале мы не появлялись в целях безопасности самих людей. Немцы развесили по поселку объявления, что в случае нападения на лесоповал партизан, все работающие там будут расстреляны…
Для немцев лесопилки были важным объектом. Лес был им нужен позарез. Летом поселковые работали по возможности. Немцы выбирали лес там, откуда его можно было не только добыть, а и вывезти. Кругом болота. А зимой, пока стояли лютые морозы, они выжимали из людей все до последнего вздоха. Все падали от усталости и болезней. Умирали тогда от истощения и простуд.
Петр Иванович с какой-то натугой коротко выдохнул, и, чуть помолчав, продолжил:
– Но Семенов никаких жалоб и слышать не хотел. Чуть что, его полицаи батогами били и калечили тех, кто не мог идти на работу. Мефодий тогда был на лесоповале вроде прораба. Он видел, что творит Семенов и его мразь полицайская. Но ничего сделать не мог, пока Семенов не стал выгонять на работу даже тяжелобольных. Их в поселок не отправляли, а оставляли лежать в бараках. Семенов не хотел, чтобы немцы платили меньше ему и полицаям за человеко-часы. Был у них такой расчет с немецкой конторой по лесозаготовке.
Видя, что в одночасье с десяток таких больных уже не вернуться живыми, Мефодий пошел к этому вы****ку. Что было там у них, мне потом мужики рассказали почти до всех подробностей… Сказывали, вот как это было…
Войдя в полицайский барак, Мефодий остановился на пороге:
– Звал?
Семенов, сидя за столом в компании двух полицаев, ответил не сразу. Дожевав кусок, он залпом запил его брагой и уставился на Мефодия.
– Ты что же думаешь, старая собака, что я за твоих дармоедов буду работать! Где дневные нормы для бригад?! Я за тебя буду лес валить?
– Может и так статься, – с угрюмым спокойствием сказал Мефодий. –Трое из моей бригады уже лежат в горячке. А остальные второй день едят только хлеб со снегом. Завтра они не могут даже поднять топор…
– Ты, гнида совдеповская! Твое дело выгнать эту сволоту на работу, а кому что валить и без тебя разберемся. Мои ребята и не таких поднимали на ноги. Иди, выволакивай своих дармоедов на работу, не то из них живо выбьем всю хворь!
– Если я это сделаю, то один-другой день, и твои хозяева самого тебя погонят валить сосну! Вместе с твоими пристебаями! Не думаю, что ты этого захочешь…
– Мне наплевать на твою дохлятину! Пусть сдыхают, а потом разберемся, кто будет лес валить!
– Да-а-а, Семенов, – протянул с усмешкой Мефодий. – А ведь ты в свое время был самым удачливым и крепким хозяином в здешних местах. Знать, отказала тебе хватка! А мог бы сделать все по-людски… и сам бы был в меду, и мы бы сдюжили без надрыва. Тебе ведь еще здесь обретаться, подумай, Виктор Семенович, крепко подумай…
Семенов набычившись, с удивлением слушал слова Мефодия. Он вдруг понял, что одной карой ничего не сделать с этими людьми. Они стали за прошедшее после революции время совсем другими, не такими, как были в его хозяйское время. Прав этот совдеповский перевертыш. Семенов гмыкнул и вопросительно вскинул голову:
– Ты это о чем?
– Знамо, о чем. Ты даешь нам время, чтобы отлежаться, подкормиться, а сам докладаешь немцам, что работы идут по сроку. Им ведь невдомек, сколько нормы хлыста надо на день. И попроси какой-никакой кормежки, скажи, что иначе нормы и в половины не дадут. Мрут, дескать…
Семенов слушал Мефодия и не знал, как реагировать на его слова. Умом он отчетливо понимал, что Мефодий говорит резоны. Но самолюбие не давало принять его предложение сразу и безоговорочно. Семенов знал, что первым же делом за невыполнение распоряжений немцев спрос будет с него, и что этот спрос может стать для него приговором. Слишком большое значение немцы придавали заготовке леса…
– Вот что я тебе скажу, – тех, кто хворый, можешь оставить в бараке. Остальным дать норму и отработать за них. Если не сделаешь, не получишь того, что просишь. Вот так. Здоровые вкалывают за хворых. Иди, работай…
Семенов смачно харкнул, отвернулся от Мефодия и крикнул одному из полицаев:
– Иди с этим в бараки. Проследи, чтобы никого там не осталось. Дохляков оставить, а остальных на делянку. Возьми себе еще одного в подмогу. Понял?! Выполняй…
Петр Иванович обернулся к Евсееву:
– Вот это и рассказали наши мужики. Если бы не отчаянная смелость и ум Мефодия, многие мужики полегли бы на лесозаготовках в эту зиму. Да и остальным бы несдобровать. А так… Он какой-то силой внушения заставил закоренелого и убежденного врага сработать на себя. И всю почти зиму, пока немцы везде свирепствовали, особенно, когда фронт подошел почти к нашим местам, все поселковские мужики работали не на износ. Семенов сообразил, что лучше давать стабильные нормы, чем в первые две-три недели дать по нескольку в день, а потом стать к стенке за невыполнение распоряжения немцев по лесозаготовкам. Ну, а как зима прошла, так и все устроилось как надо. Лес валить стали только по возможности, где его можно было взять, и Семенов уже малость поотстал. А к осени и вовсе не до заготовок стало. Наши уже были совсем близко.
– Может, испуг больше подействовал на Семенова? Как-никак, фронт приближался, а партизаны не станут церемониться с этим извергом.
– Ну, конечно, и это могло быть причиной сговорчивости Семенова. Наверное, он просто решил поберечь свою шкуру до поры до времени. Удрать с немцами и всего делов. Но… все обернулось не по его задумкам. Когда ихние рота охраны, хозвзвод и канцелярия, почуяв жареное, собрались драпать, то далеко не уехали. Партизаны встретили их колонну при выезде на шоссе и положили всех… Никто не ушел. Семенов тоже тогда получил свою долю свинца…
– Тяжелый был бой?
Петр Иванович усмехнулся:
– Жестокий был бой и… веселый. Никого из немцев не оставили в живых. Сдавались десятками, но положили всех. Особенно полицаев. Тех искромсали, как в щеподробилке. На меня, случайно, выпала честь покарать главного изверга, – Семенова. Признаюсь, я сознательно прорывался к нему поближе, чтобы взглянуть на него в час его смерти. Когда мы сошлись, я всадил ему очередь из автомата поперек тулова. Живучий он оказался – перед смертью откашлялся кровью, приподнялся и хрипом выдавил из себя: «Поганец…». Верьте, это слово прозвучало для меня музыкой… недолго звучало, потому что тут же я был ранен и потерял сознание…
Евсеев видел, как взволновался председатель. Бисеринки пота выступили на его лбу, в глазах запульсировал темно-синий пламень и руки, крепкие и надежные в работе, сейчас нервно подрагивали… Некоторое время он, устремив взгляд вдаль, молчал, думая про что-то свое.
Евсеев не мешал ему. Он курил, смотря на далекий абрис леса, черным контуром обступивший поселок. Петухи криками то тут, то там обнаруживали свои владения, темная синева небесного свода, с ярчайшими звездами от края и до края звала мысль куда-то далеко. Неспешно предаваясь умиротворяющей, царственной красоте этой природы, Евсеев думал, что дела и чувства живущих здесь людей подстать этому величию и мощи.
Петр Иванович не видел простершейся перед ним скромной красоты родных мест. Другая, почти что черно-белая картина последнего для него боя, стремительными рывками мелькающих кадров вставала перед глазами…
Пушечная канонада подступившего к их местам фронта сделала немцев нервными и суетливыми. Согнав мужиков на погрузку оборудования и имущества, офицеры метались посреди торопливого хаоса и размахивая пистолетами, орали что-то.
Едва уложили последние тюки и ящики, как передний бронетранспортер с находившимся в нем Зильберманом сорвался с места. За ним, разбрызгивая грязь и песок, рванули грузовики и мотоциклы.
Все поселковые попрятались по домам. Особо любопытные через чуть приоткрытые занавески смотрели на бегство ненавистного врага. Но не только любопытство двигало некоторыми. Едва фашистская колонна сдвинулась с места, как из печных труб некоторых домов через две-три минуты потянулись вверх черные струйки дымов.
– Приготовиться…
Петр чуть приподнялся над еловыми ветками завала. Он увидел знаки, которые подавали с дерева наблюдатели. Им хорошо был виден и поселок с внезапно задымившими трубами, и колонна немцев, на скоростях выкатывающаяся на большак.
Партизаны, поднявшие наизготовку оружие, напряглись и застыли в ожидании последнего в их жизни боя. Михаил, сжав пальцами добела рукоятку взрывной машинки, напряженно смотрел на командира, ожидая его знака. Он слышал звуки ревущих моторов, и ему казалось, что уже пора, что вот-вот и будет поздно. Но Петр, недвижно напрягшись в ожидании, словно могучий медведь, которого охотники только что выгнали из берлоги, молчал.
Сердце Михаила стучало так, что он боялся, как бы оно вместо него не нажало ручку. Вдруг Петр, быстро пригнувшись, поднял руку и через мгновение резко рванул ее вниз. И тут же, повинуясь какому-то неподвластному ему движению, Михаил вдавил шток рукояти до отказа.
Взрыв последовал незамедлительно, за ним еще и еще, слившиеся в один сплошной рев. Не успели они отзвучать, как такой же силы и мощи раздался огонь партизанского оружия. С флангов партизаны бросали гранаты и их взрывы в клочья крушили немецкую технику.
Никому уже не надо было отдавать команды. Петр, не помня как, выскочил из-за завала и рванулся к дороге. Его обгоняли, рвущиеся вперед с искаженными от ярости и ненависти лицами, бойцы его отряда.
Ворвавшись в мешанину горящих машин, разбросанных тел, ящиков и оружия, партизаны крушили все, что еще стреляло и двигалось. Петр, выискивая среди обломков и остовов машин затаившихся немецких солдат, вдруг каким-то наитием почувствовал на себе чей-то взгляд. Мгновенно развернувшись, он успел нажать на курок автомата, прошив возникшую перед ним огромную фигуру.
Человек согнулся пополам и, не опуская головы, сверлил Петра полным ненависти взглядом. Петр узнал в этом человеке Семенова. Зажав в руке пистолет, он еще силился его поднять, но силы стремительно покидали огромное тело. Зайдясь кашлем, выбрызгивая кровь, Семенов прохрипел сквозь сжатые зубы: «По…га… нец…».
Через полчаса все было кончено. С темным от гари лицом, Петр стоял на обочине большака и смотрел, как партизаны оттаскивали с дороги трупы. Они обыскивали их и забирали все документы. Среди убитых партизаны находили людей в штатском с полицайскими аусвайсами и таких немедленно оттаскивали в отдельную кучу.
К Петру подошел Михаил и довольно сказал:
– Все, командир. Никого не осталось. Сто двадцать жмуриков, лежат, как в витрине магазина.
– Сколько наших убито?
– Никого. Раненые есть, но не больше десятка! Вот это работа! Что будем делать, командир?
– Немецкие трупы закидать ветками. Всех полицаев погрузить на подводы и везти в поселок. Там решим, что и как дальше будем делать…
Эти слова стали для Петра последними, которые ему довелось сказать в своей фронтовой жизни. Роковым стал недосмотр опьяненных победой его боевых товарищей. Не усмотрели, пропустили затаившегося на дне бронетранспортёра плюгавого, крысиной породы, обер-лейтенанта. Очередь из пулемета стала последней для Зильбермана, но и Петр был тяжело ранен – две пули прошли через тело, поставив его на долгие дни на грань жизни и смерти…
Глава 19
К назначенному времени народ собрался к избе Мефодия почти всем поселком. Среди негромкого, неспешного разговора иногда слышались приказные нотки Анисьи, либо других баб, готовящих столы к поминкам. По обе стороны входа в избу, словно черные траурные вехи, стояло несколько монастырских, осеняя идущих поклонится праху усопшего мелкими частыми движениями рук.
Подойдя ближе, Евсеев осмотрелся. Около председателя стояла небольшая группка людей. Петр Иванович что-то говорил и они, согласно кивая, отходили от него один за другим. Было что-то во всем происходящем действе некое, разлитое вокруг благостное умиротворение. Будто не похороны предстояли, а торжественное священнодействие. Не было видно обычной для такого скопления людей непроизвольной суеты: хотя на лице каждого лежала отметина печали и скорби, все они были светлы и покойны.
Евсеев на стал подходить ни к кому. Взгляд со стороны давал ему свободу наблюдения, возможность соотнести свое впечатление от личности Мефодия с проявлением отношения к нему односельчан. Он видел, как мужики, собираясь группками, неспешно вели беседу, оглаживая подбородки в одобрение чего-то сказанного. Бабы тоже не проявляли поспешности в своих негромких разговорах. С печальными лицами, (а иная уголком платка смахивая невольную слезу), подперев щеки ладонью, делились скорбной вестью.
Среди молодежи не было привычной оживленности от полученной возможности собраться вместе. Парни, обступив одного из старших, с серьезными лицами слушали его повествование. Девушки, которых было немало, все оказались при деле. Они неторопливо сновали меж собравшихся, обнося кружками с квасом, наполняя их из стоявшей неподалеку бочки с краником, водружённой на козлах.
К Евсееву подошла одна из них. Протянув маленький, отливающий красной глазурью, жбанчик, прощебетала:
– Отпробуйте, дядя, квасу. Мамка сказала, чтобы я принесла вам холодненького.
Девочка налила из сверкающего влажными боками кувшина темного, чуть тягучего напитка в жбанчик и протянула его Евсееву.
– Спасибо, – с чувством произнес он. – Как раз кстати.
– Пейте, пейте, пожалуйста, на здоровье. Я еще вам налью.
И пока Евсеев неспешно опустошал вторую порцию из объемистого жбанчика, девочка с любопытством разглядывала его. Евсеев сделал последний глоток и протянул ей жбанчик:
– Спасибо, милая, это просто спасение для моего исстрадавшегося горла. Признаюсь, очень хотел пить!
– Дядя корреспондент, скажите, вы в газетах пишете про всех?
Евсеев улыбнулся:
– Только про тех, кто этого достоин.
– Значит, моя мамка тоже будет описана в газете?! Она так достойна, что просто очень! Мне она сказывала, что воевала в партизанах и даже мост взрывала.
– Я непременно напишу о твоей маме. И о других, таких, как твоя мама, тоже…
– Лиза, Ли-и-за, – послышалось женский голос.
– Ой, дядя, это меня мамка кличет, – встрепенулась девочка. – Надо другим квасу принести. Я побегла, ладно?
– Ну, конечно, милая, – улыбнулся Евсеев.
– Я вам еще принесу, вы кликните, я и прибегу.
Девочка подхватилась и упорхнула легким перышком. Глядя ей вслед, Евсеев невольно подумал: «Здесь даже дети отмечены высокой простотой чувства. Эта непосредственность не неразвитость, а природная деликатность. Видно, только в таких уголках она еще не утрачена среди людей…».
Постепенно народ заполнил все небольшое пространство возле избы. Среди собравшихся Евсеев заметил и Силыча. Тот, торопливо перемещаясь от одних к другим, вносил некоторую суету, но на него никто не обращал внимания. Будто муха летала среди людей и отмахивались они от Силыча почти также, как и от назойливого насекомого.
Хотя среди собравшихся явно ощущалось ожидание главного события – выноса гроба, никто не выказывал видимого нетерпения. Люди явно чего-то ждали, и Евсеев, едва успев отметить это, как услыхал автомобильные гудки. С дороги, напрямик по полю, к избе осторожно пробирались две легковушки и «Газик». Из подъехавших «Победы» и «эмки» вышли несколько человек. Председатель, здороваясь с каждым, что-то говорил, печально кивая головой на ответные слова. Среди них Евсеев заметил мужчину, который приезжал к Петру Ивановичу два дня назад. «Это о нем Петр Иванович говорил мне. Его зовут, кажется, Иван Фомич… первый секретарь райкома…».
Евсеев услышал несколько приглушенных звуков трубы. Осторожно звякнула медью тарелка и чуть-чуть пробилась из благородного горла кларнета проба звука. Всхрапнула туба, гася звук на полутоне. Небольшой оркестрик, приехавший вместе с районными представителями на «Газике», выбравшись из машины, налаживал свой инструмент.
Евсеев увидел, как Петр Иванович призывно махнул ему рукой. Председатель стоял с прибывшими гостями и что-то говорил, указывая на него. Евсеев направился к ним, по дороге обходя группки поселковых. Многие из них раскланивались с Евсеевым. Проходя мимо, он слышал, как люди с почтением говорили: «это тот самый… корреспондент… газетчик из области… к Мефодию приезжал…».
– Здравствуйте, Петр Иванович, – подойдя, поздоровался Евсеев.
– Познакомьтесь, товарищи, это корреспондент из «Знамя труда», товарищ Евсеев, Павел Дмитриевич.
– Ну, вот и снова свиделись, – с серьезной интонацией и таким же выражением лица первым протянул руку Иван Фомич. – Не при этих обстоятельствах хотелось бы с вами увидеться, но что поделаешь…
Иван Фомич крепко пожал руку Евсееву и отрекомендовал стоящую рядом средних лет и официального вида женщину:
– Полина Ермолаевна Круглова, зав. политсектором райкома.
Женщина крепко, по-мужски, пожала руку Евсеева и чуть хриплым голосом сказала:
– Читала ваши статьи. Не во всем согласна, но пишите крепко и хлестко.
Она еще что-то хотела добавить, но Иван Фомич мягко оборвал ее:
– Позже, Полина Ермолаевна, обменяетесь взглядами на задачи прессы. – И, указав на представительного мужчину, отрекомендовал. – А это наш главный редактор районной газеты, Иван Федосеевич Мытник.
– Мы знакомы с Павлом Дмитриевичем, – улыбнулся Мытник. – Видимся частенько на областных семинарах.
– Ну, что ж, отлично. Два газетчика – это уже серьезная сила. Мой зам, – продолжил Иван Фомич, – Крутицкий Виктор Иосифович. Он-то как раз имеет непосредственное отношение к событию. Воевал в отряде Петра Ивановича. Ну, что ж, товарищи, пора… Начинайте, Петр Иванович.
Председатель направился к стоявшей у избы группе мужиков. Сказав им что-то, он подошел к Анисье:
– Анисья Потаповна, у тебя все готово?
– Да, все навострено, и плакальщицы туточки, и батюшка уже отпел родимого.
– Хорошо…
Петр Иванович махнул рукой. Мужики, отломив хлипкую дверцу, а вместе с ней один из косяков дверного проема, скрылись в избе.
Едва из темноты показались мужики с гробом на плечах, как по толпе пробежала волна восклицаний, сдержанных стонов и всхлипываний. Гроб вынесли из избы и поставили на лавки возле входа.
Люди выстроились в длинную цепь, чтобы попрощаться с Мефодием. Неспешно проходя мимо гроба иные крестились, другие оставляли на венчике прикосновение губ, но никто, так или иначе не прошел мимо, чтобы не шепнуть что-то или прикоснуться к сухой руке старика, в которой была зажата красная свеча. Долгое прощание с покойным для людей было не в тягость. Каждый из присутствующих чувствовал свою причастность к значимости свершаемого таинства бытия. От них уходил человек, которому они были обязаны тем, что живут, любят, дышат и чувствуют. И это ощущение порождало в их душах всенаполняющую силу благодарности и признания.
Шли к могиле под звуки похоронного марша. Люди уже не скрывали слез, многие бабы плакали навзрыд и, несмотря на яркий безоблачный день, всем казалось, что солнечный свет проливается на землю темным крепом народного горя.
Евсеев отмечал все это почти непроизвольно. Он хотел увидеть нечто, что дало бы ему ясное понимание, почему люди, по прошествии стольких лет, озабоченных текущими делами и проблемами, не только пришли отдать дань своему соплеменнику, но главное – сохранили в живой памяти его великое деяние. То, что он видел, проявило это так отчетливо, словно перед его глазами отдернулся занавес. Глубинное, не навязанное ритуалами и процедурой прощания с покойным, здесь ощущалось как нечто большее, что когда-то нависло великой бедой над народом и ангельским крылом было отринуто от них. Все они были здесь едины и слиты в одну человеческую сущность…
После долгого прощания мужики подняли гроб. Осторожно, Евсееву даже показалось торжественно, будто на свои плечи они возложили не простой гроб, а некий сакральный предмет, медленно двинулись к месту захоронения. Люди расступились, освободив место у гроба для начальства. Петр Иванович подошел к одному из мужиков, несшего гроб, и стал вместо него. Шли неторопливо, словно желая, чтобы эти двести метров стали самой длинной земной дорогой для Мефодия. Музыка, всхлипывания, плач, прорывавшийся то у одной, то у другой бабы не приземляли это величественное шествие. Евсеев будто увидел некую грандиозную картину, в которой разом совместились две ипостаси бытия человека – его жизнь и его смерть…
Подойдя к могилам жены и сыновей Мефодия, Евсеев увидел рядом с холмиками, черневшее глубоким провалом место последнего упокоения старика. Мужики аккуратно поставили гроб на приготовленные козлы возле могилы. Петр Иванович, выждав, пока все люди подойдут и станут вокруг, подошел к гробу. Пригладив волосы, он положил руку на край гроба и заговорил, вначале медленно и тихо, но потом, возвышая голос до высокого тона, словно произносил не прощальную речь, но клятву:
– Жил среди нас человек… такой, как и все. Жил, не позволяя нам общаться с ним, как с особенным, единственно родным всем нам, жителям Малых Выселок… В тот страшный час, когда лютый враг готов был погубить всех нас, и старых, и малых, мы стали его семьей, самыми родными ему людьми, ибо что может человек свершить равное самой жизни для близкого человека, – это ценой своей жизни подарить ему жизнь… Общее горе собрало нас здесь. За время, прошедшее после войны, многие уехали в другие места, но прослышав о постигшей нас беде приехали, чтобы отдать дань человеку, который дал нам возможность жить дальше, растить и любить детей и внуков… Прощай, дорогой наш человек, ты навсегда останешься в наших сердцах и душах…
Петр Иванович склонился перед гробом в низком поклоне. Словно в едином порыве люди последовали его примеру. Бабы, рыдая, опускались на колени. Мужики, сурово насупившись, не давали волю чувствам, но невольно скатывавшиеся по лицам слезы не утирали, не стыдясь такой явной слабости. Дети стояли молча, прижимаясь к матерям, будто понимая высокую значимость свершаемого в их жизни события.
Три старухи, сняв платки, распустив седые волосы по плечам, стали у края могилы. Тонкими, пронзительными голосами, прерывая слова плача надрывными стонами и раскачиванием, они стали то порознь, то вместе пропевать однотонный мотив старинного народного плача:
И на кого ты оположился?
Оставляешь ты нас, в горе-горькое,
Без теплова свово гнёздышка!..
Ни от кого-от нас, горе-горького,
Нету слова нам ласкова,
Нет-от нам слова приветлива.
Нет-от у нас, горе-горьких,
Ни роду-то, ни племени,
Ни приветчица нам, ни утештица...
Остаемся-от мы, горе-горькие,
Сирые да боль-сердешная,
Одни-от мы да одинёшеньки.
И как жить-от нам, бедна головушка,
Боль сердешная, горе-горькая!
Евсеев вбирал в себя происходящее, без пустых промежутков, пропуская мелкую суету, сопутствующую любому значимому действу. Он вдруг осознал простую, и вместе с тем главную суть характера этого человека: «Не там, не на болоте стоял заслон, а прошел через сердце и душу Мефодия. Его сила духа, решимость защитить соплеменников отозвалась в сердцах сыновей. Не их он отдал на заклание, но всё, что у него было в этой жизни, ; кровь родную».
И еще он думал, что причастность каждого к делам и заботам ближнего есть своего рода духовная грибница. Если один из них уходит, то невидимая сеть все равно остается прочной скрепой для оставшихся. Эта духовная общность и возносит людей к своему высокому предназначению – быть хранителями глубинной нравственной силы и самобытности.
Евсееву показалось огромным и величественным молчание людей, стоявших вокруг могилы старика. Ласковый ветер ерошил волосы, шумел травой, наполняя тихим многозвонным гулом все вокруг. Жизнь отторгала от себя старое, мертвое, ту материю, от которой взято все. Но касалось ли это памяти людской, тех, кто стоял сейчас вокруг, в скорбном молчании? Вечно и вопреки смерти помнят люди великие дела тех, кто бережно проносит через лихие времена эту хрупкую жизнь, чтобы подарить ее потомкам.
Шли от могилы тихо и торжественно. Негромкие разговоры только подчеркивали свершаемое действо.
В самом центре торца, расставленных длинной буквой «П» столов, стоял стакан, накрытый сверху ломтем хлеба. Большие миски с кутьей, расставленные по столу, жареные утки и куры, ломти хлеба, разложенные на тряпицах, соления, грибная закуска, дымящиеся куски мяса на деревянных блюдах, вареная картошка, горками высившаяся в чугунках говорили об особом отношении людей к памяти Мефодия, всем миром собравших поминальный стол, особенно значимого для них в эти, совсем не сытные годы.
После того, как все расселись по местам, в чем не было не видно ни суеты, ни неудовольствий, председатель встал и поднял руку:
– Прошу внимания, товарищи! В этот скорбный для всех нас час, мы хотим выразить благодарность и признательность нашим дорогим гостям. Несмотря на огромную загруженность работой, они нашли время, чтобы разделить с нами нашу печаль и горе. Я хочу предоставить слово первому секретарю райкома партии, Ивану Фомичу Кармашину.
Иван Фомич встал, одернул пиджак, и, чуть помолчав, негромко начал:
– Мы не часто задумываемся над тем, кто живет рядом с нами. Обычные, простые люди, с недостатками и причудами, со своими желаниями, которые не нравятся кому-то… Но в час испытаний, в тяжелую годину, они отбрасывают от себя все мелкожитейское, суетное и не жалея жизней встают стеной на защиту родной земли. Но среди них есть и такие, которым судьба уготовила особую роль – стать воителем земли Русской, своим примером указать слабым и колеблющимся путь к истинному призванию человека – не жалеть жизни ради своих близких, ради свободы своей отчизны…
Иван Фомич умолк, склонив голову, будто дав знак об этом всем. Чуть погодя, вздохнув, он тихо добавил:
– Редко чья душа, крещёная огненной купелью, могла сохранить в себе неугасимую частицу любви к людям. Душа Мефодия сберегла её в потайных уголках и тем чиста осталась перед совестью своей и людской. Останемся же и мы верными этой простой истине, которую явил нам всей своей жизнью Мефодий Кириллович Большаков. Помянем человека, ушедшего от нас телом, но не духом и памятью…
Он поднял стакан с налитым до краев крепчайшим самогоном и не останавливаясь, без передыху, выпил. Все сидевшие за столом, поднявшись в едином порыве, молча и сосредоточенно осушили свою поминальную чашу. Некоторое время молчание за столами сохранялось, но потом негромкие разговоры, разноголосыми, тихими островками стали перемещаться от одних к другим.
Иван Фомич сделал знак председателю. Тот, перегнувшись через стол, выслушал Кармашина и, встав, подошел к Евсееву:
– Павел Дмитрич, наши гости уезжают, не хотите уехать с ними?
– Петр Иванович, с вашего разрешения я хотел бы уехать завтра на любой попутке. Поверьте, мне необходимо еще задержаться.
– Что ж, вам виднее. Тогда пойдемте, проводим их.
У машин Кармашин, подав руку Евсееву, сказал:
– Моя давешняя просьба в силе. Заезжайте к нам. Только по другим поводам, – с едва заметной улыбкой добавил он. – У нас много для вас наберется интересного материала. А то наша многотиражка не справляется с таким объемом.
Евсеев заверил, что непременно, как только закончит текущие работы, объявиться во владениях Ивана Фомича.
Председатель, отправив Евсеева обратно за стол, подошел к музыкантам, ожидавшим его у «Газика». Поблагодарив их за работу, Петр Иванович распорядился принести приготовленную плату. Одаренные несколькими, немалого объема узлами со снедью и пачкой замусоленных, мятых купюр, перевязанных веревочкой, оркестранты тут же отбыли. По всему было видно, что они не прочь были остаться, но шофер, хмурый от невозможности принять стопку-другую, категорически заторопился домой.
Вернувшись за стол, Евсеев заметил, как люди оживились, вроде как бы раскрепостились, избавившись от бремени присутствия высокого начальства. То тут, то там из-за стола кто-нибудь поднимался, говорил несколько слов в помин души новопреставленного, не торопясь цедил самогон из своей посудины, размер которой зависел от аппетитов ее владельца, и, довольный, опускался на место.
Все шло чинно, заведенным порядком, который царит за столами лишь в особенных случаях – без скандалов, драк и свар подвыпивших людей. Только Евсеев так подумал, как услыхал некие знакомые обороты речевок, прорывавшихся из гула голосов. Там, где-то в середине одного из столов закипал водоворот. Один из мужиков, кто это был Евсееву не было видно, явно желал обратиться к нему. «Корреспондент… игде этот газетчик?!». На мужика шикали, урезонивали, но он все-таки вырвался из тесных обхватов рук соседей и, встав, крикнул уже в голос:
– Пусть корреспондент что-нибудь скажет! Они с Мефодием секретничали, можа он что и другое скажет, чего мы не знаем про нашу мелкую жизню!
Евсеев усмехнулся. Конечно же, это был Силыч! Только он один из знакомых ему поселковых жителей смог за столь короткое время составить у Евсеева яркий образчик в портретной галерее жителей Малых Выселок.
– Хочу его слова! – продолжал орать Силыч. – Мы… мелкие и ничтожные, о нас и знать нечего! Не то, что упокойный, великомудрый старче!..
Его силой усадили и мужики, сидевшие по обе стороны, принудили Силыча выпить большую чашку самогона, в надежде, что эта доза угомонит его до сонной одури.
Но Силыч, осушив посудину, начал сыпать словами, быстро и неразборчиво, что-то неприятно-мелкое, будто из прохудившегося мешка сыплется перепрелая мякина. К нему подскочил мужик средних лет: «Во-во, пусть сын его урезонивает!..» – пронеслось по столам.
Мужик, приобняв Силыча за плечи, внушительно произнес:
– Батя, не дури, пойдем, охолонишься…
Силыч, размазывая кулаком пьяные слезы, с трудом выбираясь из-за стола, тряс головой и бормотал:
– И я для людей добра много исделал… А меня опосля так никто не уважит… Все ему, всю жисть ему так везло…
Едва улеглась суматоха, порожденная горестным чувством Силыча, Евсеев поднялся. Мужики, заметив его движение, зашикали и по столам быстро установилась тишина. Евсеев оглядел людей, внимательно глядевших на него и покачал головой:
– Вот тут Мирон Силыч попросил, чтобы я рассказал о наших беседах с Мефодием Кирилычем. Он не просто попросил, а желал узнать, что же такого секретного я мог выведать у вашего односельчанина. Прав Мирон Силыч, поведал Мефодий Кириллович мне один секрет… И вам он известен. – Евсеев сделал короткую паузу. ; Так что, если скажу – всего секрета и есть в том, что в стойкости и силе русского духа, исконной правде земли русской, нашей партии и дела Ленина-Сталина он и состоит. А те, кто только помыслил зло против нашего народа, – проиграл изначально. Вот и весь секрет. Помянем Мефодия Кирилловича, вспомним, что нашел он в себе такую силу, которая остановила лютого врага и тем спас многие жизни…
Евсеев пригубил стопку, постоял мгновение и опустился на свое место. Все застолье в полной тишине приняло его слова, осушило свои поминальные чарки и только после закуски зашевелилось, забубнило отдельными компаниями. Мужики, чувствуя, что все публичное прошло, несколько расшумелись, выражая свои мнения каждому в отдельности и всем вмести. Бабы же скромничали в выражении своего публичного проявления чувств к усопшему. Лишь Анисья, перебив очередной словесный всплеск, вскочила и заявила:
– Что тут говорят всё, говорят, будто не Мефодия сейчас проводили! Бабоньки, ведь мы с вами должны не говорить, а петь песни, которые любил покойник!
И первая затянула что-то о несчастной любви, купце, и его тяжкой доле. И пошло далее нестройное разноголосье. Люди за столом пели разное. Но запомнилась Евсееву одна песня, протяжно-тягучая на каком-то сумрачном тоне, ровная и часто повторяющая один куплет:
Против дружки дружка стал
Поклонился и сказал:
«Коли в честном здесь бою,
Заберешь ты жисть мою,
Передай моей зазнобе
Что как прежде я люблю,
Но не встренуться нам боле,
Я унес любовь мою
В матушку-сыру землю…».
Эх да… Эх… Неча боле горевать.
Да от судьбы не убежать…
Эх да… Да от судьбы не убежать.
Эх там… вышло там ему лежать,
Да вышло там ему лежать…
Да…
Возвращался Евсеев с каким-то необычайно высоким, светлым ощущением жизни, будто все эти дни пил чистейшей родниковой воды из источника, которых по земле российской раскидано немеряно. И только сейчас, как озарение, пришла простая мысль: «Эти люди, стоявшие на пороге смерти, не только своей, личной, но и своих близких, перешли грань простого бытия, и оттого их отношение к жизни стало равным молитвенной благодати…».
Он сидел в кузове, прислонившись к борту и смотрел на убегающий вдаль бесконечный простор. Все так же, как и в день приезда, пылила полуторка по огромной спине водораздела, такие же белые, крепкие облака плыли в глубокой синеве неба. Но там, вдали, где сверкали серебром заливные луга, навсегда остались несколько дней его жизни, которых, – он чувствовал это всем сердцем, – уже не забудет никогда.
Свидетельство о публикации №221031701898