de omnibus dubitandum 116. 70

ЧАСТЬ СТО ШЕСТНАДЦАТАЯ (1915)

Глава 116.70. ГЕНЕРАЛ! – СКАЖИТЕ ЖЕ, ЧТО-НИБУДЬ… СЕРЬЕЗНОЕ…

    Генерал, глядя на Курепину и Нату Турман умильными глазами, чуть видными в блаженных морщинках, расслабленным голосом говорил:

    — Милые вы мои! Смотрю я на вас — какие вы все славные, ей-богу! Соня… Валя… Ната… Ну, одна прелесть, ей-богу! И все вообще… «вобче»… Такие, знаете… чудесные! На старости лет, когда я буду жить воспоминаниями…

    — Вы вовсе не стары, мсье женераль! — перебила кокетливая Ната.

    — Для генерала совсем молод! — прибавила смешливая Курепина, искоса поглядывая на Татьяну Варнек.

    — Да нет, я и не говорю, что я — старик. — Генерал заботливо пробежал пальцами по бороде, нет ли крошек, — потому что сестра Лиза Чихиржина строго глядела именно в его бороду.

    — Я не говорю… Я хочу лишь сказать, что на старости лет лучшее мое воспоминание будет… Это что? глинтвейн? ах, какая прелесть! Кто варил? Вы, сестра Татьяна? Я так и знал… Господа, сестре Татьяне — ура!..

    — Урра-а-а!.. а-а-а!.. а-а-а!.. — грянуло за столом, особенно неистово на правом крыле.

    — Мсье женераль, я хочу с вами выпить за… за что-то…

    — С восторгом! — Генерал стремительно обернулся на кокетливо-требовательный голос Наты Турман.

    — За… за… за одну вещь…

    — С восхищением! — готовно ответил генерал. Приподнялся и через стол потянулся к ней с стаканом глинтвейна.

    — Я вам после скажу! — таинственно прибавила Ната, перехватывая негодующий взгляд сестры Татьяны.

    — С восторгом! — повторил генерал, и вдруг зашипел от боли, — сестра Татьяна жестоко ущипнула его под столом. Он едва перевел дух, но, сделав невероятное усилие, вздохнул, как бы от избытка чувств и молча сел.

    — Ну, и глинтвейн! — покрутил он головой.

    — Неужели вы слепы? — шипела у него над ухом сестра Татьяна. — Неужели вы не видите, что она — лгунья, вешалка, мещанка, низкое существо — эта Наташка?..

    — Генерал! — страдающим голосом сказала сестра Чихиржина: — скажите же что-нибудь… серьезное… довольно вам с Татьяной секретничать!

    — Не ваше дело! — с воинственной готовностью отозвалась Татьяна Варнек.

    Сестра Чихиржина застучала ножом по тарелке. Застучала и Татьяна, принимая это за вызов на поединок. Веселая трель понравилась доктору Недоразумение — застучал и он. Потом Курепина и Ната Турман. И когда дробь пестрых, сухих и звонких звуков разбежалась по всему столу, шум несколько упал.

    Сестра Лиза Чихиржина неожиданно сказала:

    — Господа! генерал просит слова!..

    Генерал, не ожидавший нападения с этой стороны, украдкой смирненько потирал горевшее болью ущипнутое место. Изумился:

    — Вот тебе раз!

    Но дружный гам, веселый и поощрительный, окружил его шумным ливнем криков.

    Пришлось встать. Долго откашливался, скреб голову и бороду, соображал, мычал.

    — Мм… да… того… Я плохой оратор, господа…

    — Это нам известно, — с ехидной ласковостью в голосе вставил Недоразумение.

    — И обстоятельства, так сказать… не располагают к красноречию…

    — К делу! — послышался слева суровый приятельский голос Картера.

    — Сейчас… Мм… только не сбивайте, а то совсем стану… то-есть сяду…

    — К делу! к делу! — закричали сестры Чихиржина и Курепина.

    — Хорошо… Сейчас. Так вот… я уж из прошлого, что-ль…

    Он туго и нескладно рассказал, что четверть столетия тому назад был в этот именно день на студенческом обеде у Мильбретта («существует ли теперь этот ресторанчик? — не знаю»), видел в первый — и единственный — раз Глеба Успенского, Михайловского, Владимира Соловьева, слышал умные речи.

    Но из всего слышанного прочно остался в памяти лишь анекдот, рассказанный Михайловским, — о том, как один иностранец попал в некую северную страну, а на него напали собаки. Нагнулся он взять камень — камни оказались примерзшими. Иностранец удивился: вот, мол, какая страна есть — собаки отвязаны, а камни привязаны…

    — Ну вот, господа, — генерал смущенно оглянулся кругом: — видите, что вспомнилось… ни к селу, ни к городу, как говорится…

    Помолчал, усмехнулся и сел. Потом словно вспомнил вдруг, что так не делается в хороших домах, опять встал:

    — Да! забыл: за ваше здоровье, господа!

    Немножко рассмешил всех и вызвал аплодисменты.

    Этим началась серьезная полоса. Встал мрачный Андрей Иваныч, врач с дивизионного пункта, призванный с земской службы, и бичующим тоном произнес речь на тему: «Сегодня я с вами пирую, друзья…». Долго колесил по сторонам, но благополучно дошел до занесенных снегами окопов…

    Сестра Марья Ивановна Большакова, пожилая, немножко строптивая особа, поругавшаяся утром из-за яиц с Шурой и на целый день огорченная, горько заплакала.

    Что-то порывался сказать учитель Лонгин Поплавский. Но на правом крыле, около доктора Петропавловского, подвыпившая и очень жизнерадостная компания запела песню. Кривой студент Кумов, так называемый Циклоп, лучший певец в отряде, начал «Из страны, страны далекой».

    Песня всколыхнула всех — подхватили дружно, громко, немножко неистово, но голоса звучали молодо, свежо, выразительно, и никого не смущало, что размеры перевязочной были тесноваты для такого шумного хора…

    Потом доктор Петропавловский провозгласил многолетие гостям. Многолетие вышло эффектное, — любому протодьякону такое громогласие сделало бы честь. Пропели: хоть и не так стройно, но с искренним воодушевлением.

    Опять привстал Лонгин Поплавский и, поймав взгляд генерала, постучал пальцем в свою манишку. Генерал сказал на это:

    — Добре! Ловите момент…

    Учитель утвердительно кивнул головой: «понимаю». Нервно поправил галстук, покашлял в руку и словно прыгнуть нацелился, но опять сел. Генерал застучал ножом по пустой бутылке, стучал долго и настойчиво:

    — Господа! Просит слова вот… пан Лонгин Лукич…

    Учитель встал, обвел кругом робким, умоляющим взглядом, подержался рукой за воротник у горла, робко кашлянул и начал, — чуть слышен был жидкий, взволнованный голос:

    — Шановни добродии…

    Но тут же поправился, перевел:

    — Ваши благородия…

    Он, говорил заикаясь, поправляясь, чтобы быть понятным, но слушатели все-таки понимали его плохо. Улавливали больше то, что звучало необычно для уха, в чуть-чуть комических сочетаниях: «демократичний державний лад», «права людини и громадянина», «грунт едности».

    Но одно было, несомненно, понятно: «пекучий нестерпимий биль» душой и телом истерзанного украинца и «трепетный живчик думки» его, — будет ли в державе российской, «перемоги» которой он от всего сердца желает, — будет ли он сыном или пасынком? будут ли дети его учиться на языке своей родной матери, и не будут ли они горькими сиротами в великой российской семье?..

    Худой, маленький, на коротких ножках он был комически-торжествен в своей манишке. Но к концу взволнованной своей речи он как будто вырос и в глубокой тишине общего внимания стоял, как артист, покоривший толпу волшебной силой таинственного обаяния.

    Что-то заслонило призрачный комизм пышных слов, торжественного тона, самой фигуры — хрупкой и придавленной, с робким, словно ожидающим удара, взглядом.

    В жидком, минутами совсем замиравшем голосе, красноречивее всех слов разбито дребезжал стон перенесенных обид, и страхов, голода, заброшенности, бессильных терзаний перед разоренной родиной и опустошенным гнездом. И еще явственнее звучала горькая дрожь тоски неизвестности, темных сомнений перед завесой завтрашнего дня…

    Как живой символ стоял он, изболевший и горький, образ своего несчастного края, истоптанного миллионами чужих ног, оголенного, поруганного, окровавленного…
И долго после этой речи, на мало понятном языке, стояло смутное молчание в перевязочной.

    Опять запел Циклоп — встряхнулись. Это была популярная в отряде песенка — «Разненастный день суббота». Наивная жалоба звучала в ее протяжных вздохах и грусть — тихая, туманная, как родные дали равнинные в день ненастный.

    Тихо, раздумчиво, почти дремотно занималась ее простая мелодия, подымалась вырастала. Разливалась широкими переливами и терзала сердце сладкою тоской. И Бог весть, что было в этой беспредметной тоске — смутная ли обида бессилия, потухшие ли грезы несбыточные, серый ли туман уныния — горького, как полынь — горькая трава, или глухая мука надломленного порыва?..

    Но все пели и все выливали в этой песне свою интимную, затаенную боль сердца. Разбитым, стариковским голосом пел и Лонгин Поплавский, и трогательно звучал неуверенный его голос на этом единственном «грунте едности…».


Рецензии