голод

ГЛАВА ИЗ ПОВЕСТИ «МОЛИТВА НА РЖАНОМ ПОЛЕ»

Говорят: пожар  - страшно, война – страшно, смерть  – страшно. А я рискну другое сказать: для человека ничего страшнее голода нет.
Тамбовщина - плодородный черноземный край: сунь палку – вырастет плетень, А голодали в военные и послевоенные годы страдальчески, безмерно, жестоко. И теперь порой испытываю те ощущения: тянущуюся боль в животе, меркнущее сознание. Приспосабливался: если подтянуть коленки к подбородку, то сосущая боль чуть притихнет и на минутку перестаешь испытывать ее, немножко отдохнешь, отдышишься.

…Как-то во время этих мучений постучали в окошко.  Мать выглянула в дверь. Весна совсем навострилась: теплело, солнышко все ласковее посматривало на землю, на людей (а весна ведь самое страшное время,  потому что все запасы заканчивались). У дверей увидел пять-шесть женщин, одетых по-монашески в черное.
- Хозяюшка, подай хочь чаво-нить.
Мать показала на меня и на двоюродную сестренку, двумя годами моложе меня:
- Вона синие лежат, не знаю, сёдня аль завтра помрут. Ничаво нет, милаи. Идите дале. У нас тут в селе некому подать.
- А вона мослы лежат. Подай хочь их.
Мослы эти – остатки от теленка, которого пришлось прирезать, потому что он подыхал. Мать удивилась:
- А чаво вы с ними делать станете?
- А мы их, милая, хорошенько разварим, растолчем – вот и ужин.
Мать разделила косточки пополам. За надоумку одну половину отдала старушкам, а другую оставила. Варила их, наверное, неделю; как затопит печь, так чугунок с косточками туда. А после косточек придумали сварить «наваристый» бульон из кожи теленка.

Кожа лежала на чердаке. Нарезали ее на лоскуты и в чугунок. Когда разварилась (все же не кости), порезали помельче, получились вроде как лапша. Еще поварили. И, наконец, мать разлила бульон по мискам. И все удивлялась: «Глянь-ка, глянь… Жиринки».
И впрямь, редкие блестки жира плавали в воде. Но сама кожа не поддавалась зубам, пришлось проглатывать ее не жуя.

Той же весной, а, может быть, и другой, мать согнала нас с сестренкой, синюшных, с печки:
- Сходите во двор, солнышко пригревает, ручейки потекли, можа, рыбку поймаете.
Мы оделись и вышли. Солнышко, и правда, пригревало, снег оседал чуть ли не на глазах. Я взял палку и попытался проткнуть снег. И мне это удалось. Через дырку увидел, как под снегом бурлит темно-зеленая вода. Она быстро съедала снег, дырка расширялась. Я подобрал прутик и опустил его, как удочку, в ручей. И искренне надеялся, что вот сейчас выпрыгнет пескарь, а то и сам карась. Не выпрыгивали.
- Вишь, рыбки все уплыли в пруд, - сказал я Лиде.

В сторонке стоял стожок травы; солнышко подогрело траву, и от нее исходил запах лета. Мы начали ковыряться в ней. Но прежде чем сказать о том, что нашли в стожке, придется рассказать, как заготавливали прокорм для коров в нашей деревне.
Лугов, сенокосных угодий во Владимировке и во всех окрестностях не было. Все занято под рожь, пшеницу, свеклу, картофель, подсолнечник. И чем кормить кормилицу? Так вот наш стожок заготовлен и принесен на горбу мамой. Когда подрастала свекла, женщин гоняли на прополку. Не короткие две-три грядки бабы, горбясь, пропалывали до конца поля и, возвращаясь к другому концу, подбирали повядший на солнце сорняк.  И опять принимались за прополку, и опять подбирали. А вечером вязали эту травку и несли во двор. Там трава подсыхала, ложилась в копёнку. Мог еще отец, когда косили хлеб, срезать краюшки ржаного поля, заросшие васильками, острецом. Вот тут-то и попадались нечаянно стебельки ржи или пшеницы.

В таком  стожке мы с сестренкой и рылись. Рылись-рылись, и вдруг я заметил колосок, а в нем несколько зернышек. Еще поискали и еще нашли. Зайдя в дом, полезли на печку греться. Разделили поровну зерна. Я предложил Лиде разжевывать зерна, но не съедать, чтобы потом из жвачки слепить хлебцы. Сглатываю слюну, терплю изо всех сил, чтобы удержаться, не проглотить. С трудом сдержался! Хлебец получился размером меньше фаланги детского мизинца. Оглянулся на сестренку. По ее щечкам катились слезы. Не одна-две-три, а ручейком, беспрерывно:
- Я не вытерпела, съела, - прошептала она.
Что-то есть великое в человеке, наверное, и впрямь, от Бога! Я разделил свой хлебец пополам:
- На, я уже облопался.

Мы отщипывали малюсенькие крошки, клали их на краешек языка; я и сегодня, спустя семьдесят лет, ощущаю в себе зов, и даже не зов, а требование жизни поддержать ее хотя бы крохой хлеба насущного. Иной раз и пофилософствовать захочется по этому поводу, и разумение вдруг придет: как и жизнь, смерть поселяется в человеке с момента зачатия, и отделена жизнь от смерти в самом человеке узенькой невидимой нами чертой: жизнь сама по себе живет, а смерть сама по себе. С 1942 по 1947 год (страшный голод был в 47-м) я мог и, думаю, был просто обязан умереть, по меньшей мере, шесть раз. Почему – шесть? Потому что с 42-го по 47-й было шесть весен…

И мёрли дети в деревне напропалую. У моих родителей было пятеро детей, осталось двое: старший, Саша, и младший – я. Разница в возрасте ровно – без двух дней - семь лет. А в середке две девочки умерли в младенчестве и мальчик трех лет.

И удивительное существо человек: привыкает и смиряется не только с бедами, но и со смертью. И вымирали как-то тихо и безропотно, и делились вестями о том, кто у кого помер так, словно разговор шел о погоде: что-то, дескать, дождь зарядил некстати, вымокнут зеленя.
- Небось, скоро подморозит, - откликнется отец на оханье матери. Он хлебает осенние щи. Бережно откусывает хлеб, каждую оброненную кроху бдительно сметает шершавой ладонью и опускает в похлебку.
- В правление-то заходил, чаво говорят? Дадут скока на трудодень?
- Ага, дадут… Поболе мешков готовь. А потом еще и добавят. - Дует на ложку с горячими щами и вдруг вспоминает. - У Зимариных мальчишка помер. Кажись, вчера похоронили
- Старшенький или малец?
- Да я что-то не разобрал. Вроде малец.
- Она, Маруська-то, прям как заводная, кажный год брюхатая. И откуль берется! Одна кожа да кости остались. – Долго молчит, переваривает новость. – Колька-то их с нашим Валькой годки… А малец, что ж… Бог дал – Бог взял.

Так вот просто: Бог дал – Бог взял. Правда, когда подрастали сынишка или дочка, ходить начинали, словечки первые выговаривать учились, тогда смерть воспринималась иначе. Больнее.
Мать потому и не пожалела мальца Зимариных, что, наверное, вспомнила своего Витю, маленького, трехгодовалого, но уже мужичка. А те, сморщенные, в пигментных пятнах, еще неназванные девочки… Они уже были, но их еще не было. Как скошенный невзначай подрост березки или клена. Какими зелеными да прибранными могли бы вырасти березки, какой бы мускулистый вымахал клен, но что-то случилось в небесах, а то и повыше, где восседают не Зевс, не Иегова,  а сам Иосиф – и отбитая и отточенная коса вмиг смахнула побег вместе с травой. И скрючились листочки, скукожились веточки.

В одну из весен я лежал на печке и глядел, как умирает мой старший брат. Накануне к конюшне подвезли корм. Пронесся слух: жмых. Жмых из подсолнечных семечек, пусть и со скорлупками, - объедение, а этот непонятно из чего, ядовито-зеленого цвета и с нетерпимым запахом и вкусом. Я попробовал и выплюнул, а брат съел целый кусок. И теперь умирал. Я видел, как все бледнее становилось его лицо, он стонал, корчился от боли, пластался на нарах. Мать металась от него к печке, от печки к нему. Но что она могла поделать? Пришла соседка, тетка Марфутка:
- Да он у тебя, Ксеня, отравился. Кирсон, вон, с огорода не выходит – пронесло. Тожа желтого жмыха наелся.
- Не помер? – испуганно спросила мать.
- Да он помрет рази? Небось, самогона надулся, чаво с ним сделается. А ты, Ксеня, сбегала бы к бабке Груньке, у нее корова отелилась, спроси молочка.
- Да вить не даст. Сама знашь – жадная. Рази чаво взамен… А чаво?..

Нашлось – чего. На стенке над нарами висел коврик; запамятовал, что за коврик, но красоты, казалось мне тогда, необыкновенной. Его нам дала Лидина мать, тетя Варя. По-моему, она привезла его с торфяных заготовок, куда баб регулярно отправляли. Мать схватила коврик, горшок и помчалась к бабке Груньке. Эта самая бабка была матерью офицера, а семьи офицеров в войну баловали пайками. По деревенским меркам она считалась богатенькой, барыней ее называли.
Горшок мать захватила с собой литра на три, а принесла неполный, да и не молока, а простокваши:
- Умоляла долить до края, не дала. А у самой ужасть много, горшка четыре стоят.

Брат уже не пластался, постанывал. Лицо - мел. Мать налила кружку, приподняла голову, помогла ему выпить. Он сглатывал с трудом, прерывисто. И только откинулся навзничь, как его вырвало. После мать еще несколько раз заставляла его, совсем уже бессильного, припадать к простокваше, а его рвало и рвало. Я сверху наблюдал схватку за жизнь, но, конечно, многого не понимал. В головке ребенка и, наверное, в сердчишке росло и росло недоумение и обида: ну, почему мать спаивает молоко, если Шурка выливает его обратно? Зачем портить молоко, которого я так хочу?

Наконец, брат заснул. Лицо его порозовело. Мать укрыла его какой-то лохматиной, и тут только взглянула на меня. Потом – в пустой горшок. И присела на край нар, вся скукожилась, зажала голову руками. Она не плакала – подвывала, то выпрямляясь, то опускаясь локтями на колени; плечи в судорогах вздрагивали, И так она долго сидела, и не сказала мне ни слова.

Голод – тиран, повелевающий всем и вся, выводящий из человека все, что привнесено в него Богом. И даже не угроза смерти движет человеком, убивающего человека из-за куска хлеба, а физические страдания, которые он не может перенести. Ведь и посты есть ничто иное, как проба человека Богом. Справишься с призывом своей плоти или нравственные сбережения пустишь под откос? Постись, когда в закромах есть хлеб, а во дворе кудахчет курица, готовься к испытаниям, когда и мышь не найдет у тебя зернышка.
Во Владимировке и в самые голодные месяцы не было случаев каннибализма, но приворовывать не стеснялись. А у кого можно было тогда убавить? Да только у колхоза.

Однажды весной, когда заканчивали сев зерновых, я направился с обедом то ли к матери, то ли к отцу, а, может быть, к ним обоим. Поспешная выдалась весна; солнце пригревало по-летнему, трава-сорняк вдоль дороги успела подрасти. Впереди за поворотом увидел повозку, которой правил муж нашей соседки, тетки Марфутки. Меня он, наверное, по моей малости, не заметил. Телега была загружена десятком-двумя длинных узких мешков с семенным зерном. И вижу, берет он мешок и в канавку под траву кладет, землей припорошил. Огляделся, заметил местечко взглядом и дальше поехал. Я сидел в укрытии, пока телега не скрылась за бугром. А почему укрылся, сегодня объяснить не могу. А тогда был какой-то смысл. Нынешние городские дети думают, что булки на деревьях растут. А деревенская ребятня между делом и забавой получают знания о земле, которые всю жизнь потом хранятся в памяти. И хотя мал я был, а знал, что из одного зерна вырастет колосок в тридцать, а то и больше зерен. И получалось, что мужичок не один мешок пригреб, а все тридцать.

Я не сказал о краже отцу и матери при всех. Что-то сработало, не сказал.  А когда родители вернулись с поля, расписал все в картинках. Да еще прибавил что-то о колосках, которые пионеры собирают осенью после жатвы. Родители переглянулись. Мой пионерский порыв их, видно, смутил.
- Ты, Валь, - неожиданно мягко обнял меня отец, - помалкивай об этом. Видишь сам, подружка-то твоя, Тонька какая… Вот-вот помрет. А теперича может выжить. – И помолчав, решил убедиться. – Не сболтнешь?
- Не, - испугался я за Тоньку. – Никому не скажу, даже Тоньке.
- Тоньке особливо не говори…

А днем-двумя позже председатель застукал бабу, которая отсыпала семенного зерна в карман телогрейки. Баба попалась боевая, языкастая.
- А ну-ка, Лизка, показывай, что у тебя в карманах, - наседал председатель. И сам попытался проверить ее карманы.
- А накось выкуси! Ты, чаво, прокурор, по карманам не своим шарить?
Председатель обозлился:
- Сымай, говорю, телогрейку, вытряхивай!
- Сам сымай, - кричала баба. – Тебе не привыкать сымать с нас… Вон с Зинки начинай, она ждет не дождется.
Все заулыбались-заусмехались, кто про себя, а кто и пошире: на селе разве амуры схоронишь?
- Язык – помело, - председатель смущенно отступил в круг мужиков. -  Не знает, чем рыскует. Да за карман зерна на десять лет засадят!

Да, приворовывали во Владимировке, не без того. Но приворовывали от безысходности. Отец как-то в зиму был поставлен сторожить амбар с зерном. Хранилище стояло на сваях; это чтобы снизу поддувало, пол не гнил, а вместе с полом и зерно. Ключей от амбара у него, конечно, не было. Работа его заключалась в том, чтобы днем и ночью наведываться к амбару и смотреть, не взломан ли он, не потревожен ли еще каким-то образом. Приходит однажды зимним вечером, в кармане пшеница. Как, откуда?
- Гляжу, мышь юркнула под сваю, нагнулся, а там горка зерна прям на земле. Я ее в карман, глядь, а из амбара новое посыпалось. Уперлись зерна в горку – и сыпаться перестали.
- Ой, Андрюша, узнают…
- Да как узнают? Я снежком присыпал, не увидят. А увидят, что ж, не я дырку сделал. Можа, сама откуда взялась, а можа, мышь прогрызла.
Так отец до весны и приносил по две горсти пшеницы; мелко-мелко толкли ее в ступе на ужин.

А Шурка, старший брат, наловчился у матери воровать молоко. И надо же так выдумать: поставит мать горшки с молоком в погреб, чтобы отстоялось, чтобы сверху сливки снять и затем из них масло получить. По-моему, килограммов десять масла надо было сдать с коровы – такой налог установила власть. И удивляется мать:
- Налью полный горшок, а кажный раз на два-три пальца меньше в горшке. Куды девается, ума не приложу. Грешила на кота, так он ведь сливки и слезал бы. А сливки наверху, никто не трогал.
Шурка же просто поступал: лез в погреб с соломинкой из-под ржи, аккуратно протыкал слой сливок сбоку, не тревожа его. Помногу не отпивал, как раз на два-три пальца из каждого горшка. Когда я однажды увидел его за этим занятием, он пригрозил:
- Скажешь, бык, на тракторе не прокачу. – Подумав, позвал. – Спускайся, только скорей. С этого горшка не пей, вот с этого. Хватит – заметят.

…Опять пришла ранняя весна, потекли вешние ручьи в пруд, лед поднимался наверх, разваливался на большие и малые льдины. Вскоре плотина не выдержала, образовался в привычном месте промой, льдины медленно двигались к плотине, подхваченные тихим течением. Для детей это время желанное. У многих были необычные коньки: расколотый пополам чурбачок от яблони или груши, затесанный снизу так, чтобы можно было «подковать» чурбачок металлической толстой проволокой в два ряда. Всякими разными способами крепили валенки к чурбачкам и так катались. В основном, весной. На поверхности льда образовывался тонкий слой воды, лед выравнивался, скольжение было отменным, а тут еще с кончика пруда тянул ветерок, а иногда и сильный. Мы расстегивали одежку, раскрывали полы крыльями-парусами, и ветер гнал нас от кончика пруда до плотины. Успевали только перескакивать с одной льдины на другую. Опасно было, но почему-то родители разрешали нам эту забаву.


Накатавшись, я прибежал домой, сопли до пупка. Мать сидела с теткой Марфуткой. В хате тепло, на полу свежая солома. Наверно, праздник какой-то выдался.
- Ох, назябся, небось? Сморкайся, да за стол. Провалиться в воду ведь могете… - И к тетке Марфутке. – До войны еще было… Купили Шурке сапоги, лет пять ему было. Весной обулся, и так они ему прилюбились – насмотреться не может. Я у печки суетюсь, глядь, а его во дворе нету. Где?! И вроде бы Господь надоумил: на пруду. А плотину, как нынче, прорвало, льдины от берегов отошли. Бережок напротив нас, знашь, крутой; стоит Шурка прям у воды, пробует воду сапогом. Я, чтоб не напугать, тихо, ласково зову: «Шур, поди-к сюда, чаво дам…» Только он отошел от бережка, я его хвать: «Ты чаво тута делаешь? Утопнешь!» А он мне: «Мам, рази в сапогах можно утонуть?».
Тетка Марфутка, глядя на меня, скорбно покачала головой:
- Еще как утопнешь… За милу душу.

Я же, пока они вели разговоры, уплетал выставленные матерью на стол две еще горячие пышки, запивая их заваренным травой с кончика пруда  «чаем» и прикусывая рафинадом коричневого цвета. Гадал: откуда взялись булки и сахар? Взбираясь на печку, сказал матери:
- Мам, а Сталин, наверное, каждый день так ест.


Рецензии
Да, трудное было время.
И мне очень знакомо это состояние голода.

Всех Вам благ!
С уважением Людмила.

Людмилочка   17.06.2022 13:50     Заявить о нарушении