Олег Целков. Ну и что?!

Живописца Целкова, притчу во языцех шестидесятых и семидесятых, работягу и труженика, выслали с родины за тунеядство. С тех пор он живет во Франции, завидно продается и покупается и каждый день самозабвенно рисует своего неповторимого, полного загадок героя.


- Вы – один из самых дорогих современных художников.

- Цена на картины к моей работе никакого отношения не имеет, я же не для денег пишу. Любой мастеровой – сапожник или портной – если он талантлив, а не дай бог гениален, живет только одним – у него руки чешутся. Так и у меня. А известен я скорее у русских, и мое искусство им понятнее. Я совсем не жалею об этом, а наоборот, очень даже горд. Французы не испытали то, что испытал русский человек, они живут своими переживаниями. У них есть какая-нибудь там Бриджит Бардо и ее, допустим, обокрали. А вообще я предпочитаю не мыслить себя в разряде великих или ведущих. Я считаю, что настоящий художник не имеет права носить ордена, погоны, медали. Для него это так же позорно, как последнему нищему нарядиться королем. По-моему, нет ничего честнее и умнее стихов Пастернака: «Быть знаменитым некрасиво. Не это подымает ввысь. Не надо заводить архива, над рукописями трястись». Один советский писатель писал письма знакомым и копию тут же отсылал в архив ЦК.

- У вас могли быть письма Евтушенко, Бродского, Высоцкого, с которыми вы дружили. Они остались?

- Кстати, у Евтушенко в Переделкино хранится самая большая коллекция моих картин. У Жени, с которым я дружил с самой молодости, лет с двадцати, мои письма наверняка есть, а я их не собираю, прочитал – и все. Не храню архивов. С самого начала, уже в художественной школе, будучи в профессиональном отношении абсолютно безграмотным, я занимался только одним – пытался сделать искусство, которое трудно к чему-либо привязать, прилепить, трудно определить или дать ему название. И с самых молодых лет не метил ни в какой музей и в Третьяковку не мечтал попасть, хотя там есть пара моих картин. Первый раз я пришел туда в пятнадцать лет, когда поступил в МСХШ, и ровным счетом ничего не понял и не почувствовал ничего, кроме усталости, но несколько вещей меня остановили, и одна из них – Христос Рублева. Я тогда не то, что о Рублеве, я и Христе-то только краем уха слышал.
 
Я из Тушино, из Подмосковья. Жил, между прочим, в одном доме с Львом Яшиным, его папа работал с моей мамой в одном цехе. Там был военный завод, который очень хорошо охранялся, так что наш город был такой полузоной, в общем, сплошной рабочий класс, и Христов у нас не знали. До пятнадцати лет я ни художников живых не видел, ни картин, кроме как в журнале «Огонек». Несколько раз папа приносил и показывал – вот, говорит, Левитан, а вот – «Три богатыря», замечательные картины. Жили мы на каналах Москва-Волга, построенных сотнями тысяч зэков, на косточках. Как у Некрасова: «А по бокам-то все косточки русские…Сколько их! Ванечка, знаешь ли ты». Осенью сорок первого года канал стал линией фронта. Защитников родины загнали туда на передовую и посадили с пулеметами, а когда их взяли в плен, то объявили их предателями. А они-то тут при чем? Им дан приказ – сиди и стреляй. Я помню этих самых «предателей» в годы после войны - без рук, без ног, на тележках на подшипниках, их было полно было вокруг рынка, где стояли пивные ларьки и на каждом шагу продавалось по полстакана водки. И где подшипники-то брали? Это же надо было и колесики найти, и досочку, и построить себе, чтобы сидеть на ней задницей. Асфальта вокруг рынка нет, лужи, грязь, они все пьяненькие в сосиску, смеются и – я очень удивлялся, потому что был мальчишка - всех проходящих баб за юбки дергают. И вдруг однажды я их не увидел. Лет через десять, когда я учился в Ленинграде, мне сказали, что Сталин отправил их на север, к чертовой матери, чтоб глаза не мозолили.
 
Калеками у нас были не только участники войны, но и мальчишки - многие попадали под трамвай, когда соскакивали с подножки. Так случилось с моим соседом у меня на глазах, трамвай круг выдал, отъехал, а смотрю - он лежит без ноги. Семилетний мальчик, из многодетной семьи, его мама - мать-одиночка. Да я и сам никогда остановки не ждал. Выбирался к выходу, повисал, держась рукой, а когда он начинал тормозить, спрыгивал и с этюдником, перекинутым через плечо, возвращался из школы домой. Чем занимались мои земляки? Вкалывали, пили водку, вечерами на танцах пырялись ножами. Могли, разгорячившись спиртным, разбить витрину магазина и сесть в тюрьму. Или бросить в лицо товарищу кусок негашеной извести. Отцов нет, бабы бегают в цех работать и ищут мужиков, дети без присмотра. Так что тушинские ребята были злые, хулиганистые и поражали меня какой-то примитивностью. В школе чуть что – драка: пойдем, встряхнемся, встают в круг, начинают друг другу морду бить.
 
- Так как же в такой среде возник художник вашего калибра?

- Я уже тогда чувствовал, что я – как отшибленный, чужой совсем. Я дружил с одним парнем, который учился в МСХШ и которого исключили за неуспеваемость по общеобразовательным предметам, рисовал-то он хорошо. И он рассказал мне, что есть школа напротив Третьяковки, и в ней все по-другому – и дети, и учителя. Там учились дети Шостаковича, Дунаевского и других знаменитостей, и в шутку она называлась Школа детей одаренных родителей. На всю страну учебных заведений такого высокого уровня было всего несколько. Когда я туда пришел, меня, в искусстве совсем не грамотного, поразила необыкновенная бедность: я ожидал увидеть пир красок, поразительные цвета. Все рисунки, висевшие в коридоре, притом это была выставка лучших ученических работ, были повторением одного и того же натурщика, совершенно не отличимые друг от друга, и я подумал: в какое же убожество я попал. И - а что же это означает?! И сразу же, прямо с вступительного экзамена, который я сдавал по правилам, давно забытым в советском искусстве, я, сам того не осознавая и не понимая, какая политическая обстановка меня окружала, сделался бунтарем. А шел, между прочим, сорок девятый год.

Перед экзаменом мы с папой пошли и купили мне резинку и карандаш (не карандаши!), он сказал: «Старайся, старайся». В сущности, я первый раз рисовал карандашом натюрморт с натуры, рисовал, как мальчишка с улицы, закончив его весь, в то время как другие ребята поставили пару точек, провели пару прямых, показывая, как надо рисовать грамотно. Ведь в МСХШ готовились по несколько лет. Я услышал, как один ученик сказал за моей спиной «сено-солома», видимо, имея в виду мои штрихи. На экзамен по живописи дали четыре часа, и я решил, что, как и в рисунке, я должен закончить весь натюрморт, хотя в этом не было необходимости. Я вообще не знал, с какой стороны подступиться к картине. Краски, которые мне дали, не были, конечно, точным цветом той красной драпировки, которую я должен был нарисовать. И тогда я выбрал самую яркую краску, и потом это стало моим кредо на всю мою жизнь. А ведь никто меня этому не учил, я нигде этого не читал. Ближе к концу экзамена за мной появился какой-то человек, потоптался, убежал, а потом вернулся и за ним еще пять. Это был директор и педагоги, но я этого не знал, я вообще никого там не знал. И он спрашивает: «А что ты так странно рисуешь?». Я объяснил, что у меня нет такого же красного цвета. «А ты что, нигде не учился?». Я рисовал маслом с натуры в первый раз. «А почему вы бутылку нарисовали не такую, как здесь?». Я сейчас уже понимаю, что произошла поразительная штука. Я, юнец, не смутился совсем, а сказал, что очень торопился закончить за четыре часа и что ведь, когда унесут бутылку, все, смотря на мой натюрморт, будут думать, что она такая, какой я ее нарисовал. Надо сказать, мне никто не возразил. Все тихонечко ушли, и остался один человек – Ашот Григорьевич, он потом стал моим педагогом. Он обнял меня за плечо и так держа стал подходить со мной к окну, к моему натюрморту. Думаю, он был одним из тех, кого в те годы называли формалистом. Он сказал: «Мы прымем тыбя». Потом пауза, я вздрогнул, а дальше прозвучало «навэрноэ». И я уже был на десятом небе.

В художественной школе со мной училось несколько ребят, с которыми я подружился тогда и дружу по-прежнему, некоторые из них выбились в крупные европейские художники. Один из них – Эрик Булатов. Как-то недавно в Париже мне потребовалась небольшая заметка для моего каталога, и я попросил его черкнуть пару слов. Он подал мне бумажку, в которой я увидел такую строчку: «Олег Целков в те годы в художественной школе слыл гением». Гениев в те годы было мало, это были редчайшие, не входящие в общий покрой ученики, и некоторые из них, честно говоря, были психически больны. И когда я это прочитал, я был изумлен, потому что я совсем не ощущал себя таковым.

В школе я бунтовал, протестовал и был, насколько я понимаю, первый, кто начал делать такие выкрутасы. Я начал своими мозгами что-то выдумывать, фантазировать, за что меня ругали и практически каждый год выгоняли, отец меня выговаривал, и меня переводили в следующий класс. Я сам себе удивляюсь – я не робел, может, потому что не был воспитан в уважении к старшим, педагоги были будто мои приятели, я относился к ним искренне и на равных. Авторитетов у меня не было, никаких. И я стал писать по-другому. Ну, например, рисуем натурщицу. Первый сеанс рисую ее с натуры, как и положено, а на следующий откатываю холст в другой конец зала, встаю к ней спиной и заканчиваю уже без нее. И, как мне кажется, хорошо получается. А когда один к одному делаю, то совсем не то выходит. И вот, когда меня уже окончательно решили исключить, мой отец, отчаянный коммунист, сам мечтавший когда-то быть художником и обожавший меня, раскричался – я член партии, у меня всегда при себе партийный билет, наша партия не хочет, чтобы шпана росла, она занимается не отчислением, а воспитанием молодежи! И директор, наверное, посмотрел на этого небольшого росточка простейшего Кольку Целкова, не академика какого-нибудь, не писателя, даже не из Москвы, а из города, который не являл собой никакого интеллигентского знака, и, по-видимому, подумал – «ё моё, и откуда он на мою голову взялся?! Человек не очень умный, может, сам кгбэшник на заводе». То есть директор этого окрика испугался и решил не связываться. В дальнейшем он каждый раз, когда я переходил в старший класс, подходил ко мне сзади и шептал очень нежно в ухо: «А вы какие больше любите кисти – свиную щетину или коровьи?». Я ему неохотно и даже мрачно отвечал: «Щетину, пожалуй, лучше». На что он говорил: «Вы, пожалуй, правы» и тихонечко отходил.
 
- Ну хоть какие-нибудь авторитеты в живописи у вас были?

- Я никогда ни у кого не учился, никому не подражал и никого не копировал. Но уже со школы, пораженный бедняцкой убогостью и серостью учеников и их картин, я стал усиленно ломать голову, чтобы создать что-то непохожее, и с прицелом наткнуться на свой путь, долго искал художников, которые могли бы мне понравиться.  Когда я в пятидесятых учился в Ленинграде, мне удалось проникнуть в запасник Русского музея, куда вход простым людям закрыт так же, как и поездки за границу. Я познакомился с хранительницей, делал в дверь условный стук, она открывала и пропускала, оглядываясь, только чтоб никто не увидел. Потому что если бы об этом узнали органы, то ее могли уволить, а в худшем случае и посадить. В хранилище не на стенах, а у стен, «спиной» стояло, приставленными друг к другу, огромное количество картин, авторы которых не были выставлены в музеях. Все они были открытием. Я ничего не нашел там для себя, за исключением Казимира Малевича, о котором тогда никто и не слышал. Парадокс в том, что он мне совсем не понравился, но отошел я от него со странной мыслью… Я не верю в загробный мир, но он мне как бы шепнул – парень, ни у кого не учись, никому не верь, никого не спрашивай, хороши ли твои картины или нет; если тебе скажут, что гениально, а ты думаешь по-другому, разорви их на куски. И я пошел, прихватывая кого нужно на этом пути.
Я пошел особняком, по моей тропинке в густом непроходимом лесу. Шел, покачиваясь, вырабатывая нечто, что не с луны было взято, но что выглядело свежо и необычно, и это было до безумия трудно, но мне было все равно. При этом три четверти созданного выбрасывалось на помойку. В Тушино через канал рядом с нашим домом перекинуты два моста. Я пошел к дальнему, где было безлюдно, зашел на середину, был яркий солнечный день и, помню, немного дрожал от того, что могу привлечь к себе внимание. Огляделся и сверток размером с мой рост, а в нем было холстов пятьдесят, перевязанных веревкой, вложив  к ним кирпичей, бросил в воду. Всплеск, брызги, эффект такой, будто труп кинули, и вдруг я вижу на том берегу откуда-то взявшуюся одинокую фигуру, которая несколько минут меня внимательнейшим образом рассматривала, а потом убралась восвояси.

 Так я уничтожал свои вещи в последний раз. Вскоре, совершенно случайно, в шестидесятом, я нашел своего героя. Когда увидел этот можно сказать лик — это было, как момент ясновидения. На днях я вспоминал мой первый поход в Третьяковку и думал, что четыре картины, увиденные там, стали краеугольным камнем в моих образах. Я знал это всегда, но произношу впервые и, произнося, боюсь, потому что масштабы получаются грандиозные, а в них я не верю. Могу сказать в мое оправдание, что очень много художников, малоизвестных и совсем неизвестных, никогда не стали ни знаменитыми, ни великими. Так что, если я попаду в небольшие или в последнее дерьмо, скажу - ну ребята, видите, как я себя превозвысил, а оказывается, ошибся. Так вот, кроме Христа Рублева, большого лика во всю доску, меня остановило лицо «Гадалки» Врубеля и две вещи Нестерова – «Пустынник» и «Видение отрока Варфоломея». Я их никогда не копировал, но, возможно, мой образ навеян ими, может, в нем заложены эти косточки. И, конечно, над всем этим стоит история человечества – все гадости, преступления, ничтожное и позорное поведение. Все мерзости, созданные людьми на своем пути, а их не счесть, потому что многое утеряно в веках, — это будет пятый приклад к моему портрету. Петр Первый в семнадцать лет собственноручно рубил головы стрельцам.

А, может, мы и заврались в рассуждениях. Я как-то обмолвился, что это портрет не конкретного человека, а всего человечества, но ведь творчество – не логическое размышление, оно внутри, в кишках, тебе это нравится и ты это делаешь. Это сходно с поварихой, которая больше любит борщ варить, чем щи, борщ ей интереснее. Я не бездельник, я работаю каждый день и повторяю этот персонаж уже шестьдесят лет и просто не мог найти другого – ну хоть убей! Переходил к натюрморту, к пейзажу, кастрюли ворочил. И тогда понял, что это не просто так, что это мой удел. Это – как у Высоцкого: «Она же хрипит, она же грязная, и глаз подбитый, и ноги разные, всегда одета, как уборщица. – Плевать на это – очень хочется». Так и мне – очень хочется его рисовать, а другое не вдохновляет. Но до конца я так и не сумел его себе объяснить, не разгадал его, поэтому он мне и интересен.
 
- А жили-то на что? Ведь вы, в отличие от, например, Кабакова книжки не иллюстрировали?

- А я и не мог – я же не научился рисовать, как меня учили, а как я рисовал, им не нужно было. А зачем им эти морды? А по-другому и по сей день не умею, вот в чем штука. Теща однажды спросила – а зайчика нарисовать сможешь? Я взял карандаш и думаю – и какой же он, зайчик? Поводил по воздуху, и все.  Кстати, я закончил учебу как театральный художник у Акимова в Ленинграде, и он подарил мне плакат, на котором написал: «Дорогому ученику, который учился совсем не тому, чему я его учил». 

Главным покупателем тогда было государство – оно не обижало, покупая лихо, не жалея денег. Илья Кабаков говорит как-то – Олег, ты разве не понимаешь, нам платят по расценкам Леонардо да Винчи. А я с самого начала научился относиться к жизни с минимумом требований, долгое время у меня был один рубль на день. Приходят приятели с водкой, спрашивают – закусить есть? Я отвечал – есть, но не дам, потому что у меня только рубль в день. Но меня в те годы покупали, и это была большая редкость. В пятьдесят седьмом знаменитый коллекционер Костаки за одну мою картину заплатил месячную зарплату моего отца, диспетчера на авиазаводе, за другую – мамы, экономиста.

Многие ездили тогда смотреть на эту невидаль – Олега Целкова. Анатолий Найман привел ко мне в Тушино Анну Ахматову, они от метро Сокол полчаса ехали на трамвае. Заходила Лиля Брик с Луи Арагоном, гениальным поэтом Франции, который на полном серьезе сказал моему папе – а знаете, я бы его в Париж отправил. Папа мой потом хихикал – и в Польшу-то поехать было невозможно, а о Париже никаким краем нельзя было мечтать. Многих покупателей приводил Евтушенко, например, Артура Миллера. Довлатов, кстати, записал этот сюжет – как мы с Миллером договаривались о цене - с моих слов. Круг моих друзей и хороших знакомых в те годы – это цвет шестидесятников, все, которые сейчас на слуху, среди них Окуджава, Бродский, Высоцкий, Вася Аксенов, Евтушенко, Белла Ахмадулина…

- С Тоней у Ахмадулиной познакомились?

- Первый раз я ее увидел, когда зашел к режиссеру Леониду Хейфецу – он ставил свой выпускной спектакль и попросил меня сделать декорации. Где-то в глубине квартиры мелькнула женщина невероятной красоты и она во мне мгновенно отпечаталась. Это была жена Хейфица, актриса Антонина Боброва. А потом, лет через десять, я влюбился в нее с похмелья, по телевизору в спектакле «Обрыв». В тот же вечер пошел в гости к Белле, и там сидела женщина из телевизора, оказалось, она недавно развелась с мужем. Я прошел через всю комнату, взял ее за руку и обратился ко всей компании: «Вы уже знакомы с моей женой?». И больше мы не расставались ни на час. Тоня – это мое самое большое везение. Когда мужчина находит женщину, с которой его связывает очень большое внутренне родство, то он готов прожить с ней всю жизнь. И всякая будет красивой, если она твоя. Рядом с художником должна быть, говоря по-русски, своя баба.

- А как нарисовалась Франция?
 
- В той ситуации, в которой я жил, выезд за границу был крайне затруднен. Надо было выслужиться у властей, проходить комиссию, на которой спрашивают, кто в ЦК главный, улыбаться начальникам, и это снижало меня до уровня попрошайки. Я считаю, что человек должен побывать в разных местах, чтобы оценить и по-настоящему полюбить свою деревню. Где жить мне было все равно, но я мечтал выбраться из той дыры, которая называлась советским искусством. В Париже шестьдесят тысяч художников, и я хотел увидеть их всех, хороших, плохих, никудышних, умных, глупых, чтобы пощупать неведомое и незнакомое, почувствовать, что они творят, и создать свое, своеобразное, мощное и на них не похожее. Абсолютная внутренняя и внешняя свобода, так же, как и абсолютная независимость ума и совести – мои главные ценности.

Начиная с учебы в художественной школе просто благодаря тому, что я очень отличался от всех остальных, меня поставили на учет в КГБ. Когда в школу вызывали папу, в соседней комнате сидел человек и вел протоколы бесед. Картина, написанная яркими красками, была скандалом, а я считался возмутителем спокойствия. Меня выгоняли из Минского театрального института, из Академии художеств в Ленинграде - по наводке китайских студентов, которые, увидев мою картину, сказали, что такое к ним попадает только из буржуазной Японии. И меня, и отца не раз приглашали в милицию, интересуясь, почему я не работаю и пишу такие странные вещи. Я всегда был чужим, диссидентом, но не политическим. От власти я прятался в угол, надеясь, что меня не заметят, считал, что бороться нельзя. Поэтому отказался участвовать в Бульдозерной выставке, хотя Оскар Рабин меня приглашал.
   
В семьдесят седьмом году я подал на гостевую визу во Францию. Меня пригласили к самому главному начальнику, который выпускает, он показал пальцем на потолок и сказал, что вот там мне предлагают уехать. Что в гости вы никогда не поедете, и не будет никаких объяснений. А вот сейчас есть момент, мы даем вам зеленую улицу и советуем им воспользоваться. Тоня заорала – что вы делаете, выгоняете русского художника?! А он ответил – вы меня еще добрым словом вспомните. Меня это удивило, потому что он сидел в кабинете и, конечно, прослушивался, но, видимо, наверху ему сказали – гони, как только можешь и как можно быстрее. Я спросил – не обманываете? А то у меня даже на чемодан денег нет, я куплю, а вы не передумаете? Он ответил, что дает слово советского офицера. Уезжая, я сказал Тоне – мы с тобой под любым мостом устроимся, а уж кость где-нибудь на помойке мы и пожирнее найдем, чем нам здесь кидают. Если у меня есть угол, где не капает с потолка, и холст с красками, я уже император. Я всегда очень удивлялся, что кто-то ищет мастерские. Я рисовал, лежа на полу, и чтобы увидеть картину хоть с какого-то расстояния, смотрел в перевернутый бинокль. В Париже я живу в той квартире, в которую въехал сорок лет назад, и работаю вот в этой гостиной, между роялем и книжным шкафом, а не в мастерской.
 
Конечно, я попал в новый, неведомый мне мир, который невозможно было себе представить, полную противоположность Советскому Союзу. Я вдруг почувствовал, что не принадлежу ни к какой стране, ни к какой нации, а вот я, Олег, и я принадлежу самому себе. А рядом со мной Тоня, а вот ее дочка Оля, которая поехала с нами в эмиграцию. Никто не интересовался тем, где ты работаешь, во что веришь, что пишешь. Никаких политических навязываний. Никто не пристает – хоть на лавочке живи. Клошары ночевали в сквериках, в подъездах, лежали на кусках картона и даже днем свое место не убирали. А в метро… Сейчас лавки сделали раздельные, на одно место, а тогда были длинные. И он лежит на ней, задрав руки, люди входят, выходят, у него под лавкой бутылка красного стоит начатая, он проснется, глотнет, согреется, и снова засыпает. Я дружил с писателем Владимиром Максимовым, большим любителем выпить, и, как я только приехал, он мне сказал: «Заруби себе на носу, если на скамейке сидят пьяницы и они у тебя попросят, дай им хоть последнюю копейку, чтобы вспомнить Россию и себя там, и пожелать им счастливого будущего от себя и от России».

- В России бываете?

- Практически нет. Всего несколько раз – на мои выставки в Третьяковке, в Русском музее, на получении премии Триумф. Бродский, мой близкий друг, сказал: «На место любви возвращаться намного труднее, чем на место преступления»».

- А с кем еще общались в парижский период?

- Со всеми русскими художниками, которые жили в то время в Нью-Йорке и во Франции, да и все, кто приезжал из Москвы в Париж, заходили к нам на знаменитые сибирские пельмени, которые готовила моя теща. Ростропович и Бродский съедали по сто пятьдесят штук. Иосиф даже стишок сочинил: «Здесь ел пельмени, готовый к родине измене». Перед смертью Высоцкий пришел к нам с Барышниковым и Шемякиным. Теща, беспокоясь о нем, сказала: «Володя, берись за ум, лечись, ты должен писать, след оставить», на что он ответил: «Да, наследить-то я наследил…». Женя Евтушенко представил нас Элен Мартини, польке, ей принадлежал весь ночной Париж, в том числе и кабаре Распутин, и она так к нам расположилась, что всегда держала для нас столик. У нее мы познакомились с французским бомондом: Серж Гинзбур, Джейн Биркин, Катрин Денев тоже приходили на сибирские пельмени с водкой. Но моя самая близкая дружба – с моими холстами.

- А что здесь с искусством?

- Первые десять лет после переезда я обходил практически все парижские галереи, а позже – выставки во всех музеях. Каждый четверг после обеда у меня был выходной – я надевал пальто, сапоги, брал непромокаемую шапку и пешком шел по городу. Насмотрелся высокого, низкого, какого угодно искусства - и гениев, и совсем слабых художников. И даже на самого простенького никогда не смотрел плюясь, а всегда – с полным вниманием. Может, он не велик, но что-то у него, видимо, болит, раз ему выразиться хочется. Я вообще никому и ничему не судья, а если бы почувствовал так, то посчитал бы себя самым пошлым идиотом. Стать по-настоящему знаменитым здесь невозможно: в Париже – всемирное измерение. Лично я ни на что особенно не рассчитывал, и никаких претензий у меня нет. А сколько их бедных, нищих, спивающихся художников. Что касается моего искусства, то оно продолжалась совершенно по той же линии во Франции, по которой заканчивалось в Москве.
Галереи, выставки, контакты, продажи картин - все это мне теперь неинтересно, я хочу только рисовать и любить Тоню. И поэтому восемь лет назад я передал все дела Тониной дочке Оле, она обожает мои картины и с удовольствием занимается ими. Полгода мы с женой живем в Шампани, в самом бедном регионе Франции, в крестьянском доме в глухой деревне. У меня по-прежнему все время чешутся руки создать что-то новое, и я работаю с утра до вечера, а вечером выпиваю красного и убиваю его в ожидании следующего утра. Какая участь уготована моим картинам? Возможно, самая печальная, потому что, кроме того, что они во многом несовершенны, главное – они нечитабельны. Простой человек увидит в них только яркую краску и повторяющийся мотив. Он станет их разглядывать и скажет: «Футы-нуты, ну и что?!». 


 


Рецензии
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.