Часть 2 - История Вильгельма Бройта
ИСТОРИЯ ВИЛЬГЕЛЬМА БРОЙТА
(1914 – 1942)
Я не мог назвать их людьми. Серая масса мнящих себя существами с разумом и чувствами. Ни одной Венеры, ни одного Давида, ни одного маленького Купидона.
И где я теперь мог бы увидеть всю эту красоту? Она осталась только в моей памяти. И ещё – между книгами на полке в моей комнате, над столом, дома. Там была чёрно-белая репродукция Джоконды. Мать туда сунуться не решится, а остальным и дела нет, ведь моя репутация – кристальна. Она прозрачнее льда святого озера в солнечный день.
Всё-таки это нехорошо, что я склонен обдумывать решения фюрера и иных вышестоящих. Я не для того служил в гестапо, чтобы обдумывать их решения. Но с самого детства я хотел быть похожим на моего невозмутимого родителя, особенно – как же он это ловко делал! – прятать свои размышления за неподвижной лицевой маской. Эта маска покрывала всё его тело: как он потрясающе сдержан в своих движениях! Мне очень нравилась манера отца держать себя.
Со временем я научился носить такую же маску: так же скупо двигал губами, чтобы что-то сказать, при этом говоря чётко и ясно, так же снисходительно смотрел на равных и подчинённых, чтобы все думали, что мне, в любом случае, известно больше, чем им, и этим снискать их трепет и уважение.
Но у отца не было одного важного качества, которое, как я понял ещё в начальной школе, крайне необходимо, чтобы быстро завоёвывать расположение окружающих: обаяния. Видимо, именно поэтому, хотя он и стал генералом, и всего добивался собственным умом, ни высшие, ни низшие его не любили.
Обаяние – чертовски сложная штука! Нужно растянуть губы ниточкой, пока на щеках не появятся милые впадинки, и при этом ваши глаза не должны оставаться холодными – они обязаны сиять и согревать собеседника. Главная составляющая обаяния – улыбка. Улыбка – о, господи, как же трудно мне это давалось! Я был самым серьёзным мальчиком в первых классах, потому что так хотел походить на отца! А он никогда даже не пытался растянуть в нитку свои губы, я даже вспомнить не могу за 26 лет жизни, чтобы его глаза потеплели хоть на мгновение.
Я считал улыбку преступлением, пока, прохаживаясь в восьмилетнем возрасте мимо портретов предков в гостиной, не заметил, что один из них – да, я не поверил своим глазам! – слегка приподнял уголки рта. Я присмотрелся: точно! Макс Арчибальд Герхардт Бройт улыбался, пусть и не так очевидно.
– Папа, ты видел? – обратил я на это внимание родителя.
– Это просто такой рот у него, – невозмутимо отвечал отец.
Но потом в классе случилось решающее. Я был образцовый ученик, но однажды – уже не помню эту унизительную причину – явился на урок неподготовленным. Учительница, как назло, вызвала меня к доске – в назидание нерадивым одноклассникам, которые, трое друг за другом, отхватили единицы.
– Вот послушайте, как надо готовить урок! – и она, и весь класс затаились, ожидая, что вот сейчас из моих уст польётся истина бытия.
Но я молчал, с ужасом пытаясь быстро обрисовать в голове хоть какую-то внятную причину моего позорного незнания.
– Вильгельм, что же ты? – в недоумении оглянулась на меня учительница, а я – улыбнулся.
Не знаю, что подвигло меня на этот поступок, но я улыбнулся вовсе не как деревенский дурень при виде виляющей бёдрами смазливой крестьянки, а победоносно, с чувством превосходства над умственно ограниченной челядью.
Все настолько опешили, впервые увидев меня таким, что в классе долго стояла звонкая, до писка мухи, тишина.
– Ох, наверное, ты знаешь даже больше того, что я задала, – пролепетала учительница. – Садись скорее на место, ставлю тебе высший балл!
В ту минуту я понял незамедлительно: улыбка – это сверхоружие, о котором не подозревал даже мой прекрасный и многоопытный родитель. Ваша улыбка делает собеседников слабыми, мягкими, доверчивыми… Конечно, в том случае, если улыбаются и ваши глаза, и всё лицо, и вся фигура. Да-да, если просто растянете губы в ниточку – получите обратный эффект. Никому не хочется водиться с лицемерами, даже самим лицемерам.
Я стал очень много читать о физиогномике, о психологии – и очень скоро научился понимать, когда люди лгут, недоговаривают, имеют задние мысли, и когда по-настоящему честны, и даже – есть ли у них музыкальный слух. Да, это, оказывается, можно тоже прочитать в поведении и мимике.
Таким образом я составил личное досье на всех одноклассников и учителей. Это стало увлекательнейшим занятием с самой начальной школы.
Человек конечен. Он зачастую мыслит по кругу, чувствует по кругу, говорит… Да, конечно, и добрый бывает злым, и жестокий, порой, целует ноги жене. Но эти исключения тоже легко вычисляются. Вот эта способность жестокого – к любви, злого – к доброте, умного – к глупейшим ошибкам. И, изучив всё это почти в совершенстве, – я же понимаю, что совершенство, слава Богу, недостижимо, – я втройне проникся уважением к отцу, который был божеством каменного лика, не то чтобы с минимальными проблесками эмоций, а абсолютно от них свободный.
Сколько раз я пытался понять, что у него на уме в данную минуту, есть ли у него чувства к моей матери, к младшему брату или к несчастной сестре. Он прекрасно понимал, что я держу книгу, сидя неподалёку, только для вида, что я наблюдаю за ним – об этом сообщала едва уловимая усмешка. Но никакого дискомфорта от такого пристального внимания отец не испытывал, невозмутимо продолжая читать газету или что-то неторопливо строча в блокноте. Он был идеалом!
Все эмоции стали подвластны мне. Все без исключения стали моими заложниками. Я мог смотреть на картину Боттичелли – и всё наслаждение от неё прятать так глубоко, что лучший физиогномист Веймарской республики, а потом и Третьего Рейха, не сумел бы меня раскусить. Таковым специалистом теперь являлся я сам.
Репродукции помогали мне при допросах. Они сбивали с толку самых непробиваемых подопытных, а моя убийственная улыбка довершала дело. Я мастерски раскалывал крепкие орешки. Гестапо недоумевало – и гордилось мной. Их примитивные методы допроса – избиения, запугивания – боже, как всё это было по-дилетантски! Такие неотёсанные методы работы с противниками режима, точно могу сказать, станут причиной будущей разрухи. Майн готт, мы ведь живём в двадцатом веке! Пора бы уже действовать во всём тонко и талантливо – как Рафаэль при создании своей Мадонны ещё четыреста лет назад. Каждый допрос я старался сделать произведением искусства.
Ко мне часто водили на допросы новичков СС – от моей виртуозности они сидели, разинув рты. Но я видел по их крестьянским лицам, что обучиться моему искусству они не смогут. Их улыбки выдавали полное отсутствие культурного образования. Полотна Рафаэля не вызывали в них никаких чувств, поскольку, кроме паршивых рисунков в газетах, эти глупоглазые за всю жизнь не посетили ни единый спектакль, ни одну галерею, не прочитали ни одной запретной книги… Боже, куда мы катимся! Вот эти-то рожи меня больше всего изводили в гестапо, и я был, безусловно, счастлив, когда был назначен блокфюрером в концлагерь З. Новичков сюда не посылали, персонал знал своё дело и сносно его исполнял. Вот это было по мне! Я быстро привык к тому, что заключённые – серая масса из существ с примитивными рефлексами. Спесь с них спадала уже на следующий день после того, как они появлялись в З. Ни одного побега за время моего руководства. Я предчувствовал их. Я их уничтожал в зародыше – эти мысли о побеге, о бунте. Я вычислял их авторов, и вот с такими не церемонился. Таких можно было помучить как следует. Нет, не для того, чтобы выудить правду, которую я и так уже знал, а для острастки. В назидание смотрящим. Главными бунтарями были русские, и они раздражали, потому что не сразу проявляли свои замыслы, а только лишь спустя время я мог вывести их на чистую воду.
Когда началась война, заключённых стали доставлять в таких количествах, в каких они были в лагере не нужны. Рабочей силы я набрал достаточно. Умирали от недоедания – но тут я ничего не мог поделать, у меня была бумага с допустимым рационом для узников, и я её неукоснительно придерживался. Умирали от чрезмерной нагрузки. От рукоприкладства персонала. От болезней, которые сваливались ниоткуда эпидемиями, что меня очень раздражало: я не любил так называемый естественный отбор, потому что в таком случае не мог чувствовать себя полновластным вершителем судеб. Это мой лагерь. Мне решать, кому жить. Да и если не быть вершителем, прямо скажем, становилось ужасно скучно, а заскучал я уже через месяц после назначения.
Поезд привёз новые серые массы. Вот они, баловни судьбы, ещё в красивой одежде, если это были местные, политические или евреи, или в одежде более скромного кроя, если это были пленные с востока. Вот она, красавица кисти Боттичелли. Её каштановые волосы элегантно зачёсаны, её глаза полны неведения, её губы невозможно описать – обрисовывать губы всего сложнее. А подбородок и посадка головы – поистине королевские… Глупая гордячка, твоя спесь будет сбита через четверть часа в газовой камере, если я пожелаю.
И я пожелал. Я махнул ей на бредущую толпу, не ведающую, какие потрясающие душевые ожидают её. Высокая фигура гордячки влилась в эту вялую вереницу на умерщвление, и я уже отвлёкся на другие лица, но потом соскочил со своего пьедестала и пошёл к газовым камерам.
– Эй, ты! – окликнул я девицу, которая никак не отреагировала.
Встряв в гущу толпы, я выдернул её, потащил за собой и втолкнул в человечий поток, заползавший в другой душ, настоящий, чтобы после дезинфекции приступить к работе.
Когда я приблизился к ней, то убедился, что она, несомненно, голубых кровей – вероятно, даже немка. Она была спесива, но восхитительно хороша. Видимо, я сильно заскучал, раз вылавливал хорошенькие мордашки из бесталанной массы.
Она давно скрылась из поля зрения, а я всё вспоминал, какой необычной формы у неё губы и какая мягкая, нежная кожа – я ощутил это через рукав, когда вытаскивал её из толпы.
Мне было уже двадцать восемь, многие мои ровесники к этому возрасту обзавелись не одним наследником, а я медлил. Начальство часто подшучивало над гестаповским монахом, то есть над моей скромной персоной: я слишком хорошо читаю по лицам, поэтому ни одна хитроумная женщина ещё не завладела моим телом и моими деньгами. Как я мог отшутиться на это? Честно говоря, с женщинами была тоска зелёная. Я, действительно, сразу понимал, что они со мной или ради мимолётной полыхающей страсти, или подбираются к бесконечным подаркам для их особ, или умными речами пытаются задурить мне мозг, чтобы просунуть на службу в гестапо одного из своих любовников или домашних.
Здесь, в концлагере, женщины из персонала ничем не отличались, но я не позволял себе лишнего: репутация коменданта должна оставаться кристальной в глазах сотрудников. Только в отпуске я мог поразвлечься, а здесь сам запрещал шашни между подчинёнными, потому что это всегда мешало нормальной работе.
Ах, эта крыса! Она была их тех самых крепких орешков, я сразу понял. И что она такого сделала, что я думал о её губах? Ах да, я вспомнил: когда я схватил её, от неё исходил тонкий аристократический аромат, похожий на тот, что был у меня дома. Наверное, дело в эфирном масле, которое не выветрилось за дни путешествия в стоячем вагоне.
Опасность. От этой стерви исходила опасность. Бунтарка, шпионка, разбойница – о да, всё это отлично гармонировало с её внешностью. Не надо было трогать её, пусть бы шла в свой газовый оазис.
Дня три я держался, но это лицо с опущенными ресницами и непонятные губы, в большей степени, взбесили меня. Лучше её уничтожить, так будет правильнее. Она точно что-то сотворит против устойчивого порядка моего лагеря. Я это знаю, я это предвижу!
Я не сразу её нашёл, втайне надеясь, что она и без моих хлопот уже преставилась. Её определили в каменоломни. Отлично. Четырнадцать часов такого труда каждый день очень скоро сведут в могилу эту нежную бабу. Но я почему-то пошёл к секретарю и приказал перевести заключённую на кухню.
Я уселся в кабинете, и тут, в полной мере осознав нелепость ситуации, впервые за долгое время разозлился: не помня себя, смял в кулаках какие-то документы, лежащие передо мной на столе. Ах, тварь! Она ведьма. Такие реально существовали.
Я вызвал подчинённого – молоденького унтера. Он был предан мне с первой минуты знакомства. Мы без слов понимали друг друга. Несмотря на молодость, работник он был что надо: исполнительный, беспощадный, когда нужно, а главное – да, не удивляйтесь! – он умел думать. Это умение не особенно поощрялось в наши дни, но я ценил таких людей, как золотоносный рудник. С такими, я уверен, рейх мог существовать очень долго.
Унтер молча ждал, пока я раздумывал у окна. Я подошёл к нему и показал написанный на клочке бумаги номер, после чего тут же его сжёг, кинув в пепельницу.
– Запомнили? – спросил я, опять у окна.
Он кивнул – я видел краем глаза.
– После вечернего аппеля, сегодня, сюда.
Унтер снова коротко кивнул и хотел удалиться.
– Да! – он обернулся, чтобы дослушать то, что я вспомнил. – Захватите консервы.
Едкая усмешка, выражающая полное понимание ситуации, чуть тронула углы его рта, и он вышел. Он прекрасно знал роль этих консервов. Однажды я выпил в воскресный день, и на глаза мне попалась ничем не примечательная узница, идущая с охапкой одеял. Унтер доставил её мне уже через две минуты, ловко обойдя охранные посты, – я не вдавался в подробности, как он это сделал.
Но живой от меня она выйти не могла. Нет, за то, что она дойдёт незамеченной до своего барака, я был спокоен. Но сам факт безобразной по своей сути связи с заключённой у меня в голове не укладывался. Это было недопустимо. Убить её в своём кабинете я не мог: с трупом выйти из здания было бы сложнее, чем с живым. Она должна умереть с подозрением на естественную смерть: от недоедания, например. Наелась от голода земли – и отравилась.
Мой взгляд упал на открытые консервы. Я вынес их унтеру – он стоял у моих дверей на вахте. Вскоре он вернулся с консервами, которые слегка изменили свой цвет.
– Не испачкайте руки, мой комендант, – предупредил он.
Задумка оказалась превосходной. Узница упала, не доходя барака, изо рта у неё шла обильная пена. Она отравилась. Но умерла счастливой: я накормил её до отвала, и она с такой жадностью уплетала мои консервы, что мне стало немного жаль её.
Унтер втолкнул ко мне заключённую, аккуратно подал открытую консервную банку и, кивнув, остался снаружи, прикрыв за собой дверь.
Я рассматривал её. Да, явно, работа Боттичелли, только у Венеры были светлые волосы. По запаху я мог судить, что, прежде чем вести девицу ко мне, её тщательно вымыли.
Девица смотрела мимо меня. Она, конечно, боялась, но её подбородок и весь вид выражали гордость.
– Проходи, – сказал я ласковым, убаюкивающим голосом.
Девица не двинулась с места. Её губы шевельнулись – и я смотрел на них какое-то время как истукан. Их рельеф был неуловим. Ни один художник не мог бы передать их во всей восхитительной точности.
– Я сказал – проходи, – повторил я, но шаг навстречу сделал первым.
Она стояла на прежнем месте. Я ухмыльнулся: определённо, крепкий орешек. Все они крепкие, пока еду не увидят.
Я взял её за руку и усадил к столу, где, кроме вышеупомянутых консервов, лежали: хлеб с аппетитной корочкой, ароматный малиновый джем, сыр, масло, салями, варёный картофель и горячая куриная грудка.
Глаза девицы загорелись при этом великолепии, но она быстро отвела их. Я мог бы сейчас дать сто против одного, что это была русская.
Я сел рядом и сделал для неё бутерброд. Однако она не хотела замечать мою протянутую руку с этим восхитительным куском. За неделю пребывания в этом чудном месте она всё ещё не проголодалась. Я приблизился: кроме запаха мыла, я ощутил тот самый тонкий аристократический аромат, который до сих пор не выветрился с ещё не огрубевшей, бархатной кожи.
Она вздрогнула от моего прикосновения и отскочила, нечаянно смахнув на пол самое ценное с точки зрения вечно голодных – картофель и курицу.
Я поднялся, она дрожала, не глядя на меня. Как только я ступил ближе, она снова отскочила, на сей раз к столу с документами. Я неспеша приближался: её губы горели, отчего стали ещё притягательней. Но я знал: касаться их нельзя. Я целовал женщину только раз в жизни и помню, какой эффект это произвело на меня: моя голова пошла кругом, и я потерял контроль над своими чувствами! С тех пор я предпочитал голую грубую близость. Дай я слабину, и сейчас уже какая-нибудь белокурая проныра висела бы на моей шее и канючила на украшения, косметику, платья… Что за невыносимая бренность!
Как же хороша эта упрямица. Необычайно хороша. Жаль, что сегодня она умрёт. Я подходил всё ближе, гордячка зашарила за спиной по столу – и вот она уже обеими руками держала перед собой нож для разрезания страниц. Она по-прежнему смотрела мимо. Никто из узников не смотрел на нас, чтобы лишний раз не спровоцировать злость, не снискать внимание, не стать убитым по прихоти нашего настроения.
Я усмехнулся: её руки сильно дрожали. Остановившись сантиметрах в десяти от острия, я медленно расстегнул рубашку, оголив торс навстречу убийце. Она крепче сжала рукоятку, а я не уступал. Наконечник впился в меня, и я чувствовал, как её колотило. Я сам шёл на остриё, невозмутимо, с усмешкой. Её губы в ужасе сжались, и она ослабила руки. Нож упал. И тогда я сделал с ней всё, что хотел, и был ошеломлён, как совершенно это тело, плечи, ноги, как упоительна кожа: к ней хотелось прикасаться снова и снова, бесконечно вдыхая её аромат… Я опомнился, когда понял, что коснулся губами её плеча, что касаюсь ими шеи, щеки, подбородка.
Всё закончилось. Она лежала ни жива ни мертва, готовая вот-вот разрыдаться. Но я уже знал, что эта гордая штучка при мне не раскиснет. Пора было всё завершить окончательно. Я едва сам при ней не раскис: едва не дотронулся до сумасшедше красивых губ. Это было плохо. Всё было плохо. С самого начала. Зачем я искал её? Зачем она здесь? Бесконтрольная похоть чуть не погубила меня.
Я снова подвёл её к столу, теперь она не сопротивлялась. Она не брала из моих рук бутерброд, опустив красное от стыда лицо. Ей было стыдно от того, что случилось. Тогда я настоятельно стал держать лакомство у её рта, и, наконец, она откусила маленький кусок. Я надеялся, что, раскушав, она набросится на оставшуюся еду, но нет, девица снова удивила меня: она жевала неторопливо. Двигались её губы в крошках. Пора с этим заканчивать.
Я подвинул ближе к ней консервы и, наколов один кусок вилкой, поднёс ко рту моей гостьи. Капля упала, испачкав расстёгнутую рубашку. Заметив это, я недовольно поморщился и едва не проморгал, когда девица потянулась к куску, чтобы вот-вот ухватить его. Коснись её хоть капля, всё было бы решено.
Я швырнул вилку в угол и, притянув девчонку к себе, полчаса кряду целовал её губы. Как только я хотел закончить это занятие, ведьма снова манила к своему лицу, и я не отлипал от него, и эти поцелуи были вожделеннее всех плотских утех, ведь я целовал творение самого Рафаэля, самого Да Винчи, прежде бесплотное и недоступное объятиям.
Узница вернулась, когда барак уже спал. Едкий запах нечистых спящих, живых и мёртвых, больных и разлагающихся, ударил так, что её качнуло. Она протиснулась между кем-то и горько проплакала до четырёх утра, до самой ранней переклички, больше издевательской, чем реально необходимой. Узников могли погнать на работу в пять, шесть, а то и в восемь утра, а до этого они должны были смиренно стоять под орлиными взглядами хозяев.
Сейчас был ноябрь, но пленные не имели права ёжиться от ветра, продувающего кости и кровь. Они должны были неподвижно ждать, когда всё это закончится. Если кто-то падал – его убивали на месте, и кровь могла затекать под ноги рядом стоящих, и через тонкие башмаки они чувствовали эту тёплую кровь обледеневшими ступнями, поневоле благословляя проклятый момент.
Никто не думал, что девица, чьё имя до сих пор не знали, вернётся живой. О крутом нраве персонала было известно всем. Она стала чьей-то рабыней, её унизили, ею натешились. Несчастная девушка. Не лучше ли смерть от пули?
Проводив гостью, я лежал, упёршись ошарашенными глазами в потолок, заложив за голову руки. Где-то я видел уже это лицо. В жизни, не на полотнах. Где же? Неужели немка? Я перебрал в памяти своих встречных за последнее время, но её среди них не нашёл. Почему не установили национальность? Что за разгильдяи там сидят? Надо с них взыскать… Но это потом. Где же? Где же она была вместе со мной? А если я видел её по телевизору?
С толку сбивало то, что девчонка очень походила на мою умершую сестру. Не внешне, но чем-то, идущим изнутри. Образ сестры вызывал раздражение, и, дойдя до этой стадии воспоминания, я останавливался. Я больше не мог копаться в памяти, чёртов физиогномист.
Я вышел в холодный день и быстрым шагом дошёл до кухни. Повара-узники красили стены. Мне на сапог брызнула белая краска.
– Чёртова дрянь! – я, не раздумывая, вскинул пистолет, нацелив ей в затылок. Она и не пошевелилась, услышав меня. Не испугалась, в отличие от тех, кто её окружал, пучеглазо глядевших на виновницу плохого настроения коменданта, которое могло невзначай лишить жизни и их. Я ткнул её в плечо пистолетом, чтобы она обернулась: пусть жалкая тварь видит свою смерть.
Я замер. Это была вчерашняя девица.
– Пошли со мной, – махнул я, и она поднялась, побледнев под стать краске.
Она шла, подгоняемая холодным железным дулом, впивающимся ей в спину. Я всё время думал: вот сейчас всё закончу. Ещё пару её шагов. Оглядевшись по сторонам, я грубо схватил её выше локтя и затащил в узкое пространство между бараками. Там я так крепко её поцеловал, будто сто лет не видел. Я всё ещё чувствовал пистолет в своей руке. Но когда пришёл в себя – он исчез. Обеими руками я бережно сжимал её голову, чтобы целовать было удобнее, чтобы девица не вырвалась. Но она – видимо, боясь, что я снова начну распарывать свой живот на её глазах, – стояла безропотно.
Я с ужасом осмотрелся: где моё оружие? А пистолет был под нашими ногами, и, оказывается, я вдавил его в землю, оказывается, я стоял на нём…
Заключённые-маляры обомлели: девица вернулась. Бледная до смерти, только губы горели ярко-красным, – но она была живая! Когда она снова взялась за кисть, рука её дрожала.
– Он её отпустил… – тихо недоумевала одна, не отрываясь от работы, так как за ними всегда кто-то следил.
– Её мордашка сослужит ей хорошую службу… – отвечала другая, прежде зыркнув по сторонам.
– Но этот упырь, сам комендант… Разве от него уходили живыми? – удивлялась третья.
Я сидел за своим рабочим столом, подписывая приказы. Взгляд мой упал на нож для разрезания страниц. Потом – на очередной приказ, в котором я должен был оставить свой автограф на века. «Ликвидировать всех узников старше 40». Я исправил 4 на 5, даже не пропустив через себя мысль «А зачем?». Какая-то вшивая цифра.
Она меня не боялась. Я успел заметить это. Вчерашний любовник с пистолетом у её виска не вызвал никаких видимых эмоций. Она всегда молчала, даже когда я делал ей больно, даже когда внезапно хватал её, даже когда вокруг выло и стреляло – её ничто не трогало. Такое самообладание делало честь жертве. Даже мой отец с ней в этом, по-моему, не мог сравниться.
Интересно, какой же у неё голос? Узники при нас всегда молчали, если не считать капо – начальников бараков, узников-секретарей, узников-врачей и прочих, занимавших в лагере высокие для своего положения посты. А простых заключённых можно было услышать разве что на аппелях.
Я закрыл глаза, вспомнив холодные губы, которые я так быстро согрел своими там, между убогими бараками. Скоро они обветрятся и потрескаются или усохнут от вечной жажды. Скоро кожа Мадонны станет серой и грубой. Скоро фигура проявит кости, остро торчащие, вместо прежних манящих округлостей. Надо использовать время. А сколько это? Неделя. Быть может, две. Она скоро сломается. Эти Венеры слишком хрупкие, чтобы долго жить в реальности. Я все соки из неё выжму.
Унтер втолкнул её. Я был ещё занят документами.
– Садись, – махнул я головой, приглашая к столу с яствами.
Она повиновалась. Ей очень хотелось есть: девица то и дело сглатывала слюну, но ни одного движения руки или корпуса ближе к еде я не заметил. «Э, да ты так загнёшься быстрее, чем я думаю», – усмехнулся я, делая записи.
– Ешь, – велел я.
Но узница сидела неподвижно, опустив голову.
– Ешь, – повторил я, прибавив железа в голос.
Она не шелохнулась. Я даже ручку отложил. Она что о себе возомнила? Делает вид, что не понимает немецкий? Она не выполняет приказ.
Я с шумом встал, чтобы она вздрогнула. Но она сидела с тем же печальным, отрешённым видом, как и четверть часа назад. Её молчание мне, определённо, нравилось, но одновременно очень злило. Она была в нём лучше меня самого!
И тут, забывшись, она улыбнулась. Я обошёл стол и заметил на полу страницу из моей растрёпанной книги, которая, видимо, случайно выпала: на ней забавные дети со всех ног удирали от полицейского. Это была иллюстрация к детективному рассказу.
Я поднял листок, улыбка девицы исчезла.
– Тебе такое нравится? – и я достал из рабочего стола эту книжонку, вставив в неё выпавшую страницу на глазах у моей гостьи.
Да, для неё это было интереснее еды. Вот это номер. Она святым духом питается, значит. Я протянул ей книгу. Долго настойчиво держал её перед носом девицы. Наконец, она с трепетом взяла её. Обложка была однотонная, её оживляли только имя автора и название крупными буквами, и эти надписи не вызвали в Мадонне никакого видимого восторга. Она не умела читать по-немецки.
Девчонка нежно погладила пальцем корешок книги, как будто ей дали подержать бриллиантовую корону, и она лишь слегка провела по ней, чтобы запомнить, какова же наощупь эта несусветная драгоценность.
И нежность, и нечаянную улыбку – я всё запомнил. Я впервые видел такое за долгое время. В узниках за семь лет работы в гестапо и концлагерях такое не встречалось. Это не была улыбка ниточкой, как у окружающих, кто хотел меня обаять или просто был вежлив. А второе… Вот это и называлось нежностью, я ведь не перепутал? А может, радость? Её я знал. А может, удовольствие, что ей дали книгу? Ведь за три месяца это первая книга, которую она увидела… Или это тоска по ласке? Но разве кто-то из нас когда-либо ласкал книгу? Что за бред.
Я сел рядом с ней, и она замерла, вцепившись в свой временный подарок. Что же это было? Она вздрогнула, когда я её коснулся, она смотрела всё туда же, в бесцветный пол. Что же это было? Как она это сделала? Её рука – как книжный корешок. Я неспеша провёл ладонью от её плеча до локтя. Во мне сразу проснулось вожделение.
Нет, не так. Как же она это делала? Я должен тоже испытать это, чтобы положить в копилку физиогномиста.
С замирающим сердцем девица сидела, ожидая, что вот сейчас случится ужасное действо, что я сделаю с ней то же, что вчера, а ей главное при этом не разреветься. Но я лишь гладил её руки, потом коснулся лица: подушки моих пальцев мягко трогали её уши, шею, щёки... Ничего не получалось. Неужели я настолько туп, что не могу осилить, не могу вызвать в себе эту треклятую нежность? Она снова вздрогнула: губами я дотронулся до её носа и коротко поцеловал его несколько раз. Другая бы на её месте уже поплыла, но гордячка дрожала, думая только о главной предстоящей расправе.
Я откинулся на спинку стула. Это было бесполезно. Кроме похоти, целуя её, я ничего не испытывал.
– Уходи. Убирайся! – махнул я ей.
Она положила книгу на край стола, поднялась и ушла. Вот так просто. Поднялась и ушла, беззвучно, неспешно.
Я взял этот несчастный детективный томик, сделал движение по корешку, похожее на то, что делала моя узница.
Бесполезно. Неужели тупая девка может то, что мне не под силу?
Картофельные очистки и подгнившие листы капусты или отростки брюквы – такое варево готовили на кухне каждый день. Вот и сегодня девица стояла над кастрюлями, мешая то в одной, то в другой мутную жижу. Я минут пять, невидимый, наблюдал за ней. Она ни разу не попробовала то, что варила, хотя могла бы спокойно сделать это: её соседки стояли спинами к ней, конвоя не было.
Она похудела. Прошло больше недели, и её щёки спали. Да, скоро она вся угаснет. Отхлебни же хоть ложку, идиотка! Но девица, вздыхая, думала о своём и обречённо мешала в кастрюлях.
Я услышал женский крик неподалёку. К колючей проволоке бежала узница, безумно вращая глазами, а за ней, хохоча, следили два блокфюрера с огромной овчаркой. Поварихи бросились смотреть, одна из них уронила половник, и девица, заметив его, прикатившийся к её ногам, удивлённо осмотрелась: куда же все подевались? Она вышла и увидела, как с диким гоготом с поводка спускают огромную собаку, нетерпеливо рвущуюся вперёд, свирепо рычащую, до брызга слюной.
– Назад, – я вырос перед ней, и она попятилась.
За мной, там, у колючей проволоки, зубы зверя впивались в горло и тело беглянки, которая истошно, до хрипа, кричала. Она хотела броситься на эти колючие железные нити сама. Это не впервые здесь. Она хотела со всем покончить. Но её намерения быстро вычислили: у этих самоубийц лица на один манер. У неё отняли роскошное право последнего самостоятельного решения.
Я заставил девчонку уйти обратно к её кастрюлям. Она ничего не увидела.
На аппеле заключённые часа два стояли под мокрым снегом. Это делалось для того, чтобы поддерживать в них страх. Никто никогда не возмущался. Униженные, облезлые, они должны были стоять прямо, не шевелясь.
Мне стало, наконец, скучно. Бордель, где коротали вечера подчинённые, вызывал во мне омерзение. Мне было непонятно сомнительное удовольствие обнимать бабу, которая прошла через сотни рук, а тем более совокупляться с ней, под её вульгарный смех, лживую истому и вонь изо рта, оставшуюся после «общения» с предыдущим клиентом.
Унтер привёл её сразу после переклички. Она посинела от холода, уши и лицо её ярко полыхали, резко оказавшись в тепле. Короткие волосы смешно взъерошились. С лохмотьев капало.
Я заметил в её лице равнодушие, апатию, какая бывает у потерявших вкус жизни.
Быстро сняв с неё мокрый от снега балахон, я завернул голое тело в моё одеяло, так что она стала похожа на укутанного ребёнка. Она ещё плохо чувствовала ноги. Усадив на кровать, я поднёс к её губам горячий кофе. Губы девицы сильно дрожали, и она не сразу смогла сделать глоток. А сделав его, ничего не ощутила. Отпила ещё. Руки её были в одеяле, поэтому я сам поил её, а потом кормил, пробежав от стола к кровати и обратно, наверное, раз десять. Она забавно морщилась, крошки снова усыпали её губы, щёки и подбородок, нос беспомощно шмыгал, ресницы всё ленивее взмахивали. Я сунул ей в рот аспирин, и, проглотив его, она тут же уснула. Я едва успел её подхватить: отключилась она сидя, и быстро кренилась на бок.
Она спала на моей кровати, сопя одной ноздрёй: вторая не дышала. С её рта на мою простыню осыпалась пара крошек. Дадут же они мне прикурить ночью! Я осторожно убрал остальные с её лица. Провёл по дуге брови – она спала глубоко и не ощущала прикосновений.
А она сейчас совсем не красивая. Милое дитя. Какое милое.
Она слабая. Она всё-таки заболела. Её колотило в лихорадке на утреннем аппеле, а на вечернем она уже едва стояла на ногах.
Лазаретов узники боялись. Оттуда мало кто возвращался, поступив даже с лёгким переломом или пустячным отравлением. Мы за них не держались: приходили новые поезда с щедрым уловом, и естественный отбор не успевал со своей миссией. Тогда опустошались лазареты, наполнялись газовые камеры, редел строй на перекличках.
Девица была «везучей»: она как раз со своей пневмонией попала в тот день, когда прибыл небывалый поток заключённых. Я подумал, что судьба сама указывает мне на то, что должно быть с ней. Время пришло. И хотя я мало натешился с этой девкой, пришёл её час, и тут ничего не поделаешь. Должен же он прийти когда-нибудь! Инъекции не так мучительны, как расстрел или камера с газом. Она и не заметит, тем более в горячечном бреду.
Я вошёл в лазарет: как я и думал, ликвидировали последних пациентов, вынося их, ещё живых, когда яд не полностью разъел их внутренности, на носилки, где другие, бодрые узники живо бежали с ними в крематорий, сваливая в кучу у печей, а работники топок по одному загоняли полутрупы в жадный, не ослабевающий ни на миг зловонный огонь…
Я выхватил шприц из рук узника-врача, постучал по нему пальцем, как обычно это делают перед тем, как ввести лекарство. Второй, сидевший тут же, играл роль держателя, если больной при виде укола вдруг начинал сопротивляться.
Глаза девицы, ничего не смыслящие, будто залитые горячим прозрачным маслом, блуждали по потолку, не подозревая ни о чём; губы, теперь сухие и тёмно-красные, были полуоткрыты, бессмысленно смыкаясь время от времени. Испарина покрывала лицо, волосы у лба были липко-влажными.
Я выпустил на волю всё из шприца. Врач, делавший инъекции, не сразу пошатнулся. Сначала страшно побелел, до синевы, глаза его медленно закатились. Он был ещё жив, но тело рухнуло на ледяной пол.
– Если через три дня она не встанет, последуешь за ним, – не глядя на затрепетавшего второго, спокойно сказал я.
– Через пять… – заикаясь, проговорил тот.
– Что?
– Через пять дней, мой комендант, – узника едва можно было разобрать – так сильно стучали его зубы, так пьяно заплетался язык.
Он осмелился возразить мне. Я вздохнул, посмотрев на баночку с отравой в его ходящих ходуном ладонях.
– Двусторонняя пневмония, мой комендант, – лепетал узник. – Через пять дней она поднимется.
– Ну что ж…
Я неспеша вышел, а он с ужасом ждал каждую секунду, что я вернусь и оболью его из этой баночки с головы до ног или сделаю другое, после чего он не сможет глотнуть даже этот вечно вонючий воздух, каждый день, каждый час, каждый вздох проходящий через лёгкие в прижизненном аду.
Я брёл мимо новых длинных потоков, созерцая их без всякой мысли. Пересёк насквозь очередь в камеры смерти, и они, неведающие, безропотно расступились передо мной, как море перед Моисеем.
Я заметил курчавого купидона лет шести. Он играл с палочками, воображая их живыми героями, которые обнимались при долгожданной встрече, мило болтали, перебивая друг друга, а потом играли вместе, бегали наперегонки и всячески наслаждались жизнью.
– Макс, пойдём, – мать позвала его, так как подошла их очередь мыться в душевой, и купидон тут же оставил забавы, схватившись за её руку.
Они вошли в газовую камеру вместе с другими, свято веруя в то, что тёплая вода взбодрит их после долгой, изнурительной дороги, когда они несколько дней ехали стоя в поезде.
Прошло пять дней. Девица числилась в лазарете, но каждый вечер унтер приводил её ко мне. Она недостаточно выздоровела и могла без труда меня заразить. Но, бледная и слабая, наскоро вымытая, она была здесь, в моей власти, и в глазах её дрожали отчаянье и безысходность: в лазарете она насмотрелась на «счастливые» инъекции, на умирающих в муках, и каждую минуту ждала такой же участи для себя. Но приходил вечер, и она снова оказывалась здесь, в тёплой комнате, где довольно приятно пахло, где было спокойно и на столе лежала та глупая детективная книжка со смешными рисунками; где уютно светила лампа.
Я не поднялся ей навстречу: нужно было закончить с бумагами. Я даже не взглянул на неё. Но случилось неожиданное: девица без моего на то разрешения пошла ко мне. Нетвёрдой походкой, тонкая, глядя в уже привычную ей точку перед собой, как слепая змея, учуявшая манящий источник тепла.
Я встал, нахмурившись, и вынул оружие.
– Стой, где стоишь! – приказал я, быстро проверив, на месте ли патроны.
Она приблизилась и устало приникла головой, всем телом ко мне. Что ей надо? Что это? Издержки болезни? Мы так долго стояли, я даже подумал, что она спит. Ах, так она заразить меня хочет! Конечно. Сжить со свету. Ну что ж… Я почувствовал свой палец на железном курке. И я также почувствовал… Что за тёплая волна от локтя до запястья? Её ладонь. Её тонкая, слабая ладонь… Палец на курке. Он же готов. Он вполне готов… Тёплая волна, теперь от плеча к локтю, от которой я затрепетал. И вот – снова от локтя к запястью. От плеча – к груди. И вот всё остановилось. Она молча стояла, беспомощный огонёк, ещё больной и потому сумасшедший.
Я попробовал копировать: провёл от её шеи по всей спине, неспеша, но с нежностью опять не получалось, голова пошла кругом, я жадно поцеловал её – и отстранился. Она ответила. Она впервые ответила на мой поцелуй.
Я только слышал, как грохнулся об пол мой пистолет, как к чертям послетали все документы, все ручки, карандаши, как ляпнулась, обрызгав стол, чернильница, как упал, скрипнув по полу, стул, как лампа, свесившись, заболталась на одном проводе, обвившем деревянный угол…
Когда всё успокоилось, я обнаружил себя в её объятиях. На полу был страшный беспорядок, но здесь, на тихом зеленом бархате стола, не было ничего лишнего, только два обнажённых тела с ровным дыханием, чьи ноги и руки переплелись в умиротворяющей гармонии.
Да, она сильно похудела, начинали торчать косточки, и кожа не была больше так приятна наощупь. Но этот изначальный тончайший аромат был с ней, и я знал его раньше. Этот ни с чем не сравнимый запах её тела, рта и волос – он был не новым для меня. Но что толку вспоминать? Я нигде не мог её встретить раньше.
Она осталась до утра, а на рассвете я взял для неё все необходимые лекарства и сам давал их ей. Мы вместе проснулись. Позавтракали. Её щёки посвежели. Поцеловав её, я ушёл по делам и вернулся только к обеду. Мы снова ели вместе, а потом меня опять куда-то вызвали.
К ужину что-то случилось. Я забыл дать ей какой-то медикамент? Она сидела бледная, нераскрытая книга дрожала в её руках. Может, кто-то заходил в моё отсутствие? Я вышел к унтеру – он возразил.
Когда я до неё дотронулся, она вздрогнула, будто прикасался чужой или будто это было впервые. Я пытался, строго прищурившись, прочитать её настроение, и очень скоро из всей массы эмоций выявил главную – страх. Девица была напугана и подавлена, как будто ей кто-то крепко пригрозил.
Я резко встал и осмотрелся. Я прекрасно помнил, по старой привычке, в каком виде оставил эту комнату, прежде чем уйти. Здесь кто-то был. Сюда приходили. Я хотел было снова сунуться к унтеру, но повременил. Внешне всё казалось нетронутым. Я осторожно прошёлся по периметру. Хорошо, что я не отошёл слишком далеко: девица, сверкнув в сторону стола, где лежал знакомый нам обоим газетный нож, метнулась к нему, и я едва успел удержать её руку – и нож только царапнул шею, не задев важную артерию. Она отчаянно дышала, из глаз её хлынули слёзы. Цепко держа её так близко, я учуял нечто новое и в то же время очень известное мне. Я принюхался: точно. Её кожа, её одежда, её волосы – этот въедливый чужой запах покрывал всю её, перебив тот полный эстетики её личный запах.
Я разжал её руку: она схватила нож за остриё у рукоятки, ладонь обильно кровоточила. Я думал, как быть. Подозрение на узников пасть не должно, иначе в ярости расстреляют каждого второго, и она может попасть под раздачу… Что же, значит, заподозрят персонал? Я перевязывал ей руку, а она всё плакала и плакала, униженная, раздавленная… Персонал тоже вмешивать было нельзя, иначе тень падёт на меня, коменданта: мол, что за порядки он тут развёл?.. А если пропадёт без вести? Мог ли человек пропасть без вести? Мог. На войне, например. Но отправлять людей на войну было не в моей компетенции, да и не факт, что эта гнида там похарчится.
Эта сволочь всё просчитала. Он понял, что я ничего не смогу сделать. Он взял её прямо здесь, в моём кабинете, давно истекая по ней слюнями, давно подбираясь к ней… Я злорадно усмехнулся: комендант лагеря был для него наравне с потоками серых, тупых плебеев. Что ж, у идиота-начальника, действительно, не возникало сейчас выдающихся идей. Но одна всё-таки появилась. Плохая – но она пришла в бесталанную голову. Я сильно рисковал.
Я пригласил унтера к себе. На столе, кроме всякого вкусного, красовался коньяк с пятью золотыми звёздочками. Как и следовало ожидать, глаза его загорелись. Однако удивление его было безмерно: узницы в комнате не оказалось. «Когда же она ушла?» – читал я без помех на его лице.
– Пора отметить год Вашей прилежной службы, унтер, – я показал, что он может присесть за праздничный стол.
Он повиновался, но тревога его непомерно росла: он же стоял у моих дверей, как могла девка пройти незамеченной?
Он невольно глянул на окно, взвешивая, могла ли эта стерва спрыгнуть со второго этажа… Его рожа приняла столь одуревшее выражение, что я подавил усмешку, которую он всё же заметил. Я налил ему коньяк.
– А где заключённая, мой комендант? – унтер почуял неладное.
– Вы же сами увели её в моё отсутствие, как я приказывал, разве нет?
– Нет… – он рассеянно взялся за рюмку, опрокинув её в себя сразу после того, как я сделал это со своей.
– Нужно закусывать, унтер, чтобы не было запаха. У Вас ещё рабочее время, вдруг кто принюхается. Это – обязательная привычка.
Он обомлел: я придвинул к нему консервы, которые он среди великолепия стола сначала не заметил. Я ласково улыбнулся:
– Ну же. Это ведь самое подходящее после коньяка.
Он был вооружён. Он был моложе и в ловкости, конечно, превосходил меня. Но я вёл себя безупречно, был приветлив, и моя улыбка шла вместе с теплом моих глаз, обращённых сейчас на гостя.
– Где она, мой комендант? – зашептал он, поскольку больше не мог совладать с гнусным предчувствием. – Я не провожал её, мой комендант…
– Закусывайте, а то у Вас вид хронического алкоголика, – я зачерпнул ложкой из банки консервов, которую предложил ему вместе с хлебом. – Что с Вами, унтер?
– Я бы хотел салями… – он потянулся к колбасе, аппетитно нарезанной тёмно-красной запёкшейся кровью.
– После отличного коньяка следуют только консервы, – мой тон изменился, я в упор смотрел на него.
– Нет… – он оцепенел под этим взглядом.
Я заметил, что дверца шкафа приоткрылась, и она смотрит на нас. Я спокойно встал и прикрыл шкаф. Унтер всё понял.
– Вы не имеете права, мой комендант… Вы ничего со мной не сделаете, – губы его тряслись в бесконечном тремоло.
– Зачем же мне руки марать? Вы и сами прекрасно справитесь. Ешьте, пожалуйста. Это вкусно. Чужие вещи брать нельзя, Вас не учили?
– Я не брал… Она не Ваша, она ничья… Она общая… Она – заключённая!
Он вскинул на меня пистолет. Мой лежал в столе, я был безоружен. В моей руке по-прежнему была полная ложка мясного лакомства.
– Вы первый нарушили устав, мой комендант! – унтер злорадно держал меня на мухе. – Я написал жалобу группенфюреру, что Вы спите с грязными узниками, и не только…
А вот это была проблема. Я исподлобья наблюдал за его глазами: где он врёт, что в его душонке, на что он способен? Он говорил правду, но не всю. Надо как следует осмотреть его письменный стол. Похоже, он что-то не успел сделать, а может, накрапал на меня пакость кому-то ещё.
– На моё место метите, унтер? – усмехнулся я.
– У меня отличные связи и рекомендации. А у Вас прекрасный кабинет, мой комендант.
Я в голос засмеялся, чем сбил его с толку.
– Что смешного? Я тоже пришёл сюда из гестапо, – он стоял в недоумении, на миг забыв, что у него в руках оружие. Миг, решивший его судьбу. Миг, который я ждал, чтобы кинуться к нему, выбить пистолет и приплюснуть банку консервов к поганому рту.
Унтер затрепыхался в ужасе: он не успел прикрыть рот, и мясное пойло проникло в него, размазавшись по носу и щекам. Главное было не испачкать пальцы – в прошлый раз капля этой отравы прожгла таки мою рубашку.
Я выждал четверть часа. Время было удачное – на этаже никто не ходил, и я доволок унтера, ухватив его за талию на тот случай, если кто-то всё-таки повстречается, как пьяного товарища, до конца коридора в его комнату. Нашёл в его кармане ключ, там усадил за стол, инсценировал поедание им консервов, упавшую из рук вилку, рот аккуратно вытер, оставив каплю жижи на губах. Консервы стояли перед ним открытые, в рюмку я налил недорогой коньяк.
Я быстро нашёл ключ от его стола и в нём – то самое письмецо на имя группенфюрера. Эта тварь давно копала под меня. Он обвинял меня в несусветных вещах: тяге к мужчинам и роскоши, грубости с подчинёнными и в махинациях с особо ценными вещами новоприбывших узников, стоимость которых в отчётах я умышленно умалял… Он не успел отправить это письмо. Но ясно было, что один против ветра он бы не плюнул. Был кто-то ещё и, возможно, были другие письма, а также ложные свидетели, мечтавшие подобраться не только к моему месту, но и к драгоценностям, учёт которых я вёл очень строго. Тупые плебеи. Аристократ, ворующий дорогие каменья, – как кошка, поедающая собственный хвост. Образование. Оно допускало колоссальные пробелы в головах и без того недалёких. Ни малейшего напряжения извилин.
Его смерть надолго отобьёт охоту плести сети за моей спиной.
Я открыл шкаф: девица спала. Присев на корточки, я дотронулся до её лица, которое лежало на поле моей шинели, прижав её к внутренней стенке. На шее розовела длинная царапина. Я провёл по ней пальцем, и девчонка проснулась. Скоро начнётся беготня. Её надо было отправлять обратно. Мы не увидимся. Никто не приведёт её ко мне: я никому здесь больше не доверял.
Неужели она всё проспала?
Я помог ей подняться. Она увидела накрытый стол и испуганно оглянулась на дверь, за которой ждал унтер. Да, она всё проспала.
Я услышал, как кто-то бежит ко мне, и живо прижал девицу к стене, а сам, разлохматив волосы, открыл двери, когда постучали, и сонно зевнул:
– Мой комендант, унтер Масс отравился.
Я не впустил его внутрь, он докладывал из коридора. Я тут же сбросил с себя дрёму, а тот побежал дальше. Время, время… Схватив девицу, я поспешил с ней к выходу, вовремя прячась, когда кто-то новый бежал в сторону комнаты безвременно усопшего.
При виде охраны я рявкал на Мадонну, мне открывали, и я шёл дальше, до самого барака: в лазарете теперь было опаснее, чем здесь. Узницы ещё были на работах. Я толкнул её, увидев капо, девица упала ничком. Капо в руки я кинул большой узел и, чертыхаясь, тут же ушёл.
Не сразу развязав этот крепкий узел, начальница барака увидела хлеб, сыр, салями, фрукты… Плата за молчание. Очень высокая плата. Капо помогла девчонке подняться и лечь: та подкашливала. Она накрыла Мадонну одеялом.
От Герхардта пришло письмо. Этот глупый ребёнок хвастался своими победами. Дал же Бог в подарочек такого братца… В Берлине он мне продыху не давал своими похождениями, я только успевал заглаживать, замазывать, ликвидировать последствия его приключений. Он прислал фото с другом. Вообще, это неверно – водить дружбу с подчинёнными. И вот этот, на фото, дрожит от раболепия, а сам, того и гляди, всадит нож в спину, только отвернись, как этот мой унтер.
Я прочитал на обороте: (Волхов), январь 1942, с Эрвином Шнаакером. Кто этот Шнаакер? Я точно его видел. Наверное, племянник Якоба Шнаакера, аптекаря с Тиргартенштрассе. Похож. Не его ли родители и брат-близнец скончались от тифа? Этот юнец женился на дочке профессора хирургии из Шарите, карьерист чёртов. Вот тебе и друг, дорогой братец… Он ещё себя покажет.
Чего-то не хватало. Чего-то очень не хватало. Я слишком зол сегодня и все эти дни. Каждый шедший навстречу был похож на лицемера из шайки заговорщиков. Кто же из них? А если все они? Весь персонал?
Я не помнил, как оказался у лазарета. Вошёл туда – все сразу на меня посмотрели и замерли. В бараке тоже было пусто. Я остановился у кухни, из дымохода шли некрасивые клубы. Прошло две недели. Я снова её увидел.
Я почувствовал ломоту в пальцах – должно быть, простоял долго на ледяной земле. Она меня не заметила. Она никогда на меня не смотрела. Она никогда мне не отвечала, я совсем не знаю её голос. Правда, там, на аппеле, я его слышал, но не запомнил: этот чужой голос с ней никак не гармонировал.
Что это? Куда она собралась?
Осмотревшись, девица налила горячую жидкость с мягкими кусками очистков в маленькую тарелку. Её напарницы даже не оглянулись. Девица вышла из кухни и пошла бараками, пугливо озираясь. На безлюдном пространстве она вдруг присела с тарелкой, которую прикрывала истёртой полой куртки, и заглянула под сарай. Оттуда вылезли два ребёнка лет пяти, мальчик и девочка. Они по очереди пили из миски жидкость – ведь супом это варево назвать было сложно. Нахлебавшись, они залезли снова в своё убежище, а девица вытащила из кармана две тряпичные страшненькие куклы, сделанные, видимо, из собственного балахона. Дети ужасно обрадовались, а их кормилица быстро приложила палец к губам, и те, закрыв ладошками рты, закивали.
Она возвращалась на кухню, но путь преградили. Руку с миской она завела за спину. Я обошёл её – и взял посудину. Похлопал ею о ладонь, вроде бы размышляя. Вот как. Значит, и она способна затевать тайные общества за моей спиной. Я дал ей пощёчину. Мерзкая простолюдинка. Господи, какие же все они жалкие. У неё из носа пошла кровь. Всего от одного удара. И как же она жива до сих пор, просто удивительно.
Мимо прошли два блокфюрера, с нескрываемым вожделением оглядев провинившуюся. Мой стальной взгляд пришиб их, они ускорились и скоро исчезли из виду.
Я затащил её в ближайший барак, целуя до беспамятства, размазывая по её лицу красную струйку из носа, а потом собирая губами всю эту кровь, глотая её, наслаждаясь ею… Но девица на этот раз не только не отвечала, но морщилась от отвращения, и, если бы не животный страх, начала бы меня отталкивать и брыкаться.
Ах, вот как. Вот, значит, её ответ на мою доброту… Я понял, что мы не одни. Разъярившись, я вытолкал девку взашей, а всех свидетелей уничтожил. Что они делали в бараке в рабочий час? Болели? Страдали? Что ж, я прекратил это. Я прекратил это!
Гнусная девка, она у меня ещё попляшет.
Да, теперь я и её раскусывал день за днём. Кругом одни хитрые морды. Она каждый день таскалась к этим детям, иногда играла с ними – и в такие минуты я видел, как она смеётся. А однажды покрошила в суп не очистки, а две большие картошины и целую брюкву. Она имела тайник, к которому ходила по воскресеньям, выкапывая сокровище и закапывая его снова, как только налюбуется. Это была книжка, но суть ведь не в ней, а в том, что эта лиса умела прятать, посмела прятать!
Всё это, конечно, было больше смешно, чем опасно, но её требовалось проучить. Однажды она пришла к тайнику, но, раскопав его, увидела не свою книгу, а знакомый детективный сборник. Она в панике оглянулась – никого рядом не было. Дрожащими руками она достала книгу, отряхнула её от грязи. Терять было нечего. Девица уселась с ней прямо на холодной мартовской земле и принялась листать. Картинки вызывали её умиление, а текст, хотя и был непонятен, сам по себе, но как текст, как вожделенный источник, который почти полгода не пригубляла, вызывал наивный восторг. Она пошла к детям, но их не обнаружила. Она ждала полчаса – никто не появился.
И случилось то, что стало последней каплей. Я пришёл на вечерний аппель. Я видел её. Когда выкрикнули её номер, она промолчала. Я заметил беспокойство в лицах узниц вокруг девчонки, но они ничем не могли ей помочь.
Номер выкрикнули снова.
– Да вот же она! – ткнула в неё капо, когда надзирательница посмотрела сычом.
– А если так, то что, язык проглотила?
Девчонку схватили две жёсткие дамы из персонала и потащили на бревно, которого все, как чумы, боялись.
– Кого-то ещё нет, – я подошёл к капо, пробежав глазами по рядам.
Назвали номер заключённой, которую сегодня засыпало на каменоломне. А может, кто-то из моих ребят там заскучал. Факт оставался фактом: она отправилась к праотцам.
– Говорить будешь? – спросили девицу после первого удара.
Она лежала оголённой спиной вверх, у всех на виду, и упорно молчала, хотя палка прошлась по ней два, три, четыре раза. Видно, девчонка многим тут мозги запудрила: и стоящим в строю, и капо, которая неподвижно смотрела на этот строй, было жаль безмолвную жертву. Но гордячка сама виновата: от неё добивались хоть слова, а она только тяжело сопела, потому что было очень больно. Но у надзирательницы с дубиной холодное сердце.
– Говори! – после каждого удара ревела она, распаляясь всё больше.
Я молча пошёл в одну сторону, вернулся обратно. Каждый удар такому слабому телу обходился в пять лет жизни. Изо рта и носа девицы на обледенелую землю потекли красные струйки.
– Мой комендант, – лицо капо трепетало, – она не может…
– Что? Простыла?
– Она не может сказать, – шептала капо, сглатывая.
Я снова зашагал в сторону и обратно, насчитав двенадцать ударов. Тринадцать ударов. Четырнадцать. Кто-нибудь живописал Мадонну на плахе? Поразительное самообладание. Ни вопля о пощаде, ни единого стона.
– Почему же не может? – я снова остановился возле начальницы барака, в её глазах дрожал мокрый страх.
– Почему не может? – повысил я голос так, что и надзирательница с палкой застыла.
Капо закрыла глаза, понимая, чем грозит эта правда для неё, но сказала твёрдо, собравшись в кулак:
– Она немая, мой комендант. Она не говорит и не слышит.
– Что за сказочки? А кто тут орал до этого?
Капо услышала, как щёлкнул пистолет в моей руке.
– Узница номер 27-34. Она меняла голос. Она погибла утром на каменоломне.
Я всё ещё держал оружие дулом вниз, размышляя над всей ахинеей. Сволочи-заговорщики повсюду. Им было известно о моей связи с жертвой. Я не должен показать, что меня вышибло из седла: тут было штук пять моих подчинённых. Они только и ждут, когда меня расквасит жалостью и я стану лёгкой целью для их доносов.
– Продолжать перекличку, – спокойно сказал я.
И точно: как изумились эти глупцы. А ведь я был близок к провалу. Как же я смеялся над ними сейчас.
Сорок ударов. Сорок один. Сорок два. Раны на спине узницы вскрылись и смешались. Сейчас её оденут, вернут в строй. Но она не устоит – и выстрел оборвёт мучения. Венеры, Мадонны, Джоконды, оказывается, смертны.
Я уже уходил. Встал как вкопанный. Майн готт. Майн готт. Майн готт! Нина. Красавица с брестского банкета. Нина. Я живо обернулся и заорал: «Не стрелять!». Я крикнул вовремя.
Этого не может быть. Мы виделись всего два года назад, я бы сразу её узнал. Был конец сентября тридцать девятого. Сейчас начало весны сорок второго. Всего два с половиной года – я бы узнал.
Я быстро подошёл к упавшей и повернул к себе её лицо, всмотрелся. Равнодушные застывшие глаза упёрлись в темноту.
– Спасибо, что подождали, герр комендант.
К нам подходил группенфюрер, приехавший только что. Мы давно ждали его с проверкой.
Нина посмотрела на меня. Впервые посмотрела на меня. Судя по крови изо рта, у неё было перебито лёгкое. Она тяжело дышала. И вдруг – улыбнулась. Глаза тоже улыбались. Улыбалась вся кожа и невидимый нимб.
Завтра – поезд в транзитный лагерь. Я же могу отправить её туда.
– Красива, стерва! – группенфюрер встал за моей спиной и, как рыночную лошадь, её разглядывал.
Нина не сводила с меня глаз. Её полуулыбка намертво приклеилась. Никто не смел меня опередить. Я выпрямился и выстрелил.
Мы неспеша шли с группенфюрером с аппеля, где продолжалась перекличка, шли к банкету, с которым уже суетились подчинённые.
Как опустились эти рожи, боже мой! Я был безукоризнен. Я разговаривал с группенфюрером, как с отцом, о судьбе которого последние недели ничего не знал.
Шло время. Германия по-прежнему наступала, моя карьера шагнула в гору: теперь я сам стал группенфюрером. Я отправил в гестапо всех подлецов, которых вычислил окончательно на том банкете – отправил всех скопом. Никто из них не вернулся.
Я жил, как прежде. Герхардт написал, что в сентябре приедет в отпуск, и я тоже прибыл домой к этому сроку. Но получил телеграмму, что дела не позволят брату уехать с фронта. Мама окружила меня приятной заботой, я впервые за долгое время расслабился. Я любил мой прекрасный дом.
Радио снова передавало хорошие новости. Потом замурлыкала музыка. Мама ушла в церковь. Какое-то время я понаблюдал за жизнью из окна своей комнаты. Сел за стол. Как у меня здесь всё строго: стакан с красиво заточенными карандашами и чёрной ручкой. В канцелярском блюдечке – ластик, стёртый до половины, и лезвие для того, чтобы незаметно соскрести ошибки. В углу стола – стопкой три тетради. Я взял их, немного подержал и положил точно на то же место. В другом углу, согнувшись, стояла чёрная лампа.
Над столом висела книжная полка, заставленная наполовину. Все книги располагались под небольшим ровным наклоном, и только одна, последняя в ряду, недисциплинированно выпирала. Должно быть, я наспех сунул её сюда, когда приехал. Я прищурился – что-то ещё с ней было не так. Точно. Комочки грязи. Очень маленькие – я их, должно быть, не заметил сначала. Помню, я вынул этот детективный том из тайника, отряхнул. Не до конца, как видно.
Я хотел сначала поставить его вровень с другими книгами, схватился за корешок. Но потом решил пролистать, потянул к себе. Какой гладкий переплёт у этой полуразвалившейся бульварной книжонки. Я не мог вспомнить содержание ни одного рассказа. Интересные ли там рассказы? Купил её, чтобы развлечься. Корешок был очень тёплым – должно быть, мои пальцы сейчас согрели его.
Так и не вынув до конца, я засунул книжку обратно, и она снова съехала под некрасивым углом, и так осталась.
Я выдвинул ящик стола. Моя награда в открытой коробочке, пистолет, папка с документами, аккуратно завязанная.
Я добела сжал кулаки на столе, и сжимал их до остервенения, до тряски. Что со мной? Хорошо бы сейчас выпить.
Стол задрожал – так бесконтрольно прыгали по нему мои сжатые ладони. Мы виделись всего два года назад, как же я её не запомнил? Я знал до малейшей детали лица моих одноклассников в начальной школе. Когда они морщили лбы, я предвидел, как лягут складки… Я видел всё, как на анатомическом рисунке.
Чистых листов под рукой не было. Я взял из папки документ, снова аккуратно завязал её и сунул в стол, оставив ящичек выдвинутым. Линия на её шее. Я положил на бумагу эту первую линию. Запах кожи. Я делал новые и новые линии, штрихи чёрной ручкой. Чёрный цвет – мой любимый. Что же получилось? Лицо во весь лист, а это был приказ о моём новом звании. Лицо Джоконды. Вот это да. Как точно вышло, а я и трёх минут не проработал.
Почему она так смотрит?
Ещё десять лет назад я сжёг все репродукции, которые были у меня дома. Тогда же перестал посещать картинные галереи. Что за блажь, когда такие события на дворе творятся? Мне было восемнадцать. Я успел преподать брату курс по искусству, успел показать ему лучшее, что было в берлинских галереях, научил понимать пропорции, отличающие руку мастера от руки дилетанта. Но я никогда не говорил ему, что сам могу создавать шедевры. Разве это было уместно?
Я не позволил ему стать овощем, бездумным, как эта окружавшая его чернь. Никто из нас, даже больная Ребекка, идиотом не стал. Слава Богу.
Венера, Мадонна, Джоконда… Я так чётко теперь всё вспомнил. Я приглашаю тебя – ты хочешь, я тебе нравлюсь, но ты отказываешь мне. Ты не слышишь. Я уверен в себе, молча стою с протянутой рукой. Наконец, ты поднимаешься, в волнении сжимаешь пальцы. Я кладу руку тебе на талию, ты пугаешься, но я тихонько отстукиваю ритм: раз-два-три, раз-два-три. Вальс уже начался. Ты улыбаешься и готова танцевать: твоя ладонь проныривает в мою руку.
Ты смущена, но отстуки ритма на талии успокаивают. Тебе хочется взглянуть на меня, но ты не смеешь. Лёгкая и тонкая, ты в моих руках, Мадонна, ты в моей власти. Я смущён не меньше: твоя красота неизмерима. Ты строга, Венера, но я чувствую, как бьётся твоё сердце: оно счастливо, и оно трепещет, пока я веду…
Потом мы ходим по длинному чинному зелёному коридору вдоль портретов местных знаменитостей, и я замечаю, что один портрет непрофессионален. Я обращаю на это твоё внимание. Телом, лицом, жестами я передаю тебе информацию. Ты всматриваешься в портрет, улыбаешься и соглашаешься со мной. Ты – первая и единственная, кто так легко и быстро разобрался в таких вещах. Потом, подтверждая мою догадку, ты подходишь к портрету и тычешь в конкретный квадрат, неодобрительно качая головой. Да, тот самый квадрат с изъяном, испортивший всё впечатление о полотне.
Ты идёшь неспеша дальше, моя высокая Джоконда, а я вспыхиваю, обливаясь краской с головы до пят: ты умеешь говорить, ты умеешь слушать, моё нежданное сокровище, твои линии, твои пропорции нельзя постигнуть.
Ты низко пала. Как низко ты пала, моя Мадонна. Слишком мягкая, слишком слабая, но – гордая и железная. Серая и худая до костей, но – с непрестанной нежностью, с бесконечной нежностью… Я уронил листок и откинулся на стуле, закрыв глаза: я весь был объят этим. Впервые, впервые, Боже мой… Не знаю, сколько я был окутан этой волной – она так бережно вливалась в моё сердце, и оттуда медово, тепло, неслыханно разливалась по всем сосудам к подушечкам пальцев.
Я открыл глаза. Всё закончилось. Я улыбнулся, потому что ушедшее только что было потрясающе. Неповторимо. Неповторимо. Недопустимо.
Я взял пистолет, проверил магазин. Шёл последний такт вальса. Я выстрелил.
Свидетельство о публикации №221040601578