Глава первая Исток. Часть четвертая

Переезд в новый дом, в новый не по качеству, а по существу, запомнился мне надолго. Запомнился даже не сам переезд, а то место куда нас в очередной раз определила судьба. Нечто похожее на ворота, проход между двумя домами, давали возможность пройти на довольно большой квадрат территории. По всем сторонам квадрата размещались  строения. Справа от входа был большой рубленный дом, в нём проживала семья военкома, хозяин дома носил военную форму. Его жену все называли Ковалихой. В семье были дети, мальчик и девочка, наши с Галей ровесники. Рядом с Ковалёвыми располагался дом с какой-то конторой. Дом один-второй-третий. Всё это заполняло территорию жилого сектора. Возле одного из домов приютилась русская баня, топилась баня по чёрному, она была бесхозной. Кто и когда её срубил сказать было трудно, а кому она принадлежала – ещё труднее. Я не мог знать, даже думать об этом, что часть моей жизни будет в скором времени связано с этим строением. А пока мы переезжали в новый дом. В нём нам был отведён угол. Мать сказала, что это временно, мы будем жить пока тут. Это «пока» заняло немного дней. В скором времени мы перенесли свои вещи в этот дом. Наше жильё состояло из большого жилого угла, открытая большая комната с двумя окнами, выходящими на озеро, в которой была и кухня и коридор и зал.
 
Соседями были семья Клоповых, у них в семье была девчонка, рыжая и тонконогая, моя ровесница. Она читать не умела и я диву давался её тупости, когда она раскрывала букварь и не могла связать двух букв, да и знала их не все. В первую же встречу она спросила:

– Ты драться будешь?

– Нет, не буду, – пообещал я.

Но буквально через час или два, первой подвернувшейся палкой я огрел её по ноге. Она подняла вой, матери выяснили отношения и я был, как всегда, выпорот за свой поступок. Я считал это несправедливым, потому что она даже не  разобралась в самой сути, а суть состояла в том, что эта самая Галька, в сговоре с моей сестрой у порога нашей двери натянули веревку и я на неё попался. При входе я запнулся, упал и разбил губу.

Едят ли ежей? Я думал, что не едят. Но теперь я думаю, что съесть можно всё что угодно, если внушить ему, что это не только вкусно, но и полезно. Мать принесла в решете огромного ежа. Где он жил и как попал матери в руки было неизвестно. Мать всё делала с эффектом и размахом.

– Сейчас мы его изжарим, – сказала она, разгребая угли по поду русской печи.

– Мам, а их едят? – спросил я осторожно.

Я ничего не имел к этому ежу, но жарить его я не хотел. Наверное, ему было хорошо в своём лесу.
 
– Да, едят, – подтвердила мать, – только попадаются они очень редко, да и не всем. И жарить их может не каждый.
 
Яснее не скажешь. Человек умеет и знает всё. Мать положила колючий комок на лопату и замахнула ежа в печь. Бедный ёж, он сразу же раскрылся и побежал по раскалённым углям вон из печи. Иглы на нём затрещали и вспыхнули огнем. Он сумел добежать до середины пода, остановился, как-то всхлипнул и растянулся без движения. Иглы на нём догорали и чадили. Мать вытащила его, начала его потрошить, скоблить, и он долго булькал в кипятке чугуна. Галина ежа есть не стала: «Он питается мышами, а потому – поганый! А у мышей бывает чума!». Какая чума? Причем здесь мыши? Мне было непонятно. Ёж вот он в миске, горячая похлёбка, а она про какую-то чуму. Определенно у Гальки ума мало!

Я наелся до отвала и долго прихлёбывал горячую еду. Завтра первое сентября и мне нужно было идти в школу, в первый класс. Школа была недалеко от дома, в ней учились до четвертого класса, называлась она базовой.

Я при полном параде: на мне грубые короткие штаны, выкрашенные чёрной краской, мать сказала мне не мочить их и не обливать – будут линять, что она имела ввиду было мне не понятно; со спины к штанам намертво была пришита лямка, другой конец которой был пристёгнут большой белой пуговицей; рубашка на мне была в крупную клетку из материала, который мать называла «калинкор», меня от этого слова распирало гордостью; на ногах были ботинки, которые носило, наверное, не одно предыдущее поколение; через плечо перекинута холщовая сумка, в сумке букварь, палочки и карандаши и даже тетрадь в грубую косую клетку, предмет особой моей гордости.

Я иду рядом с Галькой Клоповой, одета она богато: на её ногах сандалеты, сажа и постное масло (хитрость родителей) блестят на солнце, выдавая говно за добро; в её жидкие косички были вплетены тряпочки; но что было красиво и здорово – её платье из яркого материала (скорее всего это был ситец низкого качества, но цвет и краска были хорошими). Я считал, что она разодета в пух и прах.
 
Нашу учительницу звали Мария Семеновна, она говорила нам, что научит нас писать и читать, что все мы вырастем и будем выполнять разные работы, пойдём на фабрики и заводы, разъедемся по всей нашей большой стране и будем грамотной сменой, но для всего этого надо учиться и учиться, и что учёба – это труд. Я слушал внимательно и думал: «Да! Вырастешь тут, пожалуй, без хлеба!».

– Кто из вас, дети, знает буквы? – спросила Мария Семеновна.

Класс промолчал.

– Я знаю!

– Не надо, мальчик, кричать, надо поднять руку. Возьми букварь и подойди к моему столу.

Я что-то вдруг оробел от такого предложения и продолжал сидеть за партой. Она подошла.

– Как твоя фамилия?

– Дружинин Витя.

– Хорошо, назови буквы, какие ты знаешь.

– Я их все знаю и читать умею.

– Вот как? Что же ты можешь прочитать.

– Всё. – ответил я.

Она раскрыла букварь в самом конце, там был стишок. Я его бодро прочитал. Мария Семеновна почему-то вздохнула и погладила меня по голове:

– Молодец, садись.

Я выводил палочки, карандаш елозил по бумаге вкривь и вкось. Пошли дни за днями, началась школьная жизнь, её нельзя было сравнить с жизнью сегодняшней школы, всё несло на себе отпечаток уровня жизни, радостей и бед. Звучал звонок – перемена, все: с первого по четвёртый класс вываливаются в коридор. Процентов на восемьдесят, а может больше, мелькают бледные истощенные лица, и гораздо реже, но заметнее проходят сытые, довольные и в то же время недовольные, окружающей их массой дети, сынки и дочери обеспеченных родителей, но большинство – рвань и вшивота.
 
В коридоре девчонки, взявшись за руки, образовывали круг и, медленно двигаясь, пели. Песня летела к потолку и билась там и отдавалась эхом по коридору, пели про воров, про могилы, про Маньку-курву и бродягу, да и про многое другое. Всё это понималось и принималось в порядке вещей, о каком-то душевном растлении речи не было.

Меня не удовлетворял букварь, моя душа хотела и уже могла знать больше. Поздно ночью, когда семья спала, я поднимался и, взяв заранее выкраденные и припрятанные спички, трясясь всем телом, забирался на печь и добывал огонь мигушки, кто знает этот агрегат, тот поймет. Слабый керосиновый огонёк отвоёвывал маленький кусочек пространства у темноты, мигушка была слабым помощником для прочтения и науки, но я довольствовался и этим. Было бы зрение, а на сколько его хватит я об этом не думал. Я ночь на пролёт читал и пытался проникнуть в суть прочитанных страниц, много позднее я стал понимать, что всё прочитанное мной будет осмыслено со временем.
 
Так бы продолжалось очень долго, пока это не заметила мать. Было громко сказано книг мне не давать. Это выполнялось безукоснительно и я был лишён доступа ко взрослой литературе.
 
В райцентре Мишкино создали оздоровительную площадку, об этом сообщила мать.

– Ты, Витька, пойдёшь туда. Может быть подкормишься и выживешь.

Моя душа, облечённая в крайне щуплое тело, была гордой и мыслящей. Могу сказать, что в те семь лет от роду я считал себя взрослым. Я восстал всем, телом и душой, воспротивился против неизвестного. Я плакал и твердил, что меня не надо оздоравливать.
 
– Молчи! Завтра отведу тебя туда, понял? – сказала мать.
 
Я знал, что перечить ей бесполезно, что её слово – закон, а мои страхи ей не интересны. Если бы она сказала мне умереть, я бы умер без промедления.
 
В большом доме из трёх комнат был создан центр оздоровления. Этот центр предназначался для таких дистрофиков как я. Плохо это или хорошо, что я сразу понял – мне здесь не место. А почему я объяснить не мог. Утром нам давали чай, к чаю кусок хлеба с тонким слоем чего-то светлого, я думал, что это клей под названием «маргарин». Ещё давали проглотить большую бледно-синюю таблетку. После чая давали в тарелке чего-то мясного, названия не помню, рядом с мясом лежала каша, которую называли гарниром. После еды нас вели в школу, а после занятий был обед и отдых. Удивительное дело, видимо, можно спать не только на палатях и печке, а на кровати, на простыни под одеялом. После отдыха занятие по домашнему заданию, потом ужин и сон. Почему я восстал? В чём причина?

На второй неделе пребывания на оздоровительной площадке я решил попросить мать забрать меня отсюда. Может быть те коросты и приклеившаяся к сознанию моя неполноценность привели к тому, что я обрёл нездоровую стыдливость, а уже это привело к тому, что я готов был пойти на всё что угодно, лишь бы не привлекать внимания, лишь бы ко мне не прикасались. Презрев страх перед матерью, а это было для меня главным, я с рёвом и душевным воем сказал:
 
– Возьми меня отсюда или я умру!

Мать взяла меня домой не сказав ни слова. Я был безмерно ей благодарен, не осознавая в полной мере, что могу сам себе навредить возвращением в голодную жизнь. Вечером мать сказала ни к кому не обращаясь:

– Баню нам отдали, сказали: «Живите и денег платить не надо».
 
Баня? Я не понял и не сразу вник в суть. А как там жить? Ведь там будет всегда темно и страшно. Вопросов было много, но спрашивать-уточнять – это вызывать огонь на себя.

Баню я, наверное, помню и знаю лучше, чем кто-то из моих родственников. К ней прямое отношение имеют мать, Галина, я и Анна Фёдоровна, в какой-то мере.

Мы будем жить в бане – понял я. Из-за того, что сказанное матерью обычно никогда не обсуждалось и не оговаривалось, я набрался храбрости осмотреть наше будущее наше жильё. Снаружи данное строение не выглядело ветхим – сруб как сруб. Правда, крыша его портила всё дело, на неё лежало многолетнее поколение погибших трав, кирпичи от развалившейся печной трубы. Баня когда-то кому-то долго служила верой и правдой. Она находилась в том же дворе, где мы жили. Играя, случалось, прятались в бане. Но кроме меня. Сегодня дело представлялось совсем по-другому, мы тут будем жить. Я потянул дверь на себя и она со скрипом открылась. Дохнуло сыростью. Зрение с трудом пробивало густой мрак, я оставил дверь открытой и шагнул вперед через высокий порог, и чуть было не ухнул вниз, потому что корявый пол был уровнем гораздо ниже порога. Запомнилась чернота, баню часто топили по чёрному. По правой стороне проходила широкая, деревянная лавка. Окно для бани было довольно большое. Полог из крепких досок с тремя ступенями к нему. Печь-каменка, с большим вмазанным к нему котлом. Вот и всё.

Где-то там внутри шевельнулось чувство страха. Я буду постоянно бояться? А если я буду один и ночью? Эта мысль пронзила меня насквозь. К тому времени я помнил массу прочитанного. Мне померещилось, что уже сейчас из под полка чей-то голос готов сказать:

– Бя-я-яша!

И оскалит зубы. Я читал «Бежин луг» Тургенева и картинка из книги была всегда у меня в памяти. Моя маленькая, как у воробья, душа, пусть даже и никчёмная и не нужная никому, возмущалась против такого проживания. Я боялся, но что в этом позорного?

– Мама, а когда будем переезжать, – подкрался я к матери.

Она ответила скорее своим мыслям, чем мне:

– Убрать всё надо. Каменку изломать, выбелить, печку сложить, да и спать на чём-то надо будем. Передавала через людей, Роман бы Александрович приехал, мастер он на все руки.

Она меня не слышала и я отошёл в сторону. Я всё понял и залез на печь. Я, наверное, уснул, потому что вздрогнул от того, что хлопнула дверь, вошла мать и за ней какой-то мужик, он был в легкой куртке. Он прошёл и сел на табуретку к столу, даже сидя он казался высоким. Я лежал на печке и мне было очень хорошо слышно каждое слово в разговоре. Если бы в то время я мог понимать не только слова, но и смысл разговора и даже молчания, мимики и другого, наверное, гораздо раньше я смог бы понять трудности матери.
 
– Ну, так, здорова, Александровна?

– Да ничего, Роман.

– Что и как?

– Да слава богу, живём! Умереть всегда успеем.

– Да, Варвара, это верно.
 
Мне на печь тянуло дымом махорки.

– Жить тяжело, а жить надо. Да и жить-то, Роман, негде. Баню вот отдали задаром, живите, мол, и денег никому не платите. Через людей передала, чтобы ты приехал помог, печку сложить надо. Ну, вымыть, побелить – сама управлюсь. Дров запасти надо – зима ведь на носу. Ничего больше, Роман, у меня нет. Вот только вчера последний мой полушалок променяла на полведра картошки.
 
Мать сморщилась лицом, но я не покривлю душой, чтобы хотя бы один раз в жизни я видел её слезы.

– Варвара, ты это… – голос дяди Романа как-то сел, – Ну, не убивайся! Ну что? Нужда, лишения – пройдёт это всё! Ну, печь я сложу, о чём разговор!

Дядя Роман замолчал и задымил самокруткой. Они замолчали.
 
– Эх, Варвара, я ведь, тоже знаешь, хлебнул. Колыма, да что говорить. Прошёл я через жизнь, трудная она. А жить надо! Евнаха (муж сестры матери) говорит: «Вот, мол, отсиделся на колыме, пороху не нюхал!». А я так нанюхался, что нюх потерял и зубы все. Цинга, Варвара, уголовники, НКВД свирепое, этапы, тюрьма и лагеря разные. Думал я часто за что это мне всё, зачем, кому я причинил зло.

Я лежал на печке и думал, что такое жизнь? Взрослые говорят какими-то загадками и не договаривают, а сами всё понимают.

– Печь-то я сложу, – продолжал Роман, – а жить, Варвара, как думаешь? Дрова. Ведь даже сенок нет, замёрзнете, худо всё.

– Ничего, как-нибудь.

Дядя Роман провёл руками по лицу, я почувствовал, что ему тяжело и, наверное, не легче матери.

– Там, Варя, на Колыме гнут и ломают человека, прямые там выживают редко. Подзадержался я там, мог и не вернуться, но обошлась. Прости меня, Варя, ты ведь баба, но скажу тебе, что в тюремной камере от Гальки пеленки Грапина на своём животе сушила и очень жалела, что красота её с лица не сходит. Старший конвоя НКВД домогался её всячески, через него я свой срок продлил, знаю, что шёл под вышку, но выжил. Уголовники сработали. Нашли его и двоих охранников его с пробитыми ломом головами в карьере. Удобная попалась мне минута, в забое в шахте встретились мы лицом к лицу, дружки его были чуть в стороне. Помню, что собрал я всю свою силу и ярость в горсть и успел ударить его два раза. Слышал как под рукой затрещала кость. Подбежала охрана, били меня насмерть, пинали ногами. Понял я, что не простят. Три дня провалялся в одиночке, вдруг выпустили и снова в забой.

Дядя Роман замолчал, молчала и мать.

– Варя-Варя, куда твой Фёдор полез, не его это дело! Ведь детей орава, не думал он о семье.

Мать повела бровью, я видел как у неё блеснули глаза, если бы даже было темно их бы всё равно было видно.
 
– Я просила тебя помочь печь сложить, а в душу ко мне лезть не надо. Грапка счастливая, что ты у неё есть. Колыму прошли, но ведь живые – и живите себе. Мне вот братец Евнаха говорит – сдай в детдом. Нет не сдам!

Мать перешла на крик.

– Варвара, зря ты всё так, не надо!

Утром, я ещё лежал на печке, увидел, что к нам пришёл ещё один мужик, дядя Роман и мать сидели у стола. Дядя Роман ночевал в Мишкино у знакомых. С порога мужик громко сказал:

– Здорово, хозяева! Здравствуй, Роман Александрович!

Я видел, как дядя Роман поднялся и подал мужику руку. Мужик казался очень маленьким против дяди Романа, это был брат матери, дядя Геннадий, я часто слышал, как его называли «Евнаха». Каждое его движение было как у хорька быстрое и в то же время осторожное, воровато-звериное. Его рука всё держала цепко и надёжно. Было впечатление, что он старался ничего не забыть. Повесив свой мешок на гвоздь на стене он взглядом окинул – надёжно ли. Моя мать взглянула на нас так, что стало понятно – не смейте трогать!
 
– По делам? – спросил он у дяди Романа, – или по гостям?

– Да, нет. Не по гостям. Вот, Варваре печь надо помочь сделать.

Геннадий был на фронте, был контужен и получил инвалидность и разъезжал по делам заготконторы, занимаясь сбором налогов.

Дядя Роман скрутил цигарку, закурил и думал о чём-то своём, потом спросил:

– А ты, Евнаха, по делам?

– Да, по делам. Заготовка вот не идёт, обнищал народишко. План дай, а как его дашь?

Я видел как у дяди Романа под кожей щек заходили желваки и как на руках увеличились вены.

– Смотри, и печь ты можешь? Научился, видимо, там всему? Я вот на войне только стрелять научился, конечно, оно в тюрьме, говорят, не сахар, но спокойней, бомбы на голову не сыплются. Варя, – обратился он к матери, – дай-ка мне мой мешок.
Мать сняла мешок с гвоздя и подала его Евнахе. Он достал из него что-то завернутое в тряпку и передал матери.
 
– Каши свари я к вечеру подойду, а может и пораньше.

Я сидел на пороге бани и смотрел как работает дядя Роман. Вот уже разобрана печь-каменка, снят котёл, очищены кирпичи, замешена глина, приготовлены дверки и плита, проволока, какие-то застёжки – всё это привёз дядя Роман. Я сбегал домой, полежал на печи, сходил к двум Галинам, Клопова Галя сидела над букварём и мучилась над словами: «Ро-ман ру-бил дро-ва, а ма-ма мы-ла ра-му». Мне не терпелось узнать как идут дела в нашей бане. Кирпич к кирпичу, вот и дверки закреплены и плита положена сверху. Дядя Роман возился у дыры под потолком, без малого задевая его. Я удивился, что у него так ловко и красиво всё получается. А когда дядя Роман умудрился заложить дыру в потолке, я рванул домой, чтобы увидеть как рада мать, когда он сообщит, что всё готово.

– Беги, домой, я счас приду!

За столом сидел дядя Евнаха, он хлебал деревянной ложкой кашу, запивая её кипятком. Каша называлась гречневой. Штука эта очень вкусная, нам такую давали на оздоровительной площадке. Зашёл дядя Роман, он сел на табуретку и начал скручивать цигарку.
 
Роман всегда звал меня по фамилии и никак иначе.

Мать, обхватив руками живот, не от ума, а от извечной бабьей глупости брякнула:

– Я тут крупки бросила побольше, сейчас Романа покормлю до вечера ведь ни крошки во рту не было.

Нос и щёки Евнахи налились красными пятнами от распиравшей его жадности. Немного гнусавый от природы и не стесняясь присутствия Романа он сказал:

– А чё, я, ****ь, обязан всех Романов кормить? Всех, Варя, не накормишь!
 
Мне было обидно за мать. Сильная и властная, я всегда хотел видеть её такой, но в этот момент, перед этим гадом она унижается и пресмыкается.

Евнаха протянул матери пустую чашку:

– Положи ещё.

Мать черпнула из чугунка и, зацепляя ложкой дно положила в чашку каши, поставила на стол Еванахе. Евнаха поднялся, выскреб из чугунка всё в чашку. Он чавкал и запивал кашу горячей водой. Еванаха с усилием проглотил последнюю ложку и, не сказав даже спасибо, снял с гвоздя свой мешок и вышел. Роман, как-будто ничего не замечая, встал и бодро сказал:

– Ну, Александровна, айда, принимай работу.
 
– Стыдобушка, Роман, ведь братом родным считается.

– Ничего, всё это переживается. Главное, Александровна, не давай жизни наступать себе на горло. Чем могу – помогу. Давайте, устраивайтесь.

И он ушёл. Я лежал на печи и вскоре крепко уснул, когда услышал то ли крик, то ли стон. Я отодвинул занавеску и увидел большую тень, которая металась по стенам.

– Варвара, худо мне! Умираю! Зови доктора!

И жуткий хрип:

– Варенька, где ты? Конец мне.

Но лицо матери решало всё, взглянув на него, можно было дать клятву, что ничто и никогда не заставит её изменить её решения.

– Не ори! Туда тебе и дорога! Зверь ты, а не человек! И не брат ты мне!
 
– Умру я, Варя.

– Как хочешь!

Мать постелила что-то в другом углу нашего жилища. Евнаха не умер, выжил, и к утру поправился настолько, что встал, выпил кружку кипятка, из мешка достал большой комок сахара, растворил его в кружке, выпил и, не сказав ни слова, ушёл. Я узнал, что у Евнахи была язва желудка и что проявленная им жадность могла стоить ему жизни.

Я уже упоминал, что из посылки, присланной с фронта, мне достался шарф, который мы называли «кашне». Мать сказала носить мне его в школу и завязала на моей шее. Я очень гордился этой вещью, не потому что шарф был яркий с разноцветными полосами, а потому что шарф пришёл с войны из неведомой для меня дали, хранил в себе какие-то тайны. Я долго искал кашне в раздевалке, я не мог поверить, что кто-то может его взять. Подошла техничка.

– Ты чё ищешь?

– Кашне ищу, тут оно было.

– Ну, может быть и было, никто ведь не караулит. Иди домой, пол надо домывать.
«Какие все-таки люди бессовестные», – размышлял я, – «подарок и тот украли! Что мать скажет?». Этот вопрос прошел как-то мимо матери. Она узнала об этом гораздо позднее. Забот у неё было гораздо больше, чем я мог себе представить. Наша учительница Мария Семеновна была очень хорошим человеком – она никогда не кричала, говорила спокойно и как-то нараспев. Мы ходили за ней хвостами и кричали к месту и не к месту:

– Здрасте, Мария Семеновна!

Хотя виделись с ней уже десять раз. Нам всем она казалась доброй и надёжной защитой. Однажды все классы в школе построили в коридоре в четыре плотных шеренги. Директор школы долго говорил о том, что наша родина заботиться о нас, даёт грамоту, а педагоги не жалеют своих сил на наше обучение. Он сказал, в нашей школе работают замечательные педагоги. Он сделал перерыв, а затем громко объявил, что указом Президиума Верховного Совета СССР учительница Семёнова Мария Семеновна награждена орденом Ленина за многолетнюю учительскую и воспитательную работу. Это было так неожиданно, что мы все громко закричали, подняв гвалт. Директор не ожидал такой бурной реакции и даже смутился. За ним выступали учителя нашей школы, говорили хорошие слова. От учеников выступила ученица четвёртого класса. Я стоял и думал: «Много вы все понимаете! «Хорошая-хорошая», не в этом дело! Она просто замечательная! Почти как моя мать!».
 
Видимо этот день был горазд на события. В своей бане я трещал как сорока на колу про учителей, про орден, про Марию Семеновну. Заканчивал и начинал снова. Пришла мать и я замолчал на радость Галине. Мать имела привычку говорить словно сама с собой.

– Ну дела, сын застрелился у начальника госбанка, говорят, что из-за какой-то девушки.

Сообщение о каком-то парне оставило меня равнодушным, но когда Галька толкнула меня в бок, я возмутился! Что за привычка толкаться?!

– Ты чё молчишь, Крот, это же у Марии Семеновны сын застрелился. Умер.

– Врешь?! – выдохнул я, готовый вцепиться ей в волосы.

– Ничё я не вру! У него отец начальник банка, револьвер заряженный хранил в столе.


Рецензии