Открытый ринг

Пройдет двадцать два года моего знакомства и дружбы с Радием Петровичем Погодиным, прежде чем я окажусь на краю узкой, почти на четверть заполненной ранней апрельской водой могилы, в которую мы должны будем опустить гроб с его телом.
Над Волковским кладбищем хмурое небо. Снег и лед под ногами, глина рыжим бруствером обрамляет глубокую яму. У гроба – вдова, Маргарита Николаевна, голова покрыта черной шалью, бледное, измученное страданием лицо. У дочки Леночки взгляд беззащитный, трогательный. Ее муж Александр – невысокий, энергичный, все время куда-то стремящийся. Как будто все, что он делает в эту минуту, не совсем важно, а важно то, что ему предстоит делать потом. Их сын Артем, светловолосый, врожденно приветливый, готовый сразу прийти на помощь, только бы знать, кому его помощь нужна.
Здесь же родственники, друзья, знакомые, писатели. Кто-то с горечью произносит:
- Вода в могиле, как же опускать?
Подошел стройный, по-военному подтянутый человек. В руке – старое ведро. Молча снял пальто, сапоги, носки и, закатав брюки выше колен, опустился в яму. Стал вычерпывать воду и подавать ведро наверх.
- Что он делает? Простудится…
Вода медленно убывала. Ноги мужчины становились розовыми, почти малиновыми. Он черпал и черпал. Раздались голоса:
- Хватит, достаточно.
- Настелем веток – гроб встанет выше воды.
Мужчина не слушал. Он дочерпал до дна и, легко подтянувшись, выпрыгнул наверх. Обулся, оделся, выпил поднесенный ему стакан водки и закусил соленым огурцом.
Началось прощание. Седую, будто пепельную, бороду Погодина трогал несильный кладбищенский ветер. У гроба произносились последние речи. Все бесконечно далекое становилось осязаемо близким. Мое зрение, мое сознание вдруг словно бы сместилось в жаркий июльский день семьдесят пятого года, и я боялся, что не успею сказать ему:
- Восемнадцать лет назад вы, Радий Петрович, позвали меня в Новгород. И мы поехали. Новгород встретил нас июльским зноем и чистым небом. Мы обошли множество церквей, дивясь их внешнему виду и внутреннему убранству. И, наконец, пришли в главный храм – Новгородскую Софию. Сил уже не было, и мы упали во дворике на траву. Смотрели в небо. Вы спросили:
«Ты, Ваня, когда впервые подумал о Боге?» - «Не знаю, Радий Петрович, давно еще, когда мальчиком был. Лежал на берегу крохотной речки Птички, что мягким голубым светом струилась недалеко от Минска, смотрел в небо – там плыли белые облака, и вдруг, неожиданно для себя, проговорил: «Господи, если ты есть, сделай так, чтобы я вырос высоким, а голос мой был таким же красивым, как у Рашида Бейбутова». – «Ну и как, помог Он тебе?» – спросили вы. – «Нет, Радий Петрович, вы же видите: и роста я не высокого, и красивым голосом не обладаю».
 Вы долго молчали, думали. А потом и говорите: «Это потому, Ваня, что ты для себя просил. А всё, что тебе нужно, Бог уже дал. Бога для других просить надо…»
И вот сегодня, через многие годы, я хочу, как в детстве, но уже не для себя, попросить: Господи, не оставь семью Радия Петровича, помоги ей. Пусть с его уходом не окончательно покинет их счастье. Радий Петрович любил повторять: «Счастье – дело трудное». Пусть им будет суждено справиться с трудностями. Я же благодарю тебя, Господи, что ты помог мне выбрать путь, приведший меня к дружбе с уходящим от нас навсегда Радием Петровичем Погодиным.


Часть первая.
ЖЕЛЕЗНЫЙ ОСТРОВ

На седьмой день после начала войны Минск был оккупирован.
Моего отца вместе с учащимися железнодорожного училища, где он работал мастером производственного обучения, эвакуировали в город Бузулук Оренбургской (тогда Чкаловской) области. Мы с мамой находились в деревне Паздерки, в тридцати километрах от Минска, и нас он не успел взять с собой. Мама ждала второго ребенка. Через месяц после оккупации он родился – мой брат Женя. Вскоре мама заболела тифом. Немцы тифозных не лечили, а выявляли и уничтожали. Бабка Юлька и мамины сестры Тоня и Люба прятали маму на окраине Минска, в сарае. Как могли, поддерживали, приносили ей вареных и жареных кроликов. И она поправилась. (После войны в разговоре со своей сестрой Тоней она с благодарностью за свое спасение вспомнит этих кроликов. На что сестра грустно признается: «Не кролики гэта были сястрыца, а шчанятки нашай сабачки Фидели»).  Но во время маминой болезни умер мой новорожденный брат…
Вскоре маму, а вместе с ней и меня забрали немцы, чтобы угнать в Германию на работы. И тогда к немцам пошла ее младшая сестра Люба, которая перед самой войной окончила Минский педагогический техникум. И сказала немцам: «Зачем вам в Германии эта женщина с маленьким ребенком на руках, какой из нее работник? Возьмите вместо нее меня, бездетную». - И протянула золотое колечко. Немцы отпустили нас с матерью и взяли ее…
 Уже далеко после войны мы узнали, что до Германии Любовь Николаевну не довезли, а попала она в Освенцим-Бжезинку, и в сорок третьем году была там сожжена…
Под Минском, в посёлке Аннополь есть мемориальная доска. На ней среди других имён есть имя и нашей Любы – Любови Николаевны Бортник – посмертная благодарность живых за её человеческий поступок…
 Прошли десятилетия, но и мама и я хорошо осознаем, кому мы обязаны жизнью.

В 1987 году я в составе писательской делегации побывал в польских городах Варшаве и Ополе. Писатели и власти города Ополе, узнав от меня эту историю, предложили посетить Освенцим-Бжезинку, чтобы возложить цветы к месту гибели тети Любы. Предоставили машину и переводчицу – пани Марию, и мы поехали.
От Ополе до Освенцима более ста километров. Дождливый июльский день. Туман. Порывистый ветер. Через полтора часа мы были в Освенциме.
Серая погода, серая, будто пепельная, земля, серые волосы в гигантском зале за стеклянной витриной – то, что осталось от тысяч и тысяч женщин – аккуратные немцы использовали человеческие волосы в легкой промышленности – на подбортовку при шитье пиджаков, все это тяжело сказалось на моем душевном состоянии. Особенно задела правильная, но оттого еще более циничная надпись на главных воротах лагеря: «Аrbeit macht frei!» (Труд освобождает).
Хотелось уйти, уехать обратно. И все же я шел дальше, пока мы не остановились возле огромной, грубо сколоченной виселицы – именно здесь нашел свой конец главный палач Освенцима – начальник лагеря Гесс.
Женский лагерь Бжезинка почти ничем не отличался от мужского, что еще более усугубляло положение узниц. Где-то здесь, среди многих миллионов жертв, находится прах и моей тети Любы, которой к моменту ее гибели только исполнилось двадцать лет.
Я достал из кармана носовой платок, набрал немного земли, а на это место положил цветы. Землю я привез в Минск и отдал матери – она подхоронила ее в Паздерках, к могилам моего деда и бабушки.

Минск часто бомбили. Вечером мы с мамой опускали черные бумажные шторы и зажигали карбидку. Бомбить самолеты прилетали по ночам. Я просыпался, чуть заслышав отдаленный, все нарастающий звук – гумм-гум-гумм-гум, приближались ночные самолеты, будто бил колокол беды. Мы вскакивали, брали самое необходимое – маленький красный чемодан с документами, письмами отца и довоенными фотографиями - и бежали в бомбоубежище. После бомбежки возвращались домой. Но однажды, вернувшись, увидели на месте нашего дома груду кирпичей, битых стекол и поломанных оконных рам. Над развалинами поднимался едкий желто-серый дым. Вокруг стояли скорбные люди – наши соседи. Одни молчали, другие тихо переговаривались, искали в развалинах посуду, одежду и все то, без чего не обойтись в дальнейшей жизни.
Походили мы с мамой по развалинам, собрали то, что могло пригодиться на новом месте, и вдруг остановились в изумлении – на битых кирпичах лежало наше зеркало, целое и невредимое, и отражало солнечный луч на покосившуюся комнатную стену, оклеенную нашими голубыми обоями.
- Гэта на шчасце, сынок, - сказала мама. – Памагай хутчэй падняць, каб не разбилася.
Жить мы пошли к моей бабушке Юльке – папиной маме. Ее дом был недалеко от нашего, у Товарной станции.
- Не переживайте, - сказала бабушка. – Изверги разбурыли ваш дом, але Господь сохранил вас самих.
Еще в начале войны бабушка Юлька была ранена в ногу осколком снаряда. Она часто меняла повязки, которые нарезала из простыней. Врачей и лекарств не было. Вскоре после того как мы стали жить вместе, она умерла от заражения крови.
Мама рассказывала, что бабушка Юлька была культурной женщиной, знала белорусский и русский языки. В юности писала стихи. Но раннее замужество и рождение за четыре года трех сыновей – Петра, Павла и моего будущего отца, Ивана, - заставили отказаться от литературных увлечений.
Я плохо помню бабушку Юльку. Через много лет после ее смерти папа расскажет мне об одном разговоре с нею: «Мама, кто, по-твоему, самый смелый человек?» - «Тот, кто не боится правды». – «А кто самый сильный?» - «Тот, кто говорит правду». – «А самый умный?» - «Тот, кто отличает правду от лжи». – «А самый богатый?» - «Тот, кто живет по правде» - «А самый достойный?» - «Тот, у кого много друзей, живущих по правде…»
Хоронили бабушку Юльку мы с мамой, две женщины-соседки и старик Лёня. Ее сухонькое тело завернули в белую простыню, положили на деревянную тележку с высокими колесами и повезли на кладбище. Возле бабушки на тележке лежал белый деревянный крест. По дороге он норовил сползти и упасть на дорогу, и мама часто поправляла и поддерживала его.
На кладбище дедушка Лёня долго копал могилу. Я сидел возле березы и смотрел на его руки с закатанными рукавами и широкую спину, которая все глубже уходила в землю. Когда яма была выкопана, мама и женщины сняли бабушку Юльку с тележки, поднесли к яме, в которой стоял дедушка Лёня, и подали ему на руки. Он принял ее и осторожно положил на дно. Вылез из ямы и стал засыпать. Мама и женщины бросили в могилу по горсти земли, а я не стал, мне показалось, что это может обидеть бабушку Юльку. Засыпав могилу, дедушка Лёня воткнул в землю деревянный крест и перекрестился.
Мы вернулись домой и сели обедать. После обеда я лег на кровать и уснул. Проснулся от железного гула – и вначале подумал, что снова летят самолеты. Но тут же понял, что это гул новый, ни на что не похожий.
Выскочил на залитое солнцем крыльцо и увидел огромный танк, что стоял на улице рядом с моим домом. Впереди был еще один танк, а за ним еще и еще. Возле своих боевых машин расхаживали танкисты в черных комбинезонах и больших черных сапогах. Они курили и смеялись, а к танку подходили наши пацаны, просились на танк, и танкисты, смеясь и гогоча, разрешали и даже пускали пацанов в мрачную глубину своей машины.
Один танкист, увидев, что я стою на обочине и боюсь подойти, махнул рукой:
- Эй, генерал со шлейками, подь ко мне, на танк подсажу!
Он подхватил меня на руки и поставил на броню. Я постоял, держась за железные скобы на башне, а потом вместе с другими пацанами нырнул в люк и очутился внутри танка. Здесь мы увидели множество приборов, стрелок, стеклышек. Пахло махорочным дымом и мазутом, было жарко. Пацаны расселись по местам танкистов, и уже каждый представлял себя в бою, наступающим на врага.
Но вот нас попросили наверх. Мы выбрались из танка, спрыгнули на землю, а танкисты поздравили нас с освобождением Минска и сказали, что отправляются дальше, на Брест, чтобы гнать врага до самой Германии.
Взревев и наполнив нашу улицу клубами черного дыма, танки пошли дальше, оставив после себя глубокие следы гусениц и вывороченные камни мостовой.

Мой отец был коммунистом. Мама боялась, что кто-нибудь в Минске донесет немцам, что я и мама – сын и жена коммуниста. Поэтому большую часть войны мы прожили в Паздерках. Здесь меня крестили. Батюшку привезли в подводе из деревни Узляны. Собрали некрещеных детей, и батюшка всех крестил в хате тетки Алёксы, перед большой цветной иконой. Утром следующего дня тетка Алёкса ходила по деревне и радостным голосом извещала всех, что в ее хате произошло божественное чудо – обновилась ее старая икона «Неопалимая купина». Все ходили к ней смотреть икону и убеждались, что Алёкса говорит правду, и высказывали надежду, что это добрый знак Господень и что война теперь скоро пойдет к победе.
Приходили партизаны. Перед их приходом моя бабушка Аленка прятала за большую икону Божьей матери вилки, ложки, а также бусы, кольца, сережки. А я радовался, когда приходили партизаны – молодые, сильные, вооруженные люди. И пел для них:

   Беларуская рубаха – хиба ж гэта не мяшок? –
   Рукавочки завяжы – и, што хачаш, палажы!

Партизаны курили горький табак. Бабушка приносила горшок с горячей картошкою. Партизаны, обжигаясь, жадно ели. Я пел:

  Сядзиць баба на пячы, абуваецца,
  На нагах чорны мох развеваецца!

Партизаны хохотали, нахваливали: «Маладец, Ванька, вырастеш – пявуном станеш!» Кто-то из них сунул мне в руки самодельную дудку-свистелку. Я играл на ней и плясал. За мной на полу стояло корыто с водой, и я, споткнувшись о его край, шлепнулся в воду. Партизаны уже совершенно бесились от хохота, а я, радуясь, что радуются и смеются они, шел дальше и показывал на икону, где лежали спрятанные бабушкой последние наши сокровища. Но партизаны не трогали икону, не лезли за нее.

Однажды утром я проснулся оттого, что кто-то сел на мою кровать. Открыл глаза и увидел незнакомого мужчину с большими голубыми глазами и темными, гладко зачесанными назад волосами. Мужчина, глядя на меня, улыбался.
- Кто вы, дядя? – спросил я. – Где моя мама?
- Не догадываешься? Я человек, за которого тебе никогда, нигде и ни перед кем не будет стыдно.
Вошла мама.
- Узнал, сынок? Гэта ж папа!
Я вглядывался в пожилого, как мне показалось, незнакомца и не видел ничего, что напоминало бы мне отца. И даже мамины слова не подействовали – не узнавал.
- Давай поздороваемся? – мужчина протянул руку. Но я свою не дал, спрятал глубже под одеяло. – Мама говорила, что ты меня ждал. И я ждал этой минуты, сынок. И не представлял себе, какой ты большой!
Я заплакал и отвернулся к стене. Мама погладила меня по голове, стала успокаивать:
- Што ты, сынок, трэба радавацца, милы, што папа ужо дома. А ты – в слёзы.
Она подняла меня, поцеловала в щеку. Мужчина вышел на кухню, закурил. Радостной встречи не получилось. Мама сказала, что я так долго ждал, что уже давно переждал, и теперь нужно еще немного подождать, пока я привыкну и вспомню отца… И долго еще я родного отца называл не папой, а дядей – как дядю Петю. И только потом стал называть папой. Но, в отличие от мамы, к которой я обращался на «ты», папе я говорил «вы».

Вечером у нас был полный дом гостей. Пили вино, шумели, радовались возвращению моего отца. И громко пели:

    Три танкиста, три веселых друга –
    Экипаж машины боевой…
           и:
  В чистом поле, поле под ракитой,
  Где клубится по ночам туман…

 и проникновенно, ласково, до слез трогательно:   
 
    Ой, рэчанька, рэчанька,
    Чаму ж ты не повная?
    Люли, люли, люли
    З беражком не ровная?

Мы, дети, тоже сидели за столом. Вместе со мной мои двоюродные братья Сергей и Петя. Они жили в другом конце города – на Комаровке, и пришли оттуда вместе с отцом. Была с нами и моя тетя Тоня с мужем – Степаном Захаровичем. Он пьет, ест, но не поет. И грудь у него не такая, как у других, без орденов и медалей. Не до песен ему в этой компании. Для всех, вернувшихся с фронта, война длилась почти четыре года, а для него она кончилась еще в сорок первом… Перед самой войной попал он в больницу на операцию грыжи. После операции переправили его на дальнейшее излечение в деревню, откуда он родом. В Красную Армию по состоянию здоровья он не попал, а попал в партизанский отряд. Дали ему партизаны задание: пойти к немцам, строившим военный аэродром, поступить к ним на работу и поставлять сведения партизанскому связному, с которым он будет встречаться в лесу.
 Степан Захарович так и сделал – устроился поставлять дрова для немецкой кухни. В лесу партизанскому отряду передавал ценную информацию: сколько немцев-строителей, сколько офицеров, охранников, автоматов, винтовок и даже какие у немцев кирки и лопаты. А тут партизанский связной приносит мину с часовым механизмом и объявляет задание командира: завести мину, аккурат, в срок, когда немцы усядутся обедать, и положить ее в котел с кашей.
Страшно было, но все же сделал Степан Захарович, как приказали. И стал дожидаться немцев, чтобы они видели его здесь, при деле, и не заподозрили подвоха. А когда подойдет время взрыва, он отправится в лес за дровами и сбежит к партизанам.
Так бы все и случилось. Но в тот день что-то задержало немцев. Бедный Степан Захарович, видя, что приближается время прогреметь взрыву, а немцев не видно, бросился в лес и был схвачен ими в тот самый момент, когда взлетели на воздух котлы, кухня и столы.               
Его били, пытали – требовали назвать сообщников. Не выдержав пыток, он сказал, что под страхом смерти ему поручили это дело партизаны, но где они, он не знает, так как встречался только со связным.
Немцы хотели его расстрелять, но решили дождаться какого-то своего начальника. Они закрыли злоумышленника в пустой повети и приставили часового. А ночью партизаны совершили налет на эту строительную часть и освободили Степана Захаровича из плена. Звали с собой в партизанский отряд. Но Степан Захарович сбежал от них, «зашился в дикую болотную глушь к своей тетке-старухе», как он потом сам рассказывал, и скоротал с нею все годы войны.
Его жена с маленьким сыном Генкой оставалась в Минске и ничего не знала о муже. Думала, умер или погиб, раз годы идут, а от него ни слуху, ни духу.
Кончилась война. Он вернулся, пошел на стройку и стал работать штукатуром, как в довоенные годы. А жена родит ему еще двоих детей – сына Мишку и дочку Галю. Мишка, к несчастью, четырнадцатилетним мальчиком поедет в пионерский лагерь и утонет в реке, в тот самый день, когда родители приедут его навестить…
Но это будет потом. А сейчас все радовались возвращению моего отца. Мы, дети, ели вкусные рыбные консервы в томатном соусе и пили сладкий кисель с белым хлебом. Сергей и Петя рассказывали нам с Генкой, как они с мамой Людой жили в городе Чебоксары, в эвакуации. Получалось, хорошо жили – ни бомбежек тебе, ни фашистов. Сергей даже в школу ходил и закончил там семилетку. Петя у меня спрашивал:
- Ты свистеть по-мужски умеешь? А бросать камни по-мужски?.. Ничего, утешал, я тебя научу.

Я медленно привыкал к новому человеку в нашем доме. Он не торопил меня. Собрал привезенную им деревянную коляску с толстым резиновым ободом на деревянном колесе. Мировая коломашка. Ни у кого в переулке не было такой. В нее можно насыпать песок и возить на стройку, чтобы восстанавливать город. Все наши пацаны и даже девочки возили в ней песок.
«Дядя» сказал, что купит мне настоящий велосипед, когда я подрасту. А теперь, пока я маленький, мне хватит и коломашки. В детстве он тоже мечтал о велосипеде, но у матери не было денег, чтобы купить такую дорогую вещь.
- Знаешь, как называли велосипед, когда я сам был таким же маленьким, как ты? «Костотряс», представляешь? А мы, дети, кричали своим родителям: «Хачу тое, што само памиж ног крутицца!»
Обещанного велосипеда я так и не получил. Нас у родителей было трое: я и две мои младшие сестры – Алла и Валечка. Мама редко устраивалась на работу, занималась нами. Когда я подрос и, помня наш разговор, стал докучать просьбами купить велосипед, отец ужасался: «Да ты, оказывается, безрассудный человек! Ты знаешь, сколько несчастных случаев с велосипедом? То грохнется человек и руку сломает, то на машину налетит».
Потом я еще подрос, стал просить фотоаппарат. Но и тут, оказывается, надо ждать беды. «Я не понимаю тебя, - говорил отец, - фотоаппарат – настоящий разоритель. Вот если у тебя есть злейший враг – подари ему фотоаппарат – и он превратится в нищего. Пленку купи, бумагу купи, проявитель купи, закрепитель купи, фотоувеличитель купи! И все купи, купи, купи! И наступает крах. Человек – жабрак, то есть – нищий. И ты хочешь, чтобы я любимого сына сделал жабраком?!»

- Мы ведь до войны на Московской улице жили, помнишь? – спросил он.
- У Бетонного моста, - подтвердил я. – Нас там разбомбили. Мы с мамой подняли красный чемодан с документами и фотографиями и зеркало – и пришли жить сюда, к бабушке Юльке.
- Я вчера видел наш бывший дом. Половину его – как бритвой срезало. Хорошо, что вы убежали в бомбоубежище.
- Да, во дворе Первой школы. В убежище я увидел пацана, который держал в руке мою губную гармошку. Украл у меня.
- А ты что?
- Я маме сказал. А его мама сказала – ничего подобного, гармошку она сама подарила ему на день рождения.
- Бог с ней, - сказал отец. – А ты что-нибудь умел на гармошке?
- Да, «Юрачку» и «Чешскую полечку».
- Красивые песенки. Ты молодец, что в войну не терял времени даром, учился играть. Кто чему-то учится, тот находит. А война – это потери. Война из одних потерь состоит. И произвола бессовестных.
Мы хотели прогуляться на Товарную станцию, но от похода нас остановил дождь – настоящий ливень. Так что мы побежали обратно – пережидать непогоду.

Дождь лил всю ночь и все утро воскресного дня. Мама радовалась, говорила, что «гэта залаты дожджык, ад яго вырасце добры ураджай». Мама жила в городе, а принадлежала полю, лесу, земле. Шел ли дождь, бушевал ли ветер или стоял трескучий мороз, она внутренним взором переносилась в деревню и душой чувствовала, как там живет ее милая родина. Сейчас она варила картошку и пекла оладьи. Отец на кухне чинил мои ботинки, подрезал набойки, стучал молотком. Я разглядывал американскую одежду на стуле, которую мама приготовила соседям, Славутам. Эту одежду отцу выдали на работе, в железнодорожном училище. Ее прислали американцы. Собирали там у себя, грузили на пароходы и доставляли нам, чтобы помочь тем, кому после войны нечего носить. Не новая, но красивая одежда – куртки, брюки, рубашки – все на молниях, с кнопками, застежками, каких я никогда не видел на нашей одежде. На синей куртке, на спине, были вышиты три золотые буквы, одну из них я знал – буква «А». Жаль, но среди этой одежды ничего не было для меня. А мама и отец отказались ее носить. Отец, примерив куртку, сказал, что в таком наряде он будет походить на заморского попугая. А мама даже примерять ничего не стала – брезговала платьем с чужого плеча.
Но не только одежду присылали американцы. На столе покоилась высокая серо-зеленая банка с томатным соком. Я уже много раз пил вкусный, солоноватый сок.
Мама позвала нас к столу.
- Позавтракаем, - сказал отец, - и отправимся бродить по окрестным местам. Вчера дождь помешал…
В это время в дверь постучали.
- Да, войдите! – сказал отец.
Вошел молодой мужчина в военной форме, в пилотке, из-под которой торчал густой русый чуб, в забрызганных дорожной грязью сапогах. Сдернул с головы пилотку:
- Соболи здесь живут?
- Сабило, - поправил отец.
- Ну да, Сабилы… Кажись, вашего родственника везем в эшелоне, он просит вас подойти.
- Хто?.. Каго?.. – бросилась к военному мама.
- Бортник…
- Бортник Женя? – подхватила мама.
- Да, Евгений Николаевич. Из Германии везем.
- Божа ж мой, божа… Ваня, скарэй… Дзе, вы гаворыце, у яким эшалоне?
- Здесь, на Товарной станции. Из Германии прямиком, третьи сутки уже. Начальник поезда за вами послал. Я сначала на Московскую улицу побежал, а там сказали, что вы теперь тут живете.
Они втроем пошли к дверям, я за ними. Мама прикрикнула, чтобы я остался дома, но я, грохнув дверью, бросился их обгонять.

Мой дядя, Евгений Николаевич Бортник, в тысяча девятьсот тридцать седьмом году окончил среднюю школу и пришел работать чертежником на вагоноремонтный завод. Худенький, стройный, кареглазый, с копной темных вьющихся волос, он отличался какой-то особенной подвижностью. Делал все быстро и хорошо, и тут же просил новую работу. У него был дивной красоты художественно-графический почерк. Ему советовали идти в институт, но, пока он раздумывал, его призвали на военную службу. Воинская часть, куда он попал, находилась в городе Слониме. Служил исправно, получил воинское звание «старший сержант». Оставалось несколько месяцев до демобилизации, как грянула война, и он сразу оказался на передовой. Но долго ему воевать не пришлось. Батальон, в котором держал оборону Евгений Бортник, был почти молниеносно смят танковой атакой немцев. Многие воины полегли в том бою, многие попали в плен, в их числе и мой дядя Женя. Раненный осколком снаряда в живот, он не помнил, как очутился за колючей проволокой в лагере для военнопленных. Когда лагерь оказался переполненным, их в товарном эшелоне привезли в Германию, в город Эберсвальде. Ему повезло. Его не направили ни в шахту, ни на завод, ни на вредное для здоровья химическое производство – там он со своей незаживающей раной долго бы не протянул. Он снова оказался за колючей проволокой, где в скором времени его отобрала местная хозяйка фрау Бауэр. Может быть, она и не выбрала бы его, если бы он не утаил от нее свою незаживающую рану, - зачем ей в хозяйстве больной красноармеец? А научила его утаить русская девушка Ксения, вывезенная из России, из Новгорода, где она была железнодорожницей.
Вместе с такими же девушками - «рабсиловками» она подходила иногда к колючей проволоке лагеря, приносила военнопленным то кусок хлеба, то вареную картошку и молча передавала в руки несчастным соотечественникам. Наши красноармейцы попали в плен летом. Теперь же была осень, наступили холода, и они мерзли под дождем, а иногда и под первым снегом. Девушки работали на молотилке, воровали мешки, распускали их, сматывали нитки в клубки, вязали носки и свитера и приносили военнопленным. Охранники не особенно усердствовали, изредка ленивым окриком отгоняли девушек, и те торопливо уходили, чтобы затем снова прийти к своим.
В один из таких приходов Ксения заметила худого темноволосого парня, который не встал, не бросился, как другие, когда она и еще три девушки принесли хлеба. Она позвала его, попросила, чтобы он приблизился к проволоке, но он не собирался вставать и подходить. Ему уже все безразлично. Он не верил в спасение. Проще всего ни о чем не думать, оставить надежды и ждать неминуемого конца здесь, на далекой чужбине. Тем более что по ночам, прикрыв глаза и впав в полудрему, он видел, как к ним в лагерь входила высокая бестелесная женщина, долго бродила между спящими на земле красноармейцами, а потом неожиданно исчезала – растворялась в предутреннем сумраке. Утром сами военнопленные грузили на лагерную машину тела своих умерших товарищей, и машина, тяжело переваливаясь на неровностях дороги, выезжала из лагеря на волю.
На девушек прикрикнула охрана, и они ушли. Только эта, что позвала его, осталась. Ее маленькая одинокая фигурка оказалась причиной вдруг возникших предчувствий и надежд. Будто живой солнечный свет исходил от девушки. Евгений Николаевич заставил себя подняться и, держа одну руку на боку, сутулясь, подошел.
- Возьми, - протянула она хлеб. – Ты что не подходишь? Я люблю несдающихся, а ты решил погибать?
- Чего ты хочешь? – спросил он.
- Я хочу, чтобы ты жил, - сказала она. – А ты?
- И я, - улыбнулся он. – За хлеб спасибо… Ты кто?
- Из Новгорода, - сказала она. – Стрелочницей работала на железной дороге. А до стрелочницы в Броннице жила, что за Мстой-рекой… Мама там осталась. – Из ее светло-голубых глаз полились слезы.
- Поплачь на счастье, - сказал он. – Даст Бог, вернемся.
Он хотел ей сказать-пожаловаться, что к ним каждую ночь является бестелесная женщина, и всякий раз все ближе подходит к нему, но, чтобы не расстраивать эту и без того скорбную девушку, промолчал.
- Вернемся, - проглотив слезы, кивнула она. – Только много еще разных разорений и надругательств перетерпим. А ты откуда?
- Из армии, - сказал он. – А до армии в Минске жил.
Раздался окрик:
- Форт! Гинаус! Шнель, шнель!
- Охранники идут, - проговорила она, отходя от проволоки. – Я к тебе еще приду, жди меня…
Она пришла через день. И стала постоянно приходить только к нему. Приносила хлеба, картошки. Однажды принесла табаку. Он признался ей, что ранен, и она принесла кусок старого цветного платья и немного ваты. Она работала у пожилых немцев на ферме, ухаживала за коровами и телятами, и хозяева ей попались не подлые – не издевались, не обижали.
- Вас тоже будут разбирать, - сказала она. – Ты не говори, что ранен, а то могут не забрать. Я помогу тебе.
- Спасибо, - сказал он, вглядываясь в ее круглое большеносое лицо и понимая, что эта девушка действительно поможет, только не нужно ей мешать.
Три с половиной года жил и работал на хуторе бывший красноармеец Евгений Бортник. Иногда ему удавалось повидаться с Ксенией, и они, став родными и близкими, только и говорили о том, как в час освобождения вернутся домой, в Советский Союз.
Их освободили американские войска весной сорок пятого года. И сразу разъединили. Ксению, как увезенную из России мирную жительницу, вместе с другими женщинами отправили домой. А Евгения, как военнопленного, передали представителям советских оккупационных войск в Германии.

Ведомые военным, прибежали мы к Железнодорожной больнице, спустились по откосу на рельсы.
- Дзе ж ён? – спрашивала мама, не видя нужного эшелона. – И чаму не сам прыбёг, а вас паслали?
- Уже близко, вон за тем коротким составом – наш эшелон. Подполковник Козлов находится в девятом вагоне от головы. Правда, теперь, при отсутствии паровоза, не понять, где хвост, а где голова.
- Вы сказали – Козлов? – отчего-то переспросил отец.
Обогнули стоявший впереди состав и тут же увидели другой, длинный, с открытыми дверями, в которых стояли и сидели разнообразно одетые молодые мужчины. Возле эшелона равнодушно прохаживались вооруженные винтовками охранники в изношенной военной форме.
- Сюда, вагон номер девять, - показал рукой наш солдат и, обратившись к выглянувшему из дверей краснощекому сержанту, спросил:
- Товарищ подполковник на месте?
- Что, привел? – оглядел нас сержант. – Товарищ подполковник, к вам! – обернулся он вглубь вагона.
В широком дверном проеме появился маленький, полнотелый офицер, важным взором оглядел нас.
- Батюшки, Козлов! Юрка! – закричал отец. – Небось, еще и не узнает?!
- Ванька! – спрыгнул на землю подполковник, и двое мужчин сжали друг друга в объятиях. Они трижды смачно расцеловались, и только после этого отец представил маму и меня.
- Знакомься, Юра, моя жена, Клава. Всю войну была здесь, в оккупации, а сына сберегла, Ванюшку.
- Ванюшка! – подхватил меня на руки маленький, круглый, но, вероятно, очень сильный подполковник. – Ва-нюш-ка – сегодня именно так называется наше мирное будущее!
- Поставил меня на ноги, протянул руку маме:
- Подполковник Юрий Владимирович Козлов. Мы с вашим мужем, Иваном Яковлевичем, друзьями стали у нас, в Ленинграде, когда учились на высших курсах мастеров. Приглашаю вас в Ленинград, познакомлю с женой Алевтиной.
- Спасибо, - проговорила мама и заглянула в открытую дверь вагона, – ей казалось, что именно здесь находится ее брат.
Двери всех вагонов были открыты настежь, и к нам сюда подходили военные, охранники, окружали нас кольцом, не понимая, кто мы и зачем так близко подошли к военному составу.
Подполковник Козлов взял под руки маму и отца и отвел в сторону. Спокойным, уверенным голосом заговорил:
- В эшелоне, который мне приказано сопровождать, наши военнопленные. Везу почти от Берлина. Ох, как радовались они, когда мы за ними приехали на машинах! Как же, на родину едут!.. Только эти радости для многих напрасные – эшелон держит путь прямиком… Я почему направил к вам солдата? В одиннадцатом вагоне разговорился с одним репатриантом, точнее, он сам заговорил со мной, дескать, через родной Минск держим путь, это его родной город, он тут жил до войны. Я ему – у меня друг в Минске живет, если, конечно, живым остался. А он – бах! – и называет тебя, Ваня, и жену твою, Клаву…
- Гэта брат мой! Родны брат, - еле сдерживаясь, чтобы не разрыдаться, проговорила мама.
- В тяжелом состоянии ваш брат, не доехать ему. А если и доедет, вряд ли долго протянет.
- Юра, отдай его нам, - попросил отец.
- Я потому и позвал вас, чтобы решить это дело. И хотя я не смельчак, я знаю, на что иду. Послал солдата на Московскую улицу, где ты жил до войны, - по письмам твоим помню адрес. А уж там ему назвали ваше новое место жительства.
- Не тами ты нас, родны, можна яго убачыць?
- Сделаем так, - сказал подполковник, не обратив внимания на ее слова. – Сейчас я переговорю с военфельдшером, который вместе со мной сопровождает эшелон. Сочиним бумагу, что умирающего репатрианта сдали на руки сестре для отправки в больницу ввиду критического состояния. Остальное, Ваня, за вами. Я не думаю, что ему будет дана свобода в Минске. Думаю, нужно спрятать его. Ни документов у него, ни доказательств. Советую забиться в глушь и сидеть до лучших времен. Если когда-нибудь для таких, как он, наступят лучшие времена. Вот все, что могу.
Отец обнял друга. Рядом стояла плачущая мама, но теперь было не до нее.
Подполковник Козлов ушел и вернулся с молодым красивым лейтенантом – фельдшером военного эшелона. Лейтенант поздоровался, властно приказал:
- Немедля в больницу, вон там, на горе. И позвать кого-нибудь из персонала…
- Не трэба, миленьки, мы сами, - перебила его мама.
- Самим не годится, не тот расчет, - нахмурил брови лейтенант. – Не часы ручные передаем, что никто не увидит, а человека. Не теряйте времени, поезд может пойти.
Отец бросился по откосу в больницу и вскоре привел женщину-врача и санитарку. Не забыл он и носилки, чтобы, если понадобится, положить на них дядю Женю.
Мама уже была в вагоне, возле брата. Ей помогли донести его до двери и аккуратно спустить на носилки.
Мама не слышала, что говорили подполковник и лейтенант, что им отвечала врач больницы, только понимала, что в больницу брата не отдают – нельзя, и понесли мы его домой.
Родители мне строго-настрого запретили болтать на улице про дядю Женю. И я молчал. Боялись прихода милиции и домкома. Мама переговорила с председателем домкома Юхович, чтобы она какое-то время не приходила к нам с милицией. Та обещала и сдержала слово.
В июне к нам приехала Ксения – маленького роста, худенькая, русоволосая, с большими голубыми глазами и крупным, словно бы не с этого лица, носом. Она часто моргала, будто ожидала удара или собиралась плакать.
Мама приняла ее как родную. Она и была родная – ведь она спасла Евгения Николаевича от смерти.
Дядю Женю лечили. Его запущенная, но не смертельная рана быстро заживала. Дядя Женя поправлялся, шутил. Однажды спросил, знаю ли я, кто такой Робинзон Крузо? Я не знал. Он повернул ко мне бледное лицо и сказал, что есть такая книга, которую он прочитал еще до армии. И стал рассказывать. Затаив дыхание, я слушал и даже плакал от горя – что не могу войти в дяди Женин рассказ и помочь бедному Робинзону. Дядя Женя утешал. Говорил, что я напрасно так сильно переживаю за английского моряка. Он ведь сам выбрал себе такую судьбу, раз не послушался отца. Зато как я радовался, когда у Робинзона появился друг – человек с необычным именем Пятница.
Через месяц Евгений Николаевич уже мог ходить. Он, родители и Ксения решали, что делать, как быть дальше. Боялись, явится милиция. Ксения звала его к матери, на свою родину, в Новгородскую область. Там его никто не знает. Поселятся в деревне без документов и будут сохранны. Дядя Женя не соглашался. Но, понимая, что в Минске ему не жить, сказал:
- Если уж в деревню, то здесь, в Белоруссии. Поедем к моей маме, в деревню Паздерки.
Они уехали в начале июля. Мы провожали их на вокзал. Мысленно я называл его Робинзоном…

Помню зиму. Солнечный день. Пушистый снег. Я сижу у окна и смотрю на отца. Он во дворе пилит и колет дрова. Мамы дома нет, пошла в женскую консультацию – скоро у нас должен родиться мой брат или сестра. Мама велела мне дома сидеть, потому что у меня свинка, и мне еще нельзя на улицу. А я уже здоровый, как прежде. Хочу во двор, где мой отец.
Отец обернулся, увидел меня в окне. Всадил топор в полено и пришел ко мне.
- Что, командир, скучно одному? На улицу хочешь? Давай, пока мамы нет.
Одел меня в теплое пальто, шапку, валенки. Мы вышли. Я полной грудью вдохнул свежий воздух. Стал смотреть, как ловко, одним взмахом, отец колет толстые березовые чурбаки.
Светило солнце. Искрился снег. Рядом отец. Скоро мама придет из консультации. Я стал говорить-напевать:
- Раскатились по двору елки и березы, у меня от радости покатились слезы…
Отец оставил топор, подошел ко мне.
- Ты что сейчас говорил?
- Раскатились по двору елки и березы, у меня от радости покатились слезы.
Отец задумчиво посмотрел мне в глаза, потрогал рукой сначала свой лоб, потом мой.
- Э, командир, у тебя, наверное, температура. Идем-ка домой. Мама права – рано тебе еще. Домой, домой.
Я не хотел. Я хотел стоять рядом. А он все равно повел. Я даже разревелся – не хочу. А он свое – надо, как бы не было хуже, раз у меня еще не прошла болезнь.
И снова я один у окна. Но уже распеваю:
- Раскатились по двору елки и березы, у меня от солнца покатились слезы…

- Бедны раён у нас, - часто вздыхала мама. – Бедныя люди кругом. Вайна абабрала усих да нитки. Инвалиды и нишчыя па вулицам миластыню просяць. И мы бедныя, тольки што прасить не идём.
- Самый аристократичный район у нас, Клава, - не соглашался отец. – Рабочая аристократия – железнодорожники! И мы не бедные. У нас есть крыша над головой. И деньги – много их или мало – всегда есть и будут.
- Лепей бы – много, - вздыхала мать.
Как-то отец мне сказал, что мы живем на острове. Я уже знал, что остров – это земная суша, окруженная водой. На острове жил моряк Робинзон. И на мой вопрос, где же у нас вода, отец сказал, что остров у нас не в смысле суши, а в смысле места, которое со всех сторон окружено железной дорогой или тем, что с ней связано.
Это была сущая правда: справа, распластавшаяся на многие километры, с десятками, сотнями железнодорожных путей, с тысячами вагонов, Товарная станция. Прямо – железнодорожная линия, идущая на пассажирский вокзал. Слева и сзади – вагоноремонтный завод, с подъездными путями, рельсами, шпалами, стрелками, железнодорожным переездом и рябым, вечно погнутым шлагбаумом. Еще левее – Железнодорожная улица с железнодорожным училищем, а справа, сзади – улица Машинистов, вытянувшаяся вдоль магистрали.
Большую часть этого острова занимал материально-технический склад Белорусской железной дороги, обнесенный высоким забором. Вся остальная территория – это улицы, переулки с жилыми домами и магазинами, с красивыми, старой постройки корпусами Железнодорожной больницы и самой высокой в округе водонапорной башней. Отдельным островком посреди железнодорожных путей Товарной станции возвышалось кирпичное, под черной покатой крышей, паровозное депо с ведущим к нему мостом и самым привлекательным для меня местом – поворотным кругом.
Была и еще одна особенность места, где мы жили. На другой стороне Товарной станции, если подняться на взгорок, можно увидеть огромное летное поле Минского аэропорта. И самолеты, сначала моторные, а затем турбовинтовые и реактивные, днем и ночью, в выходные и в праздники, летом и зимой взлетали и садились прямо над нашим домом, так что иногда казалось, вот-вот какой-нибудь из них заденет и снесет, к чертям, нашу крышу и нас вместе с нею. Мой отец часто говорил: «Мы живем в ЗПО – зоне повышенной опасности». Но к чести минских летчиков и диспетчерских служб, за многие десятилетия ни один самолет не потерял управления, ни один дом, ни одно дерево и даже травинка не стали жертвами авиабеды.

Школа, в которую я ходил, - Минская, средняя, мужская, номер шестьдесят, - тоже была железнодорожная. Но стояла не на «острове», а в некотором отдалении от него, на улице Красивой. К ней нужно идти по железной дороге полчаса. Либо по городским улицам, но немного дольше. Я выбирал первый путь. Мне он хорошо знаком: целых два года после войны я ходил здесь в железнодорожный детский сад, что за Бетонным мостом.
Идешь себе, а рядом снуют поезда: гудят, пыхтят, тарахтят сцепкой. Вагоны полны углем, дровами, зерном, машинами, торфом. А то и подбитые, искореженные войной пушки и танки провезут – на переплавку, чтобы снова наделать пушек и танков. Людей не видно, где-то все они в паровозах и вагонах. Вот обходчик суетится возле вагонных колес, постукивает по ним молоточком на длинной рукоятке – и колеса радостным звоном откликаются на его стук. Так у нас дома звенели рюмками гости, когда вернулись дядя Петя и отец.
Два года родного отца я называл дядей. Ходили с ним мыться в железнодорожный деповский душ. Я увидел на его животе широченный шрам. Стал спрашивать, где его ранило. Отец смеется: «Нет, сынок, это не рана, это язву желудка удаляли, еще до войны». – «А на войне?» - «А на войне пули и осколки меня миновали. Вначале, когда меня вместе с училищем послали в далекий от нас город Бузулук, мы там строили бронепоезда. Но скоро поняли, что дело это устаревшее: бронепоездам в нынешней войне никак себя не показать – просто большая мишень для вражеских бомб и снарядов. Ну, бросили это, стали паровозы строить и ремонтировать, вагоны. Без них нельзя вести войну, это каждый понимает».
Я обиделся. Я ждал отца с фронта, а выходило, что отец войны в глаза не видел, не воевал, как другие. А значит, и героем не был. Сказать кому – и то совестно, что мой отец тыловик. Выходило, что я сам и то был на войне, раз жил в оккупированном городе, спасался от бомбежек и пуль. «Так ты не воевал? Откуда же у тебя ордена боевые, что в коробке из-под печенья?» - «Как же не воевал? Это вначале я в Бузулуке был приблизительно год. А потом добровольцем попросился. В танкисты меня взяли. Это, мой командир, тяжелое дело – быть танкистом. А я был. Сам стрелял. И в меня стреляли. И горели мы в танке. И товарищей своих ох, сколько потерял. Так что ордена мои и медали – все как есть чистой военной пробы». – «А дядя Петя?» - «Ну, дядя Петя вообще богатырь, или, как говорят по-белорусски, волат! До самого Берлина дошел в Первом Белорусском фронте. Офицер, капитан! У него и наград больше, чем у меня».
Я вздохнул от радости и стал намыливать голову. Мыло попало в глаза, и я закричал: «Папа, скорей пусти под душ, а то щиплет!..»

- Эй, малы, ты што па путям шляесся?
Это он мне. Весь в промасленной, будто стальной, одежде, помахивает гаечным ключом. Рядом важно попыхивает маневровый паровоз «овечка». Только что она натужно стаскивала и растаскивала вагоны, формируя поезда для дальней дороги, а теперь притомилась и захотела пить – вон из водокачкиной трубы ей в тендер журчит вода.
- В школу иду, разве не видишь?
- У школу идеш, таму што ноги ёсць. А будеш тут хадиць, без ног застанешся. Майго сябра Витьку Шпака у сартировачнай горки – папалам.
- Я привычный, я тут в железнодорожный детсад ходил. Вон, за мостом.
- Витька тожа привычны был, башмачникам працавал. А вот, не углядел.
- Я тоже буду машинистом, у меня будет свой паровоз!
У самой школы меня догнал сосед по дому – Валик Липкин. Сунул в руку яблоко.
- Бери, у меня много, смотри! – он раскрыл свой старый портфель, а там штук пять краснобоких яблок.
Два здоровенных старшеклассника пропустили меня в дверь, а Валика остановили. По-хозяйски запустили руки в его портфель и взяли по яблоку.
- Не имеете права, я учительнице скажу, - запищал Валик.
- Нам проверить надо, может, они у тебя порохом начинены, - рассмеялись злодеи и вонзили зубы в красные яблочные бока.
- Каратели! Бандиты! – закричали мы и бросились по коридору. Но тут же сбавили скорость и, повернув головы, степенно прошли под огромным портретом, на котором нарисованы сразу четыре мрачных лица – трое бородатых и одно усатое. Мы знали, что под этими портретами нельзя бегать, смеяться и громко разговаривать. Это наши вожди, наша слава. Мы должны любить их и уважать. «Но почему не все они бородатые?» - успел подумать я, прежде чем прозвенел звонок. Мы с Валиком бросились в класс.

Семью Липкиных возглавлял всегда скучный Семен Петрович. Раньше он служил проводником в поездах дальнего следования. Но был пойман с товарами, которые в спекулятивных целях перемещал по железной дороге в своем служебном купе. Его судили. Затем переместили на менее ответственную и квалифицированную работу – истопником вагонов на железнодорожном вокзале.
Разговаривал Семен Петрович в основном с нами, пацанами, задавая, как, наверное, ему казалось, особо умные вопросы: «Почему голубь воркует, а курица кудахчет?», «Почему навоз воняет, а одеколон пахнет?», «Почему КВАС пишется вместе, а К ВАМ – раздельно?» Взрослые никогда не принимали его всерьез, полагая, что он строит из себя оригинала. Может, поэтому, чтобы казаться более значительным, Семен Петрович иногда заявлял:
- Я вам не из простых, у меня дед был начальником станции!..
У Липкиных большая семья. Жена Семена Петровича – Ольга Петровна, голубоглазая красавица-белоруска, работала распорядителем зала одного из лучших минских кафе «Весна» и пользовалась неизменным вниманием посетителей. У Семена Петровича и Ольги Петровны четверо детей: Жорик – от первого брака Ольги Петровны, Нелла, Валик и Леник.
С Валиком мы одногодки и друзья. Сдружились мы, когда стали ходить в первый класс.
Был 1947 год. Прозвенел звонок. Все мы, остриженные наголо, встали за партами, ждем учительницу. Вот она входит, неся на руках огромную стопку книг.
- Буквари, - шепчет Валик. – Будет выдавать.
Учительница опустила книги на стол и сказала садиться. Раскрыла журнал, вгляделась в список:
- Кто из вас, мальчики, живет близко друг от друга? В нашем классе сорок два ученика, а букварей только тридцать пять. Поэтому некоторые из вас получат один букварь на двоих.
- Я живу с Валиком Липкиным! – радостно сказал я. – Мы с ним в одном коридоре, дверь в дверь.
- Хорошо, молодцы, вот вам один букварь на двоих. Кто еще?
Я подошел к столу и взял книгу. Вернувшись на место, протянул ее Валику.
- Дурак, - Валик постучал пальцем по своему лбу. – Зачем ты сказал, что мы живем в одном коридоре?
Дураком обозвал меня и отец Валика – Семен Петрович, войдя вечером к нам в квартиру. И спросил, кто меня тянул за язык?
- Никто, - сказал я.
- А раз никто, первым будет пользоваться мой сын. А ты после, когда он сделает уроки, понял?
Дома был мой отец. Ему не понравился разнос, который учинил мне сосед.
- Послушай, Сеня, неужели ты думаешь, учительница не знает, кто с кем живет? У нее журнал, там список и адреса учеников.
Семен Петрович поморщился:
- Т-тэх, какой наив! Ти не разумееш, что в списках может быть одно, а в жизни другое? Списки составлены по прописке, а человек может жить где угодно.
Мне было плохо. Я не хотел участвовать в разговоре, хотел на улицу. Но стоял, не понимая, за что на меня злятся Валик и его отец. Я хотел как лучше, как справедливее, а эти укоряют меня в глупости и ненавидят меня.
- Ладно, Сеня, кончим разговор. Я обещаю достать еще один букварь, - тогда не будет никакой исключительности. И будем снова в родстве человеческом.
- В каком родстве? – не понял Семен Петрович.
Утром Валик явился, как ни в чем не бывало – принес букварь. Я обрадовался, спросил:
- Ты вчера обиделся на меня?
- С чего ты взял? Просто мне хотелось, чтобы у каждого из нас было по букварю. И если бы не ты…
- Не переживай. Мой папа принесет еще один. Зато мы теперь можем приходить друг к другу, когда нам вздумается. Как будто из-за букваря, понял?
- Ага, хорошо. Я сразу не подумал, - обрадовался Валик.

Учительница пишет на доске строчку: «Мама мыла раму». Пишет красиво, с нажимом, так что даже трудно поверить, что пишет она мелом. Мы, высунув языки, переписываем слова в тетради. Я закончил первый. Оглядел одноклассников. Стал думать о каждом:
«Если бы драться, то Обносову я бы дал. И этому, Желобковичу. И Шабловскому. А Гридюшко – не дал бы, он бы мне дал. И Дима Лютынский тоже мне бы дал. А Кухаренко и Кобринцу – я бы дал…»
Валик тоже закончил писать. Поднял свой портфель и достал из него цветные карандаши, целую коробку, двенадцать штук. И все заточенные, каждый – с маленьким острым клювиком.
- Где взял? – спрашиваю.
- Мама подарила. Ей на работу принесли.
- Дай попробовать? Вот этот, красный?
- Только сильно не нажимай, сломаешь.
Я взял, провел чуть заметную линию на промокашке. Перелистал букварь и увидел два портрета – Ленина и Сталина. У Сталина нет бороды. Я придвинул букварь ближе и нарисовал Иосифу Виссарионовичу красную бороду. Сталин теперь похож на Ленина.
Валик вытаращил глаза и в ужасе уставился на меня.
- Ш-што ты сделал? – прошептал он. – Это нельзя-а!
Он взял букварь и понес учительнице.
- Что, Липкин, чего тебе? – спросила она. И вдруг застыла с поднятой рукой, в которой держала мел. Рука мелко-мелко задрожала, плетью упала вниз – выпал мел, ударившись об пол и оставив на нем белую точку с крохотным кружочком порошка. – Кто это сделал?
Взяла букварь и подошла ко мне. Ее большие темные глаза с недоумением и страхом смотрели на меня. Я же, наверное, улыбался, не особенно понимая, что случилось.
- У тебя соображение есть? Ты сделал это нарочно, чтобы оскорбить лицо вождя?
- Можно стереть. Я возьму стёрку и…
Возле нас уже толпились одноклассники – каждому хотелось взглянуть, что там произошло с лицом вождя?
- Стереть?! Лицо вождя неприкосновенно, ты можешь это понять? Я вижу, не можешь, не можешь!.. Все по местам!.. Сейчас пойдем к директору! Выясним, что заключено в твоем художестве.
Она распахнула дверь и повела меня в самую даль коридора. Громко застрекотали по деревянному полу ее каблуки.
Директор была на месте. В ее кабинете находились еще две учительницы – сидели возле ее стола. Разговаривали. Увидев букварь с бородой, замолчали. Директор почему-то шепотом спросила:
- Ты понимаешь, что ты наделал? Ты испортил лицо вождя. Кто тебя научил?
- Простите, я больше не буду, - дрожащим голосом промямлил я. – Меня никто не учил, я сам.
- Подучили, да? Подучили? – добивалась пожилая седовласая учительница и продолжала листать книгу, не заглядывая в страницы.
- Никто, я сам. Просто подумал, что у Ленина есть борода, а у него нету…
- Ды як ты можаш пра Иосифа Висарыёнавича гаварыть «у него»? – не выдержала другая учительница, молодая, с большой светлой косой на груди. – Усе нармальные дети хатки малюють, кветачки, сабачак, а ты – бараду?
- Все, домой! – сказала директор. – Не допускать на занятия без матери или отца. Такое пятно на школу, такое пятно! Вот вам и дорожки, которые мы выбираем.

Отец неожиданно оказался дома. Он сразу понял, что произошло. Покачал головой:
- Да, сынок, может, ты будешь хирургом?
- Я хотел, чтобы Сталин был похожим на Ленина.
- Понимаю, но этого никогда не будет. Они разные. Есть хочешь? Тогда идем к твоим теткам.
- Они учительницы, а не тетки.
- Нет, мой командир, учительницами они еще не стали. Им еще предстоит стать учительницами. Учительницы не сводят счеты с такими, как ты, они их поднимают до своего высокого уровня. А эти пока еще обыкновенные тетки. От них пока еще вреда больше, чем пользы.
Я еле успевал. Отец, заложив руки за спину, сосредоточенно отмеривал путь по железной дороге. Изредка бросал:
- Сталин – великий человек. Почти Бог. Со Сталиным мы выиграли войну, одержали победу. Сталин – наш вождь и учитель. Сталин – друг детей. Друг, понимаешь? Это знают все. А ты ему – бороду! Как будто у него чего-то не хватает, понимаешь? Как это – у Сталина и не хватает?! Этого быть не может, это крамола… Даже то, что мы сейчас с тобой об этом говорим, тоже крамола.
- Что такое крамола?
- Заговор. Ты с кем-нибудь сговорился?
- С кем?
- Значит, нет крамолы. Значит, договоримся.

В знакомом кабинете сидели директор и моя учительница. Увидев нас с отцом, директор встала, строго спросила:
- Товарищ Сабило? Хорошо, что пришли, я ждала вас. – Она вытащила из кармана темно-синего пиджака маленький желтый ключик, открыла ящик стола и достала букварь.
Папа увидел серый, несколько поблеклый портрет Вождя, весь подбородок которого окаймляла красная, неестественно кудрявая борода. Две или три красные полосы пробегали по губам, а одна из них даже взобралась на кончик крупного жесткого носа, будто кровавая царапина.
- Ребенок, - вздохнул отец. – С кем не бывает?
- Ребенок ребенку рознь, - сказала директор. – Есть просто ребенок, а есть ребенок-злоумышленник.
- В семь лет?
- Да, и в семь! А преступление тянет на дважды по семь.
- Товарищ директор, - мягко улыбнулся отец, - неужели вы не понимаете, с кем имеете дело? Это же маленький мальчик, который…
- Вы только не читайте мне лекций. Я не первый год в школе, но такого… Уму непостижимо!
- Да что вы заладили, - не выдержал отец. – Что вы моему несмышленышу политику шьете? Вам больше дела нет? Мы войну выиграли, думая о них. Оберегали от вражеской пули и вражеского слова. А вы ему политику шьете. Да Сталин лишь улыбнулся бы на это, а вас за вашу дурь…
- Папа, не надо, - потянул я отца за рукав. Из-за стола поднялась до этого молчавшая учительница. Глядя на меня, еле слышно, почти шепотом стала говорить:
- Хорош отец! Вместо того чтобы осудить поступок сына, он выгораживает его. По-моему, нужно поставить в известность тех, кому положено заниматься такими делами.
- Донос напишете? Побойтесь Бога, милые.
Отец взял меня за руку, повел к двери. Остановился, хрипло спросил:
- Зачем вы роняете свое учительское достоинство? Дайте мне этот несчастный букварь, я постараюсь достать другой. И кончим дело?
Директор и учительница переглянулись. Мне даже показалось, что обе они довольны таким предложением. Но тут же директор взяла книгу со стола, положила в ящик и с тонким скрипом, будто стоном, задвинула в стол. Глядя на отца, спросила:
- Что вы собираетесь делать?
- Ничего. Как прежде, оставаться отцом. А вам желаю оставаться педагогами, а не мстителями.
Разговор окончен. Отец толкнул дверь и повел меня домой.
Долго шли молча. Вокруг простирался прежний железный мир – вагоны, паровозы, рельсы, стрелки, семафоры, провода; надписи на вагонах: «Тормоз Матросова» и «Тормоз Вестингауза». Но была уже для меня в этом железном мире какая-то иная, особая жизнь, где люди занимались не просто работой, чтобы все это подвижное тело железной дороги не переставало дышать, но еще и разговаривали друг с другом, подчинялись сами или подчиняли других, и это всеобщее соподчинение имело множество оттенков. И все они как-то по-особому оценивались как самими железнодорожниками, так и теми, кто стоял над ними – как сегодня моя учительница и мой директор – надо мной. Меня это теснило, делало еще меньше, чем я был на самом деле.
Хмурилось небо, начинал накрапывать дождь – плоские темные капли расползлись по мазутным шпалам, будто ртутные шарики из термометра скопились на рельсах. На одной из шпал лежал круглый серо-зеленый камень. Я поднял его.
- Па, разве Бог есть? – спросил я, вспомнив его разговор с директором.
Он взял мой камень, покачал в руке, будто взвешивал, и вернул.
- Не знаю, сынок. Так, конечно, нету. А когда беда, наверное, есть. Должен быть, когда беда… И что у них за система такая – не понять и защитить, а обвинить и наказать?
- Ненавижу! – закричал я. – Ненавижу, ненавижу!
- Кого, сынок?
- Школу ненавижу. Не хочу туда. Хочу стать машинистом на паровозе! – Я сжал в руке камешек и расплакался. – Почему война кончилась? Я бы на войну пошел…
Отец рассмеялся. Провел рукой по моей мокрой, остриженной голове.
- Про войну ты, зря, командир. Войну мы закончили как раз вовремя. А в школу, действительно, не ходи. Дня два или три оставайся дома. Пускай они там поскучают без тебя. И что мы с тобой все про это? – Он наклонился и тоже поднял с земли камешек. – Видишь у забора консервную банку? Давай, кто попадет! Чур, я первый!
Он размахнулся и – мимо: камешек, отскочив от земли у самой банки, ударился в забор.
Я прицелился, размахнулся и попал – брякнул камень о банку, сшиб ее, и она покатилась к забору.
- Еще? – спросил отец.
- Еще! – обрадовался я.
- Тогда беги, ставь банку на прежнее место.

Не успели прийти домой, как прибежал запыхавшийся Валик. К нашему изумлению, он принес букварь и, шумно дыша, сказал, что книгу ему дала учительница.
- Когда? – спросил отец.
- После уроков. Попросила меня остаться в классе, а сама ушла. И вернулась с букварем. Сказала, что это нам с Ваней.
Открыли книгу – букварь новый. Портрет Сталина без бороды и без следов стирательной резинки.
- Хорошо, - сказал отец. – Букварь возьми себе, он только твой. Завтра я принесу еще один, Ване. Надеюсь, вы больше не станете рисовать бороды.
Мы с Валиком радостно завизжали и помчались носиться по родному переулку.
Отец сдержал слово и принес мне новый букварь. Думал, я буду прыгать от радости до потолка. Но я не радовался. После случая с бородой я боялся к букварю прикасаться.

Я сделал уроки и вышел в коридор. Сегодня в наш дом вселились новые соседи, не терпелось увидеть их, и я двинулся по коридору. В его дальнем конце открыта широкая филенчатая дверь. Я вошел. Пахло свежим хлебом и конфетами. Справа – кухня с большой печью-плитой, на плите – две алюминиевые кастрюли. У стены – низкий дубовый стол, на столе, в белой глубокой тарелке, лежали два куска хлеба. Над хлебом кружилась рыжая оса. Войдя в кухню, я прогнал осу.
- Хто пришел? – раздался женский голос из комнаты.
- Я, Ваня.
- Ходи сюда, Ваня, покажись, хто такой?
Я вошел. Новая соседка очень красивая: невысокая, кареглазая, с темными вьющимися волосами. На ней была короткая черная юбка, плотно обтягивающая бедра, и белая полупрозрачная кофточка с большим вырезом спереди, в котором, тесно прижавшись друг к другу, покоились большие белые груди.
- Ты из первой квартиры? Меня зовут Алла Константиновна. Ты здесь давно живешь?
- С войны, сказал я. – Раньше мы на Московской жили. Но там нас разбомбили, и мы с мамой перешли сюда, к бабушке Юльке.
Алла Константиновна показала мне стул и улыбнулась – садись. У ее ног, прислоненное к стене, стояло большое круглое зеркало.
- Погляди, Ваня, тебе не кажется, што юбка моя трошки косит? Што передний край ниже заднего? Трэба капельку умацавать.
Я не увидел, чтобы юбка косила.
- Замуж выхожу. Такой наряд у меня вместо подвенечного платья. Где зараз найдешь подвенечное платье? А если и найдешь, то никаких грошей не хватит, штоб купить.
- Моя мама шить умеет, - сказал я. – Она и подвенечное платье может пошить, только вы ей дайте материю.
- Ах, милый! Это ж не простая работа… Мой будущий муж – мастак, живописец. Картины и портреты пишет маслом. Тольки зараз не до картин, - вздохнула она. – Зараз трэба на хлеб зарабатывать.
Я слушал ее и разглядывал комнату. Большая железная кровать с двумя полными подушками – у стены. Толстый коричневый комод – слева от окна. Над комодом торопливые ходики с гирьками-шишечками зеленого цвета.
- Ты по часам понимаешь? – спросила Алла Константиновна. – Ничего, в школе научат. Я тоже до школы не понимала. И читать не умела. А теперь я вельми просто разбираюся в книжном море и даже работаю библиотекарем, книги выдаю.
- А «Робинзон Крузо» у вас есть?
- Конечно! «Робинзон Крузо» есть в каждой библиотеке. Это одна из самых знаменитых книг в мире. А есть у меня еще и «Палеския рабинзоны». Эту книгу написал наш, беларуски письменник Янка Мавр. Тоже тикавая книга, я читала – оторваться не могла… ну как, в таком наряде можно замуж выходить?
- Можно. Вы красивая.
Алла Константиновна обернулась, несколько мгновений смотрела на меня смеющимися глазами и тут же поцеловала в голову, прижав мое лицо к своей прохладной груди.
- Спасибо тебе за твои шчырые слова, я век их помнить буду. И буду приносить тебе из библиотеки самые лепшие книги.
- А «Робинзона» можете?
- Конечно, Ванечка, завтра принесу.

На следующий день, вечером она постучала к нам в дверь – принесла две книги – «Робинзон Крузо» и «Палеския рабинзоны». Первая – на русском языке, вторая – на белорусском.
Я начал с «Робинзона Крузо». С трудом преодолевал каждое слово, почти не понимал смысла. Но вскоре книга так захватила меня, такие интересные были в ней картинки, что я не смог оторваться, пока не научился читать. И уже через двадцать-тридцать страниц легко прочитывал слова, и плыл по морю, и терпел кораблекрушение, и шел дальше и дальше за Робинзоном. Я хорошо помнил рассказы дяди Жени о Робинзоне, но то, с чем я встретился в книге, ошеломило меня. Я увидел жизнь, которой раньше не знал и даже не догадывался о ее существовании. Я не верил, что весь этот мир, этот необитаемый остров, море, корабли, туземцев создал один человек – писатель. Мне казалось, все это существовало на самом деле, как мой город, моя любимая железная дорога с Товарной станцией, паровозами, вагонами, семафорами и деповскими рабочими.
То же самое произошло, когда я взялся читать «Палеския рабинзоны». На белорусском я научился читать быстрее, чем на русском. Обе книги были написаны так, будто все это происходило со мной, будто я сам был на острове с Робинзоном Крузо и в заповедном белорусском лесу с полесскими робинзонами. Даже иногда казалось, что это именно я подсказываю и Робинзону, и Мирону с Виктором, что делать и как поступать в трудную для них минуту.
Прочитав книги, я принес их Алле Константиновне и положил на комод.
- Так быстро? – удивилась она.
- Да, - сказал я. – Мне показалось, что обе книги - обо мне.
- Ах ты, родны мой! Мне вельми шкода, што тебя зараз не чують письменники – Дефо и Мавр. Они бы радовались такой похвале. Но ты зразумел, сколько человеку трэба працавать, штоб выжить аднаму? «Робинзон» - гэта самая лепшая книга о труде.
- Да, - сказал я. – Но неужели все, что в этих книгах, смогли придумать люди?
- Силой таланта, - сказала она. – Мне часто кажется, што и Бог сначала взял и задумал и небо, и море, и землю, и кветки, и животных, и нас, людей, - как письменник. А после взял и оживил. И все зрабилася, как есть теперь.
Мы долго разговаривали с нею, и мне совершенно не хотелось уходить. Потом пришел ее жених Гриша-мастак. И принес высокое толстое копье, деревянное, с железным наконечником. Будет тренироваться за узеньким переулком.

Алла Константиновна отличалась от всех других наших женщин. Она была именно женщиной, а не теткой. Только ее мы, пацаны, слушали и уважали. Кто бы и что нам ни говорил – ноль внимания. Но если сказала Алла Константиновна – все, будем делать, как она сказала.
Однажды я спросил у матери:
- Мам, а, правда, Алла Константиновна – умная женщина?
Мама ответила:
- Так, сынок, она ж – библиятэкар!
Алла Константиновна родила девочку. И не одну, а двоих – Оксану и Ларису. Оксана младше меня на восемь лет, Лариса – на одиннадцать. Пока они росли рядом со мной, я их почти не замечал – своих дел невпроворот. А когда Лариса выросла и стала девушкой, тут златокрылый Амур и явись во всем своем блеске и наведи на меня свой тугой лук, и отпусти тетиву… Но это когда еще будет!..
Последними, третьими нашими соседями по коридору были Славуты: Гриша – помощник машиниста на тяжелом паровозе «ФД», его жена Наташа и две их дочери – Ира и Галя.
Выйдя в тот воскресный вечер в коридор, я услышал песню:
      И туды – гара, и сюды – гара,
      А памиж тыми крутыми гарами
      Узыходить зара.
Пели Славуты. Наверное, опять сдали кровь и купили водки. Или Гриша получку получил. Хорошо поют, душевно. Все на свете песни знают. Я к ним не захожу, точнее, захожу, когда Гриша дома. Но он бывает редко, потому что у него много работы на паровозе. Мама однажды мне сказала: «Яны яго амаль не кормять, Грыша зусим аслаб, еле шоры тягае».
Я не знал, что такое «шоры», и думал, ботинки. Действительно, когда Гриша тащился по улице, было видно, что подметки его черных, рабочих ботинок цепляются за дорогу. Дома у Славутов висел большой яркий плакат, на котором нарисованы бутылки с красочными наклейками: «Крюшон», «Яблочный», «Лимонад» и большими буквами внизу: «Пейте безалкогольные напитки!»
Я еще не знал, что в этот час Славуты пели свои прощальные песни. Они уступали квартиру нашим новым соседям Левиным, а сами уезжали куда-то на север, где им обещали большую зарплату и новую, лучшую жизнь.

И Левины действительно вскоре поселились в их квартире. У Левиных – Муля, инженер СЦБ, его жена - Рахиль, домохозяйка, их дети - Боря и Рая. Боря мой ровесник. Он приходил ко мне домой, а я – к Боре.
Боре купили волейбольный мяч. Он играл дома. А мать ему говорила:
- Боря, перестань, ты обязательно что-нибудь разобьешь!
Так и случилось: Боря попал мячом в хрустальную вазу, что стояла на патефоне. Ваза упала и разбилась – брызнули осколки в разные стороны. Мать выскочила с криком. Вышел отец.
- Подожди, Рахиль, что ты так страшно и неоправданно кричишь? – Он поднял осколок, повернул его туда-сюда, вгляделся. А вглядевшись, продолжал: - Кто-то другой разбил бы так, что все осколки получились бы просто осколками. А наш сын?! Посмотри, какой он молодец! Ведь этот осколок – вылитый Карл Маркс!
И, погладив слегка сдрейфившего, но быстро приободряющегося сына по голове, назидательно сказал:
- Сынок, на свете был один Маркс, ты теперь сделал второго, но больше Марксов нам не надо. И мама права: ты с мячом в квартире не играй.

Как-то мы с Борей и другими хлопцами играли во дворе. Вышла тетя Рая Левина. В одной руке – маленький петух, которого она держала за ноги, вниз головой, в другой – топор. И пряменько ко мне:
- Ваня, ты такой смелый мальчик, тебя во дворе все уважают. Я хочу сварить куриный суп, так не мог бы ты отделить голову этому паршивому петуху?
Я испугался ее просьбы. Я сказал:
- Тут же ваш Боря, пускай он.
- Ой, Ваня, ты плохо знаешь моего Борю. Он такой хрупкий, такой ранимый. Он никогда этого не сделает. А если сделает, то будет крепко переживать.
- Да, буду, буду, - склонил голову Боря. – Я уже переживаю – жалко птичку.
- Мне тоже, - сказал я и отошел подальше.
Она сама понесла петуха по двору, положила его на колоду, на которой кололи дрова, и, размахнувшись, стукнула топором по шее. Но то ли удар получился слабый, то ли она промахнулась, только петух вырвался из ее руки и помчался по двору к сараю. Там он забился за поленницу, и тетя Рая потратила немало сил и слов, чтобы достать оттуда свой будущий бульон.

В мужской средней школе на улице Красивой я проучился пять лет.
Что же во мне осталось от моей первой школы? Не так много, но сохранилось самое яркое, не угасающее с годами…
Как-то, идя по школьному коридору возле своего 1-го «б», я вдруг увидел, что сначала пошатнулась, а потом упала на меня стена. И очутился в школьном медпункте. «Ты знаешь, что произошло с тобой?» - спросила женщина в белом халате. – «Да, на меня упала стена» - «Это не стена, это ты упал. От малокровия. Попроси маму, чтобы она завтра пришла ко мне».
Мама пришла. И вскоре меня на два месяца отправили под Минск в лесную школу «Дрозды», откуда я вернулся здоровым и стойким, как свежий пень.
Помню, как, возвращаясь из школы солнечным, субботним днем и находясь в настроении, мы с Валиком стали горланить знаменитую матерную песню «Тили-тили-точки…» Я совсем забыл, что мама утром пообещала встретить меня из школы, и мы с ней пойдем покупать мне новый портфель. И тут, в самый «матерный» куплет, мы замечаем мою маму – она стоит у дерева и качает головой.
Мы оборвали песню и остановились. Она подошла к нам, долго молчала. А когда продолжили путь к дому, рассказала, что у человека на каждом плече сидит по ангелу: на левом плече – белый ангел, на правом – черный. Белый – для добра и радости, черный – для зла и беды. А когда человек начинает материться или некрасиво поступать, белый ангел поднимается высоко в небо и летает там – не может он слушать такие безобразные слова, они убивают его. Летает, летает, у него устают крылья, но он не может вернуться к человеку. А в это время черный ангел творит с человеком зло – толкает его на новые дурные поступки…
Портфель мы в тот день не купили. Но после маминого рассказа я уже никогда не сквернословил.
Еще помню, как однажды мы с Валиком увидели пожилую женщину, которая на саночках везла по путям железную печку-буржайку. Мы помогли – доставили саночки с печкой прямо к ее дому, на улицу Чкалова. Женщина сказала, что ей, к сожалению, нечем нас отблагодарить, но, если мы хотим, она может пригласить нас в воскресенье в театр на спектакль «Два капитана». Она работает билетером, и, если мы придем, она пропустит нас бесплатно и посадит на хорошие места.
Так, благодаря даме с буржуйкой, мы с Валиком впервые попали в настоящий театр.
Помню тоже, как нас объединили с девочками. Задолго до их прихода нас предупредили, что необходимо как следует подготовиться к встрече: содержать в чистоте руки, шею и уши, коротко стричь ногти и мыть ноги по вечерам. Кроме того, следить за своей речью и не допускать грубых выражений. А главное, хорошо учиться, чтобы нам, мальчикам, не было стыдно перед девочками.
И они пришли. И защебетали, как птички. Все нарядные, в разноцветных платьицах, с косичками и бантиками в волосах. Увидели мы себя их глазами – наголо остриженных, одетых кто во что горазд (на мне были черные суконные брюки-галифе, про которые мальчишки кричали: «Галифе, а в карманах – фе!» - и пошитая из байкового одеяла теплая клетчатая рубаха) – и стало ясно: они другие. Будем разговаривать, и действовать жестко, по-мужски.
Посадили ко мне за парту принцессу воздушную, голубоглазую, с волосиками тоненькими, в мелких кудряшках, с красным бантиком в волосах. Сидит молча, смотрит, почти не мигая, на доску, а на меня никакого внимания.
Достал из парты заранее приготовленный кусок мела, провел по столу жирную линию между ею и мной – граница. Предупредил:
- Перейдешь – убью!
Думал, жаловаться побежит или станет вести со мной переговоры, а она только глаза скосила на мою черту и снова на доску.
В тот день была у нас контрольная по арифметике. Арифметику я любил меньше, чем русский, белорусский и даже немецкий языки. Точнее, совсем не любил. И хуже знал. Но контрольную делать надо. Сидим, считаем. Моя соседка пишет быстро, с удовольствием. Чувствую, ей контрольная – пара пустяков. Вижу, угол обложки ее тетради пересек границу на целых три сантиметра. Достал из парты лезвие бритвы и полоснул как раз столько, сколько перешло на мою территорию. Думал, жаловаться побежит, а она взглянула мне в глаза, поднесла руку к голове и повертела указательным пальцем у своего виска. И дальше пишет.
Не успел я, как следует, вчитаться в свой вариант, а она уже все сделала, решила и промокашкой промокнула. Закрыла тетрадь обложкой с обрезанным углом и сидит, скучает.
Я дождался, когда учительница отойдет в задние ряды, и поменял тетради: ей – мою, а мне – ее. И показал глазами, давай, мол, и мой вариант.
Она без слов раскрыла мою тетрадь и стала писать в ней, как в своей. Через несколько минут мы произвели обратный обмен – у меня был полностью готов мой вариант.
Учительница, конечно, обнаружила, что в обеих тетрадях задание выполнено одним почерком. Кроме того, ей бы и в голову не пришло, что я столь успешно справился с трудным заданием. Но это уже не имело значения. Я аккуратно, мягким рукавом убрал с нашей парты меловую границу и спросил:
- Как тебя звать?
- Галя.
- А фамилия?
- Чернышева.
- Идет, - сказал я, доставая из кармана кулек с дешевыми, слипшимися от тепла конфетами-подушечками. Протянул ей…
Еще я помнил Женю Матвейчика, второгодника и переростка. Хмурый тип, с большим носом и огромными, всегда синими кулаками. Мне бы и в голову не пришло иметь с ним какие-нибудь дела, а тем более дружить. Но он имел толстенную общую тетрадь с песнями – старыми и новыми. Я попросил у него переписать. «А ты мне что?» - «А что ты хочешь? - спросил я. – Хочешь финку с набором и противогаз?» - «У меня такого барахла хоть отбавляй. Тебе мать жратву с собой дает? А грошы? Вот если хочешь, каждый день будешь отдавать мне еду или грошы, а я тебе – одну песню списать».
Я согласился и до самой весны переписывал песни из его тетради.
После пятого класса мы с Валиком и Галей Чернышевой перешли в новую школу, что открылась недалеко от нашего домов, за Железнодорожной улицей.
 Возле школы разбили большой сквер, насадили множество лип, кленов, ясеней и дубков. Мы, школьники, тоже сажали. Всю осень после уроков копали ямы, таскали саженцы, кусты сирени и колючего шиповника. Ждали весны, чтобы увидеть, как все они распустятся и зазеленеют.
Вскоре власти города у главного входа в сквер поставили бронзовый памятник Иосифу Виссарионовичу Сталину. Он был хорошо виден из многих окон нашей школы. Именно в этой школе, в шестом классе, застала меня смерть Сталина. О ней заговорили сразу и все. И хотя мы знали о тяжелой болезни Сталина, никто не мог подумать, что этот гений, великий вождь всех народов, может умереть как простой человек. Громом среди ясного неба прозвучало сообщение ТАСС, что сердце продолжателя дела Ленина перестало биться 5 марта в 21 час 50 минут.
Страна скорбела. Люди не скрывали слез. Отец сказал, что наши враги могут воспользоваться ослабленной волей советского народа и начать новую войну. И только мама с облегчением вздохнула:
- Слава Богу, на аднаго зладея на свете стала меней.
Отец начал горячиться, доказывать, как она не права, но мама лишь махнула рукой:
- Уся яго палитыка – бить сваих, каб чужыя баялися.
В школе только и разговоров было, что о похоронах. Учителя и школьники собирали средства на венки. Я прилетел домой, с порога закричал:
- Ма, дай денег на похороны Сталина!
Мама стирала на кухне белье. Выпрямившись, ополоснула мыльную пену и пошла в комнату. Взяла свою коричневую сумочку, достала из нее десять рублей. Спросила, по сколько же мы собираем. Я сказал, что нам не говорили, но чем больше, тем лучше – все-таки не каждый день такие похороны. Ей было жаль расставаться с десяткой.
- Сынок, - сказала она, - гэта у нас паследние деньги. Ты посмотри, сколько будуть даваць другие, и папраси здачы. Гэта ж чатыры литры малака!
- Хорошо, пообещал я, бросаясь обратно в школу.
Учительница, сидя за своим столом, принимала деньги. Она аккуратно записывала в тетрадку, кто сколько сдал. А сдавали по пятьдесят и даже по сто рублей. Я с некотрым стыдом протянул свою десятку и отошел, услышав, как Серафима Григорьевна бесстрастно сказала: «Сабило – десять рублей…»
А через несколько дней мы всей школой пошли в сквер, к ближайшему от нас памятнику Сталину. Народу – море. Под ногами мокрый, слякотный снег. Я в шапке-ушанке, в зимнем пальто и черных бурках с новыми галошами. Ах, какие новенькие были у меня галоши – черные, блестящие, хоть смотрись в них, как в зеркало, с таким мягким, пушистым, малиновым нутром.
В страшной давке, еще вдали от памятника, я одну галошу потерял. А когда кончились похороны, и я вернулся домой в одной галоше и с мокрой буркой, и мокрой ногой почти до колена, мама подняла оставшуюся галошу и стала дубасить меня по спине и ниже спины, приговаривая:
- Гэта за Сталина, а гэта – за галошу, за Сталина и за галошу!
Я не мешал, хотя и больно было. Пусть уж, если она решила. Но ей же самой потом худо будет, вот в чем беда.
- Ладно, ма, - сказал я. – Хватит уже. Я больше не буду. А галошу завтра поищу, может, найдется. Я видел, как иногда люди что-нибудь найдут – хоть галошу, хоть рукавичку – и повесят на заборинку или на ветку дерева.
Мама плакала, говорила, что у нее разнесчастная судьба. Я стал успокаивать, объяснять, что похороны такого знаменитого человека – не простое дело. Но оправдаться так и не сумел…

Сразу после смерти Сталина наш одноклассник – рыжий Вовка Демидович – позвал нас с Валиком в хореографический ансамбль Дворца пионеров. У них не хватало мальчиков, и нас тут же приняли.

С Валентином Липкиным мы друзья, в Минске – почти неразлучные. Вступали вместе в комсомол.
Наш райком – на первом этаже Дома культуры «Трудовых резервов». Пока райкомовцы готовили нам комсомольские билеты, мы поднялись на четвертый этаж. А там, оказывается, спортзал, тренируются боксеры. Ими руководит уже немолодой рыжеволосый тренер – Петр Иванович Сомов, мастер спорта. Он в синем спортивном костюме с белой полосой на воротнике. Тренер, спортивный зал, боксеры в боевых перчатках, черные кожаные глыбы тренировочных мешков, свисающих с потолка на тонких стальных тросах, белые канаты ринга, запах жаркого дыхания и пота.
Я, как был, в ботинках, в пальто, в зимней шапке, так и двинулся через зал к тренеру – запишите и нас.
Тренер оглядел меня, снял с руки огромную боевую лапу, сунул ее под мышку и устало сказал:
- Не записываю, но запоминаю. Приходите послезавтра к восемнадцати часам. Будем работать.
Валентин сказал, что ему нравится не бокс, а вольная борьба, и, возможно, он займется борьбой. А я, дождавшись «послезавтра», явился на тренировку почти за час до занятий. Ходил возле Дома культуры, собирал опавшие кленовые листья. Маялся у закрытой двери спортзала. Вот, наконец, стали собираться ребята, пришел тренер. Мы переоделись, и тренировка началась.
После разминки, которую я выдержал с большим трудом, тренер дал задание ребятам и стал заниматься в дальнем углу зала со мной: стоечка, боевое положение, передвижения – все основательно, точно выверено, как в скульптуре. Я быстро освоил работу ног – сказались длительные занятия хореографией. Тренер хвалил. Но ни в первый день, ни во второй в пару меня не ставил. Только с третьего занятия дали партнера, точно такого же новичка, как я, и мы с ним стали учить друг друга.
Дома я не говорил, что хожу в бокс – боялся, родители будут против. А когда они замечали синяки на лице, говорил то, что обычно говорят парни всего мира - «упал!»
Примерно через полгода я участвовал в первых соревнованиях – «Открытый ринг». Моим соперником оказался боксер из «Динамо» Петр Заяц. Я его победил. А потом говорил, что победил Зайцева. Мне казалось, при таком небольшом изменении его фамилии моя победа представала более внушительной. Ну, не говорить же: «Я победил зайца!»
Будут и другие победы. Я выполню второй, третий и, наконец, первый юношеский разряд. И поеду на соревнования в Гомель, Могилев, Вильнюс, Сталинград, Варшаву, Ленинград…
К сожалению, Валентин ни в бокс, ни в борьбу так и не пошел, не объяснив причины. Сказал – не пойду, и все!

Была у меня чудесная девушка – Жанна Солломина. Полька, жительница города Кракова, она каким-то образом вместе с отцом Витольдом и матерью… забыл ее имя… оказалась в Смоленске. Жила там. И приезжала в Минск то ли к родственнице, то ли к подруге Светлане – девушке моего соседа по переулку Толика Сняткова. Здесь мы и познакомились. Полтора или два летних месяца мы с ней почти не расставались. Ездили за город купаться. Ходили в кино и оперетту. Гуляли вечерами по улицам моего родного Минска, распевая песню о Варшаве: «Город нашей любви, наше счастье и слава, весь в огнях золотистых твой вечерний наряд…». Как вдруг подошел сентябрь. Она уехала в Смоленск, чтобы продолжить учебу в десятом классе. А я, затосковав, потерял сон и аппетит. И, напевая на польском языке «Тиха вода…», помнил, что Жанна переводила мне ее: «Никто не знает, как тихая вода рвет берега…»
Валик видел, чувствовал мое состояние и переживал. И говорил – напиши ей письмо в Смоленск, пусть приедет, или сам поезжай.
Написал. Пригласил. Получаю ответ: «Я сама, Ванечка, очень сильно переживаю разлуку – даже голова болит. Но приехать вряд ли удастся, так как мама и папа снова уехали в Краков. А я хожу в школу и сижу со своей прабабушкой – ей нельзя одной…»
- Не может, - сказал я. – Надо самому ехать, но это сложнее: где я там остановлюсь?
Валик, прочитав письмо, не согласился
- Может! – сказал он. – Просто у нее не на что приехать. Нужно послать денег на проезд сюда и обратно.
- Оригинальные советы и я давать умею. А где взять столько денег?
- Всюду деньги, деньги, деньги, - запел Валик. – Всюду деньги без конца…
- А без денег жизнь плохая – не годится ни-икуда! – подхватил я во весь голос, но Валик вдруг сделал строгое лицо:
- Ты че раскудахтался? В карманах ни шиша, а он кудахтает. Слушай сюда. Сегодня - двадцатое апреля, так? Послезавтра твой день рождения, так? Значит, за-послезавтра, то есть двадцать третьего апреля, у нас появятся деньги.
Он не стал объяснять, откуда у нас появятся деньги. Я и не спрашивал, потому что не особенно поверил. Двадцать второго вместе с родителями и друзьями отметил свое восемнадцатилетие. А, расставаясь поздним вечером, Валик сказал:
- Утром зайду. Приготовь паспорт и жди.
- Но для чего? – спросил я.
- Будешь много ведать – скоро состаришься.

Утром Валик был у меня. Мы оба тогда учились в техникумах. Он – в архитектурно-строительном, я – в индустриальном. Но Валик сказал, что на занятия мы сегодня не пойдем, а пойдем сдавать кровь.
Так и случилось. Мы поехали на станцию переливания крови и сдали по полнормы, так как нам было лишь по восемнадцать лет – до восемнадцати вообще не принимают.
В кассе нам выдали по сто десять рублей, к тому же накормили вкусным обедом – щами из свежей капусты, курятиной с рисом на второе и теплым, прозрачным киселем – на третье. Но главное, обеспечили медицинскими справками, в которых было указано, почему каждый из нас пропустил занятия.
- Держи, - протянул мне Валик свои сто десять рублей. Я с благодарностью принял и сказал, что в следующий раз – моя очередь ему помогать. На что он лишь усмехнулся и ответил, что никаких очередей мы устанавливать не будем, а будем действовать по необходимости.
Мы зашли на почту и отправили перевод Жанне.
Была весна. Синело небо. Светило солнце. Рядом был друг. И радость переполняла мое сердце. Хотелось жить, любить, смеяться и плакать.
Жанна приехала дней через десять и пробыла у нас почти неделю. Все мои друзья думали, что мы поженимся, но Жанне не было еще шестнадцати, и до женитьбы дело не дошло.

До сей поры моя жизнь в Минске складывалась вполне благополучно, хотя я так и не стал паровозным машинистом. У меня была большая уверенность, что стану: ведь мой отец работал в железнодорожном училище, где и готовили будущих машинистов. Но принимали на эту специальность только шестнадцатилетних, чтобы по окончании курса обучения выпускнику было не менее восемнадцати: паровозом управлять должен совершеннолетний. Даже если он не машинист, а лишь помощник машиниста. Мне же было неполных пятнадцать лет.
Но и в школу больше я ходить не мог – надоело. И тогда отец сказал:
- Знаешь, поступай на другую специальность, куда принимают и в твоем возрасте. Например, на столяра. А будешь учиться, может быть, что-нибудь придумаем и переведем тебя в группу помощников машинистов.
Я подумал, что всякая новая учеба лишь отдаляет меня от мечты, но уже ничего нельзя было сделать. Моего паровоза не было ни на основном, ни на запасном пути. А что же у меня было? А был у меня бокс, хореография, куча друзей, лучший из которых – Валентин. А еще были отец и мать, две младшие сестры и пол-Минска родственников, оставшихся в живых после войны, из которых только двоюродных братьев и сестер ровно двадцать, не считая троюродных и таких, которых уже братьями и сестрами не называют, но которые носят твою же фамилию или фамилию твоей матери, и своим обликом часто похожи на тебя.
Сколько себя помню, я пел. Дома ли был, или в школе, иду ли по улице, или еду в транспорте, всегда во мне звучала песня. Часто не хватало слов, и я старался додумать, «дописать» песню. Если же я знал только мелодию, а не знал слов, то сочинял под нее слова и распевал в свое удовольствие. Что из этого получалось, можно судить по нескольким дописанным мною строчкам к знаменитой «Лунной серенаде»:
     Я люблю тебя страстно, родная,
     Взгляд с тебя не могу оторвать.
     И клянусь я тебе, дорогая,
     Буду вечно тебя вспоминать.
     Спел Валику. Он заметил, что слишком часто у меня мелькает слово «тебя». Но это не помешало нам орать новый текст во все горло.
Мое пение, к тому же, получило высокую оценку подруги моей тетки Мани – Веры Емельяновны – концертмейстера Белорусской консерватории. Однажды, когда у нас собрались гости, она решила проверить музыкальный слух у всех наших детей. Пианино было у соседей, Витковских. Пришли к ним, и, сев к инструменту, Вера Емельяновна начала. Пока к ней толпилась очередь, я гонял во дворе мяч. Наконец, позвали и меня, последнего. Я прибежал, повторил за нею несколько музыкальных фраз, и вдруг она поднялась, схватила меня за руку и потащила к родителям.
- Иван Яковлевич, Клавдия Николаевна, у вас талантливый мальчик, у него идеальный слух. Его нужно срочно начинать учить. Немедленно, завтра же. Или даже сегодня!
- Так, Вера Емельяновна, - сказала мама. – Я часта чую, як ён спявае, и мне здаецца, у яго добра выходить.
- Да, он мелодию не врет, - согласился отец.
- Что значит – не врет? Он и не будет врать, потому что у него талант!
Отец с улыбкой слушал эту маленькую пожилую женщину, но не воспринимал всерьез. И подтвердил это словами:
- Вы говорите – талант? Но ведь талант – как шило, его в мешке не утаишь.
Кажется, Вера Емельяновна ждала благодарности за то, что открыла талант, а тут такое непонимание, такая халатность. И, поджав губы, тихо возразила:
- Или как чернила: не используешь – высохнут.

Заниматься музыкой я не стал, некогда. Но песни не покидали меня. И, думаю, из песен началась моя «инфантильная поэзия», как выразился один из лучших парней в нашем переулке - Валера Головко. Он морщился от моих «виршей», советовал спрятать их и никому не показывать, чтоб не смешить народ. А Валику стихи мои нравились. Он, единственный, переписывал их в свою записную книжку и заучивал наизусть. Одно из моих первых стихотворений называлось «Кот и идиот». Написал я его в седьмом классе:

     Нынче скворцы к нам опять прилетели,
     Нянькают деток своих в колыбели.
     Скворушка скворушке песни поет…
     К птичкам крадется прожорливый кот.

     Мальчик на солнышке сладко зевает,
     Котику юным умом помогает.
     Думает просто: «Пускай этот кот 
     Брюхо пустое скворцами набьет».

     Переловил всех скворечиков кот.
     Вырос тот мальчик. Он идиот!

     От радости, что вышло так складно, отправил письмом в детско-юношескую в газету «Зорька». Печатать не стали, а прислали письмо, которое называлось «Памятка деткору», где мне предлагалось как можно лучше учиться, много читать, особенно классическую поэзию, и не искать в мире и в людях только плохое, а постараться найти хорошее.
Я прислушался к тонкому назиданию и тут же сделал «с добром»:

    Мальчик на солнышке сладко зевает,
    Котика юным умом наставляет:
    - Не трогай, пожалуйста, птичек, коток,
    Ты ведь у нас большой молоток.

     И не поймал ни пичужки тот кот.
     Вырос тот мальчик, он патриот!

Больше стихов я никуда не посылал.
   
Я лучше всех в классе писал изложения и диктанты. И меня, единственного, Любовь Александровна могла отпустить со своего урока за билетами на очередную игру минского «Динамо». Я ей был благодарен за доверие и любил ее все больше. И вдруг моя любимая учительница стала ходить по школе… беременная! Оказывается, она замужем, у нее муж – военный моряк.
Целую неделю я прогуливал школу, чтобы не видеть Любови Александровны. И все думал: «Почему моряк? Откуда в сухопутном Минске моряк, да еще офицер?!»
Часто вместе со мной уроки прогуливал Валик. Но он иногда ходил в разведку – узнать, что нового в школе и не собираются ли посылать за нашими родителями. Не знаю, сколько бы мне еще гулять, но разведка донесла: моя любовь – Любовь Александровна вместе с мужем, морским офицером, отбыла на берег Тихого океана, во Владивосток.
Я вернулся.
Через многие годы, вспоминая мою первую, столь неудачную любовь, я пришел к пониманию, что некоторым женщинам декретный отпуск нужно предоставлять несколько раньше. Особенно тем, кто работает с подростками.

А между тем железный наш остров и его центральная часть – Автодоровка – жили устоявшейся мирной жизнью. Работали. Играли свадьбы. Растили детей – поднималась в домах железнодорожников послевоенная детвора, среди которой более всех заметны для меня были две девочки – Оксана и Лариса – дочки Аллы Константиновны. Они приходили к моим сестрам – Алле и Валечке, вместе с ними прибегал развеселый пушистый пес Жолик, и я замечал, сколь сдержанны и воспитаны были Оксана и Лариса – никогда никаких слез, никакого крику. Это была самая уважаемая мной семья в нашем доме и во всем переулке.
Еще я уважал еврейскую семью Юховичей. Жили они в доме напротив – мать и четверо сыновей. Их отец – паровозный машинист – добровольцем ушел на фронт и погиб под Москвой. Мать работала председателем домового комитета. Старший сын Александр окончил железнодорожное училище и стал помощником паровозного машиниста. Вслед за ним паровозами овладели его братья – Борис и Михаил. И только четвертый, Алексей, выбрал иное дело – работал сперва на радиозаводе, а затем на заводе счетных машин. Он был старше меня на три года.
После Дворца пионеров я перешел заниматься хореографией в железнодорожный клуб имени Ильича. Сюда уже много лет ходил Алик Юхович. Он был солистом ансамбля. Его чечеткам, ползункам, веревочкам и степу не было равных. И все это с юмором, с улыбкой во весь рот – порадуйтесь вместе со мной!
Юховичи за своим домом, в небольшом палисаднике, поставили стол, где почти весь переулок, точнее, его молодая мужская часть, резались в домино и в шахматы. А с лета пятьдесят пятого года по вечерам они вывешивали во дворе динамик, и начинались танцы. Сколько же молодого народу приходило сюда танцевать! И каждый – большой он или маленький – был принимаем здесь и уважаем. И никаких ссор, драк, бутылок и прочей дряни. Прав мой отец: у нас был самый аристократический район!

Весной пятьдесят шестого, придя из училища, я увидел наших ребят во дворе, где жили Юховичи. Там были Валера Головко, Толик Снятков, Юра Бородовский, Алик Юхович – все старше меня. Что-то бурно обсуждают, спорят. Но когда я подошел, затихли.
- Что случилось?
Молчание.
- Алик?
- Понимаешь, это еще нужно проверить, - сказал он. – Говорить можно всякое, но лучше всего, когда говорят правду.
- Про меня? – спросил я.
- Нет, - рассмеялись они. – Про Сталина.
- И что говорят?
- Что у него был культ личности. Хрущев пришел к власти, и теперь раскрывает тайны жизни и деятельности Сталина.
- Что такое культ личности? – спросил я.
- Ну, когда из человека делают Бога, - сказал Юра Бородовский. – А сам человек не только не мешает этому, но даже помогает.
- Но Сталин давно помер, - напомнил я.
- А Хрущев только теперь осмелился открыть глаза народу. Мол, Сталин сажал, расстреливал, репрессировал безвинных. У тебя кто-нибудь из родни сидел?
- Сидел, - говорю. – Муж родной тетки Нади – Семен Родионыч Ломако. За то, что во время войны в деревне старостой был. Его партизаны заставили старостой быть, он и был. И что-то делал для партизан, а что-то для немцев. Без этого невозможно. Иначе немцы тут же расстреляли бы его и назначили своего.
- Сколько дали?
- Двадцать пять.
- И сейчас сидит?
- Нет, семь лет отсидел. В пятьдесят четвертом выпустили. В колхозе працуе, на курятнике. Коршунов из одностволки отгоняет.
- Хорошая работа, - сказал Алик.
- Хорошая тому, кто прямой. А он согнут, как кочерга. В Иркутской области на мерзлой земле спал, нерв застудил. Теперь не разгибается. Чтобы в небо посмотреть, почти на спину ложится. Иначе только горизонт видит.
- Ну, тут хоть за какое-то дело, - сказал Юра Бородовский. – А говорят, Сталин многих сажал просто так. И отправлял на стройки коммунизма. Лес валить, каналы рыть, дороги строить.
- При чем тут Сталин? – не выдержал Толик Снятков. – Не сам же Сталин всех сажал. Находились затейники, а зараз на Сталина валят. Мне батька говорит, что с именем Сталина он в самое пекло лез. А кто бы в пекло полез с именем Хрушева?
- Тише, - оглянулся Валера Головко.
- Не трусь, Валера, все свои, - сказал Алик. – Лично я тоже не верю. Сажали, так за дело. А чтобы просто так – какой смысл? Возьмите наш переулок, назовите хоть одного, кого бы посадили просто так? На фронте погибли – таких полно, а кого посадили? Вот и верь в эту брехню.
- А я верю, - сказал Валера Головко. – Слова лишнего не скажи, анекдот не расскажи. Тут же стукнут, и ты уже враг народа. У нас, в медицинском, организовали бригаду содействия милиции. Вылавливают стиляг, стригут им наголо коки, а брюки, если узкие, разрезают ножницами до колена и выше. И мне разрезали, хорошо хоть не по живому, а по шву. Что это? А если такое позволено, то позволено и другое.
- Стиляга ты, - сказал Юра Бородовский. – А стиляг и я бы давил. Ничего они у меня, кроме рвоты, не вызывают. Терпеть не могу болельщиков и стиляг.
- Уже смешно, - сказал Валера. – Продолжай.
- Болельщик от собственной пустоты привяжет себя к какой-нибудь знаменитой команде, и вот уже ее успехи – это его успехи. И смешает редьку с медом. А стиляга вставил в задницу цветочек, и все говорят: «Вот этот ноль, с цветочком в заднице, - король!»

Дождавшись, когда придет с работы отец, я спросил: что там со Сталиным? И с культом личности?
- Откуда ты знаешь? – удивился отец. – У нас по этому поводу сегодня было закрытое партсобрание, но дети уже раньше нас про это говорят. С мамой говорил? Поговори. Она тебе про Сталина скажет – почище Хрущева.
- А вы?
- А я считаю, существует особый вид людоедства – трупоедство. На мой   незрелый ум Хрущев – типичный трупоед. Пока Сталин был живой, он ему дупу лизал. А умер, он его поедом ест. Чтобы самому возвеличиться. Мол,   Сталин был врагом народа, а я – друг. А лично я бы таких друзей за одно место и – в музей!
- И что теперь?
- Ничего хорошего. Одни как собаки кинутся грызть Сталина, другие будут его защищать. А это свара и раскол.
- Но, может быть, нужна правда?
- Никакой однобокой правды о личности такого масштаба, как Сталин, не бывает. Даже о Боге односторонней правды нет и быть не может. На то и существует наука диалектика, чтобы умным можно было разобраться во всех сложностях и противоречиях как жизни в целом, так и жизни отдельной личности. А Хрущев пытается ввести собственную монополию на правду. Гибельное дело для государства.
- Но в истории должна быть правда?
- Согласен, именно правда. Но не месть. Истории нельзя отомстить. У истории можно только учиться. А Хрущев мстит истории. Сегодня мстить Сталину – значит мстить истории. Наши недруги на Западе когда-нибудь Хрущеву поставят памятник из золота за то, что он съел Сталина. Хотя бы и мертвого. Вспомнишь мои слова…
Пришла мама с Аллой и Валечкой. Раздевая девочек, сказала:
- Хрущов маладец! Я нават не думала, не чакала, што дажыву да таго дня, кали скажуть, чаго каштуе гэты инародца. Што гэтаму кАту было да нас? Мы яму бяздушны матэръял, а не люди.
Отец смотрел на маму вполоборота, через плечо. Он недоволен. Зная его сдержанность, я в эту минуту понимал, какие пожары бушуют в его душе.
- Клава, прости, но ты мне иногда мешаешь тебя любить. Живешь всю жизнь со мной, а ума набираешься где-то на стороне. Скажи честно, кто и где тебя учит?
- Жыттё вучыть, а не партбилет, як тябе. Таму и ходиш, як сляпы. И як верны раб, падтрымливаеш усё, што звязана с партбилетам. Я не прашуся к табе у любимыя. Люби дятей, а я пражыву и без тваей любови, якую ты делиш со мной и са Сталиным.
- Клава! – повысил голос отец. – Не буди во мне зверя!
- И звера ужо ниякага няма. Ёсць паслушны хлопчык Иван Яклич. Каторы у Бузулук памчался, кали пачалася вайна. А мы з сынам тут засталися, на пагибель. Як жа, партыя прыказала, Сталин направил. А Сталин ад страху перад Гитлерам две нядели на гаршку прасядел. А кольки жызней аказалася загубленными па яго вине. И мой родны брат в плену.
Дочки прижались к маме. Младшая, Валечка, заплакала. Я вышел в коридор, потом на улицу. Родители не часто ссорились, но уж когда доходило до этого, не щадили чувств, не берегли слов. Особенно мама. И тогда все беды не только семьи, но всего мира обрушивались на отца. Не спасал даже его артистизм и удивительная сдержанность. Кончалось мамиными слезами и сердечными таблетками отца. Вслед за мной вышел отец. Остановился на крыльце, закурил. Из открытой на втором этаже форточки Князевых донеслись звуки радиолы:
     Абарагу-у, абарагу-у-…
     Ягаргеш мегум атман катъярагу-у-у…
- «Бродягу» поют, - сказал отец.
- «Бродягу», - кивнул я.
- Сегодня разговаривал с твоим мастером Крутиковым. Много пропускаешь.
- На сборах был, - сказал я. - На соревнования в Вильнюс ездил, вы же знаете. В юношескую сборную Минска по боксу включили.
- Да, я читал в газете. Тебе не нравится столярное дело?
- Больше всего мне нравится, как пахнет свежее дерево. Когда прихожу в мастерскую – аж дух захватывает от свежего древесного запаха.
- У меня то же самое от запаха металла в деповской мастерской. Особенно зимой. Летом металлическая стружка не так пахнет. А зимой – век бы оттуда не выходил!
Он затянулся дымом, положил мне руку на плечо:
- Столярное дело – это не просто какие-то уроки. Это во всей жизни пригодится.
- Помиритесь с мамой, - попросил я.
- Мы не ссорились. То не ссора, а разногласие. Теперь по всей стране пойдут разногласия. Плохо, если на критике мертвого Сталина будут строить живую политику. Никита неумный человек. В стране десятки, сотни миллионов людей, которые с именем Сталина жили, строили, воевали. Они знали и знают, что никаких личных, корыстных вопросов Сталин не решал. Можно, конечно, не щадить мертвого Сталина, но пощадить живых. Сейчас его особо кинутся обвинять те, кого он не допускал к власти. Ты согласен?
- Не знаю. Тревожно как-то.
- И мне… А ты подтянись, мне перед Крутиковым неудобно. Он же не боксеров готовит, а столяров.
- Подтянусь, - эхом отозвался я, понимая, что теряю последнюю надежду стать машинистом.

Из моих городских двоюродных братьев мне ближе всех Петя Сабило. Он жил на Комаровке, учился в политехническом институте. Старше меня на два года, значительно выше ростом, он отличался необыкновенной для своего возраста начитанностью и высокой степенью понимания, как самого себя, так и окружающего мира. В семнадцатилетнем возрасте, услышав от меня, пятнадцатилетнего, что я мечтаю стать паровозным машинистом, он сказал: «Лучше всего быть врачом. Удачи врача видны каждому, а неудачи – глубоко зарыты в землю» (возможно, он уже тогда читал Монтеня). Или: «Влюбленные делятся на счастливых и несчастных. Счастливые – это не те, которым отвечают взаимностью, а те, кто не делает любимого своей собственностью. А несчастные – кто любимого человека старается сделать собственной вещью, как портфель, пальто или ботинки».
Он мог со своей Комаровки приехать ко мне, на Товарную. И позвать на открытие первой линии минского троллейбуса. И мы с ним полдня будем гонять от кольца до кольца, радуясь, что в этот день с нас, огольцов, плату не берут. Или назначить мне встречу летом на Круглой площади, чтобы участвовать в похоронах Якуба Коласа. «Ваня, ты пишешь стихи, - сказал он, - тебе нужно проводить в последний путь нашего классика». И мы с ним присоединились к многотысячной толпе минчан, которые в скорбном шествии следовали за траурной мелодией по улице Долгобродской.
На кладбище мы не попали. Долго стояли в молчаливом ожидании, а затем повернули обратно. Говорили о литературе и писателях. Петя сказал, что белорусский язык, при нынешнем к нему отношении, скорее всего, исчезнет. В городах по-белорусски уже почти не говорят. Белорусский язык становится лишь деревенским языком. Значит, он будет жить до тех пор, пока будет жить деревня. И когда-нибудь в музее этнографии сохранятся лишь отдельные белорусские слова, как, например, названия месяцев: студень, люты, сакавик, красавик, травень, чэрвень, липень, жнивень, верасень, кастрычник, листапад, снежань.
 Я сказал, что мне белорусские названия месяцев нравятся больше, чем латинские. Будь моя воля, я бы узаконил их на славянский лад и в русском языке. Петя предложил мне написать об этом в газету.
- У меня уже есть кое-какой опыт общения с газетами, - сказал я. – К сожалению, отрицательный. Сначала «Зорька», потом «Знамя юности». В «Знамя юности» я послал письмо, в котором предложил дать площади имени 8 Марта другое название, так как она некрасивая. Газета ответила, что переименовывать площадь не будут, но обратятся к властям города, чтобы они постарались привести в должный вид и сделать красивой эту площадь. Чтобы она соответствовала своему названию. Однако идут годы, но ничего на площади не меняется.
Петя слушал меня и улыбался.
- Я тоже писал, - сказал он. – В самую главную, в «Советскую Белоруссию». Насчет того, чтобы переименовать проспект Сталина.
- С ума сошел?
- Не совсем, как видишь, раз я с тобой. К тому времени я прочитал книжку «Чатырохсотлецце беларускага друку» - о нашем первопечатнике, одном из самых знаменитых белорусов Франциске Скорине. И написал в редакцию, что почти во всех городах Советского Союза главная улица носит имя Ленина или Сталина. У нас тоже есть улица Ленина, и она под прямым углом пересекает проспект Сталина. Это нехорошо, они будто перечеркивают друг друга. Или составляют крест, что для обоих тоже плохо. И предложил назвать проспект Сталина именем Франциска Скорины.
- И тебя не забрали?
- Как видишь. Даже получил вежливый ответ, что при Минском горисполкоме есть специальная комиссия по названиям, в нее входят умные, образованные люди, которые, прежде чем назвать какую-нибудь улицу, тщательно изучают место, традиции, историю, а также учитывают политическую ситуацию в стране и в мире. И только тогда называют. Поблагодарили меня за мое предложение и пожелали хорошей учебы.
- Культурные люди, - сказал я.
- Но не более, - сказал Петя. – Вот у тебя возникает желание разговаривать на белорусском языке?
- В городе нет. В городе это воспринимается как нарочитость. И вызывает усмешку. А когда приезжаю в Паздерки, там получается само собой. Потому что там все говорят по-белорусски.
- Да, - сказал Петя. – Значит, если захотеть, и в городе могут говорить по-белорусски.
- Но зачем? – спросил я. – Какая разница, на каком языке говорить? Лишь бы тебя понимали. Я вообще за то, чтобы был один язык.
- На одном языке, Ваня, разговаривают только собаки, - усмехнулся Петя. – И американские, и мексиканские, и гондурасские, и наши.
- И другие животные, - сказал я.
- У других животных – свой язык. Тем более, свой язык должен быть у каждого народа. Для меня различные языки различных народов – первое подтверждение того, что Бог есть. Только Богу по силам дать каждому, даже самому малочисленному народу свой язык. Чтобы не потерялся, выжил.
- Но в Америку съехалось со всего света столько разных людей, а все они говорят на английском. И ничего, уживаются.
- Да, пока богаты. А сделайся бедными, как мы в войну и после войны, и даже теперь еще, - и они съедят друг друга.
- Почему ты так говоришь?
- Так не только я говорю, так мой отец говорит. Он много чего интересного говорит. Например, что мы в прошлом – дворяне, по-белорусски – шляхта. А твой отец не говорил?
- Мама говорила. Ей наша бабка Юлька рассказывала, что род Сабило – старинный, вписан в дворянские книги. Я спросил у отца, а он сказал, что это правда.
- Правда, - повторил Петя. - Наш прапращур Иван Сабила был начальником казачьих войск Великого Княжества Литовского при князе Витовте. И наши привилегии были подтверждены королями Сигизмундом, Казимиром и другими.
- Откуда ты знаешь?
- Из книг. Я ходил в библиотеку Ленина, там есть дворянские книги.
- И что это значит для нас с тобой?
- Никому болтать об этом не рекомендую – поколотят, как недобитого буржуя.
- Да, - усмехнулся я. – Мне и папа говорил.
Мы зашли на проспекте в кафе «Весна» и сразу встретили маму Валика Липкина – Ольгу Петровну: красивую, статную женщину, в темно-бордовом крепдешиновом платье, с большой золотистой заколкой в светло-русых, густых волосах. Она обрадовалась нашему приходу, усадила за свободный столик у окна, пригласила подойти юную официантку:
- Ренечка, обслужи, пожалуйста, моих дорогих гостей, - сказала она и присела на стул рядом с нами. Спросила у меня:
- С тобой Петя, сын Петра Яковлевича?
- Да, он самый, - сказал я.
- Я слышала по радио, - обратилась она к нему, - что вашего папу назначили на высокую должность?
- Да, он стал начальником Управления шоссейных дорог республики.
- Министерская должность, я поздравляю! – сказала она. – Вы ему, Петенька, привет от меня передайте и приглашение, чтобы заходил к нам, в «Весну», хорошо?
Брат кивнул и поблагодарил.
Мы съели по лангету, и выпили красного сухого вина – в память о Якубе Коласе. 

Я с полным основанием не считаю себя только городским жителем. На счастье, в моей жизни была и есть бабушкина и мамина деревня Паздерки (может быть, от польского «паздерник» – «октябрь»?), в тридцати километрах от Минска.
Здесь родилась моя мама, пять моих теток и дядя Женя. И мой дед Николай – один из лучших кузнецов Беларуси.
После Первой мировой, после революции и гражданской войны полный разор царил по всей земле. Особенно на земле Беларуси, во все века стонавшей от войн, нескончаемых боев и пожарищ. Голод царствовал в ее пределах и за пределами. Многие жители уезжали.
 Не мог допустить дед Николай Бортник голодной смерти своих детей и отправился за океан. Жил в Нью-Йорке, работал кузнецом. Быстро обжился и стал звать жену свою, Елену Григорьевну, в Америку. Прислал письмо большое, деньги на дорогу и свое мужнее и отцовское благословение.
Долго собиралась она, готовила в дальнюю дорогу своих деток – двенадцатилетнюю Маню, семилетнюю Надю, пятилетнюю Клаву, трехлетнюю Тоню и годовалого Женечку. Собралась и покатила из Минска. Прикатила в город Брест, но здесь, к своему ужасу, поняла, что не в силах переступить границу – покинуть родину. И вернулась.
Дед Николай снова деньги шлет и письма, полные любви и назиданий, мол, не бойся, родная, я тебя жду, любимая.
Снова засобиралась Елена Григорьевна. И снова, доехав до Бреста, не смогла преодолеть себя и сесть в поезд, чтобы, надругавшись над собственной жизнью и жизнью детей, ехать и плыть на чужой континент.
И тогда дед Николай, не выдержав своей отчлененности, вернулся в родное село. Приехал с деньгами, построил дом, чтоб на всю большую семью хватило, и только справили новоселье, как в одну из июльских ночей их новый дом запылал жарким пламенем.
Погоревали, сколько сил хватило, и стали строить новый, но меньше прежнего. Хотя и деток у него прибавилось – родилась Любочка и готова была родиться последняя, Верочка. Но родилась она уже после смерти отца – деда Николая. А в войну и этот дом сгорел – немцы спалили.
Другой мой дед – Яков Иванович Сабило – был крупным начальником, отвечавшим за безопасность на железной дороге. Отец рассказывал, что это был строгий, физически сильный человек, не знавший болезней и недомоганий. Когда началась Первая мировая война, через Минск по железной дороге хлынули неисчислимые потоки людей, техники, вооружений. Дед Яков почти не являлся домой – все на путях. Простудился, схватил воспаление легких и умер. Жена его – моя бабка Юлька – осталась одна с тремя сыновьями, старшему из которых, Петру, было десять лет.

Каждое школьное лето я приезжал в Паздерки на каникулы. Жил у бабки Аленки. Дружил с деревенскими хлопцами. Самым близким мне другом-братом был Женя – сын тети Нади и дяди Сени. Помню, сидели мы в проливной дождь на старой веялке, под крышей колхозного курятника, где после лагеря трудился его отец, и Женя убеждал меня, что деревенские девочки лучше городских, и что, когда мы вырастем, обязательно женимся на деревенских, потому что все городские красят губы и матерятся.
Как-то Женя Ломако сказал, что наш Евгений Николаевич собирается переезжать в Новгородскую область, на родину своей жены, Ксении Зиновьевны. Там у нее старушка мать, за которой некому присмотреть, домик, хозяйство. Я сказал, что у них и здесь большой дом, пасека, корова, овцы, трое детей. Не лучше ли матери переехать сюда и жить с ними в свое удовольствие?
Женя согласился – лучше. Но главное не в этом. Была другая причина – военнопленное прошлое. Особо ретивые, пылкие на язык односельчане нет-нет да и укорят его в том, что он побывал в плену, к тому же не искупил свою вину отсидкой, а вернулся в родной дом как ни в чем не бывало, почти что наряду с настоящими героями – защитниками родины. Вот он, чтобы положить конец подобным упрекам, и собирается в иные края. Я сказал, что это ненадежная защита, что на родине его жены, в той же Новгородской области, могут найтись такие же правдорубы, и тогда, где еще искать место?
- Бог их ведае, - вздохнул Женя. – Нехай сами думають.

Была у меня и своя пастораль – Тамара Стринкевич. Светловолосая, голубоглазая, тоненькая, как былинка, она олицетворяла собой чистоту и красоту белорусской природы, свет самой жизни. Каждый день за речкой, в которой мы с Женей Ломако иногда ловили на вилку пескарей, на просторном выгоне она пасла гусей. Я прибегал к ней, чтобы поздороваться и принести в газетной пилотке вишен и слив.
Мы гонялись друг за другом и забирались в колхозный, еще неспелый и оттого такой сладкий горох.
Гуси паслись рядом, плавали в старых торфовнях – ямах, оставшихся после штыковой выемки торфа и заполненных рыжей водой. За торфовнями начинались кусты ракиты, они широкой полосой уходили вдаль, огибая высокий суходол, или груд, как называли его местные жители. За грудом бежал ручей, а что было за ручьем, я не знал, хотя много раз собирался пойти посмотреть. Звал Женю Ломако, но тот и слышать не хотел, утверждая, что в этих мирных на вид кустах водятся «шалёныя» волки, а встреча с ними не сулит ничего хорошего. Тамара иногда запевала какую-нибудь тихую, мелодичную песню – «Зязюленьку», «Рэчаньку»…  Я подпевал, и в этих наших песнях, казалось, я сливался с нею в одного, общего для нас двоих, человека, как две капли воды сливаются в одну. 
Я говорил:
- Вырастешь – поженимся, ты согласна?
Она молчала, улыбалась, щекотала травинкой мои губы и подбородок. И смеялась, когда я отводил травинку рукой.
- Што ты, у тябе гаражанка буде, а не я, сельская. Гаражанки ж лепшыя за нас и разговаривают, как все товарищи, по-русски.
- Не хочу горожанку, горожанки губы красят, - важно говорил я, целуя мою избранницу в щеку. – Хочу здесь жить, на просторе. И чтобы весной птицы пели, а зимой снега мели.
Тамара склонила голову. Мои слова ее забавляли и радовали, как радовало то, что я приходил именно к ней, распевал с нею белорусские песни и самым первым из всех на свете будущих мужчин собирался навечно отдать ей свою руку и сердце.
- Чудак ты, - ласково говорила она. – Да той пары, кали мы вырастем, стольки вады утячэ. Нихто не ведае, якая судьба у нас, але мне вельми прыемна, што ты гэта гаворыш.
 Она вздохнула и обеими руками поправила волосы, которые ветер уронил ей на лицо. На ее загорелых руках золотился чуть заметный пушок, и торчали острые, худенькие локти.
Я обращался к ней в стихах:
     Пастушка Тамара, пастушка Тамара,
     Я понял давно: мы отличная пара.
     Мы лесом пойдем, погуляем по полю,
     И в мыслях, и в чувствах дадим себе волю.
     А завтра, наверно, поедем мы в город,
     Пусть ветер холодный печален и черен,
     Но встретит нас в городе ласковый вечер
     И скажет нам: «Здравствуйте!» - по-человечьи.

Подходило лето к концу. Мне оставалось несколько дней до отъезда в город. Теплым августовским утром я пришел к ней на выгон, улегся под солнцем на траву и смотрел, как она отворачивала череду гусей от колхозного гороха. Отвернув, подбежала ко мне, остановилась рядом, в светло-голубом платье, босая, легкая, как перышко.
- Помаши руками, - сказал я.
- И што?
- Мне кажется, если помашешь, то взлетишь, как птица.
Она не ответила. Напряженно, из-под руки, вгляделась в край выгона, что обрывался густым лозняком, тревожно сказала:
- Сабаки чужыя, адкуль яны?
Я встал и увидел двух светло-бурых, почти рыжих собак – большую, высоконогую, и поменьше, похожую на щенка. Они косо бежали к нам, но вдруг повернули и оказались посреди гусиного стада. Гуси кинулись врассыпную, помогая себе крыльями для большей скорости. Но не все успевали убежать-разлететься. Большая собака догоняла их по очереди и била пастью в шею – после ее удара гуси падали замертво. Маленькая собака бежала рядом, не участвуя в разбое, наверное, еще не умела так убивать.
- Ой, мамачка, што ж яны робять! – вскрикнула Тамара.
Я подхватил хворостину, свистнул, что было сил, и ринулся наперерез собакам. А большая уже ухватила за шею жирную гусыню, которая ни бегать быстро, ни летать не могла, закинула себе на спину и бросилась обратно к кустам, уходя от меня быстрее, чем я бежал. Рядом с ней, не отставая, мчалась маленькая. В их беге чувствовался задор и прежний немалый опыт. Так они и скрылись с гусыней в кустах.
Из деревни тоже увидели этот разбой. Сюда бежали две женщины и Антик – гигантского роста парень, со штакетиной в руке.
Я вернулся к Тамаре. Она плакала, размазывая слезы по щекам. Антик и женщины собирали убитых гусей – их оказалось полдюжины. А те, что остались в живых, все еще гоготали-жаловались, потрясенные бандитским нападением.
- Какие-то бешеные собаки, - сказал я Антику.
- То не сабаки, а валчыца са сваим шчанюком. На вучобу прыводила, на практыку, каб рос умелым бандитам.
- Волки?! – изумился я. – Но волки серые, а эти рыжие?
- Летам яны гэткия, бо линяють. А к зиме шэрыми стануть.
Женщины успокаивали Тамару, советовали ей гнать гусей обратно - мало ли, волки надумают вернуться, чтобы дорезать остальных.
Все вместе мы погнали гусей в деревню. Женщины и Антик несли по два убитых гуся.
В тот день только и разговоров было, что о нападении волков. А я, гнавшийся за ними с хворостиной, сделался чуть ли не героем и возбуждал у всех веселье. Меня удивило всеобщее добродушие сельчан – никакой злости, никаких призывов снарядить охотников, чтобы покарать хищников. Как будто, так и нужно – волки взяли то, с чем можно вполне смириться и не возбуждать желания расправы.
С Тамарой Стринкевич мы вскоре расстались. Она с мамой переехала в другую деревню, и увидеться нам больше не довелось.

В первое воскресенье августа, что всегда совпадало с Всесоюзным днем железнодорожника, проводился традиционный ежегодный праздник - «Ганны» («Анны»). Сюда съезжались родственники и знакомые сельчан. Поочередно на одном из двух выгонов на траве устраивали танцплощадку. С четырех сторон обносили ее воткнутыми в землю свежесрубленными березками, устанавливали скамейки - и получался зеленый зал под открытым небом.
Веселье начиналось под вечер, в субботу. Привозили гармонистов, а то и небольшой оркестр. Музыканты молоды, белозубы. Светлые кудрявые чубы фонтанами бьют из-под кепок. И каждый обязательно всегда навеселе – для особого шика и куража. Начинались танцы, веселье, смех. Застолье в каждом доме. Гарэлка (горит, если спичку поднести) текла рекой. Особенно крепки первач и перегон, чистейший продукт из крахмала или зерна.
На селе теперь не появляйся – схватят, затащат в дом и станут потчевать-угощать. Не успеешь из одного дома выйти, как зовут в другой, волокут в третий – только держись! И в каждом доме окна настежь. Песни рвутся на простор. И как же хорошо, красиво поют! Настоящее народное многоголосье. Мелодию ведут бережно, как ее с самого начала родила человеческая душа, как и должна она звучать в человеческих устах, если не разбавлять ее новомодной интонацией и чужими ритмами:
     Ой, рэчанька, рэчанька, чаму ж ты не повная,
      Лю-ли, лю-ли, лю-ли, з беражком не ровная?..
или:
      Это было давно, год, наверно, назад,
      Вез я девушку трактом почтовым…
или:
      Распрягайте, хлопцы, коней,
      Та лягайте спочивать…
В детстве мне казалось, что любовь людская – это когда все поют, радуясь, что собрались вместе. Я видел, что никто и ничто так не объединяет людей, как совместное пение… Говорят, страдания очищают человека. Я бы добавил – и песня. А может быть, песня даже прежде страдания.

Однажды я пригласил в деревню на праздник Валентина. Остановились мы у моего друга-брата Жени Ломако. Его отец – дядя Сеня – встречал нас на выгоне. Согнутый почти до земли, опирающийся на толстую суковатую палку, он повернул голову и, увидев меня, радостно приветствовал:
- А, Ваня прыбыл?
- Знакомьтесь, Семен Родионыч: мой друг, Валентин, - сказал я. - А как дела на курятнике?
- Дякуй табе. Куры нашы скора пачнуть залатыя яйки нести.
- А что, золотой петушок появился?
- Так, каб яго камары забадали, Микиткай завуть.
- Не тот ли Микитка, что в Кремле?
- Той самы, кукурузник! Вельми вучоны у сельских справах. Скора самаго Лысенку абгонить.
- Обещает через двадцать лет коммунизм, - сказал я.
- Гэта неплоха, а плоха тое, што ён обещает забрать у людей всякую скотину, штоб люди тольки у калгасе працавали. И ничога не рабили на сваёй усадьбе.
- А вы что?
- Ну, можа у Расии ён так и зробить, а у нас, у Беларуси, падобная глупость не пройде.
По дороге сюда я рассказал Валику про дядьку. Теперь чувствовал, что моему другу хочется о чем-то спросить бывшего политзэка. Не дожидаясь вопросов Валика, я сам поинтересовался:
- А что, Семен Родионыч, в лагере вас не обижали? Например, уголовники?
Повернув голову, он смотрел на меня и улыбался. И в этой его старческой улыбке было столько нерассказанного, столько невыраженного и больного, что я пожалел о своем вопросе. Думал, не станет отвечать, но ошибся.
- Уголовники – мразь. Спачатку пасылки адбирали, грошы. Але мы, палитическия, больш за их сплачоныя. Паднялися аднойчы и так урэзали, што им ужо было не да нас. Потым яны тольки памиж сабой ваявали. Нешта дялили, адбирали, а нас не чапали.
- Семен Родионыч, - наконец, решился Валик, - вы отсидели много лет, кто, по-вашему, в этом виновен? Сталин?
- Можа, трохи и Сталин, кали дапусцил гэта. Але ж где Сталин, а где я? Без яго знайшлися тыя, хто упёк мяне у лагер, - наш старшыня калхоза Микола. Пасадзил меня як палитическага. А сам сел як угаловник. И цяпер сядзиць… Заходьте у хату, пачынаць будем.

В хате уже полно гостей. Все мои четыре тетки – Мария, Надежда, Антонина и Вера. И моя мама. Беленькие, как чайки. Вместе сидят за столом, только тетя Надя с краю – хозяйке нельзя рассиживаться. Увидели нас, обрадовались. Тут же место нашли, подали приборы.
На столах – августовское изобилие: свежие помидоры, огурцы, ранние яблоки – налив; сыры деревенские, колбасы крестьянские, мед в высоких стеклянных чашках, ветчина, буженина, селедочка с лучком и рыбка заливная. Что домашнее, что из города гости привезли. А в печке – огромный чугун со свежетушеной бараниной. Ешь, наслаждайся, милый. И, разумеется, квас медовый и гарэлачка жаркая.
- Валик, - шепнул я, - будут наливать – пусть наливают. А ты не пей, иначе от непривычки быстро окосеешь.
- Не окосею, - буркнул он. – Я привычный.
Всего за столами - человек двадцать. Многие отсюда, из Паздерок. Зашли ненадолго, из вежливости. Сейчас поднимут рюмку, споют одну-две песни и уйдут, потому что у самих гости.
Валика все больше поражало гостеприимство сельских жителей, их особая вежливость и добросердечие. Он никогда не был в деревне, и вся эта простая, хотя и праздничная обстановка, красота человеческих лиц приводили его в восторг. Не без гарэлачки, разумеется.
Я чувствовал, что вот-вот зазвучит песня, и ждал ее. Споют они красиво, незабываемо. Умение петь до поры до времени оставалось тайной каждого из этих людей. В простой, будничной жизни, в работе их высокий талант никогда не проявлялся. Но сохранялся, как озимые под снегом, до той поры, когда вдруг человек в трудном деле жизни приблизится к радости, и сама песня возникнет из глубины души. Как откровение. Как явление радуги.
Взять хотя бы моего деда-дядьку Ванечку, что сидит почти напротив. Крутоплечий, с большой окладистой бородой, он работал конюхом в колхозе. Человек вдумчивый, степенный, отличающийся особым благородством в обращении с лошадьми. Он был дважды ранен на Первой мировой. Слегка прихрамывает и, чтобы скрыть боль, чуть заметно улыбается и часто моргает.
Он считается лучшим певцом, первым голосом не только в Паздерках, но в целой округе. (Здесь не делят на теноров, баритонов и басов). Здесь говорят: «У Ванечки первы голас, а у Михалки – други».)
Вижу, что Валик осушает уже вторую рюмку. Обращаюсь к нему:
- Не пей, братец, козленочком станешь.
- Прдставляш, - улыбается Валик, - так хочется иногда стать козленочком!
- Представляю, - говорю я и пытаюсь изъять у него рюмку. Не отдает. Переносит ее влево, подальше от меня.
На стол несут горячую, под шапкой пара, бульбу и молодую тушеную баранину. Наливают гарэлку, квас. Поднимают рюмки и стаканы, произносят здравицы.
Валик медленно выцедил третью стопку, потянулся вилкой за малосольным огурчиком, уронил вилку, но легко поднял ее, нанизал упругий огурец. Ел, смачно похрустывая, открыто, по-детски улыбался – мол, не переживай, все путем. А, прожевав, вдруг запел:
      Девушка в красном платке,
     Что вы несете в руке?
И замолчал. Его попросили – пой дальше, а он забыл слова и, вспоминая их, лишь помычал мелодию. Но его предложение оживить застолье песней не осталось незамеченным. Все поняли, без чего уже нельзя, и посмотрели на Ванечку. Тот поправил ворот рубахи, кивнул и покашлял.
Обведя голубым своим взором гостей, опустил глаза и чуть слышно, будто стесняясь, запел. Все узнали и голос его, и песню. Вслушались, не стараясь сразу подхватить, чтобы не помешать – так оберегают слабый огонек будущего костра, чтобы ненароком не загасить чуть взявшееся пламя – оно само окрепнет и пойдет разгораться.
                Начинаются дни золотые
     Молодой беззаветной любви.
Он даже не спел, а проговорил на глубоком выдохе. Будто проверил, есть ли голос, а затем уже полнее, душевнее, с упоением продолжил:
     Ах вы, кони мои вороные,
     Черны вороны – кони мои!
Только теперь, будто вспомнив, что песня - для всех, мы стали подпевать.
Когда песня кончилась, и стало тихо, Валик сказал мне на ухо:
- Хршо поют, д,шевно… Давай выпьем за д,ревню?
Через полчаса он с трудом открывал глаза, норовя вздремнуть тут же, за столом.
Мои братья отвели его на сеновал. Но спал недолго. Часа через полтора, выбравшись наружу, разыскал меня и, улыбаясь, похвалил деревенскую гарэлачку. Я спросил, как дела с головой, и Валик совершенно трезво ответил:
- Как в аптеке!
Мы стояли у колодца. Я вытащил ведро воды, слил ему на руки – он намочил шею, лицо, плеснул на голову – зафыркал, отряхивая брызги, и счастливо проблеял:

     Девушка в красном платке,
     Что вы несете в руке?..

Из дому вышел Женя Ломако. Мы решили прогуляться по деревне. Миновали два или три дома и увидели, что навстречу во весь дух мчится дочка дяди Жени – Люба. И плачет.
Остановили. Спрашиваем, что случилось. Она, растирая слезы руками, проговорила:
- Там Васька Прузынин да папы чапляецца, бить буде.
Мы бросились по деревне и вскоре увидели возле дома Алёксы небольшую стайку людей, среди которых – наш дядя Женя и здоровенный детина, лет тридцати. Он что-то кричал дяде Жене, в чем-то обвинял. Его лицо, красное от вина и злости, было безобразно.
- Васька Прузынин, - сказал Женя. – У Слабаде жыве. Вядомы бандит, усю акругу у страху трымае.
Мы подошли. Женя попытался взять Ваську за руку, но тот другой рукой толкнул его в грудь – Женя отлетел к забору.
Дядя Женя стоял бледный, неудобно подогнув-подломив ногу возле скамейки.
- Што, здрадник паганы, хаваешся ад тюрмы? И гэту квахтуху с сабой прывалок – страшыдла новгороцкае. На такую самы паследни сабака не забрэша, а не то каб жаницца на ёй.
- Тише, Василь, успокойся, - подступала к нему молодая женщина с ребенком на руках. – Что ты пристал к человеку?
- Молчи! – взъярился на нее Василь. – А то и табе урэжу, дарам, што з дитём.
- Вася, что я тебе дурного сделал? – пытался с ним разговаривать дядя Женя.
- По-русски разговаривает, «что я тебе дурного сделал?» Табе, сука германская, па-нямецки гаварыть трэба, кали ты усю вайну на их работал!
Васю несло. Накопившаяся пьяная злость требовала не только словесного выхода. Он сгреб обеими руками лацканы пиджака дяди Жени и рывком сломал его, поставил на колени.
До этой минуты я еще чего-то ждал, но уже стучало сердце, как при выходе на ринг – начиналась предбоевая лихорадка. Еще никогда не применял я навыки бокса на улице. Помнил слова тренера: «Боксеры вы на ринге, и больше нигде!..» Он призывал нас к сдержанности. Напоминая, что боксеров судят как за применение холодного оружия, если они своим мастерством пользуются не по назначению. Но здесь я удержаться не мог. Я почувствовал, как жаркая, будто хмельная, волна ударила в голову. Сжав Васькино запястье, я велел ему отпустить дядю Женю. И сказал:
- Не люблю заносчивых. Отойдем, парень?
- Ты хто таки? – заревел Василий. – Смаркач мински, я табе зараз…
Он не договорил. Сбитый точным ударом, рухнул к скамейке, в крапиву. Мы с Женей и Валиком подняли его, прислонили к забору. Стоит. Успокоенно, даже как-то проникновенно смотрит на меня.
- Выпить хочаш? – спросил Женя.
- Хачу, але не з вами, - прищурился Василий. – З гэтым минским бандытам, - кивнул на меня, - пить не буду.
Люди стали расходиться.
Вместе с дядей Женей мы пошли к нему в дом. Дядя Женя медленно, тихо говорил:
- Кажется, это уже последняя капля. Надо уезжать.
Мы успокаивали его, просили не обращать внимания на выходки отдельных идиотов. Но он не слышал…

Мои успехи на ринге чередовались с еще более скромными – в хореографии. Я уже был призером первенства Минска по боксу среди юношей, имел первый юношеский разряд и выступал на соревнованиях во многих городах Советского Союза.
 В Ленинграде перед боем у меня исчезла коробочка с капой (резиновой шиной, которую боксер надевает на верхнюю челюсть, высасывает воздух, и она плотно прижимается к зубам, предохраняя зубы и губы от травмы). Сама капа никому не нужна, она изготавливается индивидуально, по рельефу зубов спортсмена. Кто-то польстился на коробочку, в которой она хранилась, пластмассовую, зеленую, с букетиком ромашек на крышке. Вышел на ринг без   капы, пропустил удар – в передних верхних и нижних зубах образовалась дырка. Первое время шепелявил, пока не привык. Боль от горячего, холодного и просто от воздуха – неимоверная. Потом прошло.
С хореографией было проще – здесь не били. Мой самый большой успех – победа на фестивале Белорусской железной дороги в 1957 году (перед Всемирным фестивалем молодежи и студентов в Москве). Всем взрослым участникам нашего ансамбля вручили премии – пятьсот рублей и грамоты. Нам, несовершеннолетним, почему-то лишь грамоты.
Хореография боксу помогала – я двигался, как никто; у меня, по мнению тренеров, была хорошая координация и чувство ритма. А бокс хореографии губительно мешал. Часто после тренировки или соревнований на моем лице красовался фингал, а то и не один, что заставляло окружающих мучительно размышлять – сам ли я бандит, или жертва бандитов. А нужно выходить на сцену, где люди ждут красоты и радости, а не побитой физиономии. Наш педагог Михаил Борисович Рохман ужасался – ты своими кровоподтеками пугаешь зрителей. Брал пудру, крем – приводил в надлежащий вид.
После железнодорожного училища, где я получил специальность столяра четвертого разряда, я, по настоянию тренера, поступил в индустриально-педагогический техникум «Трудовых резервов», чтобы там из меня сделали прораба, либо мастера производственного обучения в таком же училище, которое закончил я. А главное, чтобы я, пока учусь четыре года, имел возможность полноценно заниматься боксом.
Таким образом, я совершил вторую грубую ошибку. Мне бы не согласиться с тренером, ведь я во все время своей двухлетней учебы на столяра ощущал, что это не мое дело, но у меня не хватило смелости прямо изъяснить ему свое состояние. И я продолжал ехать не в ту сторону.

В индустриальном техникуме я подружился с москвичом Валерием Чихатовым. Рослый, плотно сложенный, с глазами, готовыми к шутке и юмору, с высоким «элвисовским» коком, он более всего походил на молодого Жана Марэ. Мы с ним учились в параллельных группах и часто оставались после занятий в какой-нибудь свободной аудитории, чтобы вдоволь попеть. Он занимался пением в вокальном классе Дома культуры «Трудовых резервов». У него баритон, и почти всегда он исполнял свои концертные песни с неописуемым вдохновением, хоть в аудитории, хоть в столовой, хоть в туалете, где, как он говорил, самая лучшая акустика. Иногда он склонялся над унитазом и пел, внимательно слушая собственный голос. Он и меня хвалил, в особенности мой слух. Он разучивал мексиканскую народную песню «Скамеечка», и мы пели:
     Скамеечку ближе ставь, дорогая, 
     Сядь здесь со мною рядом,
     В глазах твоих вижу солнышко мая –
     Сердце согрей мне взглядом.
Пели мы и на практике, когда строили гостиницу «Минск». Вырастала она на месте снесенного гигантского деревянного сарая – бывшего кинотеатра «Первый», что построили немцы для себя во время войны. И после войны в нем долго показывали наши фильмы. Здесь я когда-то посмотрел столь понравившийся мне фильм «Первая перчатка», который, возможно, предопределил мой будущий приход в бокс… Потаскаем кирпичей и раствора, заберемся в один из будущих гостиных номеров, без окон и дверей, - и ахнем баритоном и тенором:

     По блату, по блату
     Спалили немцы хату,
     Построили халупу
     По блату, по блату…

А кто-то из другого номера пытался нас затмить:

      Глаза твои, как у морского рака…

Однажды Валера позвал меня на свои вокальные занятия. Они там разучивали песню «Нелюдимо наше море». Это был дуэт. Но кто-то один в тот день не пришел, и педагог Роман Яковлевич Евраев попросил, чтобы я попробовал вместе с Валерой. Я согласился. И чувствовал: получается, педагог доволен, радостно поглядывает на меня. А когда мы допели до конца, обнял меня:
- Молодец, - сказал он, - первый раз, а справился с такой сложной партией. Рад, очень рад! Будем заниматься.
Вместе с аккомпаниатором они подобрали мне сразу две песни-соло: «Закурю-ка, что ли, папиросу я…» из оперетты «Самое заветное» и белорусскую «Зорку Венеру»».
Так в моей жизни появилось еще одно увлечение, которое, к счастью, продолжалось недолго, ибо я уже не знал, как жить, у меня хронически не хватало времени, просто беда!.. Я и Валика Липкина звал в пение, он и тут отказался, заявив, что лучше уж будет просто слушателем, чем просто певцом. Но дело, скорее всего, было не в пении, а в том, что ему сразу не понравился Валерий. Он не понимал, как я могу дружить с таким искусственным парнем, к тому же с «явными задатками педераста».
Мне было не по душе его второе определение, и я его оборвал, заявив, что не позволю возводить поклеп на моих друзей. Валика, однако, не смутили мои слова, он сказал, что у человека может быть всего один друг, остальные приятели. А так как настоящий друг у меня – он, Валентин, что подтверждается всей нашей прожитой жизнью, то Валерий может быть только приятелем, но не больше.
- Ладно, - сказал я. - У тебя еще будет возможность изменить свое отношение к Валерию, вот увидишь.
- Буду рад, - сказал он. – Буду рад.
Часто Роман Яковлевич сам, собственным голосом, показывал, как надо петь. Нас поражал его чрезмерной силы и мощи бас. Нам казалось, такой голос способен пробить стекла в наших окнах и хлынуть наружу, в уличные многолюдные просторы. Когда он пел, окна дрожали в нашем классе, казалось, люстры начинают откликаться и подрагивать неровным светом. Он был действующим артистом в оперном театре и нашим учителем пения.
Мы просили, чтобы он и нас как-нибудь взял на спектакль с его участием. Он сказал, обязательно возьмет, нужно лишь дождаться, когда в Минск прибудет на гастроли известный в то время бас Алексей Кривченя.
И вот настал день – мы приглашены в театр на спектакль с участием нашего Романа Яковлевича и народного артиста СССР, солиста Большого театра Алексея Кривчени.
Теперь я уже плохо помню, какой это был спектакль, может быть, «Хованщина». В главной роли бас Кривченя, в одной из ролей – тоже бас Евраев. (Мы как-то спросили, откуда у него такая словно бы европейская фамилия? - «Не европейская, а еврейская, - ответил он. – Мой дед был евреем, называли его то Евраша, то Еврашка, а то и просто Еврей. Отсюда и фамилия Евраев»).
Мы, его питомцы, сидим и стоим на балконе, почти посередине. Медленно погас свет, возникла музыка, зазвучали голоса. Красная площадь в Москве, или что-то подобное, начинается рассвет. Запел гость – Кривченя, - густой, сочный голос преодолевает музыку оркестра, соединяется с ней и звучит под огромным куполом зала.
С нетерпением ждем «нашего». И вот он, наконец, появляется – маленький, почти незаметный среди рослых исполнителей – женщин и мужчин. «Ничего, что маленький, мы-то знаем, какой у него голосище, сейчас ка-ак запоет!..» Но что это? Он уже поет, но нам почти не слышен его голос. Переглядываемся, ничего не понимая, каждый из нас думает – что-то случилось, может быть, перед самым спектаклем он потерял голос?.. Удивлены и расстроены, мы же знаем, как он поет у нас, в вокальном классе!..
На следующий день мы встретились с Романом Яковлевичем в нашем классе. Высказали ему свое удивление, спросили, в чем дело.
- Фокус, - рассмеялся он. – Мой голос вы слышали в этом крошечном
 помещении. Здесь да, звучит. А в театре иное, там звучат совершенно другие голоса!

Легко Роман Яковлевич разобрался и в моих голосовых данных – нет металла. Он так и сказал: «Тебе бы, Ваня, музыкантом быть, слух у тебя редкостный. А петь не будешь, только напевать…»
«Тоже неплохо», - утешился я, навечно расставаясь с вокалом.
А Валерий продолжал петь. Наша учеба в техникуме была нам обоим в тягость. И на втором курсе мы с ним перестали посещать занятия, устроившись униформистами в только что открывшийся новый Минский цирк, но и там долго не продержались – не судьба.
Валерий, бросив техникум, лишился общежития и прописки. Я поговорил с мамой, и она не только прописала его у своих знакомых, но и подыскала место жительства – за символическую плату.
Я радовался, что почти без труда устроилось это, в общем, непростое дело. Но не радовался Валерий. Он менялся. Он постоянно искал встреч, новых знакомств в музыкальном и балетном мире. Он говорил: «Ищу среду». Как правило, люди его «среды» были много старше нас.
Один из них – заслуженный артист БССР, артист балета Валентин Давыдов. Он жил недалеко от оперного театра, на улице Захарова, и Валерий часто бывал у него. Меня он приглашал, когда Валентин Давыдов уезжал в отпуск или на гастроли.
Это была небольшая однокомнатная квартира на первом, слегка заглубленном в землю, этаже. Там стоял хороший проигрыватель, и мы слушали «Первый концерт для фортепиано с оркестром» и «Сентиментальный вальс» Чайковского, вальсы Штрауса, музыку Глена Миллера – из «Серенады солнечной долины».
Туда же приходили артисты балета, певцы, музыканты. Один из них – кларнетист и саксофонист Володя Баклицкий. Высокий, неимоверно худой, с длинными руками и ногами, он отличался бесконечной доброжелательностью и бескорыстием. Узнав, что родители заказали мне в ателье черный костюм, он собственными руками смастерил мне три изящных галстука-бабочки. Он не был минчанином, вместе с родителями жил в гостинице, ожидая квартиру. Его отца – также кларнетиста и саксофониста – пригласили на работу в Минский цирк, где он стал одним из оркестрантов. А Володя учился в музыкальном училище. Иногда он приносил с собой инструменты и радовал нас исполнением модных эстрадно-джазовых мелодий. В особенности удавался ему «Маленький цветок».
Валерий всячески подчеркивал таланты и высокую культуру своих новых знакомых. Тянулся к ним, нахваливал, стараясь показать, что он глубоко понимает их дарования и по достоинству оценивает их мастерство. Володя иронически воспринимал его похвалы, подмигивал мне – дескать, знаем мы эту лесть. И мог задать резонный вопрос: «Нужно ли расхваливать птицу за то, что она летает, или рыбу за то, что плавает?..»

Я Валерию становился неинтересным. Да и что во мне было? Немного хореографии, немного бокса, немного столярного дела, немного пения, немного стихов и, в общем, немного ума. Он это чувствовал. Теперь мы уже и не пели с ним. То ли открывшаяся ему истина моей голосовой бесперспективности, то ли возникший интерес к новым знакомым привели к тому, что он все с большим раздражением слушал и воспринимал меня. Бывало, задав какой-нибудь вопрос и слушая ответ, он вдруг останавливал меня капризно-раздражительным: «Для чего ты мне это говоришь?!»
Не знаю, на какие средства он существовал. Он не учился и не работал. Родители, с которыми, как я понял, отношения у него не сложились, тоже ничего не присылали. Но он не голодал и даже вдруг мог появиться в новом добротном пальто или пиджаке, а то и в модных стильных башмаках на двойной подошве.
- Солидно ты укутал свою плоть, - сказал я, не сдержав улыбки. – Может, Нобелевскую премию, от которой отказался Пастернак, взяли и вручили тебе?
- Нет, просто богатый родственник в Америке объявился.
- Правда?
- Правду, Ваня, говорят только нищие – им нечего скрывать, - рассмеялся он и вытащил из кармана журнал «Szpilki». В последнее время Валера усиленно изучал польский язык, якобы собираясь переходить в католическую веру. Володя Баклицкий сказал о нем, что он – мальчик без дудки, а значит, будет дуть в любую дыру.

Наши отношения прервались. Из цирка меня выгнали, так как я однажды очень не понравился Карандашу. Вот как это было. Я сметаю с красного ковра опилки. Карандаш входит и плоским клоунским башмаком специально загребает опилки на ковер. Зрители смеются. Я смел уже три раза. На четвертый решил подыграть и замахнулся на него метлой. Думал, он творчески, по-клоунски включится в игру, а он чего-то испугался. Зрители захохотали, зааплодировали, думая, наверное, что так положено по сценарию. Но Карандаш – пулей за кулисы. И пропал. Мы привели в порядок ковер, пришли туда, а он чуть не с кулаками ко мне: «Ты что себе позволяешь, сопляк несчастный! Я тебя вышвырну, как дрянную собаку!..» Жена его – такая крупная, здоровая дама, тоже на меня. Такой скандал: «Где директор? Позвать директора!»
Прибежал директор. Долго успокаивал разбушевавшегося Карандаша, - кажется, он отказывался от своего участия в представлении. Наконец, умолк и со своей собачкой Кляксой все же отправился на манеж.
Директор долго и с некоторым как бы любопытством смотрел на меня, и я успел подумать, что, возможно, пронесет. Не пронесло. Директор сказал: «Цирк для тебя закрыт. Завтра зайди в бухгалтерию за расчетом».
И мне до сих пор кажется странным, что в таком знаменитом артисте – в самом Карандаше! – совершенно отсутствовало внутреннее пространство. Он же видел, что перед ним пацан, к тому же по уши влюбленный в его искусство. Так, едва начавшись, закончилась моя цирковая карьера.
И пошел я сначала в грузчики на базу «Минскпромторг», а затем учеником слесаря на Авиаремонтную базу № 407, что за Минским аэропортом. Но и первую базу и вторую мне запретила мама. Первую – испугавшись бешеных денег, которыми оказались набиты мои карманы, вторую – испугавшись, что я оглохну.
База «Минскпромторг» находилась недалеко от парка имени Горького, на улице Пулихова. Она снабжала промтоварные магазины города швейными машинами, холодильниками, котлами для парового отопления, обувью, одеждой, галантереей и прочими жизненно необходимыми предметами, которые к тому же являлись жутким дефицитом. Наша работа с напарником – а моим первым и последним напарником был маленький рыжий толстяк по фамилии Дрозд – заключалась в том, чтобы погрузить со складов (у  завскладами были сплошные «шахматные» фамилии: Канторович, Левин, Вольфсон, Рабинович…) товары на машину, взять накладные и развести по магазинам, директора которых в подавляющем большинстве имели схожие фамилии. Так мы и делали. Мы привозили, Дрозд оставлял меня в кузове машины, сам шел к директору магазина, тот принимал товар, расписывался в накладной, и мы ехали дальше, в другой магазин. Или возвращались на базу – взять новую партию.
Шло время. Я радовался первой своей зарплате, второй, третьей… Однажды из гаража почему-то задержались машины. Мы с грузчиками сидели в будке сторожа, которая стояла при въезде на базу. Один из грузчиков – Иван Янковский – спросил у меня, сколько мне дает Дрозд после каждой смены? Я удивился вопросу – никаких денег Дрозд не давал.
- Ах ты, курва! – заревел Иван, взяв Дрозда за шиворот. – Два месяца з им робиш, и тольки свои карманы набиваеш?
- Тиха, тиха, Ванюша, - перепугался Дрозд. – Я подумал, што не сразу же трэба дялицца, хай трошки прывыкне хлопец, большие грошы молодеж развращають.
- Я табе прывыкну, жулик! У-у, рыжы хват! Штоб з гэтай минуты папалам дялили. Галаву адкручу.
- Добра, Ванюша, я ж не глухи? – согласился Дрозд, глядя на него испуганными глазами в светлых ресницах.
Первой пришла наша машина. Мы двинулись к складу. Дрозд как ни в чем небывало, спросил:
- Ты знаешь новую песенку «Ландыши»? Да ты што?! Все поют, а ты не знаешь, слухай: «Ты сегодня мне принес не букет из пышных роз, не тюльпаны и не лилии…»
Нас догнал длинный, костлявый Иван Янковский. Взяв меня за плечо, сказал:
- Ты не саромейся брать у Дразда грошы. Яму у каждым магазине дырэктар дае за тое, што в полном перачне прывязе тавар. Так што ниякага крыминалу у гэтых деньгах нема. А Дразда я правучу! О, Божа, нашто ты рыжых на свете трымаеш?
В тот день после работы Дрозд отсчитал мне круглую сумму – ровно сто рублей. Это пятая часть моей месячной зарплаты.
Я не решался взять, но Дрозд повысил голос:
- Бяры, а то гэты пражэктар жыцця не дасть.
Я взял. И стал брать каждый день после смены. Денег было много, иногда до двухсот рублей за смену. Дома я молчал. Но однажды, к Восьмому марта, накупил маме и сестрам подарков: парфюмерный набор «Жди меня», конфет, печенья, цветов – и принес домой. Мама и сестры обрадовались, стали благодарить. А потом мама и отец повели разговор – откуда у меня столько денег? Я рассказал. Мама тут же потребовала, чтобы я уволился. Отец ее поддержал. Через несколько дней я написал заявление…
Следующей базой была авиаремонтная. Ох, и работка! Опытные слесари загоняли меня в лопасть и клепали самолетную обшивку. Внутри крыла я подставлял кусок железа, чтобы можно было поставить заклепки, связывающие дюралевые листы. Грохот ужасающий, в голове непроходящий звон и боли. Однажды ночью, во сне, у меня из уха пошла кровь. Увидев подушку, мама подняла крик: «Я да начальства пайду, я им скажу, як уродавать дятей!..»
Я сам сказал начальнику участка, что у меня беда. Он пошел в отдел кадров, и меня перевели на стройку – тогда в Минске практиковали Горьковский метод строительства жилья.
Но и здесь долго поработать не пришлось.

О свалившихся на меня проблемах узнал тренер. Властно сказал:
- Увольняйся! Не твое дело – таскать кирпичи! Скоро в Минске пройдет Всесоюзная спартакиада ДСО «Трудовые резервы», будешь участвовать.
- Но я вышел из юношеского возраста?
- Будешь участвовать в качестве судьи. Заработаешь денег. А самое главное, к нам приезжает приемная комиссия Ленинградского техникума физкультуры и спорта. Почему тебе не попробовать?
На соревнованиях по боксу я был судьей-хронометристом. Это я следил за стрелкой секундомера и лупил в гонг. А по утрам сдавал экзамены в техникум – спортивные и общеобразовательные. Сдал на «отлично».
Валик Липкин, который беспечно проводил свои каникулы, являлся на стадион, в бассейн, в гимнастический зал болеть за меня. Когда испытания подошли к концу, и в мой экзаменационный лист вписали последнюю пятерку, он вздохнул:
- Была надежда, что ты где-нибудь провалишься, и мы не расстанемся. Но теперь все, ты уедешь.
Отшумела Спартакиада. Разъехались спортсмены. Отбыла в Ленинград приемная комиссия, пообещав прислать мне ответ. И вскоре ответ действительно пришел. И в нем было сказано, что я, к сожалению, не прошел по конкурсу.
Валик радовался. Родители и сестры тоже. Тренер пожал плечами: «Не понимаю. Сдал отлично экзамены – и не прошел. Может, они там набрали одних мастеров?»
Огорчению моему не было предела. Мое будущее снова окутал густой туман. Подходило к концу лето. Я не работал и не учился. Что дальше? Куда? Много говорят об идеях, о смысле жизни. В чем этот смысл, когда самой жизни нет?
На помощь пришел отец. Он предложил выбросить из головы мысли о техникумах, пойти в вечернюю школу и закончить десять классов. И прямо в институт, хотя бы и физкультуры, раз уж я спортсмен и юношеский чемпион.
Я согласился. Написал заявление, взял справку из индустриального техникума, где проучился полтора года, и мне назначили два экзамена – математику за девять классов и диктант. Сдам – примут в десятый.
Оба экзамена я сдавал в один день. Сначала написал – на пятерку – диктант. С математикой было сложнее, но так как я уже имел пятерку по диктанту, то и здесь пошли навстречу, и вывели трояк. Все! Я десятиклассник! У меня снова обнаружилось будущее, а значит, пора в кино! Лучше всего с Валентином!

Валентина дома не оказалось, и я пошел один. В кинотеатре «Центральный» показывали двухсерийный американский фильм «Война и мир». Он вышел на экраны месяца два назад, я в ту пору его не посмотрел, занятый своим трудоустройством, но, оказывается, все это время он ждал меня, и я взял билет.
Фильм показался мне отличным. Хотелось немедленно с кем-нибудь поделиться соображением на этот счет, но рядом никого не было, и я, выходя вместе со зрителями из зала, душевно скучал и томился от невозможности хотя бы краткого общения. Неожиданно подумал: «Американцев у нас ругают, называют загнивающими капиталистами, а у них, оказывается, не только Элвис Пресли и рок-н-ролл, но и фильмы приличные, к тому же наши, про нас.»
Толпа зрителей медленно двигалась вниз, к выходу. Мой взгляд задержался на тоненькой девичьей фигурке в бело-голубом легком платье. Ее светлые волосы, тонкая шея подчеркивали особое изящество и хрупкость. Я уже знал, что подойду, не смогу не подойти. Но удалось мне это лишь на проспекте, когда мы спустились с лестницы. Некоторое время я шел за ней на небольшом расстоянии, а когда она повернула на Комсомольскую улицу, догнал ее и, попросив прощения, спросил, что она думает о только что увиденном фильме. Она, повернув лицо в мою сторону, улыбалась.
- Мне кажется, хороший фильм, - сказала она. – Вы тоже из кино или только собираетесь?
- Собираюсь, - кивнул я. – И буду рад, если вы посмотрите со мной.
- Но я только что посмотрела, - рассмеялась она так весело, что мне стоило большого труда самому удержаться от смеха. – Теперь ваша очередь смотреть. А потом, если хотите, встретимся и поговорим.
- Вы только что сказали, что фильм хороший, - гнул я свое. А если так, можно запросто сходить еще раз. Но уже вместе.
- Оригинально! – веселилась она, глядя мне в лицо, стараясь понять, всерьез я приглашаю или в шутку. А заодно, наверное, думая, хочется ей смотреть еще раз или нет.
- К тому же сегодня, сейчас, - настаивал я в каком-то уже торжестве, что она вот-вот согласится. – Следующий сеанс начнется через пять минут. И десять минут кинохроники. У нас четверть часа… Меня зовут Иван, а вас?
 - Таня, - произнесла она тихо, будто вслушиваясь в собственный голос. – Но мне нужно хотя бы дома сказать, что я снова иду в кино.
- Где ваш дом?
- Здесь за углом, на улице Кирова.
- Хорошо, скажите, если надо. И подходите к кинотеатру. Я возьму билеты, и буду ждать. Несколько мгновений она смотрела мне в глаза, а я видел сквозь ее светлые волосы ранневечернее солнце и слышал музыку неразличимых его лучей.
- Идите же, а то не попадем, - сказала она, и я бросился назад.
В кассу была очередь, но я успел взять два билета, хотя оба – на первый ряд. Сжав билеты в руке, выскочил на улицу. Навстречу шла Таня – теперь поверх платья на ней была надета шерстяная жакетка фисташкового цвета.

Билеты наши оказались не только на первый ряд, но и на два крайних места, так что герои на экране были уплощены и вытянуты, как в зеркалах комнаты смеха. Я оглянулся – нет ли свободных мест, но все места заняты, и мы остались там, где сидели.
Ее обе руки были сложены на коленях, я взял ее руку своей и чуточку сжал. Она не отняла. И я в невыразимом восторге сосредоточился сознанием на ее руке, а не на фильме. Так и сидел. А когда после сеанса мы вышли на вечерний, весь в золотых огнях проспект, Таня спросила:
- Вы любите кино?
- Да, особенно музыкальное. «Возраст любви», «Золотая симфония», «Карнавальная ночь».
- А что вы скажете об этом фильме?
- Блеск! – выпалил я. – Даже Пьер Безухов – блеск! А Наташа как будто из книги!
- И мне фильм понравился. Хотя Пьера с его чисто американской внешностью я воспринимаю с трудом. Я разделяю мнение, что Пьер должен походить на Грибоедова.
- Или на Ломоносова, - поддакнул я, но, кажется, она не согласилась с моим столь смелым сравнением.
- У меня есть родственники в Ленинграде, - сказала Таня. – Когда я была у них, они говорили, что Пьера лучше всего сыграл бы Иннокентий Смоктуновский.
- И я был в прошлом году в Ленинграде, на соревнованиях по боксу.
- Разве? – удивилась она. – Глядя на вас, не скажешь, что вы боксер. У вас и разряд есть?
- Первый юношеский, - кивнул я. – Соответствует второму взрослому. Я в сборную юношескую Минска входил. Мама все время против, а я ни в какую. Заметили, передние зубы разбиты? Это в Ленинграде, в прошлом году. А в этом году я поступал в Ленинградский техникум физкультуры, но не прошел по конкурсу.
- В такой техникум есть конкурс?
- Техникум особый, «Трудовых резервов». Единственный в стране.
- Если вы боксер, то с вами нужно дружить. В обиду не дадите.
- Никогда! – выпалил я. – И сам не обижу!
- Я тоже закончила техникум. Библиотечный. И работаю библиотекарем. Но вернемся к вашей учебе. Не выдержали конкурса и что? Где вы сейчас?
- В школу пошел, в десятый класс. А на следующий год – в институт. Идемте вместе?
- Но я уже учусь в институте. В педагогическом, на библиотечном. Перешла на второй курс. На вечернем.
Казалось бы, ничего особенного не сказала, а я почувствовал, что меж    нами, как будто возник перепад высот – она на втором этаже, а я даже не на первом, а еще в подвале. Я ей с моим спортивным разрядом неинтересен, маленький я для нее. Но, может быть, раз она библиотекарь, почитать ей стихи?
Мы спустились на улицу Кирова, и я предложил зайти на стадион «Динамо», чтобы продолжить разговор. Таня взглянула на мои часы и вздохнула:
- К сожалению, поздно, меня ждут…
На следующий день мы встретились снова. Лучшим местом, где можно побыть вдвоем, остается Ботанический сад, и я пригласил Таню туда. Приехали на троллейбусе. Пошли по аллеям. Там-сям на дорожках, словно бы не понимая, что с ними произошло, красуются первые желтые листья. Солнечно, тихо. Щебечут невидимые птицы.
Я смотрел на Танино лицо – оно мне казалось хорошо знакомым, как будто я знал его раньше, всегда. Сегодня я увидел на ее носу и щеках чуть заметные веснушки, которые вчера прятались от меня при вечернем свете. Ее веснушки были чуть-чуть похожи на веснушки моей сестры Аллы.
Вчера после встречи с Таней, я сочинил крохотное, странное для меня стихотворение. Хотелось прочесть и посвятить его Тане.
Мы долго бродили по саду, утомились, и Таня, показав на полянку посреди невысоких, невиданных мною ранее сосен, предложила передохнуть. Мы уселись в густую траву, смотрели друг на друга и улыбались. Я сказал:
- Вчера вечером, когда мы с вами расстались, я шел домой и по дороге сочинил стихотворение. И посвятил вам.
- Мне? Вы его не забыли?
- Нет, вот оно:

      Ты озеро,
      А я твой пленник,
     Отчаянный пленник,
     Который утонет, но
     К берегу не поплывет.

- Хорошее стихотворение, - кивнула она. – Только почему такое короткое?
- Такое вышло.
- Оно похоже на японскую танку.
- Танку? – переспросил я, стыдясь, что не знаю этого слова.
- Да. У них есть такая поэтическая форма – танка. Вы не читали? Я вам принесу, у нас в библиотеке есть… Как интересно: вы, не зная, что есть такая форма, сочинили именно танку.
- Я думал не о форме, о содержании, - сказал я. А содержание – вы. Я думал о вас.
- Ваня, поцелуйте меня, - сказала она, и я бережно поцеловал ее в губы. И тут же еще и еще. – И раз уж в вашем стихотворении вы обращаетесь ко мне на «ты», давайте и в личном обращении будем на «ты». Вы согласны?
- Да, - сказал я. – Хотя вначале, наверное, будет и «ты», и «вы», но это пройдет, у меня так уже бывало.
Мы пошли дальше по саду, разговаривая и целуясь в уединенных местах. Был теплый августовский день. Светило солнце. Пели птицы и цвели яркие цветы.
- Вы вчера заговорили о своей маме, - сказала Таня. – Расскажите о ней.
Казалось бы, простая просьба, а я задумался. Впервые меня просили рассказать о матери. И, понимая, что молчание мое затянулось, я взял Танину руку:
- У меня хорошая мама. Ее зовут Клавдия Николаевна. Еще у меня есть две младшие сестры – Алла и Валечка. Если бы не война, мог быть и брат, Женя, полутора годами младше меня. Но он умер во время войны, когда мама заболела тифом.
- Ваша мама работает?
- Сейчас нет. До войны работала в заводском архиве, потом комендантом в общежитии железнодорожного училища. Сейчас просто мать, домохозяйка… Мы вроде бы хотели перейти на «ты»?
- Сейчас перейдем, - сказала Таня. – А чем, на твой взгляд, твоя мама отличается от других женщин?
- Ничем, - сказал я. – У многих моих друзей по переулку такие же матери. Хотя, может быть, моя мама делает все с каким-то особым душевным подъемом, и поет красиво. Что бы ни делала, всегда поет. А твоя мама поет?
- У меня нет мамы, только отец. Мама погибла в минском гетто. Мы евреи, Ваня. Мой отец, Марк Моисеевич Цимеров, до войны был актером еврейского театра. Он хорошо знал Соломона Михайловича Михоэлса, который при загадочных обстоятельствах погиб в нашем городе. Ты слышал про Михоэлса? Народный артист Советского Союза, возглавлял антифашистский еврейский комитет. Папа говорит, что его убили по заданию Сталина. И не только это говорит. Папа и в войну работал в театре, в Новосибирске. А мы с мамой оставались в Минске. Мою маму звали Ольгой Григорьевной. Перед тем как оказаться в гетто, мама передала меня своей подруге – тете Саше Гржибовской. И та, чтобы спасти меня, увезла из Минска. Прошли годы, прежде чем нас разыскал отец. Это было уже после войны, в Гомеле.
- Она жива?
- Да. И остается умным и добрым человеком. Она еще довольно молодая женщина, ей нет и сорока пяти.
- Она тебе как вторая мать. Вы часто с ней встречаетесь?
- К сожалению, нет, – как будто испугавшись моего вопроса, приостановилась она. – Слищком много эмоций. Особенно переживает папа. Несколько лет назад он женился. У меня появилась мачеха… И сводная сестра – ее дочь, тоже Таня.
Мне было не совсем понятно ее объяснение. Что значит – «слишком много эмоций»? А чего мы стоим без эмоций? Я чуть не высказал ей это, но спохватился. Не могу я требовать, чтобы люди вели себя или поступали соответственно моему пониманию. Так же, как никто не может навязывать и мне свое понимание.
От наших бесконечных поцелуев у меня пересохли, а у Тани распухли губы…
 
С Таней мы встречались почти каждый день. Ходили на выставки, танцевали во Дворце профсоюзов и в Доме офицеров. Я, считая себя знатоком цирка, приглашал ее в цирк. Отказалась – там плохо пахнет.
Ездили за город, на голубую речку Птичку, что струилась посреди нежного зеленого мира: откос железной дороги, яблоневый сад, рожь на другом берегу.
Я рассказал Тане: здесь я однажды подумал о Боге. Даже не подумал, а напрямую обратился к Нему. Как-то я оказался на Птичке, один. Наши ребята не пришли, но и домой не хотелось. Лежал на траве, смотрел в небо, где плыли облака. И вдруг подумал: «Господи, если ты есть, сделай так, чтобы я вырос высоким, а голос мой был таким же красивым, как у Рашида Бейбутова». И стал ждать. А когда поднялся на ноги с травы, мне и впрямь показалось, будто я стал намного выше, а запеть могу даже не как Бейбутов, а как сам Энрико Карузо!
Таня с улыбкой слушала меня, а когда я спросил, верит ли она в Бога, задумалась. И ответила:
- Не знаю. В нашем раннем детстве нам крепко внушали, что Бога нет. Без Бога жить легче. Не нужно все время думать о высоком. Безбожие делает человека маленьким, ни за что не отвечающим.
- А перед самим собой?
- Можно и перед собой, - согласилась она. – Если все-таки в тебе есть Бог.
Я купался в Птичке, она сидела на берегу, уронив вокруг себя веером платье, - не умела плавать. Я показывал высший класс: разбегался, делал в воздухе сальто вперед – полтора оборота – и входил в воду головой. Таня аплодировала, спрашивала, кто меня научил.
- Хлопцы! – смеялся я. – Всему хорошему научили меня хлопцы с нашей улицы. Хотя улицу ругают.
- Улица не всех портит, - замечала Таня. – Один возьмет из улицы хорошее, а другой – плохое.
- Почему? – спрашивал я. Мне нравились ее рассуждения.
- Потому что в одном есть защитный витамин, а в другом нет. В тебе есть.
По обоим берегам Птички росли яблоневые сады. Яблони опустили до земли перегруженные плодами ветви, густым частоколом под ними торчали рогатины-подпорки, чтоб не погибло от собственной щедрости каждое дерево.
Ох, сколько же раз в детстве мы лакомились яблоками из этих садов. Чаще всего незрелыми, которые и есть-то невозможно. А побьешь яблоки друг о друга или поколотишь о колено – вот тебе готовый кислый сок – наслаждайся, пока зубы не заноют от самой свирепой оскомы. Где-то к августу в садах появлялись сторожа – селились под ябоневым деревом в легком шалаше. Теперь все ходили договариваться с ними и приносили из сада точеные червем или сорванные ветром сладкие опадки.
При Тане за яблоками я не ходил, стеснялся. Как-то сторож сам принес нам полдюжины крупных, перезревших наливов. Мы с благодарностью взяли, а он, поинтересовавшись, будет ли сегодняшней ночью дождь, побрел назад, в свой шалаш.
Наевшись яблок, я обнял Таню, притянул к себе и бережно положил на траву. Стал целовать, а рука моя свободно и настойчиво принялась снимать с нее одежду. И тут я ощутил легкое прикосновение Таниной руки к моей щеке и ее тихие слова:
- Не надо, Ваня, а то я буду плохо о тебе думать.

Однажды она спросила, как я себе представляю богатство? Я задумался. Наша семья не была богатой, скорее, бедной. Во всем нашем переулке, где я жил, не было семьи, которая имела бы машину. Или дачу. Или одевалась как-то особенно. Все необходимое для жизни – еда, обувь, одежда были у всех. Но не более. Так что я не знал, какой здесь может быть ответ. Но Таня ждала, и я стал говорить, что богатство для меня точно так же, как роскошь, - это дом, наполненный дорогими картинами, коврами, хрусталем, красивой мебелью, - то есть то, что я видел в кинофильмах, взятых в качестве трофеев Советской Армией после разгрома фашистской Германии. Еще я назвал личный автомобиль во дворе, замок на берегу реки или озера и почему-то старый американский мотоцикл «Харлей», который одно время был у моего соседа по переулку.
Таня улыбнулась, не совсем удовлетворенная моим ответом:
- Нет, Ваня. Все, что ты перечислил, скорее, относится к зажиточности, которая вполне может существовать без культуры. А настоящее богатство без культуры существовать не может. Мне кажется, настоящее богатство – книги. Причем не просто полки с книгами, а с книгами, которые ты прочитал. И герои их стали твоими друзьями. Тогда они дороже замков, ковров и хрусталя, которые, в общем, мертвы.
Она смотрела на меня по-матерински, доверительно и нежно, радуясь, что я все понимаю и не пытаюсь возражать. Что это было? Просто разговоры?
А может, она, как ребенок, доставала и раскладывала передо мной все свои игрушки – дескать, смотри, сколько у меня всего, и я делюсь с тобой своим богатством – бери, владей. И это ничуть не умаляло ее роли в моей юношеской жизни. Наоборот, заставляло с большей ответственностью относиться к моим, пусть не особенно выразительным, но все же МОИМ стихам.
Таня всего лишь на год старше меня, но часто мне казалось, что разница в нашем возрасте много больше. Эта девушка была моя и не моя, потому что я совершенно не мог представить себе нашего совместного будущего. Думая о ней, я написал стихотворение, которое заканчивалось такими строчками:

     На маленькой, на маленькой планете
     По имени, по имени Земля,
     Самая красивая на свете,
     Ты жди меня, Снегурочка моя.

Когда я прочитал ей Снегурочку, она спросила:
- Ты думаешь, мы расстанемся?
- Не знаю, - сказал я. – Это будет зависеть от тебя.
- И от тебя, - чуть слышно прошептала она.
Показала она мне и свою сводную сестру – Таню. Я увидел стройную семнадцатилетнюю девушку, темноволосую, с раскосым разрезом глаз.
- У меня есть друг, Валентин, - обрадовался я. – Давай их познакомим?
- Он военный?
- Почему, гражданский. Учится в архитектурно-строительном техникуме.
- Тогда исключено. Ее интересуют только военные. – И, подумав, болезненно вздохнула: - Дочь полка…
   
Ничему я так не радовался, как пению мамы и моих сестер. В особенности младшей, семилетней Валечки. Так бережно, ни на тысячную долю не изменяя мелодию, пела она чистым, словно бы задумчивым голосом. Я был уверен в том, что моя сестра – музыкально одаренный ребенок, ее нужно учить. Вспомнил Дворец пионеров, где я несколько лет занимался хореографией. Поехал, узнал, можно ли показать сестру в детском оркестре народных инструментов. Мне сказали, что набор на этот год завершен, но я могу привести ее первого сентября на прослушивание.
Первое сентября. Веду своих сестер в школу: Аллу – в седьмой класс, Валентину – в первый. Солнце, цветы, улыбки, дети, взрослые – полный школьный двор красивых, нарядно одетых детей. Звенит звонок. Сестер забирают учителя, ведут в классы. Я обещаю, что приду за Валечкой после занятий, и мы поедем во Дворец пионеров.
 Возвращаюсь домой. Из почтового ящика достаю письмо из Ленинграда. Вскрываю конверт: «Уважаемый Сабило И.И.! Вы зачислены на первый курс Ленинградского техникума физической культуры и спорта. Предлагаем Вам прибыть на занятия 1 сентября с.г. Иметь при себе паспорт, военный билет и отметку о снятии с воинского учета». И подпись. И печать.
Не помню, сколько раз подряд я перечитал это письмо, пока, наконец, дошел до меня его смысл. Значит, они ошиблись, что я не прошел по конкурсу? Значит, все-таки прошел!
У Валика дверь заперта. Позвонил Тане – тоже нет. И моих - никого. Сел на диван, письмо держу в руке.
Пришла мама. Прочитала. Испуганно подняла глаза:
- Поедешь?
- Поеду, мама.
Вслед за мамой пришел отец. Увидев маму, присевшую на стул и сцепившую пальцы рук на коленях, спросил, что случилось. А когда узнал, прислонился к дверному косяку, молча смотрел на меня. Пауза затягивалась, мать готова расплакаться, отец молчит. И тут меня осенило:
- Помните, папа, у вас есть довоенный друг Козлов? С которым вы учились в Ленинграде на курсах мастеров? Я могу ему передать привет, зайти в гости…
- Конечно! – подхватил отец. – Вот обрадуется! Он нам Женю Бортника спас. Мать и посылку приготовит, несколько баночек наших белорусских грибов и варенья.
У мамы покатились слезы, она отвернулась.
- Да что ты, Клава, - улыбнулся отец. – Ты за Ваню боишься? А я не боюсь, потому что знаю: защищен совестью и смелостью. Не пропадет. Даже в голову не бери. Ну, посмотри на него – это же сын!
Постепенно успокоили мать. Ждали, что улыбнется. Не дождались. Но уже говорит, что я в первую очередь должен взять с собой.

Встретил Валечку из школы и повез во Дворец пионеров. Пришли мы точно в 15 часов, как назначили. Нас в большом зале, у пианино, ждут руководители оркестра. Спросили у Валечки, как прошел первый в ее жизни школьный день? Больше всего ей понравился школьный звонок – на урок и с урока. Она только и ждала, когда прозвенит звонок. И замирала, услышав протяжный, мелодичный звон.
Руководители переглянулись и приступили к прослушиванию. К моему великому сожалению, без меня. Я волновался за дверями за свою сестру-малышку, как ни разу в жизни не волновался за себя. Потом меня пригласили в зал. Валечка взяла мою руку, улыбается. А руководители смотрят на нее серьезно и даже, как мне показалось, с некоторым почтением.
- Вы правы, - сказали они. – У вашей сестры действительно прекрасный слух. К тому же она артистична. Мы берем ее на домру.
Они еще что-то говорили – такие красивые, изящные, не по возрасту серьезные, а я смотрел на сестру, и прямо-таки отцовская гордость распирала меня. И глубинная, сердечная благодарность двум музыкантам, двум педагогам за их простые, но такие необходимые в эту минуту слова.

Вечером письмо из Ленинграда прочитал Валентин. Вернул мне, достал спички, сигареты, неторопливо закурил. Выпуская дым и едко щурясь, спросил:
- Тебе што, здесь места мало? Ты же в десятый класс пошел! Почему ты не в школе?
- Дак чего там, если уезжаю?
Валентин недоволен. Не смотрит. Курит и мычит свою вечную «Девушку в красном платке».
-Уезжа-аю, - передразнил он. - Еще бабушка надвое сказала. В твоем письме есть один пунктик, который ты, возможно, не усек: прежде чем появиться в Ленинграде, ты должен здесь, в Минске, сняться с воинского учета. Тебе девятнадцать, отсрочки нет, значит, думай. Пойдешь сниматься, а тебя… В общем, совет: жили мы с тобой всю жизнь и неплохо жили. И незачем искать другой жизни на стороне. А таких девушек, как у нас, вообще нигде нет, понял? Я ж не уезжаю! – закричал он и укусил меня за щеку. Правда, не слишком больно.
Валентин оказался прав. Не успел я показать письмо о моем зачислении в военкомате, как меня тут же отправили на медкомиссию. Я был возмущен. Впервые столь остро я ощутил на себе волю государства, в особенности его военной машины. Обязали наголо постричься. Перед тем как снять свою роскошную прическу, я сфотографировался. К сожалению, на фотографии не видно, какие бури бушевали в моей душе.
   
Таня, увидев меня стриженым, стала считать шрамы. Насчитала пять с половиной. Предположила, что у нее самой, наверное, нет ни одного шрама, и это понятно – у девочек более оберегающая жизнь.
Пришли на стадион «Динамо», на теннисные корты. Желтые листья под ногами, их становится все больше. Прохладно. Дует ветер. Быстро темнеет.
- Я тебе приготовлю список книг, которые ты обязательно должен прочитать, - сказала Таня.
- Ты уверена, что меня заберут?
- Думаю, и ты уверен.
- Я не уверен. С какой стати меня, свободного человека? Где они были, когда я скитался без работы? Они что, помогали мне? А теперь, когда у меня появилась надежда…
Таня вздыхала. Разговор не клеился. Расстались скоро, не пробыв вместе и часу.

Медкомиссию я прошел с единой оценкой – «годен».
В военкомате, проходя мимо кабинета военкома, я подумал, не зайти ли к нему поговорить. Не все же в армии штыки, есть же и люди. Неужели не поймет?
Зашел. Увидел совершенно молодого еще подполковника, высокого, с небольшими, но уже явно обозначившимися залысинами. Подал ему свой вызов на учебу. Он прочитал.
- Спортсмен? В каком виде?
- Бокс. Призер первенства Минска среди юношей.
- Хорошо, спортсмены в армии нужны. А то приходят сосиски-сардельки, повиснут мешками на перекладине и висят, понимаешь, как трупы. Сейчас посмотрю, где у нас планируется спортрота? – он полез в красную папку с белыми тесемками. Я остановил:
- Товарищ военком, это не все, еще я пишу стихи.
Подполковник с интересом взглянул на меня:
- Собрат по перу, значит? И я этим болею. В особенности, после войны, когда, полный неостывших сил, стал курсантом. Войну прошел, понимаешь, стольких друзей закопал, а сам – ни одной царапины, будто не воевал. Пришел – зубр военный, в наградах весь, герой. А герою всего неполных двадцать, как тебе. И сквозняки в душе играют – что делать? Ну, курсантом стал. А тут повстречалась пигалица-девица. Катюша. Ну и хлынули из меня стихи. Прочитать?
Впервые я слушал стихи в исполнении военного. К тому же его собственного сочинения. Он читал вдохновенно, откинув назад красивую голову. Мечтательно, как поэт!
- Хорошие стихи, - сказал я. - Сильные. Точнее, написаны сильным человеком, точно знающим, кто ему друг. Только во втором четверостишии одна неправильная строка. Там должно быть: «Как гений чистой красоты».
- Мне говорили. Но я ж не Пушкин! Это у него – «как гений», а у меня – «как символ»!
- Тогда сойдет.
- А так ничего? Думал, всю жизнь буду поэтом – так легко придумывалось, какую бы тему ни взял. А потом улеглось, подзапустилось. Женился, дети…
- На ком женились?
- На ней и женился. На Катюше, из моего стихотворения.
- А дочки-сыночки?
- И дочки-сыночки пошли. Пятеро уже – три дочери и два сына. И все на мамку похожи. Если б и характером в нее, тогда… Теперь давай ты?
Кто-то заглянул в кабинет, какой-то военный. Но подполковник строго сказал, что он занят.
Какое прочитать? Можно «Снегурочку», там тоже о девушке, о будущей встрече с ней. Лирическое, недавно написанное. Но, видя перед собой военного, да еще при исполнении, да еще стихотворца, я выбрал другое, про воробья. Особенно проникновенно, как мне казалось, я прочитал последние пять строчек:
     Отгрохотали боевые дни.
     Листает время мирные страницы.
     И так же прыгают герои-воробьи,
     Но только много в крыльях седины
     У некрасивой и не певчей птицы.
    Военком сидел, опустив глаза, и было не понять, понравилось ему стихотворение или нет. Не поднимая глаз, он сказал:
- Силен! Надо же, как подал воробья! Молодец. А еще?
Я стал читать «Снегурочку». Сидит, смотрит не на меня, а в окно, где просторно голубеет небо. А когда дочитал до конца, он встал, обнял меня и спросил, глядя в глаза:
- Точно – твои?
- Могу блокнот принести, - обиделся я.
- Ну, верю, верю. Только не бросай, у тебя получится. Я чувствую, понял? Не бросишь?
Нужно было четко, по-военному ответить, что никогда не брошу. Но я пожал плечом, неуверенно произнес:
- Как получится, это ведь не только от меня зависит.
- Правильно! – сказал он. – Стихи писать – не дрова разгружать. Однако ты зачем пришел?
- Прошу отпустить на учебу в Ленинград.
Военком взял со стола мой вызов, прочитал.
- Отпущу, - сказал он. – В другой бы город не отпустил. А в Ленинград отпущу. За их войну, за их блокаду… Если что, они сами тебя призовут. Идем.

В Ленинград я улетал утром, в последний день сентября. В аэропорту меня провожали мама и Таня. Когда стали прощаться, Таня постеснялась поцеловать меня при маме. Достала из сумки пакет и протянула мне:
- В самолете откроешь.
Мама, глядя на нас, улыбалась. Я боялся, что заплачет. Смотрел в светлое, еще молодое, без морщин, лицо, в глаза, в которых вечная, беспрестанная забота и ласка. Что-то шевельнулось в моей душе, тревожно-торопливое, мимолетное, как будто тень до конца не осознанной вины коснулась моего сердца и тут же отступила, вытесненная предчувствием будущего. Склонившись, поцеловал мамину руку, поцеловал Таню в висок и пошел на летное поле.
Самолет ИЛ-14 ринулся по аэродромному бетону, собираясь в небо, и земля не удержала его. Я увидел внизу, у здания аэровокзала, две крошечные фигурки – маму и Таню. Подняв руки, они махали мне. В руке у мамы платочек. Проплыла внизу Товарная станция во всей своей металлической сложности, с гигантским веером блестевших на солнце рельсов, на которых бесконечными рыжими гусеницами покоились поезда. Мелькнула родная Автодоровка – мой Железный остров. Пошли городские кварталы – я узнавал почти все улицы родного города.
Раскрыл Танин пакет. В нем оказалась небольшая коробка шоколадных конфет и маленькая записная книжка в бордовом коленкоровом переплете. Из книжки вылезал узкий белый листок, на котором Таня написала: «Эту записную книжечку я изготовила сама». Открыв книжку, я прочитал: «Хотелось бы думать, что, если мы расстанемся, ты будешь изредка вспоминать о девушке Тане. 26.IХ.59. Минск».
«Милая Таня», - поцеловал я книжку и, как всякий авиановичок, бросился пялить глаза в иллюминатор. Внизу был ровный угол леса, огромное серо-зеленое поле с тракторами и людьми, выбиравшими картошку; а слева, недалеко от деревни в одну улицу, блестело маленькое озеро.
Что меня ждало впереди? Я не знал. Но, обратившись сразу к отцу и матери, к сестрам и Тане, а возможно, ко всему человечеству, мысленно произнес почти отцовы слова: «Вам никогда и ни перед кем не будет стыдно за меня».
Между креслами по узкому проходу шла юная стюардесса – держала поднос с лимонадом и мятными конфетами «Театральная». Предложила и мне. А я раскрыл коробку с Таниными конфетами и протянул ей. Она улыбнулась и взяла конфету. После чего я утонул в удобном кресле и закрыл глаза. И, находясь в нескольких километрах от планеты Земля, подумал: «Каким же я сейчас кажусь самому себе – счастливым или нет? И кто я, оторвавшийся от всех и от всего?»
Потянулся за авторучкой, раскрыл Танину записную книжку, но, сколько ни мучился, ничего не написал. Нет, написал всего два слова «Мама» и «Таня».


            Часть вторая
     УТРАТЫ

Мой техникум находился на набережной Обводного канала, в комплексе зданий Александро-Невской лавры. Трехэтажное здание, с белыми колоннами над главным входом. В нем отличные аудитории для занятий и прекрасные спортивные залы – гимнастический, актовый, спортивных игр, бокса, борьбы; в подвале – вполне современный тир. Плаванием мы занимались либо в бассейне профсоюзов на улице Правды, либо в бассейне Института физкультуры имени Лесгафта, что на улице Декабристов. Нам были предоставлены почти все стадионы города, включая Зимний стадион.
Почти половину нашего здания занимало общежитие учащихся. В комнатах – от шести до двадцати человек. Меня поселили в комнату, где уже было пятеро.
В первый же день своего пребывания в Ленинграде я сел в троллейбус и поехал на Пушкинскую улицу, где жил друг моего отца Юрий Владимирович Козлов. Ехать оказалось недалеко, всего несколько остановок до площади Восстания. Двинулся по узенькой Пушкинской улице. Прямо посередине ее – маленький сквер, а в нем – памятник Александру Сергеевичу Пушкину. В сквере полно женщин и детей – гуляют.
К сожалению, самого Юрия Владимировича дома не оказалось. Он после инфаркта находился в больнице. Двери мне открыла его жена, Алевтина Максимовна, маленькая, сероглазая, рано поседевшая женщина.
Я привез ей соленых боровиков, а также вишневое и черничное варенье. Алевтина Максимовна разволновалась, принялась меня угощать. Все расспрашивала о маме, об отце, о том, как мы живем в Минске. Я рассказывал. И про дядю Женю рассказал, про то, какую роль в его спасении сыграл муж Алевтины Максимовны.
- Беда-то, вот беда! – вздыхала Алевтина Максимовна, сокрушаясь, что нет мужа. – А как же вы устроились, Ваня? Где?
Я сказал, что с этим у меня все в порядке, буду с ребятами в общежитии – я давно мечтал о такой жизни – чтобы со всеми.
- Ну, смотрите, а то у нас много места. Мы с мужем одни, детей у нас нет. Если там не понравится, приходите к нам. И живите себе. И учитесь.
Я благодарил ее за гостеприимство и за приглашение, пожелал скорейшего выздоровления Юрию Владимировичу и вернулся в техникум.

Так началась моя жизнь в Ленинграде. Жизнь учащегося и спортсмена. Учеба, тренировка, соревнования, вечера отдыха по субботам, на которые съезжались студентки чуть ли не со всех институтов Ленинграда; концерты самих учащихся – все это было там, в моей счастливой юности.
А если добавить к этому наши лыжные тренировочные сборы в зимнем Кавголове, поездки на соревнования по боксу в различные города Советского Союза…
На первом курсе я выиграл первенство Ленинграда среди боксеров второго разряда и получил грамоту за лучшую технику и первый спортивный разряд.
Рядом с нами, на Обводном канале, находились духовная академия и семинария. Часто по утрам, на пробежке в саду Александро-Невской лавры (мы его называли Поповским садом), мы встречались с учащимися Духовной академии и семинарии. Затевались разговоры, и вскоре выяснялось, что главный наш аргумент не Бог, как у будущих священнослужителей, а штампы: разговор наш строился таким образом, чтобы не разобраться в сути материального и духовного, а выразить заложенные в нас формулировки: «Религия – опиум для народа», «Церковь – прибежище жулья для оболванивания людей», «Попы – дармоеды и проходимцы». В особенности витийствовал некий Кухаренко или Кухарчук. Он специально выискивал семинаристов в саду и доказывал им, сколь они не правы, что избрали «так называемый духовный путь». Однако, когда его вскоре отчислили из техникума за неуспеваемость, он кинулся в семинарию, покаялся в грехах и был принят туда на первый курс. Но и там не смог осилить программу, так что выдворен и оттуда. Через несколько лет я случайно попал на какую-то лекцию в общество «Знание» и вдруг на трибуне увидел Кухаренко-Кухарчука – он снова пламенно защищал атеизм.

Была еще одна важная черта самого лучшего в моей жизни учебного заведения – чистоплотность учащихся. В прямом и в переносном смысле. В   спортивной среде ты весь на виду. Твой характер, отношение к делу и к людям, твоя готовность прийти на помощь – всеобщее достояние. Все, что ты имеешь материального, также на виду. Тренировки, соревнования, раздевалки - все вместе со всеми. Твоя одежда, вещи, деньги (какие там деньги, но все же!) доступны каждому, кто может позариться на чужое. Но с чувством особой признательности к моим друзьям-спортсменам я говорю, что за годы обучения и жизни с ними не было случая, чтобы кто-то у кого-то что-то похитил или кто-то у кого-то что-то взял и не вернул.
А ведь сюда приезжали учиться со всей огромной страны – от Калининграда до Камчатки. Приезжали сироты, бывшие детдомовцы, выпускники ремесленных и фабрично-заводских училищ. Но все они были спортсменами, а это накладывало особый отпечаток на жизнь и на поведение каждого из нас.
Какие это были ребята! Чемпионы Ленинграда, России, Советского Союза, Олимпийских игр. Мне за давностью лет не назвать всех, но несколько имен назову: олимпийские чемпионы и чемпионы мира лыжники Алевтина и Павел Колчины, чемпионы олимпийских игр, рекордсмены мира тяжелоатлеты Федор Богдановский и Борис Селицкий, будущий композитор Александр Морозов…

Однажды поздним вечером мы стояли на крыльце техникума, разговаривали. Вдруг увидели бегущего к нам солдата. И узнали в нем нашего недавнего однокашника, мастера спорта по вольной борьбе Володю Майстро. Его недавно призвали в армию, он служил в спортивной роте, в Ленинграде, и, бывая в увольнении, приходил к нам. Рядом с техникумом, на Старо-Невском, жила его девушка Нина, и Володя, встречаясь с ней, приводил ее к нам.
Подбежав, он, задыхаясь от волнения сказал, что несколько минут назад в Поповском саду Нину и его ограбили. Вышли из кустов пять человек, наставили ножи и забрали у него часы, у Нины колечко. Мы знали Володю, знали его борцовское мастерство – такие, как он, просто так не сдаются. Значит, он на самом деле ничего не мог противопоставить бандитам.
Разделились на две группы: Володя и еще трое наших ребят бросились в Поповский сад по набережной Обводного канала, а я с двумя боксерами – Геной Рудиным и Виктором Богомазовым – мимо собора, по набережной реки Монастырки – тоже туда. Не успели вбежать в ворота сада, как увидели идущую прямо на нас плотную группу – пятерых парней. Один из них на полторы головы возвышался над остальными – Большой, как я его окрестил про себя.
Мы попросили их задержаться. Они остановились. И сразу обходят нас, берут в кольцо…
- Что такое, товарищи, вы не ошиблись адресом? – вежливо спросил Большой.
- Минуту, - сказали мы. – Подойдут наши ребята – разберемся.
Большой резким движением отогнул борт своей куртки и выхватил прямо из борта нож – тускло при лунном свете блеснула сталь.
- А ну, фраера, в сторону!
Стоявший к нему ближе всех Гена Рудин ударил его правым прямым в подбородок – Большой рухнул на колени. И тут же вскочил. Не выпуская ножа, показал своим, чтобы они кинулись в ворота. А сам, держа нож внизу, почти у колена, быстро пошел по набережной Монастырки, к Некрополю. Я двинулся следом. Там, куда он шел, по Монастырскому мосту, ходили люди, могли оказаться наши ребята, которые попытались бы остановить Большого, не зная, что он вооружен…
Улучив момент, я прыгнул сзади на Большого и прижал его руку с ножом к туловищу. Он дернулся – мы оба упали на асфальт, я не удержал его руку. И увидел замах. И каким-то невероятным спасительным импульсом выставил перед лицом свою руку. Нож срикошетил и острым концом чиркнул о правую скулу. В этот момент подбежал Рудин, ударом ноги выбил нож – большой теперь не представлял опасности.
 Нам удалось задержать не только его, но еще одного из той пятерки. И сдать в милицию. У второго тоже обнаружили нож – длинный узкий стилет.
Выяснилось еще до суда, что Большой – вор-рецидивист Маркин, бежал из мест заключения. Второй – Ильин, ленинградец, отец двоих малолетних детей, ранее не судимый. Именно они ограбили нашего Володю Майстро и его девушку. И не только их.
Через несколько дней ленинградская газета «Смена» поместила об этом статью «Однажды вечером», с подзаголовком «Дружинники дают отпор хулиганам». И чего только не наплела: и умопомрачительный, душераздирающий диалог между нами и «хулиганами», и наше самообладание, и мужество, и особенно то, что начальник отдела милиции тов. Желтиков объявил нам, героям, благодарность. Хотя никакого тов. Желтикова мы в глаза не видели.
Просто и ясно сказал на утренней линейке в техникуме директор Иван Григорьевич Трофимов: «Спортсменами вы стали на народные средства, и, значит, хорошо, что защищаете народ».

Ни до суда, ни на суде Ильин и Маркин не назвали своих подельников. Сказали, что не знают их, что сошлись с ними в тот злополучный вечер. Суд с учетом личностей преступников приговорил Маркина к двенадцати, Ильина к трем годам лишения свободы.
Сейчас, ровно сорок лет спустя, на моей ладони и под глазом остаются лишь еле заметные шрамы.

Долго не давал я знать о себе Алевтине Максимовне. Все некогда, все занят. А когда позвонил ей, узнал, что Юрий Владимирович умер и похоронен на Северном кладбище.
- Приезжайте, Ваня, попросила Алевтина Максимовна, - вспомним Юрия Владимировича, вы мне расскажете о себе.
Я приехал в воскресенье. С горечью и жалостью увидел, что Алевтина Максимовна после смерти мужа сильно постарела, похудела – на меня смотрела тень прежней женщины.
Я рассказал про свою учебу, про свои стихи, и собираюсь в литературное объединение «Голос юности» при Доме культуры «Трудовых резервов», что на улице Софьи Перовской, - в техникуме висела афиша этого объединения.
 - Ваня, - сказала Алевтина Максимовна, - раз вы пишете стихи, вам необходимо одиночество, чтобы никто не отвлекал. Приходите ко мне, располагайтесь. Скоро я на целых полгода уеду в Орехово-Зуево, к старшей сестре Тасе. Она тяжело болеет, и ей нужен постоянный уход. А вы живите себе, поливайте цветы и пишите стихи.
В тот же день она передала мне ключи, которые раньше принадлежали Юрию Владимировичу. Я поблагодарил ее, твердо решив заработать денег и оплачивать расходы по содержанию квартиры.

Меня легко приняли в литературное объединение «Голос юности», которым руководил Давид Яковлевич Дар. Отметили искренность, с которой я сочиняю стихи. Но я не услышал о своих стихах: «талантливо». Наоборот, сказали, что нет школы, необходимо следить за рифмой и, по возможности, больше читать.
Я читал. Теперь, когда у меня было отдельное жилье, когда мне никто не мешал, я на долгие зимние вечера уединялся с книгами и читал все подряд. С течением времени поэзия стала меня увлекать меньше, чем проза. Ремарк, Хемингуэй, Томас Манн, Фолкнер, Лесков, Платонов, Шолохов… В особенности Платонов. Он писал таким языком, на котором как будто разговаривали в Минске, в Паздерках, но только не здесь, не в Ленинграде. Почти все начинающие прозаики увлекались Платоновым, о нем говорили в различных объединениях, на литературных вечерах. Многие подражали ему, но у большинства подражателей выходило вычурно и надуманно, ибо все дело было не в самих платоновских словах, а в их сочетании, в особом построении платоновской фразы.

Сначала я писал много писем: родителям и сестрам, теткам, дядьям, Валентину, Валерию, тренеру Петру Ивановичу Сомову. И получал уйму ответов – только успевай прочитывать.
Первое письмо Тане я начал словами: «Я пишу тебе в читальном зале нашего техникума. Воскресное утро. Колокола Троицкого собора Александро-Невской лавры собирают прихожан на утренний молебен…»
За этим письмом я послал еще несколько писем, но Таня молчала. И, наконец, получил от нее долгожданный конверт. А в нем:
«Ваня, я вышла замуж. Прости меня. Больше писать не нужно, так как наша переписка может быть неправильно истолкована моим мужем Иосифом. Будь счастлив. Я убеждена, что у тебя все будет хорошо. Таня».
Я был потрясен. И даже не самим сообщением о замужестве, а тем, сколь мало времени понадобилось ей для того, чтобы познакомиться, узнать, полюбить и выйти замуж за этого неизвестного мне Иосифа. Заглянул в записную книжку, которую она мне подарила: «Хотелось бы думать, что, если мы расстанемся, ты будешь изредка вспоминать о девушке Тане». – «Буду, Танечка. Даст Бог, встретимся, поговорим…»
Бросился писать о своей глубокой скорби стихи и – не написал. Я думал, это от переизбытка чувств: нужно успокоиться, осознать.
Но стихи из меня уходили, и удержать их в себе, сохранить их мне уже было не по силам.

В то время я был читателем книг. Журналы открывал редко, но «Юность» читал постоянно. Из «Юности» пришел ко мне Радий Погодин, когда я прочитал его «Дубравку». Рассказ меня поразил. Погодин, не зная меня, написал о моей жизни. Героиня рассказа – девочка. Он ее понимал и чувствовал так, как если бы понимал и чувствовал меня. «Люди, милые! (Кажется, впервые в жизни я обратился к высокому имени всего человечества.) Люди, милые! Это же так просто. Нужно лишь быть точным во всем. И ничего лишнего, второстепенного», - сделал я это открытие, думая о Дубравке.
«Дубравка» толкнула меня к столу. Я создал свое первое прозаическое сочинение под названием «Горе маленького человека» Ходил, радовался, сожалея, что нет возможности тут же прочитать рассказ в литобъединении. А дней через пять перечитал свое «Горе…». И понял, сколь скуден, по сравнению с Погодинским, набор витаминов, питающих мой творческий организм.

После зимней сессии я поехал на каникулы в Минск. Ехал в поезде «Звязда», в плацкартном вагоне. Билет стоил сущие гроши – семь рублей пятьдесят копеек. Все радовало, изумляло новизной: люди, молодая проводница-красавица, станции, перестук колес.
Приехал. И сразу горькая неожиданность. Мой давний, мой бесшабашный друг – Валик Липкин в тюрьме! И дело не пустяк – ограбление с немалыми телесными повреждениями. Мне рассказали: Валентин провожал домой девушку. У самого дома, в скверике, стояли несколько парней. Не преминули отпустить пакость в спину Валентина. Он промолчал. А когда проводил спутницу и возвращался назад, его остановили: ты что, мол, наших девушек провожаешь? Валентин вспылил – ваши девушки в публичных домах! Его избили и отпустили. Валик по пути домой встретил двух приятелей – боксера Лёню по кличке «Нос» и штангиста Алика. Увидев его окровавленную физиономию, они спросили, в чем дело. И сказали – идем.
Валентин с ними вернулся в скверик. А там всё те же ребята. Втроем поколотили их так, что те еле уползли, а один остался лежать за скамейкой. Часы на руке блестят. Валентин наклонился, расстегнул ремешок и, размахнувшись, запустил их в кусты. После чего втроем двинулись к трамвайной остановке. А через несколько дней у входа во Дворец профсоюзов, куда Валентин шел с той же девушкой на танцы, он увидел одного из тех, из сквера. Рядом стоял милиционер. Валентин бросился бежать, но поскользнулся на ступеньках, упал. Тут его и настиг милиционер.
И все бы ничего, драка, возможно, осталась бы дракой, без судебных последствий, если бы не часы. А так выходила уже не просто драка, но и грабеж. Но даже и это могло сойти за выходку незрелого, обиженного человека, если бы не очередная глупость, которую совершил Валентин. До суда его отпустили под подписку о невыезде. Тут бы остановиться, но Валентин, находясь под следствием, с какой-то шпаной грабит ларек «Папиросы-табаки», и теперь совершенно логично попадает в камеру предварительного заключения. Он уже становится не просто преступником, но рецидивистом, а к таким суды относятся без снисхождения.

Я зашел в кафе «Весна», к маме Валентина.
Ольга Петровна собиралась к сыну в тюрьму. Я спросил, что ему может понадобиться, она сказала, может быть, только сигареты и, если есть, интересную книгу. Остальное она приготовила сама. Я купил десять пачек сигарет и две книги: «Забавная библия» и «Должны ли люди голодать?..» Потом, через годы, Валентин спросит у меня, почему именно эти книги я передал ему в тюрьму? А я не смог ему объяснить.
Утром мы с Ольгой Петровной подошли к мрачному, похожему на средневековый замок, зданию тюрьмы. Отстояв очередь, отдали в окошко передачу – вот и вся процедура. Ольга Петровна плакала. Я был зол на Валентина: поломать все – учебу, молодость, жизнь! Увидеться бы с ним, я бы ему все сказал: «В хореографию пришел – бросил! В бокс тебя звал – не пошел! Со шпаной связался, идиот!..»

Утром поехал в райком комсомола, где на учете состоял Валентин. Разговаривал с секретарем – вихрастым высоченным парнем. Он записал мою фамилию и фамилию моего арестованного друга. А когда я рассказал, за что его арестовали, прикрыл глаза и медленно, чтобы весомее звучало, сказал:
- Помогать в его освобождении не будем. Именно мы, комсомол, объявили сейчас непримиримую войну всякого рода хулиганству, антиобщественным проявлениям, тунеядству, воровству, мошенничеству и прочим чуждым нашему социалистическому обществу явлениям. Хорош комсомолец! Находится под следствием по одному делу, за одно преступление, и совершает другое. Это как понимать? И вы приходите хлопотать за такого?
Я поблагодарил его и покинул райком. Мой поход сюда был продиктован наивным «а вдруг?!» 
Вернувшись домой, застал у нас Валерия Чихатова. Он заходил в кафе «Весна» и от Ольги Петровны узнал, что я приехал на каникулы. Заключение Валика под стражу ничуть не удивило Валерия – он всегда видел в нем человека, примитивного в своих желаниях.
Мама предложила ему поужинать, но Валерий отказался и заявил, что мне с ним нужно срочно ехать: нас ждет Валентин Давыдов.
По дороге Валерий рассказал, что после всех своих мытарств он, наконец, нашел себе дело по душе – стал учащимся Минского музыкального училища. Но, кажется, ненадолго – весной заберут в армию.
- Легко было поступить? – спросил я.
- Помогли, - сказал он после некоторого молчания. – А почему ты спросил? Сомневаешься в моих данных?
- Просто спросил, - сказал я. - У тебя хороший голос, какие могут быть проблемы.
Валерий смотрел прямо перед собой. Я заметил, что лицо его как-то изменилось, утратив прежнюю юношескую свежесть, пожелтело, вытянулось и словно бы высохло. Выйдя из троллейбуса, мы не стали переходить проспект, а пошли в другую сторону.
- Не удивляйся, - сказал Валерий. – Давыдов получил новую квартиру. Тоже на улице Захарова, но уже за Круглой площадью.
 - В прежней хорошо было, - сказал я. – Особенно отлично звучал «Сентиментальный вальс» Чайковского, Гленн Миллер…
Поднимаясь по лестнице, Валерий попросил:
- Ты сейчас живешь в Ленинграде, а Валентин раньше там жил. Там же закончил балетную студию.
- Хореографическое училище имени Вагановой?
- Нет, балетную студию при Дворце культуры Горького. И был приглашен в Минск, в театр оперы и балета. Недавно стал заслуженным артистом. Ты ему расскажи о Ленинграде. А если захочется, прочти стихи.
Мы позвонили – открыл Валентин, рослый, спортивно-подтянутый, в толстом зеленом халате. Широко распахнул дверь, пропуская нас в квартиру. Помог раздеться, предложил снять сапоги и надеть шлепанцы – в таких он выступает на сцене.
Из кухни вышла маленькая женщина в черном свитере и длинной черной юбке. Лицо под слоем пудры и крема, которые не могли скрыть морщин. Здороваясь с нами, она улыбнулась, просто представилась мне - Наташа. Спросила:
- Вы из Ленинграда?
- Нет, я минчанин, но учусь там.
- Правильное уточнение, - сказал Валентин. – Я тоже учился в Ленинграде, а родился в деревне, недалеко от Череповца. Проходите, пожалуйста, в комнату.
Мы вошли. Мягкий свет торшера, что стоит у широкой тахты. Полка с книгами, стол, ковер на полу, шкаф. Большое зеркало на стене – почти во весь рост, несколько фотопортретов на стене, в основном балерины и танцовщики. Под фотографиями еще один стол, маленький. На столе – телефон.
Давыдов сел в кресло, мы с Валерием поместились на тахте.
- Выпить желаете? – спросил Валентин.
И, не дожидаясь ответа, крикнул:
Жордэла – бедристая кобылица! Неси водку и вино, ребята с мороза, пусть погреются.
- Спасибо, не пью, - сказал я.
- А мне немного вина, - попросил Валерий.
Наташа принесла молдавское красное вино и фужеры. Снова отправилась на кухню и принесла две тарелки – одну с нарезанным тонкими ломтиками сыром, другую с ветчиной.
- Посиди с нами, Жордэла, - сказал ей Валентин. – Хочешь посидеть с нами?
- Великолепно, - кивнула она и протянула мне бутылку и штопор. – У вас, наверное, лучше выйдет, чем у меня?
Я ввинтил штопор в пробку и с полухлопком-полусвистом выдернул ее наружу.
- Ловко, - похвалила она. – Чувствуется мужская сила.
- Он боксер, - сказал Валерий.
- А в боксе убитые бывают? – спросила Наташа.
- В любительском нет, я не знаю подобного, - сказал я. – А в профессиональном случается.
За день я проголодался и теперь нацелился на ветчину с хлебом. Взял кусок. Положил рядом, на полочку торшера.
- Ваня пишет стихи, - сказал Валерий.
- Да-а? – отчего-то особенно удивилась Наташа. – Боксер-поэт – как это по-джентльменски! И могли бы прочесть?
Валентин и Валерий посмотрели на меня, ожидая стихов. Рядом красовался столь аппетитный бутерброд с ветчиной – со стихами лучше подождать, но что поделаешь? Не хлебом единым…
Выбрал я самое короткое – про озера и пленника, посвящение Тане. Прочитал.
- Браво! – сказала Наташа. – Похоже на японскую танку, но не танка, а верлибр. Танки созерцательные. А здесь столько чувства, внутренней силы. Я прямо…
- Будет тебе, - остановил Валентин. – Пусть прочитает еще. И не делай, пожалуйста, моих друзей своими.
«Не дадут съесть бутерброд», - тревожно подумал я, подыскивая следующее, столь же короткое стихотворение.
- Ваня не только поэт и боксер, он еще много лет занимался хореографией, - бесстрастно, как учетчик готовой продукции, перечислял Валерий.
«Еще и плясать заставят», - мелькнуло в голове, и я обреченно подтвердил:
- Да, во Дворце пионеров.
- У Евгении Викентьевны Трегубович? – оживился Валентин.
- Вы ее знали? – спросил я.
- Вашу хореографию во Дворце пионеров курировал балетмейстер Семен Дречин. Однажды и я с ним пришел. Пока он разговаривал с Евгенией Викентьевной, я пошел на голос. Там был класс вокала, оттуда доносилась песенка из репертуара Клавдии Шульженко «Малыш». Вошел и увидел красавицу, которая пела:
     Ах, малыш, малыш, ты опять шалишь,
     Ты опять шалишь, мой малыш…

Я остановился. А когда она кончила петь, познакомился с нею. Ее звали Тамара Сабило.
- Она моя двоюродная сестра, - сказал я и, кажется, покраснел.
- Красивая у тебя сестра. Где она сейчас?
- Здесь, в Минске. Окончила Иняз, вышла замуж за моряка-дальневосточника Иванова.
С этими словами я потянулся к бутерброду, но тут зазвонил телефон.
- Алло, - снял трубку Валентин. – А, это ты? Ну да, пришли. Валерий с другом-ленинградцем. Точнее, он минчанин, но учится в Ленинграде… Хочешь, приходи, он стихи читает… Не знаю, это уж как они сами.
Положив трубку, долго смотрел на меня. Усмехнулся:
- Везде ленинградцы нарасхват, даже если они минчане.
Перевел взгляд на Валерия.
- Жена Семена Дречина звонила, хочет вас видеть. Самого Дречина нет, в отъезде. А к ней должен Марик прийти, скрипач. Он с международного конкурса вернулся, лауреатом стал. Вот она и зовет, чтобы соединить различных лиц. Желаете соединения?
И снова Валерий, как по дороге сюда, смотрел прямо перед собой. Не на Валентина, не на меня, а просто прямо, словно перед фотокамерой.
- Надо пойти, - сказал он.
- Господи! – сказала Наташа. – Не успели прийти, как уже «надо пойти». Как это понимать?
- Будет тебе! – снова, но только тверже, остановил ее Валентин. – Их приглашают, пускай идут. Марик действительно интересный человек, к тому же победитель международного конкурса.
- Прости, дорогой, - необидчиво произнесла Наташа и покраснела. – Я опять не права.
Она подвинула бутылку, протянула мне пробку и, глядя на Валерия, спросила:
- Может быть, снова закупорим и возьмете с собой?
Я не совсем понимал, что происходит. Но менее всего мне было понятно поведение Валерия. Ведь он тащил меня сюда, не дал поужинать дома. И здесь тоже… Так хорошо начинался разговор. И стихи. И бутерброды.
- Пожалуй, надо сходить, - неуверенно начал он. – Я, пожалуй, пойду, а ты?
Что я мог ответить? Он привел меня сюда, он уйдет, а я? И Валентин не настаивает, чтобы я остался. Подумаешь, Марик! Мало ли на свете мариков и   всяких лауреатов.
Наташа, словно бы завершая разговор, взяла со стола бутылку с вином, понесла на кухню.
- Пойдем, - сказал я. – Если ты считаешь, что надо, то вперед. Хотя, честно говоря, я бы остался.
Кажется, никто не расслышал моих слов. Оделись в прихожей, но перед тем, как выйти, я все же вернулся в комнату и прихватил свой недоеденный бутерброд.

Валерий, когда мы уходили от Давыдова, не спросил у него адрес Дречина – значит, бывал там.  Мы спустились к Круглой площади, пересекли ее и двинулись вверх, почти к самому Оперному театру.
Открыла нам пышнотелая молодая блондинка в роскошном японском кимоно, с сиамской кошечкой на руках. Певучим голосом приветствовала нас, показала, где раздеться, и повела в комнату. А там уже сидел долговязый, черноволосый Марик в массивных очках на крупном широком носу, в толстом черном свитере с воротником под самый подбородок и серых узких брюках. Увидев нас, вскочил, поздоровался, пожав нам руки влажной ладонью, и стал спрашивать, хорошо ли на улице, не скользко ли, и долго ли мы шли от Давыдова.
Это и был Марик – лауреат международного конкурса скрипачей то ли в Варшаве, то ли в Праге, а возможно, там и там. Но, оказалось, что весь интерес стали проявлять не к нему, а почему-то ко мне: спрашивали о Ленинграде, о том, хожу ли я в оперу и в филармонию, бываю ли на концертах.
Я соврал, что был на концерте Вана Клиберна в театре имени Кирова, и во время концерта что-то произошло с роялем – пианист стал стучать по клавише и прислушиваться, и снова стучать, а затем позвали мастера-настройщика, тот починил рояль, и Клиберн с еще большим вдохновением продолжил игру. (На самом деле я это видел по телевизору). 
Марик особенно бурно воспринимал мой рассказ. Он почему-то стал нахваливать меня, подчеркивая, что спорт и искусство, в особенности музыкальное, близнецы-братья. И тут же обратился ко мне:
- Вы читаете книги о музыкантах?
- Читал про Чайковского, про Грига…
- Нет, я имел в виду не биографическую, а художественную литературу.
- Ну да, недавно прочитал «Жана Кристофа» Роллана.
- Да, именно это я хотел у вас спросить. Вот где верно, потрясающе верно описано вдохновение музыканта. Помните, когда он входит в экстаз, он, за роялем, на сцене, и ему хочется полностью отдаться публике, раздеться наголо, обнажить душу и тело.
- Да, помню его болезненное состояние…
- Нет же, нет! – вскочил Марик. – Это и есть высшая степень вдохновения, слияния с инструментом, с залом, со всем миром. Когда ты маг и волшебник, и все тебе подчинено!
Валерий то молчал, то поднимался и уходил в другую комнату, где была жена Дречина. Снова возвращался и, взглянув на меня, удовлетворенно прикрывал глаза, как бы давая понять: «Ничего особенного, я знал, что тебе понравится, потому и позвал…»
- Лично мне, - сказал я, - больше по душе, когда не обрушивают на меня лавину чужого вдохновения, а когда рождается во мне собственное. Мне кажется, заслуга музыки и поэзии не в том, чтобы покорить, а в том, чтобы вызвать в душе ответное чувство или мысль. Как, например, в стихах Максима Богдановича: «Темнеет край зубчатый бора, и, забываясь, ткет рука взамен персидского узора цветок родного василька».
- Знаю, «Слуцкие ткачихи», - сказал Марик. – Мило, конечно, мило. Но все это тихий лепет, детские игры по сравнению с могучей поэзией, мировой музыкой. Все эти Богдановичи, Купалы, Шевченки повлияли на мировую поэзию не больше, чем «Лявонихи» и «Гопаки» - на мировой балет!
- Зубодробительное сравнение, - усмехнулся я. – Только кому-то по душе Ниагара с ее водопадами, а кому-то мила речка Птичка, что струится у родного крыльца. Одно другого не отменяет.
Потом, уже около двенадцати ночи, нас позвали на кухню ужинать. Трапеза прошла без особых разговоров. Марик то брал кусок хлеба, то клал его в хлебницу. В его поведении и словно бы в судорожных движениях, была какая-то нервность, суетливость, и я относил это на счет особой артистической психики.
Спохватившись, я взглянул на часы: половина второго. Поднял глаза на Валерия, но тот просто сказал:
- Ничего страшного, здесь переночуем, а завтра – кто, куда по своим делам.
- Да, но куда я вас положу? – рассмеялась хозяйка дома. Правда, у меня тахта широченная, можете втроем поместиться.
- Мудро! – похвалил ее Марик. – А поворот на другой бок – по команде.
Вскоре мы втроем оказались на тахте под одним одеялом: Валерий у стены, я посередине, Марик с краю.
Я уже начал засыпать, когда вдруг почувствовал, что ко мне, как к женщине, лезет в трусы рука лауреата международного. Я резко повернулся, и Марик полетел с тахты на пол. Я встал, оделся и вышел из дому. Меня не останавливали.
От Оперного театра до моей Товарной станции путь неблизкий, но вполне преодолимый. Возвращаясь после гулянки домой, я удрученно думал о том, что почти одновременно потерял сразу двух друзей – Валика и Валерия. Валика на время, Валерия навсегда…

Несколько раз порывался позвонить Тане, но не позвонил. Однажды подошел к техникуму, где она работала библиотекарем, но не вошел. Я и сам не понимаю, что меня удерживало. Не хотел ей навредить? Или понимал, что разговора не получится, ведь она «другому отдана и будет век ему верна». Но, скорее всего, остановило обыкновенное чувство жалости: я был убежден, что она несчастна в своем скороспелом замужестве.
Заглянул в спортзал к моему бывшему тренеру Петру Ивановичу Сомову. Постоял в паре с его лучшими воспитанниками. Петр Иванович доволен:
- Если и дальше так, быть тебе чемпионом СССР, - сказал он. – А, Ванюша? Или я не прав?
Я развязал шнурки и снял перчатки. Разбинтовал руки, бросил бинты на подоконник. Взглянул в зеркало на стене – похож ли я на чемпиона СССР? Рост сто семьдесят (в военкомате намерили почему-то сто семьдесят три и записали в военный билет), вес – первый (иногда второй) полусредний - неважное сочетание, маловат рост для этого веса; лицо, глаза, нос – все обычное, рядовое. Нет, я не походил на будущего чемпиона Советского Союза. Со мной учится мой тезка – Ваня Соболев, вот он похож на чемпиона страны. В нем налицо «боксерская порода». А техника! Какие бои проводит он с Борисом Лагутиным – загляденье. И все же Лагутин – чемпион, Соболев нет.
Я обнял Петра Ивановича и пошел переодеваться. В тот вечер я проводил его домой. Шли, балагурили, радуясь, что время идет, а мы по-прежнему вместе.
К сожалению, это была наша последняя встреча. Несколько лет спустя в Ленинград судить соревнования по боксу приедет бывший воспитанник Петра Ивановича – Вили Ромишевский. Он мне расскажет, что Петра Ивановича постигла большая беда: на соревнования среди взрослых он выставил боксера, который еще не достиг этого возраста, весьма одаренного, не знавшего поражений. И тот легко дошел до финала, и в финальном бою был близок к победе. Но вдруг в третьем раунде упал на ринге и умер: остановилось сердце. Это был конец Петра Ивановича как тренера…

Вечером, накануне моего отъезда, собрались все домашние – мама, отец, Алла и Валечка.
Алла помогла Валечке сделать уроки, и они обе пришли к нам. Вероятно, там у них вышел какой-то спор, и они сходу спросили у меня, чем отличается умный от дурака?
Я, не особенно задумываясь, ответил, что дурак бьет, а умный защищает. Мама согласилась, но добавила, что умный все умеет, тогда как дурак не умеет ничего. И все мы посмотрели на отца.
- Ну, зачем же так грубо? – сказал он. – Давайте мягче: чем отличается умный человек от, скажем, альтернативного, то есть противоположного ему? Умный в других людях, равно как в каких-то явлениях, видит сначала хорошее, положительное и лишь потом отрицательное. Но часто, найдя хорошее, тем и ограничивается, не собираясь искать плохое. Ему достаточно хорошего, он и сам, найдя хорошее в других, делается лучше, как бы растет. Тогда как альтернативный сразу ищет и находит плохое. А до хорошего ему уже дела нет. Оттого и сам не растет, оставаясь карликом, к тому же со злобной душой.
Алла и Валечка возразили, сказали, что у них в школе не такие дураки: Алла заявила, что их дураки-одноклассники пишут непотребные записки и дергают за косы, а Валечка – что у них в классе только один дурак – Витя Желобкович – он мажет доску салом, чтобы на ней невозможно было писать мелом.
- Я люблю вас, - сказал я. – Вы самое дорогое, что у меня есть.
- О, первое в моей жизни признание в любви, - с кокетливой улыбкой произнесла тринадцатилетняя Аллочка.
- И мы тебя любим, сынок, - откликнулась мама. – Тольки вельми шкода, што ты ад нас далёка. И часта не ведаем, як табе там, ти добра?
Отец отвернулся и стал смотреть в окно.
- А петь будем? – спросила Валечка. – Хочешь, Ваня, мы для тебя споем? – И первая начала:
        У сярэду Янка ехау ля раки,
        Пад вярбой Алёна мыла ручники…

В Минск я приезжал на каждые свои каникулы. И только однажды зимой, на последнем курсе, не поехал: за месяц до сессии и за полтора до каникул я женился. На очаровательнейшей ленинградке по имени Тоня.
Познакомились мы с нею на танцах, в клубе Второй ГЭС. Или ТЭЦ, теперь я уже плохо помню. А может быть, в клубе ликероводочного завода, что на Синопской набережной. Нас, спортсменов техникума, часто приглашали в различные клубы и залы, чтобы мы не давали разгуляться шпане. И шпана это знала, поэтому вечера проходили самым культурным образом. Райком комсомола и районные власти были нам благодарны. А мы тоже были рады – с нас не требовали плату за входные билеты на вечера.
На одном из таких вечеров я увидел девушку в ярко-красном платье, с каким-то особенно чистым и как будто родным лицом. Она промелькнула и пропала, а лицо ее запечатлелось в сознании. И возникло любопытство – почему ее лицо столь сильно отличается от других лиц? Пока я снова не увидел ее – и понял: просто она не накрашена, как другие.
И платье у нее особенное – оно как будто состояло сразу из трех юбок, и каждая юбка на виду: верхняя, чуть пониже вторая и, наконец, третья. Последняя.
Я стал следить за ней, искать ее. Мне нравилась ее прическа – светло-русые волосы гладко зачесаны вверх и собраны в крупную кичку. Слегка курносый нос, полные, красиво очерченные губы и маленькие розовые ушки. А большие голубые глаза смотрели прямо, почти не мигая, готовые к улыбке и к строгости.
В паре с худеньким светловолосым мальчуганом девушка танцевала вальс. Они замечательно танцевали, лучше всех. Остальные даже расступались, чтобы не помешать им, так здорово у них получалось.
Я понял, что мне надо пригласить ее на танец, если она не с этим парнем. Но даже если и с ним, все равно приглашу. Я видел, куда после вальса повел ее мальчишка, и сразу, не дожидаясь начала следующего танца, пошел ее приглашать. Подойдя, протянул руку, но она рассмеялась – нет музыки.
- Начнем – и заиграет, - сказал я.
Она согласилась. Мы стали танцевать танго, и танго же заиграл маленький инструментальный оркестр.
Я назвал свое имя и фамилию и попросил ее сделать то же самое.
- Тоня Бредихина, - сказала она. – Еще был астроном знаменитый, Бредихин.
- Ваш родственник?
- Кажется, нет. Но папа не исключает. Он говорит, что Бредихины – редкая фамилия. Так что и астроном вполне может быть наш. Но он давно умер.
- Плохо, - сказал я. – Плохо то, что мы не знаем своих корней. Я тоже дальше дедов своих никого не знаю. Хотя и моя фамилия редкая. И что же вы сейчас? Учитесь или работаете?
- Да, работаю поваром в столовой фабрики «Красное Знамя».
- И нравится?
- Я еще не поняла, но, кажется, да.
Я пригласил ее и на следующий танец. Точнее, не отпустил после первого. Она и не собиралась уходить к своему партнеру по вальсу. Но тот, я видел, бросал на меня грозные взгляды. А когда мы с Тоней станцевали еще один или два танца, я заметил, что он подозвал двух довольно крупных парней и стал им что-то говорить, показывая на меня.
- Ваш постоянный партнер? – спросил я, кивнув на мальчишку.
- А, Сашка! Он - бесподобен, - сказала она. - Все время здесь. И все норовит после танцев проводить меня домой. Но я разрешаю только до троллейбуса. Он все время рассказывает про кино. Посмотрит какой-нибудь фильм и рассказывает, от начала до конца.
- Он вам нравится?
- С чего вы взяли? – удивилась она. – Просто иногда приглашает на вальс.
И тут я вспомнил, что тоже не лыком шит, должны же где-то пригодиться мои хореографические данные. И, к моему удовольствию, музыканты заиграли вальс. Да еще «Голубой Дунай»! Легко и бережно повел я девушку в танце. И вправо кружась, и влево, и наступая на нее и ведя на себя – и снова все расступились, давая теперь уже место мне и Тонечке.
- Где это вы так научились? – спросила она после танца.
- В Минске, - сказал я. – Вы бывали в Минске? Нет? А знаете, где он находится?
- Кажется, это столица Болгарии?
- Браво! – захохотал я. – Значит, по-вашему, я болгарин?
- Не знаю, - пожала она плечом. – Я ни разу не видела болгар.
- Я рад, что познакомился с вами, - сказал я. – Но ваш Сашка затевает что-то боевое. И ребята свирепо смотрят на нас.
- Не бойтесь, - сказала она. – Его здесь никто всерьез не принимает. Я ему скажу, и он уймется. Сказать?
Но, кажется, Тонечка ошиблась. Эти двое, что были с ним, матросской, покачивающейся походкой направились ко мне. А, подойдя, кивком показали на дверь – поговорим?
- Простите, Тонечка, сказал я, намереваясь пойти в указанном направлении. Но она взяла меня за руку и не пустила.
- Извините, - обратился я к ребятам. – Меня, как видите, не отпускают.
И тут возле нас появились наши боксеры – Гена Рудин и Володя Кушнир. Рудин спросил:
- Ваня, который час? Деткам еще не время в люлечку?
И «детки» поняли. Тихо, интеллигентно отошли к тому пареньку, и вскоре они втроем там стали смеяться.
Мы снова танцевали. Тонечка смотрела мне в глаза и улыбалась.
- Я узнала вас, - сказала она. – Я вас несколько раз видела во сне. Сначала в детстве, а потом сейчас. Раза четыре. Или три.
- Да, - сказал я. – Я специально являлся в ваши сны, чтобы, наконец, сегодня вы меня узнали. Вы позволите мне вас проводить?
Она только улыбалась, таинственно и нежно. Так, что мне хотелось поцеловать ее.

Получил письмо от Валика Липкина. Он отсидел два года и вернулся из заключения. Устраивается на работу. Собирается ко мне. Я дал телеграмму: «Приезжай!»
Тонечку я пригласил на вечер в наш техникум. О, как я волновался.
Этот вечер готовили мы, борцы и боксеры, и я должен был читать свои стихи. Я и раньше читал, но не при Тоне. А теперь мы сидим с ней в зале, и я с волнением жду, когда меня вызовут на сцену.
Меня вызвали. Я прочитал три стихотворения, которые, как и всякий номер в исполнении наших ребят, благодарные зрители принимали громом аплодисментов. Специально для Тонечки я прочитал свое давнее стихотворение, которое когда-то посвятил однокласснице. Оно заканчивалось строчками: «И всё не пойму я – люблю, не люблю? Утро за окнами? День? Или вечер?.. Но сердце свое я на части делю, тебе отдавая частичку при встрече…»
Гром аплодисментов сопровождал меня, когда я покидал сцену. Не успел   вернуться к Тонечке, как меня снова вызвали на сцену и вручили диплом победителя фестиваля – как лучшему самодеятельному поэту.
Я снова вернулся к Тонечке, а вместо меня на сцену вышел мастер спорта по боксу туляк Анатолий Обрезков и спел романс «Мой костер в тумане светит».
Пока он пел, Тонечка тихонько сказала:
- Поздравляю! Я это видела во сне. Ты во сне моем читал стихи.
- Да, помню, - сказал я. – Еще я предложил тебе стать моей женой.
- Нет, этого я не… Хотя, кажется, припоминаю. Да, действительно. А что было потом?
- Потом я сказал, что буду ждать ответа.
- А сейчас?
- И сейчас жду.
- Я согласна. Я поднял ее руку и поцеловал в ладонь.
- А как ты предложил?
- Сказал, что люблю тебя и прошу стать моей женой.
- Как ты сказал, что любишь?
- Так и сказал: «Тонечка, я люблю тебя больше своей жизни. Давай поженимся?»
- А зачем жениться?
- Для того, чтобы жить вечно. Ты хочешь жить вечно?
- Да, но именно с тобой, - сказала она, глядя мне в глаза.

Ей было семнадцать лет, и нас, чтобы решить вопрос, можно ли в таком возрасте выходить замуж, пригласили на комиссию по делам несовершеннолетних при Фрунзенском райисполкоме.
Когда мы вошли, у комиссии был довольно унылый вид – почти все пожилые, в темных костюмах и при галстуках с узлами величиной с кулак. Но, увидев нас, вдруг преобразились, подтянулись. Кое-кто заулыбался, возможно, вспомнив свою юность, которая у большинства из них пришлась на войну.
Нам задали только один вопрос – почему мы хотим вступить в брак именно сейчас, не подождав всего лишь полгода, когда Тоне исполнится восемнадцать? Может быть, какая-то особая причина?
- Мы любим друг друга, - сказала Тоня и улыбнулась так естественно и откровенно, что члены комиссии решили вопрос мгновенно и единогласно.
 На следующий день мы подали заявление, и вскоре дома у Тонечки, на Лиговском проспекте, состоялась наша скромная, немноголюдная свадьба. После свадьбы мы с ней взяли небольшую сумку с ее платьями и кофтами и отправились на Пушкинскую улицу. Там, перед первой брачной ночью, я спросил, был ли у нее кто-нибудь до меня.
- Нет, - сказала она. – А у тебя?
- У меня тоже, - радостно откликнулся я. И, подняв ее на руки, не раздетую понес на кровать. У нас были наши законные, определенные государством, три дня. И все это время мы не расставались и даже не выходили на улицу.
Тонечка родилась под конец войны, в сорок четвертом году.
Ее мама – санитарка на фронте, двадцатилетняя розовощекая красавица, и папа – майор-танкист – встретились на войне в боевых условиях. И, несмотря на двадцатилетнюю разницу в возрасте, полюбили друг друга. Так что вскоре Елена Михайловна уже готовилась стать матерью, и майор Алексей Никанорович Бредихин отправил ее домой, в город Старицу, Калининской области. Пообещав, что как только завершит всеобщей нашей победой войну, приедет к ней.
Так и случилось. Только приехал он уже не в Старицу, а в Ленинград, куда молодая мать Елена Михайловна отправилась после рождения дочери и поселилась у старшей сестры Анны Михайловны, или, как все ее любовно называли, Нюрки. Дочку Тонечку определила в ясли, устроилась работать дворником, так что вскоре имела уже свою большую хорошую комнату в двухкомнатной квартире на Лиговке.
Туда же и вернулся с войны майор-танкист Алексей Никанорович Бредихин. Звеня орденами и медалями, густо украсившими его грудь, он поднял на руки свою полуторагодовалую дочку и понял, что она и есть его главная победа, главный трофей всего военного периода. Его оставляли в армии, обещали звание подполковника и даже полковника, но он был непреклонен. Снял с себя ордена и медали, гимнастерку и галифе, переоделся в гражданский костюм и отправился на небольшой завод возглавлять отдел кадров.
Вскоре у четы Бредихиных родился сын Вовка – копия папочки, чернобровый красавец, изумительно смышленый и столь же изумительно ленивый бутуз. И семья стала жить-поживать да добра наживать. Они прекрасно дополняли друг друга – Елена Михайловна и Алексей Никанорович. Елена Михайловна – энергичная, все куда-то рвущаяся, бегущая, что-то узнающая, ругающая, распекающая и все более выпивающая. Особенно, когда из дворников перешла работать в пищеблок напротив Московского вокзала – «Чанахи». Алексей Никанорович, скупой на слово, сдержанный, медлительный, но только до тех пор, пока не взял в руки немецкий аккордеон и не запел. Родом он из города Миллерово, что под Ростовом-на-Дону. У нас на свадьбе он пел:
     По Дону гуляет
     Казак молодой…
Елена Михайловна влюбленно-иронически смотрела на дочку-красавицу, на меня и вдруг хмельно и печально вздохнула:
- Эх, доча! Думала я для тебя другой судьбы. Думала, раз ты у меня такая красавица, выйдешь замуж за офицера, за капитана самого дальнего плаванья. А ты вон за физкультурника выскочила.
Алексей Никанорович, услышав «капитан», заиграл и запел про капитана, который пятнадцать раз тонул и погибал среди акул. И гости, и мы с Тоней пели с ним про капитана. Никто не обратил внимания на слова Елены Михайловны, но я вдруг остро почувствовал, сколь я безответственный тип, что решился на этот серьезнейший шаг – на женитьбу. Ни образования, ни жилья, ни работы, ни перспектив – кто я? Что я за муж? А главное, что у нас завтра, после свадьбы?
Видно, мысли мои были написаны на моем лице, потому что Елена Михайловна неожиданно улыбнулась одному мне и обнадежила:
- Ничего, зятек, устроишься. Вон я даже на войне свою жизнь устроила, а в мирное время и того проще. Главное, не спать. Главное, детушки, не спать, а что-то делать. А под лежачий камень вода не течет.
Тонечка не отвечала. Она держала в руке рюмку с водкой, собираясь выпить за свое будущее счастье со мной. Но я считал это необязательным, потянулся, забрал рюмку и отставил подальше. Глядя в ее недоуменное, улыбающееся лицо, сказал:
- Не пей, сестрица, козленочком станешь.
Все на миг замолчали, а Елена Михайловна похвалила:
- Тут зятек молодец! Раз начинаете друг другу что-то запрещать, значит, вы уже точно муж и жена. Ленька (это она уже Алексею Никаноровичу), давай нашу, фронтовую.
И Алексей Никанорович, а за ним и все мы грянули: «Броня крепка и танки наши быстры…»
Гости слегка захмелели. Муж Анны Михайловны – тщедушный Альберт Мироныч стал задавать дурацкие вопросы, на которые сразу и не ответишь. Потом, спустя годы, я про Альберта Мироныча прочитаю у Шукшина в рассказе «Срезал». И еще подумаю, как это я сам не разглядел в Альберте Мироныче шукшинского Глеба Капустина? Ведь знал же его, был он у меня на виду, а я, по своей халатности, прошел мимо. Вот и сейчас Альберт Мироныч задал гостям вопрос: что все-таки раньше – яйцо или курица? Гости смеялись, пытались отшутиться, но Альберт Мироныч, с приклеенной сигареткой на губе, все настаивал, все понуждал.
На свадьбе единственный с моей стороны, был мой свидетель и однокурсник Виктор Одинцов. Он сказал:
- Вопрос ваш архисложный и не может иметь категорического ответа. Но так как, задавая его, никакой корысти для себя вы не ищете, я вам отвечу. Раньше, как ни странно, была не курица и не яйцо. Раньше была другая курица. Под названием рыба. Она, как все рыбы, метала икру. Но однажды из одной икринки родилась не рыба, а полурыба-полукурица. И она же снесла полуикринку-полуяйцо. А уж потом преобразовалась в курицу и яйцо.
Альберт Мироныч растерялся. Смотрел на Виктора, не скрывая своей петушистости, готовый броситься в спор, и не находя слов. Так и не нашел. И, вероятно, поэтому спросил:
- Ты кто такой?
- Виктор Одинцов, - сказал Виктор. – Из Калининграда.
- Давай выпьем?
- Давай, - сказал Виктор и налил ему и себе.
Они еще разговаривали, а я уже знал, что мне нужно работать. Я еще не знал, где и кем, но уже точно знал, что пойду на работу.

Утром, после трех наших нежных ночей, мы с Тонечкой позавтракали и сели просто так. На улице шел снег, мела поземка; у нас под окнами стоял Пушкин-памятник, в крошечном скверике дети лепили снежную бабу.
Тоня взяла книгу, но я видел, что не читает, просто держит и о чем-то думает. И трогает на виске густую прядь. Ее склоненная голова, чуть вздернутый носик, маленькая, почти детская рука, ее неоткрытость до нашей первой совместной ночи – все это умиляло меня, рождало чувство благодарности и ответственности – я точно знал, что люблю свою жену, как еще никого и никогда не любил.
- Есть идея, - сказал я, - летом пойдем дальше учиться. Ты в техникум, я в институт. Знаешь, что означает цифра 38? – я написал эту цифру на листке бумаги.
- Повышенную температуру?
- Нет.
- Возраст твоей тещи?
- Нет же, - рассмеялся я. – Цифра 38 означат наш с тобой возраст. Если к моим двадцати одному прибавить твои семнадцать, получится тридцать восемь.
- Как много, - сказала она.
- Мало! – закричал я. – Это ж на двоих! Это ж означает, что все у нас впереди! И я люблю тебя.
Я взял ее за руки и притянул к себе. Мы принадлежали друг другу. Мы все глубже погружались друг в друга. Так что иногда мне казалось будто она и я – одно целое, и сердце у нас одно, и я слышу, как оно стучит у меня под рукой.
Я сказал, что мне нужно поехать по делам, но я скоро вернусь. Пусть она почитает или посмотрит сквозь линзу телевизор.
- Я пойду в магазин, - сказала она. – Что нам принести?
Я достал из кармана паспорт, а из него деньги – триста рублей.
- Откуда у тебя столько денег?
- Родители прислали. Я им написал, что женюсь, они решили прислать. Вчера сходил на почту, получил.
- Так нельзя, - сказала она. – У тебя две маленькие сестренки, а они такую сумму. Нужно отослать обратно.
- Обидятся, - сказал я. – Давай купим тебе костюм или красивое платье.
- У меня все есть, - сказала она. – Можно, наоборот, что-нибудь купить тебе.
- Ладно, подумаем. Пусть будут у тебя. Впрочем, из этих денег рублей сто или двести можем послать Алевтине Максимовне за квартиру.
- Да, правильно, - сказала она. – Сегодня же и отправь.
- Тогда пойдем – ты в магазин, я по делам и на почту. А потом вернемся, и будем обедать.
- Хорошо, - сказала она. – Я что-нибудь вкусное приготовлю. Ты правильно сделал, что женился на мне, я ведь все-все умею готовить. И без денег мы не останемся. Тех, что я зарабатываю, нам, пока ты учишься, вполне хватит. А поесть я всегда принесу.
- Каким образом? – спросил я.
- У нас все берут что-нибудь домой, - сказала она. – Все, кто работает в столовой.
- Но ведь это…
- В столовой всегда что-то остается. Например, варится мясо для второго – есть бульон. Или…
- Я понял, - сказал я. – Пусть другие берут, а ты не будешь. Пойми меня правильно: я собираюсь стать писателем. Буду в своих сочинениях стоять за нравственность и честность, а сам стану лопать ворованный бульон?
- Хорошо, - улыбнулась она, – будем покупать.

Выйдя на улицу, я пошел дальше по Пушкинской, свернул в Кузнечный переулок, пересек Лиговку и подошел к хлебозаводу. На щите объявлений прочитал, что заводу требуются слесари-монтажники, уборщицы, медсестра, инженер по безопасности, бухгалтер… В общем, не я. Перейдя обратно Лиговку, сел за Разъезжей улицей в автобус «тройку» и поехал на Московский проспект. Там, на Киевской улице, были знаменитые Бадаевские склады, которые сгорели в самом начале немецкой блокады, и это крайне осложнило жизнь ленинградцев.
На Бадаевских складах я уже работал – позвали однокурсники. Мы устроились грузчиками в цехе расфасовки сахарного песка. Там стояли полуавтоматы, они расфасовывали по килограммовым и полукилограммовым пакетам песок. Работницы связывали их в пачки по десять кило, грузили на тележки – по триста кило и по тонне, - а наша задача была отвезти тележки в транспортный цех, снять сахар с тележек и подать его по транспортеру во двор, на машину. Трехсоткилограммовую тележку полагалось катать по одному, а весом в тонну – вдвоем. Но мы их обе катали по одному. Работа нелегкая, но и платили немало – до ста шестидесяти рублей в месяц.
Приехал, зашел в отдел кадров – берут. Предлагают завтра же выйти в первую смену. Но можно и во вторую – как мне удобнее. Я выбрал первую, а там видно будет.

Ровно месяц я не появлялся на занятиях. Меня уже хотели отчислить. Но я появился перед самой сессией, написал объяснительную, что работал. И меня допустили к экзаменам. За месяц я заработал почти двести пятьдесят рублей. Иногда я вкалывал по две смены. Грузчики-профессионалы удивлялись, а я объяснял, что я спортсмен и не пью. Они смеялись.
Сессию сдал отлично. Начались каникулы – я снова пошел на Бадаевские склады. Тонечка возражала, просила, чтобы я оставил работу, но я – ни в какую. Нам необходим денежный запас, чтобы не пришлось бросать учебу. Жаль только, что не побывал на каникулах в Минске.

И вдруг телеграмма: «Умер папа. Похороны тринадцатого. Мама».
Сначала я подумал, что это чья-то злая шутка. И тут же осознал: так не шутят, у меня действительно не стало отца. И нужно бежать за билетами на самолет.
Билеты я взял сразу, на вечерний рейс. Приехали с Тонечкой в аэропорт и просидели там почти двое суток – Минск из-за непогоды не принимал. И что я только не передумал за это долгое изнурительное ожидание в зале аэропорта. То мне казалось, что с телеграммой ошиблись, и отец мой жив. То начинал верить, что его уже действительно нет, и сожалеть, что ни разу с ним толком не поговорил. Иногда мне даже казалось, что отец ушел не навсегда, и еще вернется. Как вернулся после войны…
А когда мы все же прилетели на мою родину, люди только-только вернулись с кладбища, где простились с моим отцом.
Умер отец от внутреннего отита – простудился, болела голова, но он продолжал ходить на работу. А когда свалился, и вызвали «скорую», было поздно…
Его смерть подкосила маму – больше месяца пролежала она парализованная. Потом здоровье медленно восстановилось. Все, кроме слуха. Теперь она почти не слышала.
Моим сестрам, всем нашим родственникам понравилась, пришлась по душе Тонечка. Они полюбили ее сразу и навсегда. Жаль, не увидел ее отец…

Мне казалось, моя Родина спокойно и уверенно идет в будущее. Все, кто хотел и мог, учились. Все, кто был способен, работали. Совсем недавно, почти каждый год понижались цены. И вдруг объявляют, что в стране сразу почти на тридцать процентов подскочили цены на мясо и мясопродукты. Народ зароптал. То здесь, то там раздавались недовольные голоса – несли Хрущева, называли кукурузником и даже контрой. А я на одной из лекций в техникуме сказал: «Это вполне логично, что повысили цены, особенно если учесть, что наше правительство любит животных больше, чем людей».
Кто-то хихикнул, кто-то поддакнул. Лекция продолжалась. Я забыл о своей реплике. Но через день меня пригласил к себе наш военрук по кличке Штык. Маленький, верткий, он был членом всех комиссий – ревизионной, бытовой, конкурсной…
- Садитесь, - сказал он мне, а сам встал. – Скажите, Сабило, у вас голова есть? Что за шутки и неуместная ирония? Вы не понимаете, что у правительства нет выхода? Это же временно!
- Ничего особенного я не сказал…
- Если бы вы сказали что-то особенное, то разговаривали бы не со мной. Ну ладно, ляпнул бы какой-нибудь дурачок. А вы, с кого многие берут пример!.. Пообещайте быть сдержаннее, и мы кончим этот разговор.
Меня бесил не столько его тон, сколько мысль о том, что ему на меня донесли, или, как принято говорить, настучали. Тревожный знак, если учесть, что за Штыком вполне могли стоять самые серьезные органы, с которыми, к счастью, я пока что дела не имел. И что теперь? От него сейчас зависит, кончить ли дело миром или вызвать искусствоведов в штатском.
- Что я должен делать? – спросил я.
- Быть сдержаннее, - сказал он.
- Хорошо, обещаю, - сказал я и покинул кабинет.
 Вспоминая тот наш разговор, я иногда задавал себе вопрос: мог ли Штык повернуть дело со мной более круто. Наверное, да.
Но не повернул. Пожалел, что ли?

Тонечку я иногда приводил в наше литературное объединение.
Ей нравилось там. И она нравилась всем нашим соей юной красотой, живым, естественным нравом и глубоким, грудным смехом. Ее ровесница – поэтесса и студентка училища Мухиной Наташа Галкина – однажды на занятиях изобразила на листе бумаги Тонечкин портрет. Получилось, похоже, но в портрете я увидел что-то неизвестное мне в лице Тонечки, какую-то жесткость, которой я в ней не замечал. «Художник всегда видит по-иному, чем мы», - решил я, все же любуясь портретом.
Наслушавшись стихов моих друзей, Тонечка приходила домой, и сама сочиняла: «Служивых рота целая носила в кучи снег, чтоб я на танцы бегала, не замочив туфлей…»

В конце апреля из Орехова-Зуева вернулась Алевтина Максимовна. С ней приехал респектабельного вида гражданин в модном пальто-реглан, в широкой фетровой шляпе и белом кашне. В его неторопливости, некоторой грузности угадывалась недюжинная сила и прямо-таки кричащая уверенность в себе. Разделся в шкаф, сел на стул. Представился:
- Михал Михалыч, инженер-физик.
Я поздоровался с ним за руку – рука большая, жесткая, как наждак. Не инженерская, подумалось, рука, но все может быть.
- Молодожены? – спросил он, улыбнувшись Тонечке. – Знаю, знаю, вы нам писали. Хороший слог вашего письма, - улыбнулся он и мне. – Я тоже когда-то баловался стихами. Даже в селе Константинове, на родине Сергея Есенина, побывал. В сорок пятом, когда Есенину исполнилось… точнее, исполнилось бы пятьдесят. Никакого юбилея не было – война кончилась, не до юбилеев. К тому же Есенин не ко двору советской власти, в особенности ее горлопанам-главарям. Им подавай своих, чтоб их самих возвеличивали, и дурить головы помогали. А люди пришли, немного, но пришли. Дождик, знаете ли, октябрь, а люди разбрелись по откосу над Окой.
- Вы были там как поэт? – спросила Тонечка.
- Нет, что вы, - рассмеялся он. – Ездил с братом к его теще крышу поправлять. Хорошее время было, победное. Как раз в юбилей поэта. Долго люди гуляли. Там один стихи читал над Окой, а потом заявил, что в память Сергея Александровича он произведет омовение в чистых водах Оки-реки. Разделся, сплавал на тот, низкий берег и вернулся под аплодисменты зрителей. Вот с той поры и я себя чувствую причастным к судьбе великого русского поэта. Почитать вам его стихи?
Мы закивали головами, приготовляясь слушать, но в этот момент из кухни пришла Алевтина Максимовна и позвала меня в коридор. Прислонившись к полочке, где стоял телефон, волнуясь, начала:
- Ой, Ваня, я прямо не знаю, как сказать. Вы не обижайтесь, но… я все одна, одна. И он один, жена умерла. В Орехове-Зуеве дочка замужем, двое детей у нее… И вот мы решили…
- Правильно решили, - сказал я. – Мы с Тонечкой желаем вам счастья и сегодня же перейдем в другое место.
- Но куда же? – испугалась она.
- Тонечка домой, я в техникум. А там подыщем. Будем снимать, у Тонечки негде, одна комната.

Алевтине Максимовне было искренне жаль меня, но и поделать она ничего не могла – жизнь есть жизнь. Разговор окончен, сейчас мы будем собираться. Но я видел, что она как будто что-то недосказала. Вот-вот доскажет. И не ошибся.
- Ну, как он вам? – показала на дверь комнаты. – Правда, видный мужчина?
- Правда, - сказал я. – Чувствуется в нем основательность. На пятидесятилетие Есенина в Константиново приезжал. А почему рука у него такая жесткая?
- Гирей занимается, - улыбнулась Алевтина Максимовна. – Страсть, какой сильный! Двухпудовую гирю по тридцать раз одной рукой поднимает. Вы бы видели его раздетым! – восхитилась она и тут же покраснела, испугавшись, что я не так ее пойму.

- Все, что ни делается, к лучшему, - говорила Тонечка, когда мы с сумками шли к ней домой.
- Девиз слабых, - отвечал я. – Сильные говорят – все, что я ни делаю, к лучшему.

- О, доча вернулась! Родная доча вернулась! – радовалась Тонечкина мама. – Располагайтесь, будем все вместе, - уже не так радостно восклицала она, еще не зная, что я возвращаюсь в общежитие техникума. – В тесноте – не в обиде. Но в тесноте…
Пообедали. Я взял спортивную сумку со своими рубахами и тетрадями, и мы с Тонечкой пошли пешком на Обводный канал. Тонечка говорила, что совсем неправильно, что мы, не успев пожениться, расстаемся, хотя бы и на время. Но тут же утешала меня, что мы сразу же снимем комнату и снова будем вместе.
В общежитии ребята – одни с удивлением, другие с восторгом встретили меня. Моя кровать была свободна, только нужно взять у коменданта белье и подушку. Тонечка сходила к коменданту, принесла белье, и место готово. На недоуменные взгляды моих друзей я ответил коротко:
- Временно. По семейным обстоятельствам.

Ребята мне рассказали, что от работы отстранен преподаватель анатомии Виктор Александрович – сын известного ленинградского поэта Прокофьева.
- За что? – спросил я.
- За использование служебного положения в сексуальных целях, - сказали они. – Юным красавицам, слабо знавшим анатомию, ставил неуды, а исправлять они бегали к нему на дом.
На первом курсе анатом был заметнее других преподавателей: невысокого роста, с густой седеющей шевелюрой над низким лбом, всегда безупречно одетый, неторопливый в словах и движениях, он создавал между нами и собой некую невидимую нейтральную полосу, на которую не вступали ни мы, ни он сам. Однако, по-видимому, только себя самого ему не хватало, и часто на его преподавательском столе можно было видеть то подборку стихов   отца в «Огоньке», то сборник «Приглашение к путешествию», отмеченный Ленинской премией.
- Как это стало известно? – спросил я.
- Несколько выпускниц написали в «Комсомолку», что преподаватель анатомии заставляет своих учениц изучать анатомию на живом теле. Прислали комиссию, разобрались, и его – за дверь.
- А вдруг навет? – спросил я.
- Комиссия работала. Анонимно опросили некоторых наших девиц, они, не сговариваясь, точно указали адрес, обстановку в квартире…
Хорошо, что убрали, - сказал массивный «полутяж» Гена Рудин. – А то бы мы ему прибор оторвали.
 - Отец его – знаменитый поэт, - сказал я. - Жалко отца…

В первое же воскресенье, утром мы с Тонечкой поехали на Малков рынок – снимать комнату. Большая толпа. Сдающие – в основном пожилые, снимающие – молодежь. Поговорили со старушкой, что стояла на краешке тротуара и опиралась на палочку, - сдает угол. Поговорили с гладко выбритым, пахнущим «Тройным» одеколоном красавцем лет пятидесяти пяти, - он сдает только девушке. Несколько раз прошли мимо женщины, что стояла у стены дома и держала за руку девочку лет семи. Мы спросили, сдает ли она, или сама пытается снять?
- Сдаю комнату в двухкомнатной квартире, - сказала она. – На Васильевском острове, по Наличной улице. В одной комнате мы с дочкой, - она улыбнулась девочке, - а другую сдаем. За тридцать рублей.
Это очень далеко – и Тонечке на работу, и мне в техникум. Но мы согласились. Решили, что сегодня поеду я и перевезу часть наших вещей. А завтра с Тонечкой заберем остальное и поедем уже вместе.
Мы все были довольны. Особенно радовалась девочка – ей мы с Тонечкой понравились, это видно по ее вдруг ожившим глазам и улыбке. Ее мама – звали ее Катей – записала мне адрес, и мы расстались.
Вечером я приехал на улицу Наличную к нашей новой хозяйке Кате и ее дочке Леночке. Купил Леночке коробку конфет, маме – три гвоздики. Привез учебники и белье. Катя повела меня в нашу комнату – небольшую, с одним окном, чисто убранную – при мне постелила на кровати мое белье. Я отдал ей плату – сразу за два месяца, переоделся в спортивный костюм и пошел в другую комнату, где в это время Леночка делала уроки. Она сказала, что заканчивает первый класс, и нужно хорошо учиться, чтобы потом все лето хорошо отдыхать.
Я помог ей в арифметике – посчитал яблоки и груши – и отправился на кухню, где мама готовила чай. Катя рассказала, что она замужем, но муж тяжело болен туберкулезом и теперь находится в санатории. И вот она, чтобы не пустовала комната, решила сдавать ее, потому что нужны деньги.
Поздно, уже после двенадцати, мы пожелали друг другу спокойной ночи и разошлись по комнатам.
Я разделся, постоял у окна, думая о Тонечке, радуясь, что и она завтра приедет сюда, и мы станем жить вместе, чтобы уже не расставаться. Погасил свет.
Я медленно засыпал. И, может быть, даже уснул, как неожиданно почувствовал, что меня будто что-то обжигает – сначала шею, потом руку, потом плечо. Я подумал, что в прачечной излишне накрахмалили белье, и оно теперь не мягко и ровно облегает мое тело, а прикасается ко мне торчащими углами, отсюда и жжение. Пройдет, надо уснуть. Но жжение усиливалось. Мне уже казалось, что я лежу в крапиве.
Наконец я не выдержал и нажал кнопку торшера. И застыл в ужасе. Как бывает белый материал в красный горошек, так вся моя простыня и пододеяльник были в клопах. И горошек задвигался, забегал от яркого света, убегая в темноту. Я увидел, что клопов полно и на обоях, и на потолке, клопы с потолка стали валиться, падать на меня, на мою постель.
Я спрыгнул на пол. Перетряхнув одежду, напялил ее на себя. Приостановился, не зная, что делать. А затем направился в комнату, где спали Катя и ее дочь.
Дверь к ним открыта, но как только я вошел, Катя подняла голову, спросила, что случилось? Я позвал ее в свою комнату. Накинув халат, она пошла за мной. А, войдя и увидев разбегающихся кровососов, вскрикнула и в ужасе поднесла руки к лицу.
- Боже мой, Боже мой, я же не знала! Откуда они взялись? И столько. У меня в комнате я не замечала, а здесь… Никто ведь не жил после мужа.
Я собрал книги в сумку, стал надевать пиджак.
- Минутку, я сниму вам белье, это же ваше.
- Оставьте, - сказал я. – Обойдусь.
- Может быть, пойдете в ту комнату, на мое место? – уже несколько раздражаясь, предложила она.
- Нет, Катя, я поеду. Не огорчайтесь.
- Но вам же на ту сторону, а мосты разведены?
- Нет, кажется, еще не открылась навигация, мосты не разводят.
Она пошла в свою комнату, принесла деньги, что я вручил ей за проживание, присоединила к ним еще десять рублей - за белье – и протянула мне. Я взял только свои. И, слушая ее жалостливые извинения, вышел на улицу. Асфальт под ногами стал темнеть – пошел дождь. Болела голова, будто после тяжелого боя на ринге. К перекрестку подошло такси – зеленый огонек. Я сел и назвал адрес техникума.

В одной группе со мной учился мастер спорта по вольной борьбе Лев Мазанов, ленинградец. Веселый человек, с умными глазами и обаятельной улыбкой. Если бы у нас устроили соревнования по многоборью, не сомневаюсь, что победителем вышел бы Мазанов. Кроме борьбы, он прекрасно плавал, бегал на коньках и на лыжах, играл в хоккей и в настольный теннис, к тому же, ему не было равных ни в гимнастическом зале, ни на баскетбольной площадке. Рост его не превышал ста шестидесяти пяти сантиметров, но, по мнению всех наших, он был лучше всех сложен. Поэтому неудивительно, что именно его преподаватели Академии художеств имени Репина отобрали для позирования своим студентам. Правда, отобрали и меня, и я страшно обрадовался их вкусу и пониманию настоящей красоты. Но потом, когда я приехал в академию, вошел в класс и начал обнажать свою фигуру, меня остановили вопросом: зачем я раздеваюсь?
- Так что?.. Натуру хочу представить. Отобрали же.
- Из вас, - сказали мне, - отобрали только ухо. Да, вот записано: «ухо».
Нельзя сказать, что меня это особенно огорчило – мне за мое ухо платили столько же, сколько Леве Мазанову за всю фигуру, но все же была какая-то неудовлетворенность то ли своими  физическими данными, то ли их несовершенным вкусом.

Однажды Лева у меня по-дружески спросил:
- У тебя проблемы?
- Ну да, - говорю, - жить негде.
- Тебе нужно поговорить с моими родителями. У нас две комнаты в трехкомнатной квартире на Коломенской. А в третьей живет профессиональная пьянчужка, но тихая, не помешает… Знаешь, там еще ветлечебница, с лошадиной головой на стене? Одну комнату они уже сдали курсанту Военно-медицинской академии – Гвоздю. Слава Гвоздь, я с ним знаком. Хороший парень. А вторая пустая, они собираются сдать.
- В сущности, мне на два месяца, до окончания техникума, а там мы уедем в Минск.
- Так моим и скажешь. А я им скажу, чтоб не драли с тебя шкуру, понял?
Комната оказалась великолепной, к тому же в самом центре. И цена божеская – двадцать рублей в месяц, но здесь уже Левина заслуга.
Познакомились мы и с будущим военно-морским врачом Славой Гвоздем. И с его женой Ниной, которая, когда оставалась одна, бесконечно крутила одну и ту же пластинку «Давай никогда не ссориться». Она слушала ее с утра до вечера, а вместе с нею слушали и мы.

Накануне Дня Победы Гвозди особенно активно забегали по магазинам. Оказалось, 9 мая – свадьба младшей сестры Гвоздя – Татьяны. Она выходила замуж за его друга – курсанта Подкопаева, и торжество состоится здесь, у Гвоздей, потому что и Подкопаев, и сестра Гвоздя жили в общежитиях. Нас с Тонечкой пригласили на свадьбу. Мы обрадовались, тоже стали участвовать в подготовке к столь трогательному событию. Я бегал за зеленым горошком и за шпротами, Тонечка хлопотала над будущим студнем. Важность самой свадьбы усиливалась еще тем, что ее играли в День Победы. Хотя записались молодые за два дня до праздника, но специально перенесли торжество на День Победы.
Свадьба оказалась на удивление строгой, культурной. Возможно, потому что не присутствовали родители. Была сплошная молодежь – курсанты, или, как они сами себя называли, слушатели, их жены и девушки, и мы с Тонечкой. Один курсант явился просто один, без жены и девушки. У него немецкая фамилия – Бурмейстер. Он высокого роста, светло-каштановые волосы, тонкое лицо, голубые глаза, и все только и делали, что обращались к нему, как будто он у них не просто слушатель, а, как минимум, преподаватель. Я не удивился, что именно его стали просить произнести первый тост. Он принял это как должное. Встал и, держа рюмку двумя пальцами, задумчиво взглянул на молодых – мужа и жену. При этом новоиспеченная жена как-то особенно напряглась, покраснела и стала ждать, что скажет Бурмейстер. Хорошо видно, как от волнения дрожат уголки ее губ, и вся она дрожит, хотя рядом сидит ее муж – крупный плечистый парень, с коротко остриженными волосами и сильным, волевым подбородком.
- Дорогие Таня и Борис, - обратился к ним Бурмейстер. – Сегодня день вашей свадьбы и День Победы. Пусть это сочетание станет гарантией вашего настоящего и будущего счастья. Я убежден, что отдельного человеческого счастья не бывает, что счастье каждого из нас неотделимо от счастья других, от счастья страны, в которой мы родились и живем. И которая делает все для того, чтобы мы могли встретить и полюбить друг друга. Как встретились и полюбили наши сегодняшние виновники торжества. За вас, родные, за ваше счастье!
Все поднялись и стали чокаться. Кто-то тихо, еле слышно произнес:
- Горько!
- Горько! Горько! – закричали мы, и молодые, подчиняясь многовековому ритуалу, соединились в поцелуе.
- Хорошие слова он произнес, правда? – спросила Тонечка.
- Да, как ректор, или как там у них называется их главный руководитель.
- Трудный ты человек, - сказала она сердито.
- Разве? – спросил я, удивленный ее словами…
- Лично я считаю, что вышла замуж за трудного человека.
- Ищи легкого, - сказал я, надеясь, что она мои слова обратит в шутку. – Еще не все потеряно, тебе недавно исполнилось только восемнадцать.
- Хорошо, - сказала Тонечка. – Ты пожалеешь о своих словах.
- Меня напугать трудно, - сказал я, но лучше бы не говорил.
Она посмотрела на меня как-то не совсем обычно – жестко, без тепла, и я вспомнил выражение ее лица на давнем рисунке Наташи Галкиной.

Свадьба между тем продолжалась. А когда начались танцы, Тонечка пригласила Бурмейстера. Ко мне подошел Гвоздь, весело сказал:
- Хорошая пара, как ты полагаешь?
- Ты имеешь в виду свою сестру и ее мужа? – спросил я.
- Нет, твою жену и Бурмейстера.
- Кто такой Бурмейстер? – спросил я. – Почему он поздравляет, как ректор?
- У нас не ректор, у нас начальник академии. А Коля Бурмейстер учится со мной на курсе. Входит в сборную академии по плаванию. Мастер спорта.
- По возрасту ему уже только в ванне плавать.
- Ты что, ревнуешь? Ай, нехорошо. Давай выпьем?
- Я не пью.
- Ай, нехорошо. Кстати, ты поближе познакомься с Бурмейстером. Он на кафедре физподготовки большая сила. Ты после своего техникума собираешься куда-нибудь поступать? Давай к нам в академию? Будешь офицером, военврачом. Николай это устроит без труда, тем более что ты спортсмен.
- Я не пользуюсь услугами Дантеса, - в раздражении проговорил я и дерзко взглянул ему в глаза.
Гвоздь покачал головой и рассмеялся. И мне показалось, будто он про себя иронично произнес: «Тоже мне, Пушкин!»
Хотелось уйти, но я оставался, чтобы не испортить настроения молодым.
Кончился один танец, начался другой, а они снова танцуют. Вот дела! В конце концов, жена она мне или не жена? Сейчас пойду, заберу и усажу рядом. Или сам с ней стану танцевать. И вдруг я вспомнил танцевальный зал клуба 2-й ГЭС. И того мальчишку вспомнил, партнера Тонечки по вальсу. И узнал в нем себя. О, Господи, как все повторяется. К тому же, со знаком минус. Но теперь уже нет рядом Геночки Рудина и Володьки Кушнира. Теперь ты один на один с жизнью, и только от тебя зависит, чему подчинить свой характер. Быть ли тебе вечным ревнивцем и вечным сторожем своей жены, или пусть все идет, как идет. У меня есть иное, главное дело, оно меня и возвысит, и заслонит от невзгод.
Я выбираю второе. Точка. Все. Скажу тост. Держись, Бурмейстер!
Ко мне подошла Нина, жена Гвоздя, и пригласила на танец – наверное, Гвоздь попросил.

Когда все снова уселись за столы, я дал знак Гвоздю, что прошу слова. Он с радостью кивнул и представил:
- Иван Сабило, Тонечкин муж, - показал на Тонечку.
Последнее он сказал зря – в данный момент я не чувствовал себя Тонечкиным мужем.
Я встал, для пущей основательности покашлял в кулак. Все затихли.
- Федор Михайлович Достоевский в одном своем романе написал, что красота спасет мир. Я полагаю, источником такой мысли послужила ему легенда о том, как в Древнем мире перед судом предстала женщина за убийство своего мужа. Все сходились в том, что убила именно она, и никто больше. И суд, прежде чем вынести смертный приговор, предоставил ей последнее слово. Женщина постояла в задумчивости, а затем обнажилась перед судом. И все увидели, как она прекрасна. Суд удалился на совещание. А когда вернулся, оправдал ее, заявив, что столь красивая женщина не могла убить своего мужа. Ибо красота телесная, физическая подразумевает красоту нравственную, духовную. Так давайте сегодня, в наш праздничный день, пожелаем нашим молодым беречь красоту. За наших молодых!
Кажется, тост понравился. После некоторого молчания раздались голоса:
- За молодых!.. За их красоту!..
И все посмотрели на Бурмейстера. А тот, ослепительно улыбаясь, стал хвалить меня и мой тост. Но все же погрозил Тане пальцем и предостерег:
- Легенда хорошая, а ты, однако, своего мужа не убивай.
Но его уже не слушали – все обсуждали, насколько беспристрастным оказался суд, и правда ли, что красивый человек не может совершить преступления.
Я не ожидал такой шумной реакции на свое выступление. Эта сцена вызывала во мне предчувствие, что удастся достаточно легко выйти из трудного положения, в которое я попал.
Бурмейстер иронично взглянул на меня и встал.
- Дорогие друзья, - сказал он. – Хороший тост произнес наш Иван, и все мы его оценили. Но разница между моим тостом и его тостом в том, что свой тост, свои слова я достал из сердца и обеспечил своей душой. А Иван достал из кармана и почти что прочитал его, как по бумажке. – Он посмотрел на меня. – Ты в какой книжке это вычитал?
Все закричали – какая, мол, разница, тост хороший, необычный, а главное, к месту сказанный. И нечего придираться.
Но Бурмейстер ждал ответа. И я сказал:
- Все, что я читаю в книгах, становится моим. Это закон всех хороших книг. В этом их основное достоинство. Иначе они были бы не нужны.
Ответ мой тоже понравился гостям. Они закричали, что согласны с моими словами, они тоже так считают, иначе бы им никогда ничему не научиться. И предложил выпить за книгу, особенно за ту, которая еще не написана.
Милые, милые ребята! Вы спасли положение: Бурмейстер протянул мне руку и сказал:
- Убедил. Претензии к тосту снимаю.
Я с удовольствием пожал ему руку и на радостях чмокнул свою жену в щеку.
Потом, вечером, мы высыпали в город, чтобы посмотреть праздничный салют в честь Победы и наших молодых. А затем вернулись – всем было хорошо, и мне казалось, что неприятная сцена с Тонечкой забудется навсегда.

В конце июня я сдал последний государственный экзамен. У меня был выбор: Москва, Волгоград, Минск. Я выбрал Минск. Купили с Тонечкой билеты и поехали. В Минске пришли в Дом правительства – здесь, в нулевом этаже находился Республиканский Совет Добровольного Спортивного общества «Трудовые резервы». Именно сюда у меня направление. А там сказали, что в Минске для меня места нет. Но они могут направить меня в Гомельскую область, в город Жлобин или в Речицу. Я им сказал, что уезжал из Минска, что здесь у меня мама, сестры и пол-Минска родственников. А мне говорят, что в Минск они стараются не брать специалистов со средним спортивно-педагогическим образованием, а только с высшим. Для этого у них и существует институт физической культуры.
- Да вы же не знаете меня! – закричал я. – Может быть, я с техникумом не хуже любого выпускника института.
- Хорошо, - сказали мне, - поезжайте на автозавод, там, кажется, есть место на полставки.
- Но до автозавода от моего дома – как до Красноярска!
- Хорошо, - сказали мне, - хотите, дадим вам справку, что вы нам не нужны? И ваш диплом сразу делается свободным?
- Давайте, - обиженный, сказал я решительно.
Тонечка удивилась столь нелюбезному приему в моем родном городе и сразу приняла решение:
- Возвращаемся в Ленинград.

В Ленинград мы вернулись в начале августа. И сразу главный вопрос – жилье. В день приезда пошел к Леве Мазанову, и тут он меня ошарашил. Оказывается, теперь он уже не просто Лева, а студент Института физической культуры имени Лесгафта.
- Поздравляю! – сказал я. – Пока я катался в Минск и слушал восторги в адрес моей жены, ты времени даром не терял.
- И ты не теряй, - просто сказал Лев. – С десятого августа вступительные экзамены будет сдавать второй поток. Собирай в темпе документы и валяй, пожалуйста.
К сожалению, с комнатой он помочь не мог – его сестра вышла замуж и переселилась на Коломенскую. Придется искать другую.
Вспомнив, что я давно не навещал Алевтину Максимовну, пошел к ней. Она обрадовалась, сказала, что искала меня, ездила в техникум и хотела писать в Минск. Я рассказал о своих сложностях и поведал свои планы на будущее – поступить в институт, работать и, может быть, жить в Ленинграде. Вот только с жильем…
- Да живите с Тонечкой у меня! – вырвалось у нее. – Я опять одна. И скоро уеду в Орехово-Зуево, а приеду, может быть, только через год.
- А где же…
- Ой, Ваня, такой скандальный оказался, неуживчивый. Как переехал сюда, стал задирать соседей – и неряхи они, и подолгу в туалете сидят, и радио у них громко говорит, и телефоном не умеют пользоваться. Сосед Виктор Петрович как-то ответил ему, что он ведет себя как завоеватель. Так он, знаете, Ваня, поднял его за ремень, что держит брюки, и посадил на стол, заставленный кастрюлями. А там чьи-то щи горячие стояли, ошпарил, бедного. Тут соседи не выдержали, сказали, в суд подадут… В общем, и со мной рассорился. И уехал.
- Может, образумится и вернется?
 - Какой там! Он, кроме своей гири, никого не любит. Он силу качает, а выходит, что злостью накачивается. Мы с соседями десятки лет жили душа в душу, а он… Разве это правильно?.. А где Тоня? Детей еще не ожидаете?
- Что вы, Алевтина Максимовна, разве я похож на отца?
- Ну да, сейчас отцами становятся, когда уже дедами надо быть.
Мы с Тонечкой поселились у нее в тот же вечер. А на следующий день Алевтина Максимовна уехала в Орехово-Зуево.

Узнав, что я собираюсь поступать в институт, Тонечка подала документы в техникум общественного питания. И поступила раньше меня. Вскоре и я обрадовал ее: по итогам экзаменов меня зачислили на первый курс вечернего факультета Института имени Лесгафта.
С жильем и учебой устроилось. Оставалось найти работу – и можно жить. Ходил на Конюшенную площадь, в ДСО «Трудовые резервы» - все преподавательские штаты в училищах в полном комплекте. Но к Новому году, вероятно, место найдется. Не слишком огорченный, я поплелся по городу. У меня пока что два якоря необходимости – институт и литература. Будет и третий – работа.
На улице Ломоносова в одной из витрин увидел объявление: «Требуются грузчики». Посмотрел на вывеску перед входом: «Всероссийское общество слепых», «Учебно-производственное предприятие № 5». По деревянной лестнице поднялся на второй этаж и оказался в небольшом помещении, забитом электрошнурами, вилками, розетками и другими подобными предметами. За столом – двое молодых мужчин, разговаривают. Один рослый, рыжеватый, с большими розовыми ушами и крупными блестящими залысинами. Другой – маленький, толстенький, со смешливым лицом и вежливо-вопрошающим взглядом.
- Вам грузчики нужны? – спросил я.
- Нам, - сказал толстяк. – Точнее, мне. Я тоже грузчик, но один, а нужны двое. Платят мало, девяносто рублей. Но и работы немного – отвезти слепым по домам заготовки и забрать у них готовую продукцию. Вот эту, - показал он кучу шнуров на полу. – Иногда премию дают. Ну, как?
- Работа от и до?
- Начинаем в девять. До трех. Иногда до часу. А бывает, в девять пришли, а в девять ноль одну уже свободны – не подвезли заготовки. Но такое крайне редко. Слепых в нашей стране уважают. Ни в одной стране мира нет такого количества инвалидов и ветеранов войны и труда, как у нас. Их любят и уважают. А вот нас, молодых, содержат в бесправии и нищете – ждут, когда молодые превратятся в инвалидов и ветеранов. Тогда станут уважать и содержать.
- Зато нам не запрещают жениться, - подал голос рыжий.
- Таким, как ты, я бы запрещал, - сказал толстяк. – Такие, как ты, выбирают наших лучших женщин и увозят за бугор.
Я улыбнулся. Я понял, что эти их разговоры вечные. И мне тут же захотелось остаться с ними. Я назвался. Они – тоже. Рыжего звали Михаил Плоткин, толстяка – Юрий Шабалин.
- У него папа профессор, - сказал Михаил. – Одно из главных светил в Институте Герцена. Им даже квартиру дали на территории института. Юрик и теперь там живет с маленькой дочкой и женой. Жена у него поэтесса.
- Да, - кивнул Юрий. – Но мой отец сейчас преподает не в Герцена, а в ЛГУ.
Михаил и Юрий приняли меня. И повели к начальству. На следующий день я вышел на работу.

Тонечка без восторга отнеслась к тому, что я снова работаю грузчиком. Но и без критики. Она помнила мои слова из Достоевского: «Быть или гением, или никем – иного компромисса я не принимаю». Еще я иногда цитировал ей другого классика: «Кто предугадывает свое прекрасное будущее, тот также ведет нищенскую жизнь, как невинно осужденный идет на казнь, – ему не стыдно».
Я был именно никем, что вполне устраивало меня. А значит, должно устраивать и ее. Потому что она тоже не гений – еще на белом свете не было поваров-гениев. А если и были, то никому в голову не приходило назвать их гениями. И все-таки однажды она мне сказала:
- Я встретила на Невском Гвоздя. Он поморщился, узнав, что ты поступил в Лесгафта. По его мнению, ты мог запросто поступить в Военно-медицинскую академию и стать врачом, офицером. Он в этом году заканчивает и…
- И пойдет в порт ловить в муке тараканов, - перебил я.
- Как бы не так.
- А так, что в Советском Союзе нет столько кораблей, чтобы обеспечить врачебной практикой всех выпускников академии. А я не хочу с тараканами, я хочу быть тренером, преподавателем, работать с людьми. А еще лучше – с детьми.
- То-то сейчас ты работаешь с людьми!
Я видел, что она возбуждена, что настроена критически, даже агрессивно. Я лишь спросил:
- Тонечка, ты стала моей женой, чтобы затруднить мне жизнь или облегчить?
- А ты?! – вспыхнула она.
- А я бы хотел жить с тобой, как требуется, - по любви.
Она опустила голову, чуть слышно сказала:
- Все только и говорят, что про любовь, про любовь. А я до сих пор не знаю, что это такое…

Обычно грузчик в одиночку развозил слепым по домам заготовки и забирал готовую продукцию. Но первое время Юра Шабалин сопровождал меня, чтобы передать мне свой нехитрый опыт. А еще – чтобы поговорить. Он окончил филфак, знал историю, литературу, искусство. Знал он многих современных литераторов и сам сочинял. Обещал как-нибудь принести почитать, но все откладывал. Попросил у меня мои рассказы. Я дал. Вскоре он вернул их, похвалил, но заметил:
- Сентиментально. Давно замечено: чем сильнее человек, тем сентиментальнее он в творчестве. С этим надо бороться. Отстранись. Ты, как слезливая тетка, всех жалеешь. Это не твое писательское дело. Жалеть или не жалеть должен читатель. А ты должен… Впрочем, ничего ты не должен. Пиши, как получается. Прочти по микрофону в цех для слепых рассказ «Дорога на станцию».  Нет, назови просто – «На станцию». Так лучше.
Я прочитал. Работники чуть не всем предприятием пришли к нам наверх – благодарить. Среди них - Светлана – девушка лет двадцати пяти. Поцеловала меня в щеку. Когда все ушли, она осталась. Рассказала о себе. Живет одна, у нее двухкомнатная квартира и кошка Соня. Еще она сказала, что на самом деле не так она слепа, как на комиссии. Сняла очки, явив мне чистые, светло-серые глаза и длинные пушистые ресницы.
Она стала часто подниматься к нам, разговаривать. Но однажды застала у нас Тонечку. И больше не приходила.
Я уже вполне освоил свою работу, но Юра продолжал ездить со мной. В одной из поездок мы устали бороться в грузовом автофургоне. Он оказался довольно сильным, и мы, не одолев друг друга, согласились на ничью. Усевшись на деревянную скамью у кабины, он часто-часто задышал и вдруг заплакал.
Я бросился к нему – откуда слезы, что случилось? Не из-за того ли, что он не смог меня побороть? Его щеки, губы вздрагивали, глаза часто моргали, он нещадно тер их тыльной стороной ладони. Не зная, что делать, я спросил, не остановить ли машину. Он лишь покрутил головой – не надо. И опустив голову к коленям, выдохнул:
- Жена гуляет…
Я положил ему руку на плечо, но он отшатнулся:
- Не трогай меня, я страдаю!
Я сказал:
- Страдай, если больше нечего делать, но при чем тут я? Зачем свои страдания переваливать на меня? И вообще, хороши страдания, если их видят другие. Это уже актерство какое-то, а не глубинные переживания.
Говоря это, я желал одного – отвлечь от нахлынувших обид, постараться, чтобы он не горевал. Больная душа плохой руль на дороге жизни. Возможно, и сам он это понимал.
- Что мне делать с ней? – спросил он. – Или с собой?
- Чинить, - брякнул я. – Вот если у тебя в доме испортился холодильник или газовая плита, ты бы чинил?
Юра не ожидал от меня подобной словесной выходки. Надул щеки, закричал:
- Дурак ты мелкий! Боксерская груша у тебя, а не голова.
- Что ты имеешь в виду? – поинтересовался я.
- Ну и ответ! Поздравляю тебя! Ну и ответил!
- А что я должен ответить? За меня всем таким, как ты, ответил Плутарх: «Если тебя лягнул осел, не будешь же ты ему отвечать тем же».
До конца нашей поездки мы не проронили ни звука. И расстались, не попрощавшись.
Назавтра он, придя на работу, протянул мне руку, тихо сказал:
- Извини за вчерашнее. Можешь извинить?
- И ты меня! – сказал я.


ИЗ ДНЕВНИКА

16.ХI.62
Не пошли сегодня с Тонечкой на занятия, решили посмотреть какой-нибудь кинофильм. Попали в «Колизей» на картину «Мой младший брат» по повести Аксенова «Звездный билет». Несколько лет назад это было сильно нашумевшее произведение, опубликованное в журнале «Юность». Фильм смотрелся с интересом. Вроде бы живые герои, но не про меня, не про моих знакомых. Другие. Всю мою жизнь меня сопровождают какие-то «другие».

19.ХI.62
На занятия в литобъединение пришел Глеб Горбовский. Читал новые стихи, которые недавно привез из Якутии. Там он пробыл пять месяцев. После занятий Горбовский, Сабуров, Феоктистов приехали ко мне. Пили «Ерофеича», ели сыр и горячую баранину, приготовленную Тонечкой. Горбовский читал стихи. Читает он то с полушепота, а то и с крика. После стихов боролись руками, вонзив локти в стол. Говорили о литературе. Горбовский вспоминал Вересаева: «Любой прозаик или поэт должен нести в литературу свое. Вот за столом сидят люди. У каждого своя кружка, они пьют вино, каждый своей кружкой. И каждый будет удовлетворен. Но если у кого-то в руках даже бочонок, но не свой, а чужой, он никогда не утолит жажду…»
Глебу Горбовскому тридцать один год, но выглядит он гораздо моложе. Я люблю его очеловеченные, теплые стихи. Он сказал, что после долгих мытарств его, наконец, принимают в Союз писателей. Расходились поздно. Шумели.

21.ХI.62
Только что вернулся из библиотеки имени Маяковского, с дискуссии любителей книги. Войдя в комнату, увидел, что Тонечка спит. Стараясь не разбудить, вышел на кухню, разделся и, набирая воду в чайник, попытался обдумать все, что сегодня увидел и услышал.
Вначале поехал в клуб, на В.О., куда меня пригласил Горбовский. В витрине афиша с именами Виктора Сосноры, Майи Борисовой и Глеба.
Вскоре все они собрались в полупустом зальчике за столом и по очереди стали читать стихи.
Читает Соснора. У него невозмутимое лицо, большие, немного навыкате глаза и матовой черноты длинные волосы, чуть-чуть вьющиеся. Читает так, как будто его стихи ему порядком надоели.
Читает Майя Борисова. Она крошечного роста, лицо ее, фигурка в красном шерстяном костюме, аккуратная стрижка – все не лишено привлекательности. Читает умело, несколько театрально, хотя и с шепелявинкой, и стихи ее кажутся вполне уместными здесь, в сумрачном зале.
Читает Горбовский. Слегка покачивается и почти не смотрит на тех, кому читает. Это придает некоторую нервность и ему самому, и мне. Живые стихи, трогают…      
 После всех стихов мы с Горбовским пошли в гардероб, оделись и поехали в троллейбусе. Шел сильный дождь, крупные капли барабанили по крыше и стеклам. Горбовский звал меня отметить этот позднеосенний дождь, я звал его в библиотеку на диспут, и мы расстались.
В зале библиотеки душно, жарко. Здесь Дар, Ельянов, Битов… Говорил Дар:
- Я виноват, товарищи, перед вами. Я виноват перед всеми людьми, что не поднял свой голос против Сталина, когда он был жив. Я виноват, что не отсидел в тюрьме за невысказанную людям правду. Я виноват, что не боролся против неправды, нечестности, против сволочей, которых породил культ. И если бы мне удалось теперь вернуться в то время, когда все это было, я бы поступил именно так, как подсказывает мне моя совесть. Я бы выполнил свой долг не только как человек, но и как писатель.
Он сел, стал вытаскивать из кармана какой-то особенно большой платок, вытащил, вытер вспотевшее лицо, крупный блестящий нос; выдернул из нагрудного кармана кривую короткую трубку, стал набивать в нее табак. Было во всем этом что-то театральное, невсамделишное.
И тут зашумели, заговорили все сразу. Чаще других звучало слово «долг». Одни говорили, что писатель должен изображать то-то и то-то, другие – это и такое, третьи кричали, что вообще не должен человек быть чьим-то должником…
Мне запомнились слова одной простенько одетой девушки, которая сказала:
- Требовать от писателя, чтобы он писал то-то и то-то – то же самое, что требовать от физика, чтобы он создал, например, вечный двигатель. Писатель свободен от всякого рода долгов. А если нет, то выходит, что и читатель кому-то должен. А это уже, простите, абсурд!..
Дискуссия грозила растянуться, но тут снова поднялся Дар и, поблагодарив всех за участие в разговоре, подошел ко мне. Мы отправились вместе по Невскому. Дождь перестал. Я спросил, насколько серьезно он каялся в том, что неправильно жил при Сталине?
- Да, Ваня, это серьезно. Еще как серьезно. И я счастлив, что могу хотя бы теперь сказать о культе как о самом страшном зле.
- Но ведь вы почти тридцать лет прожили под руководством Сталина? И учились, и работали, и писали книги, и любили. А теперь, отвергая Сталина, вы отвергаете и собственную жизнь?
- Своей собственной жизни я не отвергаю потому, что, как выясняется, у меня ее не было. А будь она, я бы не молчал, не терпел бы негодяев, которых произвел на свет культ личности. Моя собственная жизнь, Ваня, только начинается.
В его излишне страстных словах мне снова показалось что-то искусственное, театральное.

25.ХI.62
Третий месяц я работаю среди людей, которые почти полностью потеряли зрение. Третий месяц вижу воспаленные, а иногда обычные глаза под толстыми стеклами очков. Разные люди, но почти у всех налицо расстройство нервной системы. Почти все они раздражительны, болезненно самолюбивы, а зачастую и заносчивы. Из-за пустяка могут поднять гвалт, и трудно их утихомирить. Приносят на работу все свои дрязги, и на все лады обсуждают, советуются, учиняя немыслимые скандалы. Я не вникаю, не стараюсь занять чью-либо сторону. Я стараюсь их примирить.

1.ХII.62
Вчера исполнился год со дня нашей свадьбы. Целый год вместе! Наверное, он складывался, как у всех молодоженов. Устанавливались отношения, прояснялись чувства, проявлялись характеры. Бушевали страсти, высказывались недовольства. Первый год может определить все будущие отношения.
Как же я прожил этот год? Всякое было, но главное то, что я остался прежним Иваном. И убедился, что женился именно на любимой. Иногда замечаю, что она высказывает мои мысли моими же словами. Но теперь это ее мысли, ее слова. Годовщину мы решили отметить походом в Литературное кафе, что недавно открылось на Полтавской улице. В обычные дни там столовая, а в субботу вечером приходят поэты, художники, прочий творческий люд. Зал небольшой, перегороженный стенкой с проемом. Заказали красное сухое вино. Читают поэты. Художники показывают дружеские шаржи. Многие выполнены остроумно и весело. В особенности привлекательно смотрятся шаржи на артистов кино. Мне понравилось, а Тонечка морщила нос.
Я прочитал свой короткий рассказ «Голый мальчик». Не успел дочитать до конца, как мне на стол принесли листок с эпиграммой на этот мой крошечный рассказик. Она кончалась строчкой: «А мальчик остался голый!»
Я огляделся – из-за соседнего стола на меня весело поглядывал темноволосый паренек и часто-часто кивал.
- Ваша? – поднял я листок.
Он встал, поклонился. Представился:
- Добровлянский, тринадцать букв.
- Буквами вас родители не обидели, а вот…
- Кто знает, кто знает… - перебил он меня. – Время покажет!
Я попросил официантку, чтобы она принесла ему от нас бокал вина. Он поднял бокал, и мы с ним выпили.
В конце вечера к нам подсел худенький, лопоухий парнишка, Андрей. Пишет стихи, все больше, как ему кажется, неудачные. Но беда не в этом, а в том, что он уже много лет нездоров и боится, что скоро умрет, ничего не успев.
Мы с ним поговорили. А когда пошли одеваться, вижу: Тонечка дуется, обиделась. Когда я спросил – за что, ответила вопросом:
- Ты с кем пришел, с женой или один?
- С женой, - сказал я и поцеловал ее в висок. – Прости!

3.ХII.62
Воскресное утро. Выпавший ночью снег почти растаял. Сырое туманное небо. Мы с Тонечкой идем в ЛИТО. Когда мы пришли, Дар что-то рассказывал. Увидев нас, долго здоровался. Народу полно, пожалуй, в этом году столько еще не собиралось. Дар сказал, что объединение «Голос юности», которым он руководит, сейчас самое сильное в Ленинграде. И попросил, чтобы Владимир Алексеев и я прочитали свои рассказы. Алексеев прочитал «Русского мужика» - хороший рассказ, а был бы еще лучше, если бы Вова не старался ловить человеков на их какой-то уже запредельной мелочности, мелкости характера. На то и писатель, чтобы пускать в дело не увеличительное стекло, а собственную душу… Я прочитал «Голого мальчика» и «Доброго человека». «Мальчика встретили почти что хорошо, а вот «Человека» разнесли.
Снова говорил Дар. Сказал, что признание приходит не сразу и не ко всем. Один вдруг быстро станет почитаемым и любимым, а другой множество дорог исколесит, пока его поймут и оценят, хотя у него гораздо умнее и талантливее стихи или проза. Огорчаться временным или даже затянувшимся неудачам не стоит. В литературе, искусстве полных неудачников не бывает.

6.ХII.62
В витрине магазина на Невском увидел первую зеленую искусственную елку – экая скороспелка!
Читаю рассказы Ивана Бунина. «Чистый понедельник» прочитал дважды. Я не знаю в художественной литературе более романтических отношений между мужчиной и женщиной, чем они в «Чистом понедельнике». И возвышающих…
Не перестаю надеяться, что у меня будет работа, соответствующая образованию. Ходил в Городской комитет физкультуры – там мне предложили побывать в Ленсовнархозе, им нужны спортивные специалисты.

8.ХII.62
С утра позвонил в Ленсовнархоз и получил короткий ответ:
«Благодарим вас, но мы уже подобрали человека».
Итак, очередной отказ. Из отказов складывается жизнь. Одним отказывает здоровье, другим – люди, третьим – природа. Это самый страшный отказ. Потому что природа может отказать в таланте. Да хоть бы знал человек, что ему в этом отказано.
А то ведь живет, долгие годы что-то делает, чего-то добивается и не знает, что не добьется.
Хорошо бы, создать кибернетическую машину, которая сможет определять твои данные – гений ты, выдающийся или всего лишь талантливый. А значит, трудись в поте лица и жди лаврового венка… А кто-то может задать ей вопрос: «Смогу ли я жениться на английской королеве?», а она тебе в ответ: «Да, только трудись в поте лица и жди обручального кольца!» И что тогда? Это ж очуметь можно от такой категоричности.
Бог с ней, с кибернетической машиной, мне бы пишущую машинку, а то замучились мои друзья разбирать корявый почерк, одолевая мои рассказы.
Юра Шабалин, с которым я работаю у слепых, давно обещал принести и показать пишущую машинку. И подарить, если она мне подойдет. Но то забывал, то вдруг сегодня объявил, что она совершенно испорчена. И пригласил меня во время работы пойти к нему на Мойку, во двор института Герцена.
Я знал, что он профессорский сынок, поэтому входил в дом с некоторым волнением. Длинный коридор с раскиданными по полу дровами, неопрятные стены и, наконец, его квартира. Он толкнул дверь, и мы вошли. Пахнуло застоявшимся табачным дымом и чем-то кислым, возможно, щами. Он ввел меня в небольшую комнату, где в беспорядке громоздилась старинная мебель, и покоилось пианино с вырезанными вручную белыми буквами «С-т Пътърбургъ». На пианино лежал самоучитель игры на трубе и красивая, почти что золотая труба. На пристенных полках стояло множество книг – Достоевский, Толстой, Гончаров… На низком столике – огромный «МАГ-59» и приемник. На желтом старом шкафу – тоже магнитофон, поменьше. А на подоконнике – маленькая портативная машинка, которую мне Юра и хотел показать. В каретку был вкручен лист, на нем всего одна строка:
«Жить, ходить, к березам прислоняться». Я сразу почувствовал, что это не мое, но близкое мне. И что это лучше, чем то, что пишу я.
Он вышел из комнаты и позвал огромного черно-рыжего пса – эрдельтерьера. Тот подбежал ко мне, нюхнул штаны, и Юра тут же вывел его из комнаты.
- Жена дома, - сказал он. – Выходить не желает.
Сел за пианино, сыграл несколько известных джазовых песенок. Взял трубу и выдал «Вишневый сад».
«Бывают странные сближенья», - вспомнил я Пушкина, радуясь знакомству с Юрой, его музыке, его собаке, его такой неухоженной, но вместе с тем такой уютной квартире.
- Могу?! – отложив трубу и облизав губы, радостно спросил Юра. – Иногда мне кажется, что мы не используем и сотой доли того, что в нас заложено. Воспитание хромает, не тем заняты. Евреи более бережно относятся к своим способностям, как правило, весьма скромным.
- Исправимся, - сказал я, ожидая, что он, наконец, заговорит о машинке.
- Кстати, о машинке, - сказал он. – Я думал, смогу тебе ее подарить. Но возник отец: мол, она ему дорога как память и все такое. Так что можешь взять, но на время.
Я с благодарностью отказался, объяснив, что и печатать-то еще не умею, и неизвестно, когда научусь. И спросил, чья там строчка на листе?
- Моя, - сказал Юра. – Как лучше – «жить, ходить» или «жить, любить»?
- Первое лучше, - сказал я. – «Жить, любить» давно соединенные слова, привычные. А «жить, ходить» - только твои. Особенно в сочетании «к березам прислоняться».
- Понимаешь! – похвалил меня Юра, хотя, возможно, минуту назад он сам был в сомнении – как лучше.

9.ХII.62
В ЛИТО читали из сборника стихов «Лирика», 1923 года издания, в Берлине. Ахматова, Цветаева, Блок, Белый, Жадовская, Гумилев… Близки мне Блок и Цветаева, остальные – нытье. А Жадовская – слабое подражание Некрасову.
Обещал Тонечке взять билеты на танцы, но взял в Театр Ленсовета на «Чертову мельницу». О-о-о, лучше бы – на танцы!

11.ХII.62
С работы пришел усталым и злым. Мою работу может выполнить обезьяна. Я таскаю шнуры с этажа на этаж, их можно было бы спускать по какому-нибудь желобу, и даже обезьяна не нужна.
Хочу другой, интересной работы. Лучше всего преподавательской. У меня и соответствующее образование. А я…
А сколько таких, как я? Юра Шабалин, выпускник ЛГУ, - грузчик. Вова Алексеев учится на философском – кочегар. А сколько нас по всей стране.
Хочу настоящей работы. Юра говорит: мол, надо лишь представить себе, что ты в армии, где что заставят, то и делаешь. Не давая отчета себе, не думая, приносит ли твой труд тебе удовлетворение. Или еще проще – мы продаем свою силу за деньги.

Вышла книга «В мире мудрых мыслей». Большинство «мудрых» мыслей принадлежит Хрущеву. А, на мой взгляд, самая мудрая мысль Хрущева – как лежа на спине спину почесать.
Жена сегодня спросила, чего я хочу больше всего? Я сказал – иметь в этом мире хотя бы одно свое окно.
- А развестись ты не хочешь? – спросила она.
- Нет, - сказал я, - не хочу.
- А если бы развелись, то расстались бы навсегда или все-таки изредка встречались?
- Мне скучно тебя слушать, - закричал я. – Что за дикие мысли?
- Мне кажется, ты хочешь со мной развестись. Я это чувствую, потому что я не так умна, как тебе хочется.
Она смотрела мне в глаза, и я боялся, что она сейчас заплачет.
- Давай поцелуемся, - сказал я. – И вспомним народную мудрость – с любимыми не расставайтесь! А если ты меня считаешь умным, то знай: я много учусь у тебя.
Мы поцеловались.

13.ХII.62
Пришло письмо от Алевтины Максимовны – она снова возвращается и снова с Михаилом Михайловичем. А значит, нам необходимо подыскивать себе жилье.
Вечером пошел в Дом писателя на подведение итогов Конференции молодых писателей северо-запада. Здесь было много наших – Ельянов, Алексеев, Сабуров, Гозиас. Явился Миша Смоткин (или теперь он уже Михаил Юпп – фамилия негра в «Золотом жуке» Эдгара По). Сказал, что у него выходит книга. У врожденного шута и спекулянта книга – чудеса, да и только! На сцене вовсю старались поэты. Один стал читать длинную поэму, посвященную жене. Его аплодисментами согнали со сцены, не дав дочитать.
После вечера мы со Славой Гозиасом пошли по Литейному пешком. Гозиас – высокого роста, с добродушным, улыбчиво-ироничным лицом; на лбу – вмятина (говорит, стрелялся), на левой руке не хватает нескольких пальцев – станочная травма. Пишет стихи и прозу, но ни стихов его, ни прозы я пока что не слышал и не читал. Горбовский, с которым Гозиас в юности жил на Васильевском острове, сказал мне однажды: «Гозиас – поэт-теоретик. Все знает про то, какие, кем и как пишутся стихи, но сам не напишет. Абсолютное знание предмета не дает возможности создать сам предмет. Излишняя критичность парализует волю к написанию. Из него может выйти хороший редактор, но не поэт. «Хороший редактор тоже неплохо», - вступился я за Гозиаса. «Еще бы! – поддержал Горбовский. – Талантливый редактор – явление в литературе еще более редкое, чем талантливый поэт!»
Гозиас и теперь критически отозвался о поэтах и вдруг стал говорить о стихах не выступавшей на вечере Наташи Галкиной.
- Стих в ней от Бога, - заявил он. – Талантлива, обладает высокой культурой. Но необходим редактор, я ей собираюсь помочь.
- Что значит «от Бога»? – спросил я в некотором раздражении, может быть, от того, что лично обо мне никто еще не отозвался подобным образом.
- «От Бога» значит возникнуть, как возникает река – на определенной географической местности, из определенных почв, дождей, болот, ручьев и рос. И течет, струится эта река – подходи, пей из нее, плавай в ней, бери на полив иссушенных земель.
- А не «от Бога» - спросил я.
- Не «от Бога» значит на одном энтузиазме. Захотел человек, например, стать художником или писателем (бывает, даже не он сам, а его родители), но нет у него ни русла, ни чувства географической местности, ни болот родимых, ни ручьев чистых, ни рос луговых. Что ему остается? Взять лопату (состоятельные родители могут прикатить и канавокопатель) и прокопать канал, в надежде, что туда набежит, нальется из облаков и тающих снегов вода. Бывает, что и набегает. А если нет – черпает он воду ведрами из   других речек и выливает в свой канал. И не понять, какая в том канале вода, неизвестен ее состав – того немного, и этого чуть-чуть. Но для настоящего знатока и любителя чистой воды сразу ясно – сия водица не от Бога.
Мне показалось, Гозиас и меня причисляет к канавокопателям. И я попытался защититься:
- От канала тоже польза бывает.
- Конечно! – рассмеялся он. – Как от всякого сосуда.
На Невском мы расстались.
Вернувшись домой, застал жену в жизнерадостном состоянии – от Алевтины Максимовны пришла телеграмма: «Приезд отменяется. Живите любовью».

15.ХII.62
Подал заявление на расчет. Буду искать другую работу. Нужно преодолеть в себе это Юрино: «Думай, что в армии». Я не в армии, хотя скоро кончится моя отсрочка, и могут забрать. Точнее, призвать. Забирают в милицию, а в наши доблестные вооруженные силы призывают.
Всю ночь и весь день шел снег. Город в снегу, в искрящихся солнечным светом сугробах. Хотел посадить Тонечку в сугроб. Она сказала – не надо, сама сяду. Но не села.

17.ХII.62
Ходил в Комитет физкультуры, что на улице Халтурина. Долго ждал начальника отдела кадров. Она пришла и дала мне два адреса. По одному я сразу пошел – на Конюшенную площадь, в «Трудовые резервы». Здесь, в спортзале, четыре с половиной года назад у меня похитили капу – и я стал щербатым… Разговаривал с кадровиком, он попросил меня, чтобы я позвонил завтра. Он поговорит с директором одного из училищ, чтобы тот уволил какого-то нерадивого человека.
- Нет, - сказал я. – Я не хочу, чтобы кто-то стал жертвой…
- Успокойтесь, его все равно уволят, - сказал кадровик. – Дело не в вас. Точнее, и в вас тоже. Мы уже давно ждем, кем его заменить.

18.ХII.62
На работе в штыки встретили мое заявление. Такой скандал. На зрячих в Ленинградском отделении Всероссийского общества слепых лимит. И если уволят меня, то до Нового года они не имеют права никого принять на работу. Когда мне объяснили это, я согласился отработать еще две недели.

22.ХII.62
Юра тоже недоволен, что я ухожу.
- Какая тебе разница, - сказал он, - где работать, если ты учишься на вечернем? И где ты найдешь работу лучше в смысле свободного времени, чем здесь? Да ведь работая со слепыми, ты сам становишься зорче!
Он, конечно, прав, мой милый друг. Но прав и я, вот в чем штука.

23.ХII.62
В литобъединении читал свои рассказы. Дар сказал, что ему заметен мой рост. Леша Ельянов забрал у меня два рассказа – «Банный день» и «Когда в доме ремонт», отдаст на машинку. Возвращался домой в первобытно-радостном настроении. Жаль, не было Тонечки.

24.ХII.62
Пришел в Комитет физкультуры, и меня направили к Шофману, который заведовал всей физкультурно-спортивной работой в «Трудовых резервах» нашего города. Я пошел, благо, это рядом, на Конюшенной площади, напротив церкви, в которой когда-то отпевали Александра Сергеевича Пушкина. Церковь в разоре… Шофман – довольно тучный пожилой человек, который сказал:
- Предлагаю вам стать руководителем физического воспитания в ремесленном училище номер двадцать девять, что при объединении «Светлана». Понравится – оставайтесь, не понравится – предложим еще одно училище.
Пожал мне руку и отпустил.
И вот я на проспекте Энгельса, в училище. Разговариваю с директором. Невысокого роста, коренастый, плотно сбитый мужчина, с мужественным лицом, располагающей внешностью. Зовут его Виноградов Иван Григорьевич. Спросил у меня, имею ли пристрастие к алкоголю? Я ответил – нет.
В тот же день меня зачислили в штат училища.

25.ХII.62
Принимал спортзал и спортинвентарь у прежнего преподавателя – Валько. Невысокий черноволосый хохол, лет сорока, энергичный и подвижный, часто уверяет: «Нэ переживай, я тэбэ нэ пидведу, усэ будэ у повным порадку. Ты щэ и сам нэ знаешь, як будэ добрэ!»
Он уходит в другое училище, поближе к дому, где-то на Троицком поле. Многого у него нет, но обещал все додать сполна. Я поверил и подписал акт о приемке. Уж очень божился и клялся, что «усэ будэ добрэ».

26.ХII.62
Смотрел, как он проводит урок по физическому воспитанию – ужас! Кто что хочет, тот то и делает. Ни порядка, ни дисциплины. Один другого спрашивает: «Ну, ну скажи, козел, что такое пенис?» И тот громовым голосом отвечает.
Брусья не подняты, занимающиеся цепляются ногами за маты, невообразимый шум и гам.

27.ХII.62
Сегодня занятия вел сам. Принимаю зачеты по гимнастике. Ребята подготовлены крайне слабо. Ставлю тройки и только иногда четверки. На брусьях высокий, спортивный парень, делает все чисто и хорошо. Кто-то крикнул ему – молодец, а он в ответ обозвал кричавшего олухом.
- Сойти с брусьев! – скомандовал я. – За неспортивное поведение на снаряде результат не засчитываю.
После того как все сдали, я разрешил сдать и ему. Он выполнил комбинацию великолепно, и я поставил первую пятерку. Ребята недовольны – у Валько они получали больше пятерок.

29.ХII.62
Каждое утро до начала занятий в училище проводится общая линейка. Сегодня перед учащимися выступает помощник директора по культурно-воспитательной работе Колчин. У него тихий, размеренный голос и закрывающиеся глаза. Кажется, ему очень трудно говорить, делает он это с большим напряжением, даже с мукой:
- Кончается четверть, товарищи, а у вас имеются неуды. А мы не знаем, как с вами быть. Мы будем принимать соответствующие меры и за нерадивость отдельных учащихся строго наказывать. Нужно в корне изменить свое отношение к успеваемости. Двойками вы наносите вред не только себе, но и родителям, и всей нашей великой советской стране.
Приблизительно таков монолог человека – воспитателя и педагога, который приставлен вести за собой молодое поколение. Да разрази меня молния, если они пойдут за ним. Они сейчас стоят, думают, о чем угодно, только не о своих двойках. А Колчин продолжает:
- Наш коллектив преподавателей и мастеров производственного обучения приложит все свои старания, дабы помочь вам освоить то необходимое и нужное, что преподносит вам наша Родина…
Я видел, как после такой линейки учащиеся, понурив головы, недовольные своей судьбой, расходятся по аудиториям. Наверное, после подобных речей возникает желание выколоть на собственном теле: «С юных лет в жизни счастья нет!»

31.ХII.62
Сегодня понедельник, но не рабочий день, за него мы отработали вчера. Нынче вошло в моду делать из воскресений будни, если они совпадают с праздничными днями, или если между воскресеньем и праздничным днем оказывается рабочий день. Это правильно. Я считаю, что люди должны работать много, а гулять умеренно.
Сужу по себе, так как я действительно много работаю: преподаю, учусь в институте, литературные занятия…
И все же остается еще немало времени на развлечения, на кино, театр, походы в гости и пр. и др.
На Новый год нас к себе пригласили наши соседи, с которыми мы уже давно подружились. Это муж и жена, достаточно пожилые, но открытые и милые люди. Много знают, читают, любят литературу и театр. Говорят, в основном, о прошлом, довоенном, блокадном, послевоенном. Детей у них нет, недавно они похоронили отца Александры Павловны – разбитый параличом, он одиннадцать лет пролежал не вставая. Одно плохо – они оба непрестанно курят, и для нас с Тонечкой это тяжело, так как мы некурящие.
По радио передают обращение Центрального Комитета партии к жителям страны. Ура!..
В пятом часу утра мы пожелали соседям спокойной ночи, оделись и вышли на улицу. Полно людей. Поют песни, веселятся, пускают ракеты и жгут бенгальские огни. Я тоже запел, но на меня никто не обратил внимания, и я перестал горланить. По Пушкинской дошли до Невского, обогнали подгулявшую компанию, которая пела под аккомпанемент трехрядки: Мы с тобой два берега у одной реки…»
«На Невском – как на Невском – народу тьма. Основательно поддатые мужчины и как всегда трезвые жены, которые поддерживают своих муженьков, чтобы те не потеряли вертикального положения. Так и гуляем!

1.I.63
Были на Лиговке у Тонечкиных родителей. Сегодня ее брату Вовке исполнилось пятнадцать лет. Пришли поздравить, подарили футбольный мяч. Он души не чает в этой игре. Теща и тесть еще не в себе после встречи Нового года. Собираются продолжать, нас приглашают. Мы не остались. Отправились в кино. Смотрели в «Победе» арабский фильм «Навеки твой». Тонечка восхищена картиной, а я нет, но чтобы не рассердить ее, поддерживаю ее восторг: «Да, да, фильм содержательный, с большой основой…»

3.I.63
Еду в Кавголово. Там по четвергам лыжные занятия по программе института. Родные места. Три года подряд, на всех трех курсах техникума я проходил здесь лыжные учебно-тренировочные сборы. В чудесных деревянных домиках «Трудовых резервов» Почти по месяцу – с середины января по середину февраля. Блеск! И бело-голубой снег. От неба голубой…
База Института Лесгафта метрах в семистах от станции, на горе. Выйдя из электрички, двинулись к ней. Хотя всего шесть вечера, темнота, как в полночь, светят звезды, и снег на деревьях играет-переливается алмазными огнями.
На получение лыж – десять минут. На сдачу рапорта дежурного – две минуты. И направляемся к месту занятий. Оно рядом с базой, только нужно спуститься с горы. Пока спускались, медленно разгорались лампы холодного свечения на трассе, по которой мы будем ходить. Надеваем лыжи и – вперед!.. Потом разучивали подъемы и спуски с горы; я выбирал места поухабистее, чтобы можно было подпрыгнуть.
На другой стороне базы института зажглись яркие огни и осветили трамплин. Красивое зрелище, особенно отсюда, издали. Световая лестница уходит в небо. По ней живыми точками спускаются прыгуны. Отсюда нам не видны полеты, но каждый из нас хорошо себе их представляет. Перед уходом на станцию подходим к трамплину и наблюдаем прыгунов. Я завидую им. И понимаю, что есть множество видов спорта, в которых я себя так и не попробую. Точно так же, как есть множество стран, где я никогда не смогу побывать.

13.I.63
Воскресенье. Сегодня объединенные занятия двух коллективов – нашего «Голоса юности» и Клуба любителей искусств при библиотеке имени Маяковского. Руководит встречей Дар.
Перед началом занятий он подошел ко мне и посоветовал купить машинку, чтобы печатать рукописи. Попросил у меня несколько рассказов.
Занятия построены как никогда интересно – нам предлагается ответить на несколько вопросов в письменной форме. Вот они:
1.Какие три книги нужно посоветовать семнадцатилетнему юноше, не знающему литературы? Я написал: Дефо – «Робинзон Крузо», Пушкин – «Повести Белкина», Шолохов – «Тихий Дон».
2.Три книги – о любви? Я ответил: Бедье «Тристан и Изольда», Лермонтов  «Герой нашего времени»,  Олдингтон «Все люди враги».
3.Три книги - о цели жизни? Горький «Мать», Войнич «Овод», Островский «Как закалялась сталь».
4.Три книги о труде? Дефо «Робинзон Крузо», Уилсон «Жизнь во мгле», Мелвилл «Моби Дик».
5.Что можно посоветовать 15-летнему подростку, отправляющемуся куда-то далеко от вас жить самостоятельно? Люби тех, кто нравится. Сохраняй чувство собственного достоинства. Не забывай своих близких.
6.Что можно посоветовать мудрому старцу? Не воспринимай свои собственные убеждения как единственную истину. Занимайся утренней зарядкой. Не переставай удивляться.
7.Что можно посоветовать начинающему писателю? Верь в свои силы. Пиши о том, что хорошо знаешь. Неустанно оглядывайся на прожитое.
8.Экспромтом сочинить эпитафию. Я сочинил: «Я трудно жил, как ты живешь теперь, с любовью к жизни, с горечью потерь. Уйдешь и ты, а значит, в добрый путь. Люби живых и мертвых не забудь».
За свои ответы и за эпитафию я получил первый приз – томик стихов Александра Гитовича. Вручая мне книгу, Дар веселился и радовался, как мальчишка. При этом несколько раз повторил, что это очень хорошо, что в моем здоровом теле такой здоровый дух. А, расставаясь, пригласил меня зайти к нему домой – он прочитает мои рассказы, и мы встретимся у него и поговорим.

14.I. 63
Все каникулы ставил крепления на лыжи. Приносил их из подвала к себе в спортзал, вооружался отверткой и коловоротом, и пара за парой готовил лыжи к занятиям. На правой руке обширная мозоль во всю ладонь. Больно, а делать надо. Подготовил сорок шесть пар. Должно хватить.

15.I.63
Первый день занятий после зимних каникул. Сегодня у меня уроки только в одной группе. Идем в лесопарк Сосновку. Несем лыжи на плече. Пришли на стадион, надели лыжи. Я объяснил технику поворота на месте – переступанием. Попробовали – получается. Только начал объяснять технику ходьбы, как из-за деревьев вышли трое – в куртках на меху, в папахах, с сигаретками, которые они курят, не снимая перчаток. Мои ребята бросили занятия, уставились на них.
- В чем дело? – спрашиваю. – Прошу внимания.
- Иван Иваныч, это бугровские, - сказал Миша Куликов, долговязый парень в синей вязаной шапочке.
- Что значит «бугровские»?
- Из совхоза «Бугры», что начинается за Сосновкой. Крохоборить приходят. Сейчас начнут у наших деньги отнимать?
- И вы отдадите?
- Они спрашивать не будут, сами по карманам полезут.
Раздался свист. Один из тройки, в синей куртке с поднятым меховым воротником, махнул рукой – подзывает. Ребята двинулись было туда, но я зычно приказал:
- Стоять!
Остановились. Смотрят на меня. Но и на нежданную тройку поглядывают – боятся. Чувствую, сердчишко мое побежало, побежало – начинается знакомая предстартовая лихорадка. Мое тренированное тело само себя готовит к схватке. А схватки, кажется, не избежать. И это твой главный экзамен – либо ты есть для твоих учеников как лидер, как их учитель и защитник, либо тебя нет. И тогда можешь поставить крест на своей педагогической деятельности.
- Вам кого, ребята? – спрашиваю вежливо, даже дружелюбно – авось, договоримся? – Если мы вам нужны, вы и подойдите.
Переглянулись, направились к нам. Двое подошли к ребятам, что, поломав шеренгу, сбились в кучу. Третий, с поднятым воротником, - ко мне.
Понимая, что мои лыжи в этой ситуации могут стать моими кандалами, я снял их, сбросил палки и встал на хорошо утоптанный снег.
- Новенький? – спросил у меня парень. – Тут до тебя Валько работал – хороший мужик. Мы с ним всегда договаривались. И с тобой договоримся, не так ли?
- На предмет?
- На предмет, что хочем сходить в кино, а деньги дома позабыли. Так что просим взаймы. У тебя лично есть?
Он на полголовы выше меня, нос и щеки в голубых угрях, полные, сочные губы и косо посаженные волчьи глазки.
- Откуда у нас деньги? – сказал я твердо. – Нам на кино не дают, только на театр.
Двое, те, что подошли к ребятам, уже лезут к ним в карманы, вытряхивают мелочь. Сейчас и этот, что подошел ко мне, полезет в мой карман. Уже и кожаную куртку снимает.
- Жаль, - сказал я. – Видит Бог, не хочу, но надо!
Я несильно ударил его левым боковым в скулу и сделал резкую подсечку правой ногой. Мой вымогатель распластался на снегу, таращит на меня глаза. Я поднял палку, нацелил острием в его лицо и крикнул тем, двоим:
 - А ну, шпана, отойди от ребят!
И тут случилось неожиданное – ребята, увидев, что главный вымогатель беспомощно валяется на снегу, вдруг бросились на двух его подельников, повалили на снег, и, не останови я окриком, могли бы крепко посчитать им ребра и носы. Тем более что в руках у каждого из них – серьезное оружие – лыжные палки.
- Хватит с них! – крикнул я. – Пусть убираются, пока мы их в милицию не сдали.
Я позволил моему вымогателю подняться, и вскоре они втроем, ссутулившись, побежали за деревья.
- Ур-ра! – закричали ребята и на радостях стали бороться и возиться друг с другом. Я не останавливал. Им нужно разрядиться, выплеснуть часть вдруг возникшей энергии. Все бросились ко мне. Я стоял и, кажется, улыбался. Но уже через минуту снова построил ребят в одну шеренгу, дал задание, и мы стали ходить по кругу. Не особенно вникая в элементы техники ходьбы, но особенно бурно переживая нашу общую победу. Впрочем, скоро нашей радости поубавилось, когда кто-то сказал, что завтра или послезавтра бугровские могут явиться снова, но уже в усиленном составе.
В тот день в училище только и разговоров было, что о схватке в лесу.

16.I.63
Под окнами квартиры, где мы живем, расположился крошечный скверик. Весь он как бы основание памятника Александру Сергеевичу Пушкину. В мороз и холод, в дождь и снег стоит он на нашей улице, олицетворяя собой вечность. А вечности, если считать от года рождения Поэта, всего сто шестьдесят три с половиной года. И всего сто двадцать шесть со дня ухода его из жизни. «Нет, весь я не умру – душа в заветной лире мой прах переживет…» Как же это нужно понимать себя и нас, людей, чтобы так сказать! То есть умру частично, или, иначе, только часть меня перестанет существовать, остальное будет жить дальше, и это остальное – то, что я оставил живым на все времена… жаль, что Вас нет, Александр Сергеевич, что Вас убили.
Отчего-то вспомнились строки нашего белорусского поэта Максима Богдановича, который еще вначале века написал: «Я хотел бы на улице встретиться с Вами в тихую синюю ночь и сказать: «Видите яркие крупные звезды там, в созвездии Геркулеса? Это к ним летит наше солнце, и несется за солнцем земля. Кто мы такие? Спутники только в безбрежных просторах Вселенной. К чему ж на земле споры и распри, боль и горечь, если к звездам все вместе летим?»
Сдал первый экзамен зимней сессии в институте – анатомию, на «отлично». Без трудностей, так как в техникуме я изучал этот предмет по тем же книгам – двухтомнику Иваницкого. Предложил Тонечке показать ей нашу анатомичку – она лишь фыркнула. Придя с работы, она рассказала любопытную историю. У них на «Красном Знамени» есть женщина-работница, замужем, двое детей. Много лет они состояли в очереди на жилье. И вот счастье – выделяют им двухкомнатную квартиру, почти в центре города, на Московском проспекте. Но женщина отказалась от квартиры в пользу другой семьи, - тоже двое детей, а живут они в полуподвальном помещении, где сыро, холодно и мало света. «Дайте сначала им, а потом уже нам», - сказала женщина в исполкоме. Власти так и поступили. И все на фабрике с одобрением восприняли благородный поступок работницы. А сегодня в столовой продавались соленые грибы. Многие брали по две и даже по три банки. Но тут грибы кончились. Тогда женщина, которая совсем недавно отказалась от квартиры, подошла к другой, купившей две банки, и стала вытаскивать, вырывать у нее из рук одну банку. Банка упала и разбилась. Владелица грибов подняла крик, чтобы отнимавшая женщина заплатила ей стоимость разбитой банки. Та, не говоря ни слова, положила деньги на стол и ушла.
- И скажи, как в одном человеке уживается и высокое, и низкое? – спросила Тонечка.
- Не знаю, - сказал я. – Думаю, крайне обостренное чувство справедливости делает ее не героиней, а жертвой. В случае с грибами она посчитала, что у нее большие заслуги в отстаивании справедливости и что будет правильно, если ей тоже, как другим, достанется банка. И столь же решительно, как при отказе от квартиры, попыталась забрать у женщины эту злосчастную банку. По ее поступку видно, что она не столько госпожа этого чувства, сколько рабыня.
- Согласна, - кинула Тонечка. – Но теперь меня интересует, почему я сама до этого не додумалась? Выходит, я не так устроена, как ты?
- В чем-то не так, - сказал я. – В чем-то мы устроены одинаково, а в остальном у тебя превосходство.
- И в чем же у меня превосходство? – посмотрела она мне в глаза.
- В том, что вы, женщины, берете и рожаете нас, таких нежных и красивых.

17.I.63
Ребята, предупреждавшие меня, что бугровские не успокоятся, оказались правы. Сегодня повел очередную группу на занятия в Сосновку. Со мной двадцать два парня и одна девушка – маленькая, ладная Катя Мигулина. В этой группе фрезеровщиков есть еще две девушки, но они болеют. Не успели прийти, как из-за деревьев показались трое, затем еще четверо. В первой тройке я узнал прежних вымогателей. Они шли к нам, по щиколотку увязая в свежевыпавшем снегу.
- Бугровские! – заволновались ребята. – Сейчас карманы шмонать начнут.
Катя Мигулина оставила шеренгу и подошла ко мне.
- Ты что, Катя, стань на место.
- Не стану, - сказала она и дерзко посмотрела мне в глаза. – Я хочу быть с вами. Пусть только тронут!
- Спокойно, - сказал я. – Попробуем договориться. Ты, ты, ты и ты – ко мне! – подозвал я четверых, наиболее рослых и крепких парней. Они встали между мной и Катей. – Если что – прошу поддержать. Остальное – по обстоятельствам. И не трусить!
Первыми подошли знакомцы. Ехидные улыбки, руки в карманах – весь наличный реквизит хулиганья. Возможно, и ножики припасли, с них станется. Угреватый, которого я прошлый раз уронил на снег, оскалил зубы:
- Что, ханурик, узнал? – это он мне. – Не ожидал, физкультурник жеваный?
- Быстро силы собрали, - сказал я. – Но неизвестно, полезут они на рожон из-за вас или нет.
Четверо тоже подошли. Чувствуется, горячие парни, крутые характеры. А главное, жуткие враги, хотя ничего худого мы им не сделали. У двоих – короткие палки-дубинки: ахнут по голове – без привычки не устоишь.
И остальные мои ребята подошли ко мне, встали полукругом. Срочно необходимы слова, чтобы предотвратить драку. Отделить бы эту пошлую тройку от нынешней четверки, расколоть их, заставить усомниться в полезности данного предприятия и отказаться от затеянного. Не обращая внимания на тройку, я обратился к четверке:
- О, привет знаменитому, а главное, трудовому совхозу «Бугры». Думаю, вашей бугровской милиции не составит труда вас найти. Мы ведь просто так не сдадимся.
Кажется, подействовало. Но пылу для того, чтобы начать драку, еще хватает.
- Ты зачем наших обидел? – спросил невысокий крепыш, чьи упитанные щеки и подбородок заросли мягким серебристым пушком.
Он начинал прелюдию к драке, или, иначе говоря, толковище, смысл которого обвинить нас в тяжких грехах и подогреть себя к побоищу. Я почти не сомневался, что стычки не избежать. И решился на крайнее средство:
- Я ведь просто так не сдамся, - сказал я. – Могу сразиться с каждым из вас – по очереди, но представлюсь: победитель первенства Ленинграда по боксу Иван Сабило.
Они переглянулись. Двое, что держали дубинки, спрятали их за спины.
- Итак, вы первый? – шагнул я к ближайшему ко мне чернобровому красавцу в коричневой, далеко не новой папахе. Он не ожидал подобной напористости, а главное, что я обратился к нему на «вы», и отступил. Все! Можно их не принимать всерьез. Я скомандовал учащимся надеть лыжи и встать на лыжню. И пошел первый. Шли в тишине, никто не произнес ни слова. Дошли до края футбольного поля, за футбольными воротами повернули налево и увидели, что «боевая семерка» медленно уходит за деревья – туда же, откуда пришли. При этом ссорятся и обвиняют друг друга. Точь-в-точь игроки потерпевшей поражение команды.
- Иван Иваныч, может, зря отпустили? – услышал я за спиной.
- Ага, может, вкинем слегка?
Я уступил лыжню и оглянулся.
- Понадобится – вкинем, - сказал я. - А за то, что не струсили, повели себя достойно, объявляю благодарность. Всем, без исключения. Особую – Кате Мигулиной!
Это было вовремя сказано. Нужно было видеть ребят!
 Когда прозвенел звонок с последнего урока, я остался у себя в зале. Подтянул крепления на некоторых лыжах, осмотрел палки. Открылась дверь, вошла Катя Мигулина.
- Можно к вам?
- Конечно, Катя, заходи.
Она прошла в мой кабинет, села на диван. Ладная, с тонкой шеей и красивыми руками, темными короткими волосами и ярким румянцем от недавних лыж и юной жизни.
- Можно я у вас посижу? – спросила она и поправила юбочку на коленях.
- Так посиди, Катя, если хочется. А ты разве домой не идешь?
- Сейчас пойду, - сказала она. – Мне нравится, как вы сегодня поступили в лесу. Мне кажется, вы смелый.
- Спасибо, Катя, - сказал я. – Но мне и ты понравилась. И ребята твоей группы…
- Представляете! – перебила она. – Я сама не ожидала. Думала, у нас одни тямтялямы, то есть, нюни, а вышло… Можно, я иногда буду к вам приходить просто так?
- Так приходи, Катя, если хочется. Я даже от помощи твоей не откажусь. Вытрем с тобой окна – вон как запылились.
Она посмотрела на меня отсутствующим взглядом и тихо ушла, не затворив дверь.
Я оделся и поехал в институт.

18.I.63
Дар пригласил меня к нему домой, и я отправился под вечер. Длинный желтый дом Ленэнерго у Марсова поля. Поднимаюсь по лестнице, нажимаю кнопку звонка, появляется Дар. Его я знаю уже почти три года, но дома у него еще не бывал. Даже не понимаю смысла этого приглашения. Все, о чем он собирается говорить со мной дома, вполне можно сказать в объединении, где мы встречаемся каждое воскресенье. Здороваемся. Он мне говорит, что я точный человек, и приглашает в свой кабинет. Прохожу по коридору и оказываюсь в небольшой уютной комнате. Здесь письменный стол с грудой рукописей и пишущей машинкой. Над столом, на полках книги, среди которых словарь Даля. Рядом со столом оттоманка, широкая и далеко не новая. У окошка на маленьком столике радиола «Рекорд». У двери к стене прикноплена географическая карта, на которой красной полосой отмечены маршруты путешествий, проделанных хозяином кабинета и его учеником и соавтором многих книг Лешей Ельяновым.
Вот, кажется, и все, если не считать, что к полке с книгами прикреплены фотографии маленькой девочки и какого-то парня. А над ними стояли три совершенно одинаковые фотографии Веры Федоровны Пановой. Это его жена.
- Ну, что нового, как складывается жизнь? – спросил он. – Хватает ли времени, чтобы читать и писать?
- Не очень, Давид Яковлевич. Но читаю и пишу.
- Я прочитал твои рассказы. Все они могут быть напечатаны. А печатать их не торопись. Без сомнения ты человек способный, а вот твоего героя, только твоего героя, я пока что не увидел. А ты должен в литературу привести своего героя. Я не знаю, кто он у тебя будет – рабочий, учитель, интеллигент или просто парень, у которого еще ничего нет за плечами, но который смел. И добьется своего. Без своего героя тебя не признают.
Он высказал свои замечания по каждому из моих рассказов. Потом мы просто разговаривали о жизни, о времени, в котором живем, о людях, которые влияют на ход нашей мысли. Потом как-то незаметно Давид Яковлевич перешел на тему антисемитизма. Для него это больной вопрос, так как он еврей, и на себе испытал всю горечь и жестокость ничем не оправданной людской ненависти.
Он сказал, что был солдатом на войне, и необходимо было взорвать мост, по которому фашисты доставляли технику и войска на линию фронта. Дело трудное и опасное. Даже смертельное. Поэтому руководство воинского подразделения построило личный состав и вызвало добровольцев. Еще никто не шагнул вперед, а я думаю: «Вот если сейчас ты не выйдешь, то потом каждый скажет: еврей, шкуру свою спасал, не пошел в добровольцы!» И я шагнул первый. За мной вышли другие, даже больше, чем надо. Меня на дело не взяли – маленький, слабый, да и возраст уже солидный. Зато потом никто из моих товарищей не упрекнул меня в том, что я, еврей, спасаю свою шкуру.
- Так это же хорошо, - сказал я. - Вы дали всем понять, что ничем не отличаетесь от других.
- Хорошо, да не очень, - сказал Дар. – Хорошо – когда ты поступаешь в силу своих убеждений, а не в силу твоего страха, что тебя в очередной раз ткнут носом в твою национальность.
- Может быть, не придавать этому значения? – проговорил я, смущаясь оттого, что не готов к подобному разговору. – Может быть, сами евреи несколько преувеличивают эту проблему?
- Почему ты так думаешь?
- В Минске, в переулке, где я жил, было много евреев: Левины, Липкины, Аврутины, Юховичи, и, думаю, никто бы из них не сказал, что их этим корили. Они были наши, как все.
- Ах, Ваня, дело ведь не только в евреях!
Он взял с полки свою трубку, намял большим пальцем в нее «капитанского» табаку и закурил. Попыхивая ароматным дымом, стал рассказывать:
- Во время войны, после ранения, я служил при госпитале. Однажды в комнату, где я был дежурным, вошел высокий полковник с двумя звездами Героя. Он вошел, как-то неуклюже потоптался, потом сел к столу, уронил голову на руку и зарыдал. Я успокаивал, принес воду в стакане, дал напиться. И стал слушать. Оказалось, в то время по приказу Сталина всех татар выселяли из Крыма и везли куда-то в Сибирь. И полковник получил от жены письмо, в котором она писала: «Спасай, как можешь, погибаем от холода и голода. Уже умерли в дороге отец, мать, сын. Больше нету сил. Если не спасешь, погибнем все. Куда нас везут – не знаем. За что такие мучения – не поймем». Полковник взял отпуск, ездил, искал, но никого не нашел. Потом узнал, что вся его семья погибла, он остался один.
Давид Яковлевич рассказывал об этом спокойно, как будто речь шла о моих сочинениях, а не о живых людях. Он попыхивал дымком, то вставал, то садился. И вдруг, остановившись рядом, спросил:
- Так скажи, Ваня, за что?
- Не знаю, - сказал я. – Чтобы судить об этом, нужно знать. А я не знаю.
- А я знаю: это преступление, - сказал Дар. – И таких преступлений, Ваня, у нас в стране не перечесть. Татары, евреи, поволжские немцы, чеченцы… Причем на государственном уровне, вот в чем ужас. На государственном!
И снова этот пафос, эта неуместная в нашем таком доверительном разговоре страсть, которая заведомо делала его борцом за справедливость, а меня, в лучшем случае, оставляла лишь слушателем, в худшем - виновником всего того, что он называл преступлениями.
Мне уже давно был в тягость наш разговор, но мы продолжали его. Давид Яковлевич вспомнил, как в одном из путешествий с Лешей Ельяновым, на подходе к небольшому селению, их настигла ночь, вот-вот начнется гроза. Они постучали в дверь какого-то дома, вышел хозяин и, узнав, что они просятся переночевать, внимательно оглядел обоих и поднял палец: «Ты, - показал на Лешу, - можешь остаться, а тебя, старый жид, и на порог не пущу, чтоб не поганил моего дома».
Зачем он это рассказывает? Я же не обрушиваю на него все свои неурядицы, не обвиняю кого-то, что со мной поступали безобразно. А главное, не связываю все свои прошлые беды с тем, что я белорус. Так зачем же он?..
Взглянув на часы, я встал. Давид Яковлевич вскочил, подбежал к двери. Он что-то бормотал, в чем-то извинялся. На прощание попросил, чтобы я доверился ему, что он выпустит меня в литературу в тот самый момент, когда я буду иметь нокаутирующий удар. Как на ринг.
Я удивился этому сравнению, но обещал прислушаться к его советам.
На этом на многие годы обрываются записи в моем дневнике…

Окна комнаты, в которой мы с Тонечкой жили, выходили на юг. В ясные дни солнце светило нам от зари до заката. Красивое место, чудесная чистая улица – в город можно выходить в домашних тапочках. Но жили мы в постоянной тревоге – вот-вот вернется Алевтина Максимовна, и нам придется уйти. Раз в два месяца мы посылали ей деньги – шестьдесят рублей. Деньги по тем временам немалые, но нас эта сумма не особенно обременяла. В училище у меня ставка руководителя физического воспитания – сто двадцать пять рублей плюс шестьдесят рублей я получал за уроки. И Тонечка получала около восьмидесяти рублей, так что мы были вполне обеспечены.
В начале 1964 года в Минске, в журнале «Нёман» вышел мой первый рассказ «Ровеснику». Я его еще не видел. А Володя Алексеев уже прочитал в Публичке и сказал, что рассказ удачный, в нем есть ощущение послевоенного времени. Хотя форма рассказа – обращение к моему немецкому ровеснику – ему кажется нарочитой, надуманной. Вскоре из редакции «Нёмана» мне прислали книжку журнала с моим рассказом. И с моим портретом. Я был счастлив. Тонечка радовалась. Да еще прислали гонорар – сто шестьдесят семь рублей! Мы сразу же отправились в магазин. Купили черную портативную машинку «Москва».
Мои юные друзья-писатели, будто сговорившись, стали советовать мне оставить институт и перейти в ЛГУ, на факультет журналистики. Я пришел в ЛГУ, поговорил с секретарем факультета – возьмёте?
- А вы печатались?
- Да, рассказ в «Нёмане» вышел.
- Хорошо, принесите журнал или укажите номер, и, думаю, ваш вопрос решим положительно.
Поехал в свой институт к декану Майскому. Попросил отдать документы, указал причину. Майский сам писал статьи, я видел их напечатанными в нашей институтской газете «За физкультурные кадры». Он понимал меня. Но он понимал глубже, чем я. Посадил меня на широкий кожаный диван и сказал: «Ваня, если в тебе есть божья капля, ты и с нашим институтом станешь тем, кем тебе положено стать. А нет ее – и ЛГУ не поможет. Ну, закончишь ты журналистику, и будешь торчать в многотиражке на захудалом предприятии. И радоваться, когда твою заметку тиснут в городской или в республиканской газете. Но ведь это можно делать и с нашим спортивно-педагогическим образованием. И даже больше».
Его слова убедили и успокоили меня. Больше я никогда не порывался изменить своему институту.

Как-то проходя по улице Ломоносова, решил навестить своих прежних друзей – Мишу и Юру Шабалина. Поднялся на второй этаж и застал только Мишу. На мой вопрос, где Юра, он мрачно взглянул на меня и сказал:
- Юра покончил с собой…

После смерти отца это была вторая нелепейшая смерть, и я долго не мог успокоиться. Обвинял себя, что ушел от слепых, оставив его без участия и поддержки. Тогда как у меня было утро, он, оказывается, жил в кромешной ночи, и для него единственным светом была смерть. Он не захотел, не смог привыкнуть к мраку и ушел. Он был хрупок и уязвим. И не сработала им же придуманная формула: «Считай, что ты в армии».


Не помню, когда я впервые почувствовал, что и я уязвим. Нет, не закомплексован – никаких сколько-нибудь серьезных недостатков, ни физических, ни нравственных, я в себе не обнаруживал. Но, несомненно, уязвим. Во-первых, я не имел своего жилья. Мне, женатому человеку, тягостно размышлять на эту тему. В огромном городе тысячи, а возможно, миллионы окон, и ни одного моего. Во-вторых, я никак не могу стать мужем – степенным, все понимающим, не обращающим внимания на мелкие недостатки, которыми начинен каждый человек, в том числе и моя жена. К примеру, я крайне нервно относился к тому, что она не поет. Я, выросший в семье, где все пели, где песня была столь же естественна, как дыхание, с удивлением и тревогой наблюдал свою жену – она что-то делает, готовит, стирает или гладит – и никогда не запоет. Из-за ее постоянной молчаливости мне казалось, что она либо злится, либо чувствует себя обделенной. Но, пожалуй, самым болезненным для меня было отсутствие друзей. Таких, как в «Трех товарищах» Ремарка. Знакомых много, а друга ни одного. И в Минске их не стало. Случись беда – и я абсолютно один. Тонечка не в счет, хотя я в ней уверен. Она одна может сделать больше, чем десяток друзей. Это в житейском плане – неожиданная болезнь, потеря работы. Но только не на моем литературном пути. Мое писательство она считала чем-то вроде хобби. Кто-то собирает марки, кто-то ходит в турпоходы, а вот я сочиняю рассказы. И это вполне может однажды кончиться. Короче, она не видела себя женой писателя, потому что не видит писателя во мне.
Ей исполнилось двадцать лет, мне двадцать четыре. Мы уже должны отличаться от нас прежних, только вступивших в брачную жизнь. Но не отличались.
Однажды ночью я проснулся – Тонечка стоит в ночной рубашке у окна. Волосы упали на лицо, она их не убирает. Я подошел, обнял. Я не знал, что ее подняло среди ночи. Стал расспрашивать – молчит. Только размазывает слезы по щекам.
- Ну, перестань, хватит. Ты можешь сказать, что случилось? Я обидел тебя? Чем?
- Успокойся. Ничем ты не обидел. Просто плачу и все. Скоро пройдет. Ложись.
- Но раньше этого не было. Ты не плакала раньше. Я не замечал.
- Ты многого не замечал. И теперь не замечаешь. Ты занят только собой. Ты сам себе и Бог, и Царь, и Герой.
- Несправедливые слова.
- Но это так, - не обратила она внимания на мой ответ. – Все люди искусства вьются только вокруг себя. И требуют от других, чтобы они тоже вились. Ах, ко-ко-ко! Ах, ко-ко-ко! Я яичко снес!..
- Зря ты, - сказал я. – Какой мне прок?
- И сейчас вьешься. Даже в этих твоих словах, вроде бы обращенных ко мне, ты продолжаешь виться вокруг себя.
- Тогда виноват, - сказал я. – Если тебе так кажется, значит, виноват.
Я поднял ее на руки и хотел отнести на кровать. Но она попросила ее отпустить.
- Ты можешь сказать, что случилось? – не выдержав, рявкнул я. – Почему эти несчастные слезы?
- Я хочу, - всхлипнула она, - хочу вернуться обратно… в зал ГЭС, где мы с тобой познакомились.
- Но это невозможно, милая Тонечка. Никто и никогда еще не смог вернуться в прежнюю жизнь.
- Да, правда, - снова всхлипнула она. – Оттого и плачу.
Еле уговорил пойти и лечь. Близилось утро, скоро на работу.

Назавтра была среда. Мы с нею в этот день не учились. Я купил билеты в Театр Комедии, к Акимову. Тонечка обычно приходила в пять. Уже половина шестого. Ее нет. Что задержало? Может, встретила кого? В полседьмого понял, что театр отменяется. В половине восьмого вышел на улицу. Ходил к Невскому и обратно, к Невскому и обратно.
И тут осенило – она у матери. Бросился на Лиговку, вбежал в подъезд и взлетел на второй этаж. Позвонил. Двери открыл Вовка. Испуганный, ссутулившийся, он шепотом произнес:
- Хорошо, что пришел. Тут такое…
Я переступил порог, вошел в прихожую – Елена Михайловна, поддерживая обеими руками Тонечку, помогает ей пройти в комнату.
- Что произошло? – спросил я у Вовки – тот лишь махнул рукой и отвернулся.
Я помог теще довести Тонечку до кровати, уложить ее и вернулся к Вовке. Повторил вопрос.
- Позорно все это, - покрутил головой Вовка. – Матушка научила сестру самой себе сделать аборт.
Я отправился в комнату, подошел к жене:
- Тонечка, зачем? Почему ты не сказала?
- Не вмешивайся в женские дела! – взвизгнула теща. – Не твое кобелиное дело совать нос…
- Ах, женские? А вот мужские! – зарычал я и тыльной стороной ладони ударил ее по щеке. Она пошатнулась и, охнув, плюхнулась на диван. Вытаращив глаза, в страхе уставилась на меня.
- Что ты делаешь, Ваня? – чуть слышно проговорила Тонечка. – Не смей.
В этот момент вошел Алексей Никанорович. Увидев мужа, Елена Михайловна завизжала:
- Бандит! Убийца! Вон из моего дома! Вот, полюбуйся, - мужу, - он уже руки распускает, уже бьет меня, твою жену!
- Тише, - поморщился Алексей Никанорович. – Кто бьет мою жену? – посмотрел на меня в упор.
- Ваня, иди, я скоро приду, - попросила Тонечка.
- Умного из себя строит, - не унималась теща. - Я умная! С моим умом жить, а с твоим – пос… сходить. И за него моя дочка вышла. За кого! А могла бы за морского офицера!
- Ваня, иди, - снова попросила Тонечка.
Я направился к двери мимо Алексея Никаноровича. Он хотел что-то сказать, но, видно, не нашел слов. И, слава богу. Кивнул на прощание Вовке и вышел на улицу. Болела голова, бешено стучало сердце. Пришла ясная мысль: не будешь ты заниматься женой, будут ею заниматься другие. Как сегодня. Поэтому думай, болван, если у тебя есть, чем думать!..
Ноги не шли домой. Повернул к Московскому вокзалу и вошел в ресторан. На удивление здесь было много народу. Сел за крайний столик, где уже сидела молодая пара; судя по колечкам на руках – муж и жена.
 Пока официант приносил приборы, водку и закуску, разговорились. Они, действительно, муж и жена. Сегодня у них большое событие – сдали деньги на кооперативную квартиру. Двухкомнатную. Тысячу девятьсот рублей, то есть сорок процентов полной стоимости квартиры. Остальные шестьдесят будут отдавать в течение пятнадцати лет.
- Не жалко? – спросил я.
- Дак чего жалеть? Это ж квартира! – усмехнулся парень.
- Ну, все-таки… Сама мысль, что государство всем предоставляет бесплатно, а вы такую сумму. Она ж у вас не лишняя?
- Дак и у государства лишних квартир нету, - усмехался парень. – И, если есть возможность, так почему не помочь? Для себя же. А многие за денежки держатся, ждут десятилетиями.
- Да, вы правы, - сказал я, понимая, что они на самом деле правы. И правы не только для себя, но и для меня с Тонечкой. Может быть, это для нас единственный выход – вступить в жилищно-строительный кооператив. Пока есть возможность. Пока «многие за денежки держатся». А перестанут держаться – и будут с квартирой.
Они оказались удивительно милой парой. Рассказали, с чего начинать кооперативное дело, какие собирать бумаги. Я хотел их угостить, но они отказались. А я, почти не прикоснувшись ни к водке, ни к еде, расплатился с официантом и бросился домой. Мне показалось, что Тоня ждет меня.
Тоня пришла на следующий день вечером. Бледная, с голубыми мешками под глазами, с неведомой мне ранее задумчивостью и неторопливостью в словах
Мы не вспоминали о случившемся. Я сказал, что нужно подумать о кооперативной квартире. После некоторого размышления Тоня сказала:
- Да, правильно. Я тебе помогу.
- Мне? – спросил я. – Почему именно мне?
- Потому что ты – это и я, - кивнула она.
Я не стал ничего уточнять.

Накануне Первомая мы получили очередное письмо от Алевтины Максимовны. Она сообщала, что скоро вернется домой и с ней снова приедет Михаил Михайлович. И она просит нас не обижаться и подыскать себе другое место.
Мы уже собирали деньги на квартиру. Поэтому решили, что Тоня вернется к родителям, а я сниму угол – это значительно дешевле, чем комната.
Снова поехали на Малков рынок и познакомились там с женщиной со станции Разлив. Начинался дачный сезон, и она приехала найти жильцов в свой небольшой сарай на берегу знаменитого озера. Плата минимальная – десять рублей в месяц, и мы можем там жить с мая по сентябрь, пока не придут холода. И всего за тридцать рублей.
Нас это устраивало. И цена, и место жительства. Электричка из Разлива приходит на станцию Ланскую. От нее до моей работы рукой подать. Кроме того, у меня как преподавателя двухмесячный летний отпуск, а значит, я вообще мог безвылазно торчать в Разливе.
Приехали. Сарай как сарай: стол, кровать, два стула, деревянная вешалка с гвоздями; на полу старая ножная швейная машина. Небольшое окно выходит на восток. Широкий двор, а за ним – пляж. Есть и плитка электрическая – если понадобится что-нибудь сварить или приготовить чай. 
- Может, и ты останешься? – спросил я Тоню.
- Нет, - сказала она. – Я не смогу успевать на работу. Придется вставать в пять утра и приезжать после техникума в двенадцать ночи. Это тяжело.
- Ладно, - сказал я. – Зато каждые выходные будем проводить здесь.

Наступил знойный июль шестьдесят четвертого года. Я был в отпуске и жил в Разливе. Тоня приезжала ко мне по выходным – ее отпуск не скоро, в конце августа. И она оба дня – субботу и воскресенье – проводила со мной, на берегу озера.
По озеру, на другой его берег, от музея-сарая Ленина курсировал небольшой теплоход с мотором от трактора ДТ-54. Он набирал пассажиров-экскурсантов и, неторопливо преодолевая водный простор, бережно доставлял их туда, где в небольшой березовой роще находился шалаш Ильича. Затем привозил обратно. И так изо дня в день, по нескольку рейсов каждый день.
Мы с Тоней тоже собирались побывать в шалаше, но все откладывали, зная, что лето еще будет долго, и мы обязательно побываем. А пока что нам хорошо на пяже, на сухом и горячем песке.
В Разливе я познакомился с местными ребятами - Димой, студентом Военно-механического института, и Аликом, хроническим бездельником, как он сам себя называл. Они спросили, есть ли у меня желание слегка подзаработать?
- Конечно! – сказал я. – А что делать?
- Нужно попилить и поколоть дрова местному батюшке. У него здесь дом, в Тарховке.
Алик и Дима справились бы и вдвоем, но втроем лучше: двое пилят, третий - на смену – колет. Пила у них «дружба-два», то есть обычная, двуручная, но хорошо разведенная и наточенная. Алик, конечно, не стал бы заниматься таким противоестественным для него делом, но приближался чемпионат мира по мотогонкам в Юкках, и ему, заядлому мотоциклисту, страсть как хотелось там побывать.
У батюшки мы отработали целую неделю и наворотили ему дров как минимум на две зимы. Он заплатил нам по сто рублей, и мы от радости накупили апельсинов. Ели на пляже и угощали ребят.
С местными ребятами и дачниками я играл в футбол. Наигравшись, подолгу плавал, увлекая и Тоню. А затем она ложилась на песок и открывала какую-нибудь книгу.
Тогда был разгар моды на транзисторные приемники. Их приносили на пляж и включали – кто музыку, кто известия, а кто и вражьи голоса. Особенно много сообщали о поездке нашего Никиты Хрущева в скандинавские страны - Норвегию, Швецию и Финляндию. Финны, когда он был у них, обратились к нему с просьбой вернуть им юг, то есть весь Карельский перешеек, который мы у них отторгли в результате короткой, но кровопролитной войны тридцать девятого-сорокового годов. Однако Хрущев не согласился – не он забирал у финнов юг, не ему и отдавать. Он ездил по северным странам, встречался с политическими и государственными деятелями, говорил о светлом будущем, призывал к миру и согласию и не знал, что дни его, как первого лица советского государства, сочтены. Осенью Политбюро и лично Леонид Ильич Брежнев объяснят ему, чего он стоит…
Но сейчас поездка продолжалась. О ней трещали все приемники. И продолжалось наше чудесное лето. Я вставал утром, шел на пробежку, делал зарядку типа разминки, плавал. Потом завтракал и садился к столу. Правда, возникала иногда мысль о том, может ли столь бесконфликтная жизнь, как моя, породить сколько-нибудь стоящую литературу. Возникала, но не особенно тревожила. Мне казалось, жизнь сама по себе так усердна и разнообразна, что о чем бы ты ни писал, если сделано это хорошо, может стать литературой.
Однажды, делая зарядку, я отчетливо услышал, как кто-то из кустов сказал:
- Ку-ку.
«Может, на самом деле кукушка?» - подумал я, хотя знал, что в эту пору кукушки уже не кукуют – они перестают куковать, когда начинает колоситься рожь.
И снова – ку-ку.
Я обогнул кусты и обнаружил там юную особу лет шестнадцати, в ярком цветастом купальнике, длинноногую, темноволосую, со стрижкой «под мальчика», с карими развеселыми глазами и чуть заметной грудью.
- Кому кукуете? – спросил я.
- Себе, - сказала она. – Кукушки вообще никому не кукуют. Просто выражают свое одиночество.
- Вы одинокая?
- Как вам сказать… У меня есть мама и папа. Здесь, на даче. Спят еще. А вас я вижу не первый раз. Вы спортсмен? Я видела вашу разминку. Вы боксер? Я видела, как вы проводили бой с прошлым. Очень смешно.
- С тенью, - поправил я. – А вы?
- Пловчиха. Брассистка-перворазрядница. Хотите, сплаваем на тот берег? – она показала туда, где был шалаш Ильича.
- Вообще-то я хотел, но лучше, думал, на пыхтуне, что возит экскурсантов.
- Лучше вплавь, - сказала она. – Если не боитесь и уверены, что доплывете.
- А вы?
- За меня не беспокойтесь. Я вообще могу плыть бесконечно, если меня кормить с лодки и давать поспать. Могу месяц плыть, не выходя на берег. Что, испугались?
- Сколько туда километров?
- Не знаю. Километра три-четыре, не больше.
Мы уже направлялись к берегу. Я начал считать вслух:
- Стометровку брассом я проплываю за полторы минуты. Здесь это будет две. Значит, километр мы преодолеем за двадцать минут. Три километра – за час. А если четыре, то, приблизительно, за полтора часа. И столько же обратно. Значит, всего три часа. И там передохнуть минут двадцать, а заодно взглянуть на шалаш. В принципе, я готов. Только, может, сначала позавтракаем?
- Ни за что, - сказала она. – На пустой желудок легче.
Я вгляделся в противоположный берег – он по-настоящему далеко. Но четыре года назад я на спор переплыл Неву. Входил с пляжа Петропавловской крепости, а встретили меня милиционеры аж у моста Лейтенанта Шмидта – такое сильное течение. Но переплыл. Здесь нет течения. Тепло. И волнения нет. По небу плывут облака, не торопятся. Только справа, у горизонта, что-то похожее на тучку, но она далеко и ветер не сюда, а на нее.
 - Что, сомнения одолели? – улыбнулась моя искусительница. – Можем просто поплыть в ту сторону, а если почувствуете усталость, вернемся.
- Сомнения есть, но не в отношении себя.
- Неужели в отношении меня? – удивилась она. – Не знаю, поплывете вы или нет, а я решила. Пожелайте счастливого пути.
- Ага, и семь футов под килём! – вспомнил я морское.
Она грациозно вошла в воду по талию и поплыла. И ей уже абсолютно все равно, отправлюсь я за ней или нет.
Что мне оставалось? Люди добрые, что мне оставалось? Не отпускать же эту пигалицу одну?!

Мы уплывали все дальше от нашего берега. Изредка переговаривались. Мне нравились ее речи.
- Не устали? – спросила она. – А то можете вернуться, я сплаваю одна.
- И в голове не держал. Мне теперь нельзя без вас. Я теперь за вас отвечаю.
- Нет, я за вас отвечаю. Это я вас сманила. Не будь меня, вы бы сейчас пили простоквашу и кушали батон.
- Все так, но, видите, к нам тучка подгребает, что была справа, когда мы собирались плыть.
- Ага, потемнела и увеличилась, - подтвердила девушка, имени которой я не знал и не торопился узнавать.
- Ничего, - сказал я. – Пока она будет раздумывать, что ей делать, мы доплывем.
- Вполне, - согласилась она.
- А если гроза, буря, волны величиной с дом?
- О-о, - завизжала она. – Мы выстоим!
- Вы – рыба, - сказал я. – Нет, рыбы в шторм уходят в глубину. А вы собираетесь плавать на поверхности. Вы - бегущая по волнам!
Мы замолчали, когда наша разросшаяся туча закрыла солнце. Поднялся ветер, и вода стала как будто холоднее. Ветер породил мелкую рябь, но гнал ее не в лицо, а в затылок, чем заметно облегчал наше движение.
Кукушка моя продолжала молчать. Мне показалось, что она уже начинает жалеть о своем длительном и безрассудном плавании. Чтобы взбодрить девушку, я попросил:
- Расскажите мне о себе. Про любовь можете? В кого вы сейчас влюблены?
- В данный момент? – живо откликнулась она. И, набрав в рот воды, пустила высокий фонтан – будто маленький кит. – Ни в данный момент, ни во все предыдущие моменты я ни в кого не была влюблена. Однажды в пионерском лагере хотела влюбиться в Костю Макарова. Но выяснилось, что он влюблен в Катю Руденко. Я поняла, что у него дурной вкус, и задушила свое чувство.
- А потом?
- Потом не в кого было. Такие все зануды, просто ужас. Хоть в школе, хоть в бассейне. В бассейне вообще – все влюблены только в свои результаты.
- Плохо, - сказал я. – Плохо, что вы в таком возрасте еще ни в кого не влюблены.
- И что? Возьму и в вас влюблюсь, раз вы такой прогрессивный, что поплыли со мной.
- В меня нельзя, я женатый, - сказал я, улыбаясь от такого необычного в ее устах слова «прогрессивный».
- Моя мама говорит: женатый человек – признак качества.
Ветер усиливался, рябь вырастала. Теперь она была нам не просто в спину, а в правую щеку. Так что волны часто плескали в лицо – нужно беречь силы, не сбивать дыхания.
Неожиданный резкий луч, будто лезвие бритвы, полоснул впереди нас воду – молния. И ударил гром.
- Поплывем быстрее? – предложил я.
- Вы боитесь?
- Да, немного. За вас.
- Спасибо, не нужно. Сколько метров до берега?
- Думаю, семьсот-восемьсот, - сказал я. – Впрочем, на воде расстояние скрадывается. Возможно, не меньше километра.
Зная, что она не позволит мне оторваться, я поплыл быстрее. И не ошибся – она держалась рядом.
- Есть свобода, - сказала она, - а есть воля. Как сейчас.
- Свобода и воля – одно и то же. Слова-синонимы.
- Не согласна, - сказала она. – Свобода – когда ты волен поступать, как тебе вздумается. А воля – когда ты часть простора. Как мы сейчас, - кричала она, чтобы я расслышал.
А ветер усиливался. Становилось темнее. Росла тревога. Нужно плыть спокойно. И молчать. Не хватало еще при болтовне нахлебаться, раскашляться, тогда путешествие наше осложнится. И тут меня ожгла фантастическая мысль: вдруг моя искусительница – русалка?! Своим колдовским «ку-ку», своими чарами и детской откровенностью увлекла и соблазнила меня, чтобы навечно забрать в подводное царство… О, люди добрые! За что меня назначили Нептуном?
Повернул голову, пригляделся. Да, есть что-то русалочье – больно хорошо плывет. Гребок руками, толчок ногами – чистый классический брасс. Но… откуда русалкам знать такой чистый стиль? У них там и тренера нет, чтобы научить. К тому же главное – ноги. Не хвост рыбий, чешуйчатый, а две белые, идеальной женской формы, ноги. Вон как она по-лягушачьи разводит и сводит их вместе, выталкивая, вытесняя объятую ими воду.
- Ты - русалка, - сказал я, думая, что она не согласится. Но она согласилась.
- Знаю, - просто сказала она. – Мне папа говорил, когда я только научилась плавать. Он и сейчас называет меня русалкой. Бесхвостой.
Снова сверкнула молния, но не такая острая и яркая, как первая. Зато гром стрельнул так оглушительно, что я на миг зажал уши. И тут же пошел дождь – как горох сыпанул по скачущей вокруг нас ряби. Но берег все ближе. Стали попадаться подводные растения – не запутаться бы в них, не застрять.
Дождь усиливался. Небо раскалывалось от грома. Сверкали молнии. Мы наметили невысокое плоское строение на берегу и направились туда. Это оказался причал, куда приходил экскурсионный теплоход.
- Можно спрятаться под причалом, - предложила русалка.
- Нет, на берегу, на суше, - не согласился я. Вышел сам и, слегка покачиваясь от длительного, трудного пути, подал ей руку. Мы стали озираться: нет ли какого домика или навеса, где можно укрыться от непогоды. Невдалеке стояли березы, к ним вела тропа, и мы бросились по ней. Она привела нас в березовую рощу, а затем на поляну. На поляне возвышалась то ли большая копна, то ли маленький стожок.
- Шалаш! – воскликнула она. – Бежим туда!
Мы бросились к спасительному стожку, но тут же остановились: вокруг него, на небольшом от него расстоянии, шла низенькая ограда – провисшая на колышках белая тесьма. Мы огляделись. Недалеко от нас торчал из земли широкий пень, по нему лупили крупные капли дождя.
- Точно шалаш! – сказала кукушка. – Видите: огражден, туда нельзя.
Мы обнаружили вход.
- Но если очень хочется, то можно! – рассмеялся я, и мы, переступив ограду, нырнули внутрь. Здесь было просторно и сумрачно. Высокий потолок, или, точнее, свод, позволял стоять во весь рост. Вскоре зрение наше привыкло, мы увидели в углу небольшую полосатую подстилку. Я наклонился, чтобы взять ее, но моя спутница остановила:
- Не трогайте! Вдруг она музейная? - При этом она подняла руки к подбородку и дрожала от холода. Я прижал ее к себе, чтобы согреть. Пошутил:
- Ох, русалка, а где же наша грудь?
- Потом будет, - сказала она. – Мама говорила, что у нее тоже до моего рождения не было. А когда я родилась, у нее стала красивая грудь… Ой! – встрепенулась она, и я подумал, что ее кто-то укусил, или она укололась. - Мы в таком месте. Это же ленинский шалаш. А про что говорим? Здесь Ленин жил, скрывался от жандармов, а мы про какую-то грудь?
- Успокойтесь, - сказал я. – Ленин был таким же, как мы. И ничто человеческое ему не было чуждо. Можем себе представить, как бы он удивился, если бы мы приплыли сюда в его время. Он входит в шалаш, а мы здесь голые!
- Кошмар! – сказала она. – Нас бы или посадили, или сделали героями. Писали бы книги о нас, ставили фильмы. А мы бы важничали и всем говорили: «Мы с Лениным…»
Помолчали, слушая глухое ворчание удаляющегося грома. То ли наше зрение совсем привыкло, то ли за стенами шалаша стало действительно светлее, но теперь я целиком видел свою русалку, даже видел овальную родинку на ее левом плече. Захотелось поцеловать это родимое пятнышко, и я поспешно накрыл его ладонью.
- Нет, - сказал я. – Не надо. Если бы это случилось, мы прожили бы не собственную жизнь, а жизнь в приложении к Ленину. Мне и так повезло – родился в один день с Владимиром Ильичом.
- Двадцать второго апреля?!
- И вечно весь мой день рождения говорят только о нем.
- И вам обидно?
- Нет, ничуть. Мы с Лениным друг друга не тесним.
 Она нагрела об меня свой левый бок и теперь прижималась правым, а я, чувствуя близость юного красивого тела, еле сдерживался, чтобы не повернуть ее ко мне лицом.
- Знаешь, чем ты хороша? – спросил я, чтобы не молчать и не думать о ней как о женщине. – Тем, что ты пока еще в апреле. Вся твоя настоящая весна и все большое лето у тебя впереди.
- М-гу, - сказала она. – А то вдруг сразу в тусклую осень. А что, если шалаш разметает гроза? Его опять восстановят?
- Конечно, - сказал я. – Или пожар какой. Или другая стихия. Все будет восстановлено в лучшем виде, не беспокойся.
Пока мы разговаривали и грелись, тесно прижавшись друг к другу, дождь перестал, ветер унялся, и снова появилось солнце. Мы покинули гостеприимный шалаш и двинулись обратно по тропе. Дойдя до берега, посидели на причале, греясь на солнце, и поплыли обратно. Когда отплыли метров шестьсот, увидели, что от того, от нашего берега, плывет к нам экскурсионный пыхтун. Я предложил вернуться и дождаться его, чтобы не тратить лишних сил – Ни за что! – сказала она. – Стоило ли затевать такую мировую прогулку, чтобы затем все испортить.
- Ну-ну, - сказал я. – Гвозди бы делать из этих людей!..

Доплыв до берега, я пригласил ее в сарай выпить чаю. Мы, как были в купальных костюмах, так и пришли ко мне.
- Зачем вам пишущая машинка? – спросила она. – Это ваша? Вы писатель?
- Как будто, - сказал я. – По крайней мере, я дружу с писателями.
- Про что вы пишете? А кто ваш любимый писатель? Наверное, вы сами?
- Пока что нет. Пока что Даниэль Дефо и Лев Толстой. Из современных – Радий Погодин. Читали?
- Даже не слышала. А что он написал?
«Дубравку». Почти что про вас. Только вы немного старше, чем его героиня.
- В журнале «Юность»? – спросила она. – Я тоже читала. Да, вспомнила. Еще подумала, что «Дубравка» похожа на девочку Таню из «Дикой собаки Динго». А про что вы пишете?   
- Про людей, - сказал я. – Стараюсь про то, из чего я сам состою и окружающая меня жизнь. А выдумывать стесняюсь. Хотя Пушкин писал: «Над вымыслом слезами обольюсь».
- Должно быть, трудно?
- Если дано, то нетрудно. Вот скажите, трудно ли птице летать? Но, вообще, любое дело трудное, если делать его хорошо, - назидательно сказал я. – Вам кофе или чаю?
- Мама кофе не рекомендует, - сказала она. - Мама считает, что в моем возрасте кофе вреден.
- Тогда чай. С печеньем и творогом. И только мы приступили к чаепитию, как открылась дверь и на пороге появилась Тоня. Все трое на мгновение застыли.
- Входи, Тоня, попей с нами чаю, - бросился я к ней.
- У тебя гостья? – спросила Тоня, внимательно разглядывая полуголую русалку. – Или, может быть, уже новая хозяйка?
- Извините, пожалуйста, я вам объясню, - пролепетала смущенная, испуганная пловчиха. – Мы только сегодня познакомились. Нет, не знакомились, я не знаю, как зовут…
- Спасибо, ничего не нужно объяснять, - сказала Тоня.
- Да как же не нужно? – закричал я. – Ты входи, я тебя ждал, жду вечером, а ты…
- А я некстати, да? Извини, не думала, что ты уже не один.
- Да один я, один! Я не знаю даже, как ее зовут. И она не знает. Просто мы с ней плавали на ту сторону. А потом пришли сюда. Не мог же я прогнать!
Я видел, Тоня понимает всю мою невиновность, но ей это не нужно. Ей нужно, чтобы я был виноват, и на лице ее мне снова были видны жесткие черты, которые обозначила в том, незаконченном портрете Наташа Галкина.
- Извините меня, я пойду, - чуть слышно произнесла моя кукушка и поднялась. – Так неловко получилось…
- Нет, девушка, оставайтесь, - сказала Тоня. – Уйду я. И больше ноги моей здесь не будет.
Она шагнула в сарай, поставила на кровать матерчатую сумку с бельем и продуктами, повернулась и вышла. И прямиком на станцию.
Я бросился вдогонку. Уговаривал. Пытался объяснить. Дошел с нею до станции. Возможно, и в электричку бы сел, но я был в плавках. Она уехала. Садясь в вагон, бросила поразившие меня слова:
- А мама была права.

«Судьи вы мои вечные! – думал я. – И судите, и судите. И выражаете недовольство: виновен я или нет. Сколько это может продолжаться? А главное, за что? Чем я вам обязан? Что я, нанялся выслушивать и терпеть ваши упреки?.. И кукушку черти принесли. Не будь ее, не будь марафонского заплыва, Тоня не сбежала бы от меня. Должна приехать вечером, а явилась днем. Хотела как лучше, но лучше ей с тобой никогда не будет. Что-то изменилось в нас, в ней и во мне. Может, ушла любовь? Как ушли из меня стихи, так могла уйти любовь. И если не из меня, то вполне, может быть, из нее. И за что меня любить? Увлечься ненадолго еще можно, а любить… Пловчиха эта возникла из ничего. Хоть бы сейчас додумалась уйти».
Нет, не додумалась. Когда я вернулся, она по-прежнему сидела на табуретке. Читала мою рукопись.
- Знаете, что, - сказала она, - мне кажется, ваша героиня, если уж она помогла Федору выбраться из беды, не должна ему об этом напоминать. Я бы не напоминала…
- Оставь! – вырвал я у нее листы рукописи. – Не суй нос, куда не просят!
- Не грубите: вам грубость не к лицу, - сказала она. – Вы ошибаетесь, если думаете, что я в чем-то виновата.
- Ни о чем я не думаю, - сказал я. – Я думал, вы ушли, а вы еще здесь.
- Не могла же я оставить вашу конуру, не закрыв ее. А как она закрывается, я не знаю. Вас ждала.
Она встала и направилась к двери.
- Не сердитесь. Вы же знаете, что я не виновата. И не старайтесь быть бесконечно сильным. Женщины любят тех, кому можно помочь, пожалеть…

Она ушла. Я стал собираться в город. Нельзя Тоне укрепляться в уверенности, что русалка – не случайный эпизод. Поговорить, объяснить, убедить, попросить прощения. Привезти обратно. Пришла любовь, ушла любовь – это романтика. Есть жизнь, нужно учиться преодолению. Обоим. Без этого мы не близкие люди, а случайные граждане, временные.
Оделся. Но перед тем, как закрыть сарай, присел на стул. Мне совершенно не хотелось встречаться с ее мамочкой. Жаль Вовку – хороший, умный парень. Но мамочка его загубит. И дочке навредит. Но дочка справится, в ней есть основа. А если есть, то поможет вернуться.
До самого позднего вечера я мучительно раздумывал – ехать или нет? И лишь когда ушла последняя электричка, разделся и лег. Уже засыпал, как вдруг в дверь тихонько постучали. «Тоня!» - обрадовался я. Вскочил, открыл и чуть не выругался. Белой летней ночью на пороге стояла прежняя кукушка, только нарядная, в легком светло-золотистом платье, в белых туфельках на высоком каблуке, с мягкой белой сумкой на красном ремешке.
- Вы один? – спросила она, входя. – Я к вам решила. Сказала своим, что нужно в город, а сама сюда. Надеюсь, не прогоните, как днем?
- Ну? Дальше что? – задал я глупый вопрос.
- Ничего. Просто решила вам сказать, что я выбрала вас.
- Неужели? Я-то, по наивности, полагал, что выбирают мужчины.
- Нет, мужчины только предлагают себя, а выбирают женщины. Мне мама говорила, она знает.
- Вам только поддайся, - ответил я. А сам думал: «Только поддайся женщинам. Они тебя свяжут по рукам и по ногам. Подчинят. Одолеют. И ничего, кроме женщин, не увидишь. И будет твоя жизнь лишь приложением к их жизни. И будешь ты нуль. Даже меньше нуля. Потому что нуль к женщинам не привязан».
- У вас чай остался? – спросила она деловито. – Давайте поставим. Мама дала мне с собой пирожков. Сама напекла. С творогом и с лимоном. Пальчики оближешь.
Она поставила на стол свою сумку и вытащила из нее бумажный пакет.
- Постой, - сказал я. – Ты соврала матери, что едешь в город?
Она взглянула обиженно и в то же время дерзко. Глаза ее сузились, губы задрожали.
- Я вас не понимаю, - сказала она. – Вы же видите, что я пришла к вам. Каких вы еще требуете объяснений?
- Обычных, человеческих, - смутился я. – Это ж нешуточное дело – ночью, хотя бы и белой, одной, к мужчине. Вы в какой класс перешли?
- В следующем году заканчиваю школу. Но при чем тут школа?
- При том, что… В общем, пироги вы можете оставить – я давно не ел домашних пирогов. Потом я вас тоже чем-нибудь угощу. А сейчас я оденусь и провожу вас домой.
- Вы что? – вспыхнула она. – Что я скажу?
- Скажете, опоздали на электричку. Или передумали. Или у вас разболелась голова, и вы вернулись.
Я еще говорил какие-то слова. Ничего, кроме скрытого бешенства, они в ней не вызывали. Я это чувствовал. Но я себе крайне нравился, если смотреть на нас со стороны. Это было мужественно и благородно. А главное, вполне назидательно и педагогично. Я оставался непреклонным наставником молодых, неопытных душ, не соблазняясь тем, что мне само плыло и уже приплыло в руки. Ей надоело злиться и молчать. Я чувствовал, видел, что она вот-вот заговорит. И не ошибся.
- Не повезло красавице-принцессе, - сказала она.
- Что вы сказали?
- Ничего, так, - потянулась она за сумочкой.
- И вообще, хорошеньким, а главное, юным принцессам лучше всего спать у себя дома, а не у каких-то малознакомых людей. Да еще, как вы изволили выразиться, в конуре.
- Вы думаете, мне нужны ваши нравоучения?
Я промолчал. Мы вышли в белую, в пока еще белую, хотя уже слегка и потемневшую, ночь. Я направился по двору мимо дома на улицу, но она вернула меня – сказала, что мы пойдем по пляжу. А туфли она скинет и пойдет босиком.
Я что-то говорил. Она злилась. Я чувствовал, что злится, но не обращал внимания. Как только она очутится дома, пройдет. А завтра будет по-прежнему весела и беззаботна. Как сегодня утром, когда она столь похоже куковала в кустах. А там, возможно, мы снова поплывем в шалаш… Отличная прогулка, и я ей сердечно благодарен за такую блестящую идею.
Мы прошагали весь пляж, поднялись на взгорок. Здесь она снова надела туфли.
- Пришли, - сказала она. – Вот мой дом. Мои еще не спят – свет горит.
В одном из окон довольно большого двухэтажного дома горел свет. Кто-то, склонившись, сидел за столом.
- Папа, - сказала она. – Работает над диссертацией. Осенью у него защита… Ладно, спасибо, что проводили. Пока.
И тут я спохватился – правильно ли я поступаю? Она решилась, пришла ко мне, а я так бездарно распорядился ее чувствами, ее готовностью внести свой столь трогательный вклад в нашу дружбу, а возможно, и любовь. И хотел удержать ее. Но она уже вошла в калитку и направилась к крыльцу.
- Подожди, - сказал я. – Назови хотя бы твое имя, а то…
- Зачем? – рассмеялась она. – Я хочу остаться для тебя безымянной. А твое имя мне известно, я прочла его на рукописи.
- Прости меня, - прошептал я, понимая, что, если это судьба, мы обязательно будем вместе.

Очутившись снова на пляже, я подумал, что еще ни разу не плавал ночью. Не успел раздеться, как на меня тут же, словно самые свирепые собаки, накинулись комары. Я бросился в озеро. Поплыл на спине, глядя в беззвездное, светлое небо. Вспомнил шалаш Ильича. Вызвал в своем сознании дух Ленина. И дух явился. Ленин, стоя на трибуне, произносил речь: «Товагищи! Мы должны гогдиться нашей геволюцией! Вгемя, котогое всегда габотает на нас, подтвегдило, что мы в своих дегзаниях всегда пгавы. Посмотгите, какие молодые мужчины тепегь живут в нашей стгане. Гогдый человек победившего социализма пгишел на смену униженному и оскогбленному, а то и поггязшему в ггехах…»
Нет, Ленин терпеть не мог религии, он бы о грехах не заикнулся…
«…поггязшему  в долгах – пусть будет в долгах – пгежнему человеку. И с такими людьми мы обязательно зажжем свет коммунизма!..»
Выходя на берег, я прервал речь Ленина и подумал, что с ним бы точно зажгли, а с Хрущевым, пожалуй, погасим даже то, что имеем.
Вернувшись в сарай, напился чаю с пирогами пловчихи. Пироги были вкусными, и я вдруг ощутил весь уют и красоту дома, в котором она жила.
Долго не мог уснуть. Ворочался с боку на бок, все думал о Тоне, о своей вдруг показавшейся мне бессмысленной жизни. Я знал, что также в городе не спит и Тоня. У нас было непонятное настоящее и тревожное будущее.
Под утро уснул. И увидел сон: по городу на огромной телеге, похожей на погребальную колесницу, везли огромный серо-стальной памятник Владимиру Ильичу Ленину. Шесть сытых лошадей-тяжеловозов дружно упирались копытами в булыжную мостовую. Ленин, лежа на спине, указывал вытянутой рукой в небо. А по сторонам гигантской повозки шли хмурые черные люди и держали в руках то ли черные факелы, то ли черные букеты цветов. И было непонятно, куда везут серо-стального Ленина, то ли чтобы установить где-то на площади, то ли, наоборот, уже сняли его и теперь увозят подальше, чтобы навсегда спрятать от людей.
Что-то еще было в том сновидении, но, проснувшись, я не запомнил. Стал анализировать свой сон. Пришел к неутешительному выводу, что с психикой у меня не совсем ладно, если она порождает подобные сюжеты.

Больше ко мне русалка не приходила. И на утренней разминке не куковала. На пляже я тоже ее не встречал. Но однажды встретил – она лежала на широкой махровой простыне рядом с толстым загоревшим парнем, похоже, моим ровесником, с прыщавым лбом и подбородком, и я подумал: «А паренек не из наших, не из таких, как я. Он тебя не побережет!..»
Я видел, что она видит меня. Кивнул ей. Ждал, что она как-нибудь откликнется. Не дождался. Она деланно рассмеялась – для меня – и в ее чистом, почти детском голосе я услышал теперь уже такое далекое «ку-ку».

В начале сентября я снова переселился на Пушкинскую. Алевтина Максимовна уехала жить в Орехово-Зуево. У нее были нервные, обидные для нее отношения с Михаилом Михайловичем. Но и окончательно расстаться с ним она не могла, так как не переносила одиночества.
С Тоней мы развелись почти через год, весной. Она уже встречалась с будущим офицером – курсантом Высшего военно-морского училища. Вскоре она станет его женой. О ее муже я знаю только то, что он тоже из Белоруссии, из города Бреста. У них родится дочка, они въедут в трехкомнатную кооперативную квартиру в районе Средней Рогатки, и я совершенно потеряю Тоню из виду. Но не из памяти…
Осенью меня снова призывали в армию. Я обрадовался. Мне нужна хорошая встряска, а еще нужнее – армейская тема для творчества. Но с учетом моей работы в училище, а главное, моей учебы на вечернем отделении Института Лесгафта, я опять получил отсрочку.
В том же году я собрал, наконец, необходимые документы и деньги и вступил в жилищно-строительный кооператив. А через полтора года вселился в новую однокомнатную квартиру на улице Орджоникидзе, в Московском районе. Я тогда получал неплохую зарплату, и буквально в течение полутора лет после подачи заявления въезжал в новый дом. Все мое имущество – два табурета и матрас – уместилось в одной «Волге»-такси. Был конец октября. Падал мокрый снег пополам с дождем. Я втащил свои пожитки на восьмой этаж, сел в прихожей на пол и глупым, счастливым голосом сказал:
- Дома!..
Но до этого мгновения еще далеко, а пока что жизнь моя продолжалась в прежних стенах и в прежних ритмах.

Дар на заседаниях нашего литературного объединения появлялся все реже. Потом вообще надолго пропал, и мы привыкли к тому, что наши занятия проходят под руководством Алексея Ельянова, друга и соавтора Дара. Но вот как-то пришел и Давид Яковлевич, однако не для присутствия на занятиях, а чтобы сообщить нам «глубоко продуманное решение». Достал из кармана небольшой листок и стал читать наши фамилии: Горбовский, Гозиас, Галкина, Алексеев, Охапкин, Сабило, Степанов, Сабуров, Феоктистов, Холоденко, Шигашов…
Мы поглядывали друг на друга. Улыбались. И не понимали, зачем ему понадобилось считывать наши фамилии с бумажки, когда мы и так почти все на виду.
Дочитав до конца, он аккуратно положил листок на стол и сказал без прежнего своего добродушия и чисто даровского юморка:
- Все, кого я сейчас назвал, уже выросли. Наше творческое объединение называется «Голос юности» и располагается в юношеском учреждении. А вы давно не юноши. Среди вас есть женатые люди, - посмотрел на Гозиаса и Галкину и перевел взгляд на меня. – Но главное, что руководить объединением буду теперь не я, а Алексей Михайлович Ельянов. Ему, почти вашему ровеснику, а некоторые из вас даже старше, трудно оставаться вашим руководителем. Как вам, вероятно, трудно, даже почти невозможно, называть его не Лешей, а Алексеем Михайловичем. И чтобы не возникало недоразумений и конфликтов, вам, кого я назвал, необходимо перейти в другое объединение.
И ушел.
С Даром все ясно. Дар умывает руки. Но Леша-то чего молчит? И лицо будто восковое, кукольное. Вот случай, когда не правительство уходит в отставку, а изгоняется из страны народ, неугодный правительству.
К чести молодых писателей, никто ничего не возразил. И даже не задал ни одного вопроса. И хотя было крайне болезненно расставаться с собратьями по перу (как мы иногда называли себя), вскоре мы оказались в разных объединениях – их, к счастью, в то время в нашем городе было великое множество. Они, по сути, и есть мой Литературный институт.

Мы вчетвером – Алексеев, Степанов, Шигашов и я перешли к Виктору Семеновичу Бакинскому, который вел объединение прозаиков при Центральной библиотеке имени Маяковского. И сразу почувствовали разницу. Если у Дара мы играли в литературу, то здесь шел целенаправленный процесс формирования писателя, выхода на книгу. Лидерами здесь были Игорь Ефимов и Владимир Марамзин. Приходили сюда Генрих Шеф, Рид Грачев, Лидия Потапова, Валерий Воскобойников. Последнего все презирали как откровенного конъюнктурщика и не скрывали своего презрения. Помню, он обсуждал рукопись своей детской повести «Я еду отдыхать». Марамзин сказал: «Что ж, можно и так писать. Можно, если не стыдно».
Обсудили и меня. Я прочитал отрывок из повести «Пострадавших не будет» и начал читать рассказ «Банный день». Волнение все больше охватывало меня, заставляло томиться и трепетать мое сердце. Дочитав рассказ до половины, я отложил его и сказал:
- Извините, устал.
Марамзин взял рукопись, нашел место, где я остановился, и дочитал до конца.
Обсуждение прошло на редкость полезно для меня. Виктор Семенович не согласился с утверждением одного из моих героев, что все двенадцать миллионов коммунистов в нашей стране – рабы, от которых в трудную для страны минуту можно ожидать самого непредсказуемого как действия, так и бездействия.
- Разве Александр Твардовский, по-вашему, раб? – спросил он.
- Я этого не утверждаю, - сказал я. – Это утверждает мой герой.
- Но и я коммунист, - сказал Виктор Семенович, - и я не чувствую себя рабом. Какой же я раб? Раб Хрущев, который вдруг после смерти господина сам захотел стать господином. Но не возвысил себя деяниями своими до господина, а постарался бывшего господина представить разбойником…
- Все дерьмо, - сказал Володя Алексеев.
Такие у нас были тогда разговоры. Несмотря на то, что мы, несколько человек, перешедших из «Голоса юности», были хорошо приняты в новом объединении, все же чувствовали малую свою совместимость с теми, кто здесь был до нас. Здесь уже четко разделились понятия «там» и «у нас», при этом предпочтение отдавалось тому, что «там». Складывалось впечатление, что большинство членов этого объединения как бы минимально и временно «у нас», а на самом деле они уже «там», но выехать туда просто кем-нибудь было бы непростительной ошибкой – нужно обязательно стать писателем «здесь», тогда «там» к тебе будет совершенно иное отношение.
Я тогда работал в ПТУ, располагавшемся на проспекте Энгельса. Рядом, в переулке, жил Владимир Марамзин. Он приходил ко мне на работу, когда занятия уже закончены, надевал боксерские перчатки, пробовал вести бой с «тенью», но у него ни разу не возникло желания постоять в паре со мной. Рассказывал, что раньше он тоже занимался спортом – бегал на длинные дистанции, даже имел спортивный разряд, но дальше этого дело не пошло – не хватило то ли времени, то ли воли.
Марамзин был инженером в объединении «Светлана» и писал книгу, которая вскоре вышла в издательстве «Детская литература» под названием «Тут мы работаем».
Однажды, находясь у меня в спортзале, он спросил, пишу ли я книгу.
- Какую? – спросил я.
- Свою, - просто сказал он.
Вопрос застал меня врасплох. Еще никогда не приходило мне в голову, что у меня может быть своя книга. Я так и сказал:
- Ты думаешь, у меня может быть книга?
- Вполне, - сказал он. – Ты в объединении прочитал две вещи, которые вполне могут быть в книге. Ты вполне мог читать их прямо из книги.
- Хорошо, - сказал я. – Что для этого нужно?
- Ничего особенного. Собрать рукописи – у тебя, наверное, это повести и рассказы, - посмотреть, как они смотрятся с точки зрения цельности материала, хотя это и необязательно, построить их в определенном порядке, пронумеровать страницы, обозначить содержание, подсчитать объем, написать заявку и отнести в издательство.
- В какое?
- В Лениздат, например. Если есть детские вещи – в Детгиз.
- У меня есть детская повесть «Товарная станция».
- Сколько страниц?
- Около восьмидесяти.
- Маловато для книги. Ты мне ее дай, я покажу Боре Никольскому в «Костре».
«Золотые слова и вовремя сказанные!» - подумал я, когда Марамзин ушел. И обрадовался, представив себе свою будущую книгу – в красивой обложке и такими двумя красивыми словами: «Иван Сабило».
Моя первая книга действительно выйдет, но не скоро, а через двенадцать лет после этого разговора.

После смерти жены у Дара обострились отношения с ее сыновьями. Оставаться в квартире Пановой он больше не мог и вскоре переехал на улицу Ленсовета. А затем подался в Израиль вслед за своей дочерью и зятем.
Алексей Ельянов получал письма от Дара. В письмах тот описывал жуткую бездуховность израильтян, их наплевательское отношение как к культуре в целом, так и к литературе в частности. И говорил, что долго он там не протянет. Так и случилось…
Дар не нацеливал нас на то, чтобы мы обязательно стремились стать писателями. Но, может быть, именно поэтому многие из его питомцев стали ими: Глеб Горбовский, Виктор Соснора, Алексей Ельянов, Алексей Ковалев, Наталья Галкина, Алексей Любегин, Владимир Алексеев, Галина Галахова, Анатолий Степанов, Олег Охапкин… Это далеко не все, кто стал профессиональным писателем.
У меня нет сомнений и в том, что, будучи евреем, он не делил нас по национальностям, а только по способностям. Пример его объективного к нам отношения (пускай и ошибочного) – случай с Иосифом Бродским, которого Дар не принял в объединение, усомнившись в его литературном даровании.

Марамзин приехал ко мне на Пушкинскую, и я отдал ему рукопись «Товарной станции». Через несколько дней я получил записку от Бориса Никольского. В ней он приглашал меня прийти в Дом детской книги, что на набережной Кутузова. Он, будучи заведующим отделом прозы журнала «Костер», вел при Доме детской книги литературное объединение, в которое входили авторы, пишущие для детей.
Я пришел. Он сказал, что повесть не может быть напечатана в «Костре», так как моему герою Павлуше всего семь лет. А журнал пионерский. Но он с удовольствием прочитал рукопись и передал редактору издательства «Детская литература» Инне Одоевцевой.
В тот же день в Доме детской книги я встретил Инну Одоевцеву – молодую красивую женщину с большими глазами, живым лицом и радостной улыбкой:
- Вы Иван Сабило? – спросила она. – Я представляла вас старше. В общем, хватит вам уже ходить в девственниках, будем работать над первой вашей книгой. Позвоните мне.
И протянула руку.
Я бережно пожал и, преисполненный благодарности к Никольскому и к этой свободной (как мне показалось) от комплексов женщине, отправился домой. И размышлял о том, что мне, может быть, стоит ходить сюда, в объединение, которым руководит писатель Борис Никольский.

А вскоре было разогнано объединение Виктора Семеновича Бакинского при библиотеке Маяковского. Точной причины, за что, мы не знали, но ходили слухи, что в этом объединении процент евреев и диссидентов превысил допустимую норму.
Несколько раз посетил объединение при «Совписе» - так сокращенно называлось издательство «Советский писатель». Оно располагалось на Невском, в Доме книги. Руководитель объединения – Израиль Моисеевич Меттер. «Нынешний Чехов», как уважительно называли его некоторые молодые. Меня даже приняли туда по рукописям – об этом мне сообщил староста объединения Валерий Попов. Но, послушав, что обсуждают и о чем говорят молодые, я не стал туда ходить. Показателен в этом смысле рассказ уже немолодого, но все еще начинающего автора, в котором главный герой – зародыш, находящийся в чреве матери, уже сопротивляется расти и выходить наружу, так как смертельно боится встречи с антисемитами.
Вскоре издательство «Советский писатель» получило свое помещение и переехало из Дома книги на Литейный в знаменитый «Некрасовский» дом. Наше объединение стало собираться в Доме писателя. Зайдя туда однажды, я увидел высокого «синего» парня, одетого в синие джинсы, синюю трикотажную рубаху и синие матерчатые штиблеты.
- Сергей Довлатов, - протянул он руку. – Привет боксеру от самбиста!
- Здравствуй, Сережа! – сказал я. – Мне о тебе говорили. Ты действительно высокий.
- Да, человека такого роста, как я, даже в большом городе встретишь не чаще одного раза в неделю. Будешь сюда ходить?
- Не знаю. Меня Борис Никольский зовет в объединение при Доме детской книги…

После развода с Тонечкой много писательского (и не писательского тоже) народа перебывало у меня на Пушкинской улице. В этом нет ничего удивительного: самый центр города, телефон, нормальные соседи. Приходили, как правило, с вином, а то и с закуской. Стал и я потихоньку привыкать к застольям – надеялся, что в меня это не проникнет особенно глубоко, что в любой момент я смогу отказаться от выпивки. Теперь уже и я покупал вино – на всякий случай, про запас – если кто придет без вина.

Однажды вечером, от нечего делать, я побежал в Театр Ленсовета – там выступал ансамбль «Дружба» с Эдитой Пьехой. Хорошая солистка, хороший ансамбль, только руководитель несерьезный, все бегает, прыгает, суетится на сцене; все кланяется, острит – будто не руководитель, а шут гороховый. А может, таким и должен быть тот, кто руководит артистами, кто их знает?
После концерта спустился в гардероб. И увидел маленькую горбатую девушку. Она стояла с пальто и двумя сумками – ждала, когда ее подруга наденет сапоги, пальто и поможет одеться ей.
Я подошел, взял у нее пальто, помог надеть и только тут обратил внимание на ее подругу. И почувствовал, что не могу вымолвить ни слова – столь красивым, а главное, миловидным показалось мне ее лицо. Темные волосы, карие глаза, небольшой аккуратный нос, припухлые губы. Но главное – улыбка, по-детски открытая, покоряющая.
- Спасибо за помощь, - улыбнулась она. – Нам самим не надеть, а вы так смело подошли и помогли.
- Я мог бы и дальше пойти, - сказал я. – Например, проводить вас?
- Как, разрешим? – спросила она у своей горбатой подружки.
- Надо разрешить, - кивнула подружка.
Мы пошли по Владимирскому, повернули на Невский, в сторону Пушкинской улицы.
- Я здесь живу, могу пригласить, - сказал я.
Они отказались – поздно.
Идем дальше. Поговорили о концерте. Пьеха, конечно, хороша. И все хороши. Вот только Броневицкий – он им тоже не понравился.
Горбатую звали Милой, ее подругу Ириной. Что-то они сказали такое, что напомнило мне историю, вычитанную мной в «Комсомолке», про лебедя Борьку. Лебедь Борька обитал в Москве, в каких-то прудах. И был совершенно ручным. Подходил к посетителям и прохожим, брал у них из рук угощение. Всеобщий любимец. И нашлась подгулявшая компашка, двое парней и две девушки, которые убили Борьку, принесли домой, ощипали, а затем поджарили и съели. Я рассказал девушкам эту историю. Они переживали, возмущались.
Мила попрощалась с нами и села в троллейбус. Мы с Ириной отправились к ее дому пешком. Она жила на 7-й Советской. Я рассказал о себе: работаю, учусь на вечернем отделении в институте. Она – о себе: работает художником-оформителем, учится на подготовительных курсах при Мухинском художественно-промышленном училище. Ей двадцать два года, у нее мама и папа, и ей безумно хочется поступить в Муху, на ткани.
- Поступите, если хочется, - сказал я, прощаясь.
Достал из кармана записную книжку, записал свой телефон, фамилию, имя; вырвал листок и протянул ей. Она назвала свой телефон, и мы расстались.
На следующий день я позвонил, предложил встретиться. Нет, она не может, у нее дела. Дня через два снова позвонил. Нет, ей совершенно некогда. Но, возможно, через недельку у нее появится возможность.
Понимаю, что это отказ, что она не собирается со мной встречаться. Но все же звоню «через недельку». Нет, теперь ей вообще некогда. Еще никогда в жизни она не была так занята, как сейчас.
Ну, нет, так нет, ничего не поделаешь. Перестал звонить. И уехал с учащимися на лыжную базу «Трудовых резервов» в поселок Молодежное. Там, на зимних каникулах, почти две недели работал со сборной командой училища по лыжам.

Вернулся домой – пошел в баню. Она рядом, на Пушкинской. Хорошая банька, чистая, уютная. К сожалению, потом ее закроют. При прокладке новой линии метро дом, где располагалась баня, даст осадку и расколется пополам. Восстанавливая пострадавшее здание, уберут мою любимицу – баньку.
Но тогда она еще была. Пришел, сижу в очереди… Впереди мужик, читает газету «Вечерний Ленинград». Другой спрашивает, мол, что читаешь?
- Про артиста, - сказал мужик. – Он преподаватель в ПТУ и он же артист в народном театре. У нас, на Рубинштейна.
«Я тоже про артиста народного театра написал, - думаю. – И тоже отдал в «Вечерку»… Может быть, мой очерк?»
- Извините, - обращаюсь к мужику, - а как фамилия этого артиста?
- Так Зайцев, - отвечает. – Про Зайцева написано.
- Я написал, - говорю. – Мой очерк.
- Как фамилия? – спрашивает.
- Сабило.
- Верно, Иван Сабило.
- Подарите газету? – прошу.
- Не подарю, - говорит. – Тут телепрограмма. Выдь на угол Невского, я там взял.
Вышел, купил два экземпляра. Хотел пять, но в киоске оставалось всего два. Вернулся в баню, сел читать. Радуюсь, что очерк такой большой, что завтра принесу в училище и вручу экземпляр преподавателю спецтехнологии Георгию Петровичу Зайцеву. Если у него нет. Но ему уже позвонили, сказали, что о нем очерк. Правильно сделал, что написал о нем – хороший мужик. А главное, живет всерьез. Правда, почему-то дочку свою назвал Анджелой. Анджела Зайцева – звучит! Но преподаватель толковый и добрый. Его любят ребята. Он их водит в народный театр на спектакли с его участием. У меня было лучшее название очерка – «Человек, который живет всерьез». А газета назвала «Артист народного театра!» Он же не только артист, но и преподаватель, а это не меньше, а больше, чем артист. Бог с ними, с газетчиками. У них свое мнение. И собственная власть. Ладно, сделал доброе дело – гуляй смело.
Помылся, радостный пришел домой. А мне соседка:
- Ой, Иван Иванович, вам какая-то девушка уже трижды звонила, все дождаться вас не может.
Только она это сказала – опять звонок. Снял трубку и поначалу не узнал, то есть узнал, но не поверил, что звонит Ирочка. Она радостно спросила:
- Ваша статья в «Вечернем Ленинграде»?
- Моя, - сказал я. – Вы видели?
- Мы так и подумали. Мы же выписываем «Вечерний Ленинград». Я обычно просматриваю газету. И вот сегодня заинтересовалась «Артистом народного театра», а когда взглянула на фамилию автора, подумала, что это вы. И папа прочитал, и ему понравилась.
- Спасибо на добром слове, - сказал я. – Не ожидал.
- Знаете, Ваня, я все ваш рассказ про лебедя Борьку вспоминаю. Так жалко бедную птицу.
- Может быть, увидимся? – сказал я. – Хотите, сегодня? Я встречу вас…
- Нет, я знаю, что вы ходили в баню. Вам нельзя на улице. Вы можете простудиться. Говорите адрес, я сейчас приеду, - сказала она, и в ее голосе было нескрываемое нетерпение и радость.

Она приехала, разделась, поставила на стул большую хозяйственную сумку и достала из нее закутанную в серый шерстяной платок кастрюлю с незабудками на крышке. Сняла крышку – а там такие румяные, такие пышные, такие нежные пирожки с мясом, капустой и творогом.
- Мама напекла, - сказала она, взглянув на меня карими выразительными глазами.
- Но зачем же столько? – смутился я.
- Столько и нужно, - сказала она. – Вы же один живете? Кто вам готовит? Никто. А хочется свежего, домашнего, не то, что в столовке.
Мы ели пирожки и пили чай. Я думал: «Я чертовски везучий! Кому еще, как мне, чертовски везет на красивых девушек. А все из-за того, что я пишу и публикуюсь».
Я рассказал о себе: был женат, разведен, вступил в кооператив, жду квартиру. Она – о себе: папа у нее поляк, мама еврейка. Папа на пенсии и работает механиком в гараже. Мама - кассир в магазине.
Я вспомнил Таню Цимерову: опять судьба дарила мне еврейку и опасения, что ничего путного из этого не выйдет.
- Может, останетесь? – спросил я, понимая, что безумно тороплю события. Что нарушаю главный принцип дидактики и любви – принцип постепенности.
- Нет, Ванечка, - сказала она. – В следующий раз.
- Считайте, что уже следующий, - сказал я.
- Нет, в следующий, когда дома не будут ждать кастрюлю.
- Мужчине нельзя говорить «нет». Это убивает в нем инициативу.
- Тогда – да. Но в следующий раз, сказала она. – Если хотите, завтра, после моих курсов. Я постараюсь пораньше.
Я проводил ее до дому – всего-то минут пятнадцать пешком.

В училище, где я работал, у меня был двойной тезка – Иван Иванович Кузин, старший мастер. Среднего роста, плотного сложения, с крупным, в следах оспы лицом, с большими, переделавшими уйму работы руками. Он возглавлял парторганизацию, в которой на учете состояло около двадцати человек.
Однажды, после педсовета, на котором я выступил с критикой проводимых у нас утренних линеек, Иван Иванович попросил меня зайти с ним к директору Виноградову.
Зашли. Виноградова не было. Сели, ждем. Я смотрел на чисто выбритое лицо Ивана Ивановича, на его массивный кадык, на котором серебристо поблескивали недобритые волоски. Кадык наполовину прятался под воротником черной шелковой рубахи, застегнутой на все пуговицы. Пиджак на Иване Ивановиче плотно облегал его массивную грудь, был ворсист и полосат.
Вошла секретарь и сказала, что Виноградова не будет – его вызвали на наше базовое предприятие «Светлану».
- Собственно, он нам не особенно нужен, - сказал Иван Иванович. – Наш вопрос можно обсудить вдвоем.
- Сложный вопрос? – спросил я, несколько волнуясь.
- Не думаю. Обычно его задают достойным людям. А вопрос такой: готовы ли вы вступить в партию? Мы отмечаем ваше умение и желание работать. Мы радуемся, что вы студент-вечерник. Мы сравниваем вас с вашим предшественником Валько – небо и земля. Вот и статья о преподавателе Зайцеве так хорошо, с добротой написана.
- Спасибо, но, мне кажется, в ней нет ничего особенного, - сказал я.
- Правильно, нельзя себя переоценивать. Но и недооценивать нельзя. Скажу откровенно – много сейчас набежало в партию – как бы мягче выразиться? – всякого… всякой ржавчины. Эта ржавчина призовет и другую ржавчину. И стальное тело нашего государства может…
- Я понял, Иван Иванович, - сказал я. – Спасибо за доверие, но, думаю, мне еще рано. Я занят выше головы. К тому же не так давно развелся. Надо все обдумать, привести себя в порядок.
- Всякое бывает, - сказал Иван Иванович. – Бывает, что не только от тебя зависит прямая дорога. Бывает, и на дороге выбоины и колдобины.
- Но, самое главное, вступив в партию, я не стану ни работать лучше, ни учиться, ни писать. А останусь прежним, понимаете? Тогда зачем?
Иван Иванович долго смотрел мне в лицо и вдруг улыбнулся.
- Вы меня лишний раз убедили, что вы нужны партии. Подумайте, Иван Иванович. В партию не приглашают. В партию призывают лучших бойцов.
- Я благодарен вам за наш разговор, - сказал я. – Вы сейчас подтвердили, что я чего-то стою, и у меня есть друзья.
Мы расстались. Больше Иван Иванович на эту тему со мной не заговаривал.

С Ирой мы встретились в субботу. Сходили в кино, а потом пришли ко мне.
Ира не делала тайны из прошлой жизни. Три года назад – а было ей тогда девятнадцать – она влюбилась в оркестранта Леню Окуня. Познакомилась. Стала встречаться. Бурные страсти, любовь. А лично ей, после среднего художественного училища, нужно поступать куда-то на работу. И продолжить образование в Мухинском училище. И абсолютно никаких перспектив выйти замуж за Окуня – он женат и не собирается разводиться. Пообещал поговорить со знакомым художником с фарфорового завода имени Ломоносова. Тот обещал устроить Иру на работу. Художнику она понравилась. Он стал приглашать ее для разговоров. Все спрашивал, что она умеет, о чем ему говорить с руководством завода. А когда она позвонила Окуню, тот сказал, что теперь он ею уже не занимается, а занимается художник Илья, который и устроит ее на завод.
- Он вас передал другому? – спросил я.
- Ну да. У интеллигентных евреев не принято бросать девушку, они ее стараются куда-то пристроить или кому-то передать.
- Передать любимую?
Ну, я, наверное, уже любимой не была. У него появилась Юля, школьница. Чудесная такая.
- Тоже еврейка?
- Нет, русская девочка. Беленькая, высокая. Он ей обещал устроить пробные съемки на телевидении. При мне с каким-то режиссером по телефону говорил.
- И устроил?
- Нет, конечно. Но жил с ней, сколько хотел. Потом, наверное, тоже передал.
- А художник Илья? Устроил вас на завод?
- Нет, конечно. То человека этого нет, то потом он уволился, то идет сокращение кадров. В общем, более года тянулось.
- И более года вы были с ним?
- Ну да. Надеялась, что решится вопрос. И родители ждали. Я им, конечно, не говорила, что живу с ним. А тут и он знакомит меня с каким-то Андрюшей, реставратором. И говорит, что Андрюша большой специалист, восстанавливал Пушкинский и Павловский дворцы. Теперь восстанавливает Зимний дворец – Эрмитаж. Маленький такой, волосатый, с большими проплешинами. И я понимаю, что меня снова передают…
- Я думал, таких у вас нет, - сказал я.
- Как видите, таких у нас есть, - рассмеялась она. – Уж как-нибудь, - говорю им. – Как-нибудь сама. И так мне сделалось плохо, чуть не разревелась. Но сдержала себя. И ушла.
И мне было плохо. Обнаружить бы этих окуней и объяснить, чего они стоят. Я отошел от стола, где мы сидели, и остановился у окна. Внизу стоял Пушкин. Такого он, наверное, не предвидел.
Почувствовав мое состояние, Ира подошла ко мне, положила руку на плечо.
- Вы что? – спросила она. – Не принимайте близко, я уже успокоилась.
- Знаете, Ира, кажется, нам в училище нужен библиотекарь, - сказал я. – Точно, нужен. Хотите…
- Ах, Ваня, и вы? – улыбнулась она.
- Что я? Да при чем тут я?! Я дам телефон, вы позвоните и сами поговорите с директором. И я поговорю.
- Поздно, - сказала она. – Я уже работаю. И работы не так много, и платят хорошо. Еще премии бывают, я довольна.
Она у себя на работе что-то растворяла в бензине, и от нее, когда она приходила ко мне, иногда замечательно пахло бензином.

Ира познакомила меня с родителями. Отец – высокий, поджарый мужчина, с тонким выразительным лицом, русыми волосами, весьма предупредительный, подчеркнуто внимательный ко всему тому, что говорила его жена. А жена, мать Ирины, полная, черноволосая женщина, с приятными чертами лица, ласковым, чуть насмешливым взглядом.
Мы ужинали в большой комнате, с выключенным телевизором, что в те времена являлось крайней редкостью: телевизор был царь и бог в каждом доме. И если тебя приглашали в гости, значит, ты уже точно знал – идешь в гости к телевизору.
Невольно вспомнил и сравнил наши обеды и ужины дома у Тонечки. Все кое-как, но обязательно с водкой, с выяснением отношений, с упертыми в телеэкран лицами и сопутствующими восклицаниями:
«Ой, а Валька-то, Валька растолстела как!.. А этот, Балашов, лысый весь, как колено!..»

Поужинали. Убрали со стола. Разговариваем. Разговор состоял из вопросов и ответов: меня спрашивали, я отвечал. Про маму и сестер, про Минск вообще, про моих родственников, работу, учебу в институте, литературные занятия. Попросили назвать несколько имен. Я назвал Бакинского, Дара, Горбовского, Никольского, Погодина. Нет, никого они не знали.
И вдруг мама Ирины сказала:
- У вас там, в Белоруссии, появился интересный писатель – Василий Быков. Мне в магазине дали журнал «Огонек», а в нем – «Альпийская баллада» Быкова. Знаете, Ваня, так интересно. А главное, совершенно не похоже на то, что я читала из военной тематики.
- Да, я прочитал, - кивнул я. – Мне она показалась несколько придуманной. Хотя написана хорошо. По крайней мере, хорошо переведена.
- Так вы читали? – обрадовалась она. – Я и своим давала почитать, но их что-то не увлекло.
- Почему? – не согласилась Ира. – Просто некогда было. А сейчас появится время и прочту.
- Я уже вернула журнал, - сказала мама.
- У нас есть в библиотеке, я принесу, - сказал я.

Ужин, как говорится, прошел в теплой, дружественной обстановке. Все были довольны друг другом, и это показатель того, что у нас намечается новое, уже совместное будущее. Мы с Ирой поехали ко мне. Я понимал, что я снова на пути к женитьбе: знакомство с родителями твоей подруги обязывает нести ответственность за их дитя. Что ж, нам не привыкать. Мне нравилась Ира, нравились ее родители, их доброжелательный тон; особенно мне нравился легкий, сообразительный ум Ирины.
Как-то она долго расспрашивала меня о Тоне, а уходя, оставила на листе бумаги четыре строчки:
Окна занавешены частыми дождями.
В небе месяц тонет или свет зари…
Кто-то очень добрый ходит между нами,
Зажигает звезды, гасит фонари.
Чьи? – спросил я.
- Не скажу, - улыбнулась она, а я почувствовал, как у меня заколотилось сердце. Если она, если ее строчки, то это черт знает что. Это похоже на поэзию.
Но был в моей новой избраннице один отрицательный, один тревоживший меня пунктик. Эти окуни научили ее особому общению с мужчинами. Не такому, к которому я привык и которое не вызывало во мне внутреннего потрясения. Телу моему нравилось то, что предлагала и делала она, а сознание болело, душа плакала от жалости.
«Ничего, - думал я. – От чего-то ей придется отвыкать, к чему-то привыкну я. И все будет как надо».
Ира теперь жила как бы на два дома. Она приходила при мне и без меня. Познакомилась с соседями – те просто влюбились в нее. Они любили и Тоню, но Ира была выше всех похвал. Она могла ранним утром, в половине восьмого прилететь, вспомнив, что у меня на пиджаке вот-вот оторвется пуговица, и укрепить ее, подобрав нитки. Не думаю, что родители поощряли ее столь частые визиты ко мне, но и запретить не могли – ведь они знали: дело движется к нашей свадьбе.

Перед тем как подать заявление, мы поехали к моему другу прозаику Владимиру Алексееву на день рождения. Собрались литераторы с женами, и я с Ирой. Мы подарили Володе красивый винный бокал на высоченной ножке, и он все переживал, что мы на подарок извели кучу денег.
У Алексеева в квартире стоял рояль, на котором давно никто не играл. Ира села к роялю и сыграла вальс Шопена. Сыграла чудесно. Гости долго аплодировали и радовались ее музыкальному мастерству. Оказалось, она окончила музыкальную школу и часто садится дома за пианино. Или в гостях, как сегодня.
- Может быть, тебе нужно поступать в консерваторию? – спросил я, когда мы поехали домой.
- Ты меня будешь уважать еще больше?
- Нет, я тебя буду уважать по-прежнему. Но у тебя талант! Или я говорю глупости?
- Ты говоришь красивые глупости, говори их чаще, - сказала она. – Я сыграю тебе этот вальс на нашей свадьбе. И другие вальсы Шопена.
- Я хочу поскорее жениться, - сказал я.
- Да? Я тоже. Мне еще никто не предлагал руку и сердце. Ты можешь мне предложить руку и сердце?
 - Могу, - сказал я. – Если я тебя и дальше, после нашей свадьбы, буду открывать так, как открываю сейчас, мы будем счастливой парой.
- А я тебя, - сказала она.
- А что ты во мне открыла?
- Ты разве не помнишь? Первый раз – когда ты рассказал про лебедя Борьку. Из миллиона других рассказов, которые ты мог рассказать в тот первый вечер, ты почему-то выбрал именно про лебедя.
- Я не выбирал. Меня что-то задело, я и рассказал.
- Правильно сделал, что рассказал.
- А еще?
- Еще когда я открыла газету и стала читать про артиста. И увидела твое имя и фамилию. Только я сначала не поверила. Я подумала – не может быть: провожает меня домой, а сам пишет такие хорошие очерки. Мне всегда казалось, что если что-то хорошее, то это не мое, не для меня.
- Что ты имеешь в виду?
- Например, в детстве многие ездили в Крым, в Артек. Я – ни разу. Хотя рисовала хорошо и часто играла на пианино в школьных концертах. Потом комсомолкой стала – все на какие-то конференции ездят, на съезды избираются. Я – никуда. Меня будто нет. Потом выросла и все то же самое.
- Ну и что? – сказал я. – Ты же не стала от этого хуже. Мне нравится с тобой разговаривать.
- И мне с тобой. Мне все с тобой нравится. Ты прямой, как луч, это признак силы и мужественности.
- Не знаю, не замечал. Но вот что меня интересует. Не возобновятся ли у тебя после нашей свадьбы отношения с этими окунями? Ведь вы, евреи, как-то особо связаны между собой. Узнав, что ты замужем, они звонят тебе льстивыми голосами, и ты, теперь уже замужняя дама… Как ты себя поведешь? А ведь им страсть как захочется тебе позвонить.
- Не понимаю, о какой особой связи между нами, евреями, ты говоришь. Но если все-таки они позвонят, я сниму трубку, положу ее на пианино и сыграю коротко: та-та-ти-та, та-та. Знаешь эту популярную у лабухов музыкальную фразу?
- Кажется, да, - рассмеялся я, радуясь такому оригинальному ответу на мой, в общем-то, заурядный, а главное, бестактный вопрос.
На следующий день мы подали заявление в ЗАГС.

Интуиция меня не подвела – состояться нашему браку не суждено было. Когда до нашей регистрации оставалось несколько дней, позвонила Тоня. Она сказала, что к ним на Лиговку приходил какой-то мужчина по имени Алексей Александрович, представился моим родственником из Минска и хотел проведать меня. Еще он сказал, что заходил ко мне на Пушкинскую, но не застал и, взяв у соседей Тонин адрес, явился к ним.
Я поискал в памяти, кто такой у меня Алексей Александрович – нет, память не обнаружила в своей кладовой человека с таким именем и отчеством.
- Как он выглядел? – спросил я.
- Довольно высокий, лет за пятьдесят, внешне интересный, русоволосый. И взгляд такой внимательно-ждущий, будто все время спрашивающий. Я подумала, что он вашей, отцовской породы. Сказал – минчанин, а разговаривает как ленинградец. Я же знаю, как ваши в Минске говорят. Я тебе позвонила, но соседи сказали, ты в театре.
- И что он хотел?
- Мы не поняли. Спрашивал про тебя. Как живешь? Почему мы развелись? Даже про спиртные напитки спросил – не увлекаешься ли?
- И чем кончилось?
- Чем кончилось… Ты же знаешь свою бывшую тещу. Она не особенно сдерживала себя. И бандит ты, и бил ее… И дочку бросил. В общем, повздыхал твой родственник и ушел. Сказал, что сегодня уезжает, но обязательно зайдет к тебе.
- Никто не заходил, - сказал я. – Ладно, спасибо за интересную информацию. Как живешь?
- А это уже к делу не относится, - ответила она и повесила трубку.
Долго я ломал голову, пытаясь понять, кто заходил к моей бывшей жене. Перебрал в памяти всех родственников моего отца – не нашел. И среди родственников матери не обнаружил. Перебрал минских знакомых и ленинградских знакомых этого возраста – нет среди них Алексея Александровича, хоть тресни. И никто не появляется и не звонит.
Рассказал Ире о странном посетителе, - она не особенно заинтересовалась визитером, мало ли кто может зайти, на свете много чудаков.
Я искал Алексея Александровича даже среди мастеров и преподавателей училища, где я работал. Даже ненароком недобро подумал об Иване Ивановиче Кузине – может быть, он, призывая меня в партию, послал кого-то, чтобы уточнить отдельные штрихи моей биографии – того ли призываем?
Таинственный визитер бесил своей бесцеремонностью и нахальством.
Чем дольше я думал об этом, тем фантастичнее предположения лезли в мою голову. Дошло до того, что уже стал подозревать, не КГБ ли меня прощупывает, что я за птица?
Не выходили из памяти Тонечкины слова: «Довольно высокий, лет за пятьдесят, внешне интересный». «Русоволосый», - боже мой, сколько на свете русоволосых!.. «И взгляд такой внимательно-ждущий, будто все время спрашивающий…» У кого я видел этот внимательно-ждущий взгляд? И совсем недавно, может быть, месяц назад? «Говорит – минчанин, а разговаривает как ленинградец!..» Стой! Кажется, знаю. Отец Ирины! Да, он! Ему… нет, им необходимо знать, что я за человек, за кого они отдают свою дочь? Эдакая предусмотрительность!..
У меня захватило дыхание, я бросился звонить, но никого не застал. Какой тонкий расчет! Узнать, чтобы расстроить наши планы. Или даже если не расстроить, то знать, иметь в виду на будущее. Конечно, знание – сила. Но сила у доброго, умного человека, а не у злого. Хотя их злыми вряд ли назовешь. Просто хитрые, хитромудрые.

Вскоре ко мне пришла Ира – веселая, получила зарплату. Купила шампанское – сегодня, оказывается, ровно три месяца, как мы познакомились.
- Тебе Мила передает привет, - сказала она. – Ты ей нравишься.
- Спасибо, - сказал я. – Ты ей тоже передай.
- Я звала ее к нам, но ей нужно из детсада забрать племянников. Представляешь, у нее куча племянников. И все ее любят, хотя, разозлившись, кричат ей: «Горбунья!»
Я не останавливал ее, не перебивал. Я чувствовал, что она славный человек, добрый, отзывчивый. Но я не знал, кто она. Раньше, до этого несчастного визита, знал. А теперь не знал. Если они сейчас договорились на такое, то в будущем… Что в будущем? Что меня ждет с нею в будущем, если они договариваются о таком?
Она заметила, что я молчу, спросила:
- У тебя все в порядке?
- Не совсем, - сказал я.
- Надеюсь, ничего серьезного?
- Надейся, - сказал я.
- Ты умеешь открывать шампанское, чтобы оно не вылетало?
- Подожди с шампанским, - сказал я.
- Милый, - обратилась она ко мне. – У тебя что-то случилось?
Сначала я хотел провести некое расследование, чтобы, опираясь на приметы, которые сообщила Тоня, постепенно подойти к тому, что это был Ирин отец. Но вовремя спохватился – зачем я буду ее дурачить, если точно знаю, кто визитер.
- Как вы додумались до этого? – спросил я, глядя ей в лицо.
- До чего, милый? – тихо спросила она, не опуская красивых глаз. И тут же опустила – поняла.
- Их затея, - сказала она. – Я здесь ни при чем, вы меня не вмешивайте.
- Хорошо, но ты же молчала! Какие могут быть между нами отношения, если вы пробираетесь ко мне в тыл и собираете на меня компромат?
- Я им говорила, но они не слушали. Я им сказала, что, если они хотят что-то узнать о тебе, нужно спросить у тебя.
- Не понимаю, - сказал я. – У меня в Минске, среди моих родственников, такого не было и не могло быть. Не могло быть, понимаешь? Я ехал в Ленинград, я знал, что ваш город состоит из гордых людей – потомков революционеров! А приехал и увидел… Эти визиты доморощенных детективов… Или такое не у всех ленинградцев, а только у евреев? Куда еще вы будете ходить и представляться моими родственниками?
Ира встала со стула, подала мне шампанское.
- Открой. Но сначала принеси фужеры. Я думала, будем пить за нашу первую встречу, а выходит – за последнюю.
Достал из секретера фужеры, которые она тут же посмотрела на свет и понесла на кухню мыть. Вернулась, вытерла насухо посудным полотенцем и подошла ко мне.
Я открыл шампанское, налил в оба фужера. Мы подняли их и, не глядя друг на друга, выпили. И тут же она грохнула фужер об пол.
- На твое счастье!
Постояла, глядя мне в глаза, и стала надевать пальто.
- Не уходи, - сказал я.
- Нет, Ваня, роль сыграна. Ты уже разобрался, я должна уйти.
- В чем разобрался?
- В том, что евреи – это плохо. Трудно тебе будет жить с этим убеждением. Но я уже ничем не помогу. До свидания, милый. А за нашу первую встречу выпей шампанского один. И фужер у тебя один, второй – подметешь.

Пришло новое лето, а с ним новый отпуск. Устал ли я за год? Как будто нет. Я вообще не знал, что такое усталость. В месткоме предложили путевку в дом отдыха под Зеленогорском – почти даром, всего за семь рублей, на две недели. И я поехал. Думал, наберусь свежих сил и впечатлений – до сих пор я не был в доме отдыха – и поеду в Минск, к маме и сестрам.
Мама написала, что вышел из заключения Валик, что собирается ко мне. А тут я к нему собственной персоной – вот будет встреча!
Но в доме отдыха мне крупно не повезло. Поместили меня в номер на двоих, где вторым лицом оказался маленький, большеголовый и большеухий зубной техник. Ни днем, ни ночью рот его не закрывался. Днем он без конца трещал о своих победах над слабым полом, а ночью храпел, как будто в нашей комнате установили МАЗовский мотор. Рокоча и захлебываясь, урча и постанывая, он то затихал, то взрывался, как взрывается иногда выхлопная труба автомобиля.
Ночью я пробовал короткие звуки, будто подзывал собаку. Ронял на тумбочке стакан. Ронял свой перочинный ножик на пол. Не помогало. Подушкой в него я запустить не мог – вдруг обидится. Еле дождался утра. Кое-как перекусил. А затем собрал вещи и двинулся на автобусную остановку. Светило солнце, в листве деревьев распевали птицы, благоухало лето – жить бы и радоваться в этом благословенном уголке ленинградской земли, но не дано.
Вернувшись в город, прямо с Финляндского вокзала заехал в железнодорожную кассу и купил билет в Минск.

В квартире на Пушкинской меня ждали два письма. Одно от мамы, в котором она сообщала, что мой дядька Евгений Николаевич и вся его семья все-таки переехали на родину тетки Ксении, недалеко от Новгорода, в селение Бронница. Мать писала об этом без сожаления и даже словно бы радовалась, что теперь недалеко от меня будут жить наши близкие. Еще она писала, что к ней почти каждый день заходит Валик и часами рассказывает о том, как мы с ним дружили. Просила дать срочный ответ, куда я собираюсь в отпуск и когда прибуду в Минск.
Второе письмо было из правления нашего кооператива – завтра, в 17.00 состоится жеребьевка квартир будущих жильцов строящегося дома.
«Поеду жеребиться!», - обрадовался я такому событию и еще тому, что моя интуиция выдернула меня из так называемого дома отдыха.
- О-о, - простонал я, вспомнив храп моего сожителя.

Огромный актовый зал школы на Новоизмайловском проспекте был переполнен. Люди сидели в креслах, стояли у окна, толпились у двери. Председатель кооператива Лев Аронович Гурфинкель – раскладывал на сцене, прямо на полу, конверты с номерами квартир. Чтобы не было толкотни, вызывали по списку. Будущие жильцы подходили, брали конверт, доставали из него белый бумажный квадратик и называли обозначенный в нем номер. Лев Аронович и его помощники фиксировали номер в заранее заготовленном списке и давали будущему жильцу расписаться. Конверт и номерок они оставляли у себя.
Волнующее действо продолжалось. Те, кто прошел жеребьевку, покидали зал, так что к тому времени, когда вызвали меня, в нем оставалось не более двадцати человек.
Дом девятиэтажный, почти триста квартир. На каком этаже я бы хотел жить? Не ниже третьего и не выше восьмого. Хорошо бы, с балконом.
- Сабило! – слышу свою фамилию. Иду и вытаскиваю квартиру номер один. Но это же первый этаж? Смотрю на Гурфинкеля.
- Какой номер у вас? – любезно интересуется Гурфинкель.
- Номер… номер… - не решаюсь произнести. Он забрал у меня квадратик и объявил:
- Номер первый. Очень хорошо, начало всех начал.
- Но это же первый этаж! – говорю.
- Первый, - подтверждает Гурфинкель. – Такова воля жребия. Прошу, распишитесь, пожалуйста.
Ничего не остается, как взять ручку и…
- Одну минутку, - услыхал я мягкий женский голос. Оборачиваюсь – старушка протягивает к сцене руку, в другой руке – палочка.
- Слушаю вас? – повернул к ней лицо Гурфинкель.
- Я вытащила восьмой этаж, а куда мне восьмой с моими ногами? Да и лифт, говорят, долго не подключают в новых домах. Нельзя ли мне с этим мальчиком поменяться?
- Как фамилия?
- Рысакова, номер шестьдесят.
- Подойдите сюда, - пригласил председатель. – Возьмите у молодого человека его номер, распишитесь.
Бабуля Рысакова взяла у меня номерок, расписалась и, опираясь на палочку, поковыляла к выходу. Расписался и я, но уже за восьмой этаж, за номер шестьдесят.
Дело сделано. Спасибо, товарищ председатель, спасибо, мадам Рысакова. Будем жить, чтобы дружить! Теперь я свободен. Карету мне, карету!

В Минск я приехал утром. От вокзала пошел пешком. Мой милый город, моя родина, которой я, в силу своего скромного образования, не пригодился. Но еще пригожусь, честное слово! Через несколько месяцев получу квартиру, поменяюсь на Минск и стану жить внутри моего города, а не только наблюдать его снаружи, как до сих пор. Ленинград – великий город, там обходились и обойдутся без меня, а я тут буду, чтобы следовать пословице: «Где родился, там и пригодился». Можно ее, конечно, переиначить: «Где появился, там и пригодился». Только оставайся самим собой, не предавай себя, и ты проживешь собственную жизнь, а не чужую. Я пока еще недоделан, недосочинен, но я уже на пути к этому. И символично то, что первый рассказ напечатали здесь, на родине, в моем любимейшем «Нёмане». Кепска тольки, што я усё далей ад беларускай мовы.
Так или приблизительно так размышлял я, стоя на гигантской привокзальной площади. Над ней всходило раннее солнце. Я вгляделся в два огромных дома-башни, давших начало улице Кирова. На этой улице жила моя родная тетка Тоня с семьей, а дальше, почти напротив центрального входа на стадион «Динамо», - Таня. А может, она переселилась к мужу? И дети у них?
Площадь сияла свежевымытым асфальтом. Из белого пикапа выгружали ведра с цветами: гвоздиками, розами и хризантемами. К зданию пригородных касс торопились пока еще немногочисленные пассажиры.
Я свернул налево, на Бобруйскую улицу, и медленно пошел по чистому прохладному скверу. Пахло медом цветущих лип. Голова кружилась от хмельной радости узнавания родины, от скорой встречи с мамой, сестрами и Валентином. Прошагал под Западным железнодорожным мостом – по нему уходили составы на Брест и дальше в Европу. Здесь уже пролегла бывшая моя Московская улица – вся она уместилась между двумя мостами – Западным и Бетонным. Здесь же когда-то стоял дом, в котором я родился. Вот поворот к бане – по-белорусски – лазне. Дом с аптекой – здесь я когда-то познакомился с Жанной Солломиной… Повернул направо и пошел мимо высокого забора; за ним располагались корпуса завода медицинских препаратов, или, как все его называли, «Пенициллиновый завод». Здесь работала моя двоюродная сестра Галя – светловолосая красавица, которая, как мне писала мама, недавно вышла замуж.
Вот еще один мост, точнее, путепровод, ведущий на Чыгуначную вулицу. Иду по мосту, над стальными рельсами. Если спрыгнуть вниз и помчаться по ним, можно прибежать за город, на мою крошечную речку Птичку, где я провел столько счастливых дней среди ребят моей Автодоровки.

Иду по Чыгуначнай. Слева – вагоноремонтный завод, справа – железнодорожное училище номер три, куда я шел, надеясь стать паровозным машинистом, а стал столяром четвертого разряда. И где более двадцати лет – с перерывом на войну – отработал мой отец. Вспомнил его слова: «Мы живем на железном острове». Удивляюсь такому точному определению – «остров». Но отца уже нет. Кажется, я только теперь дорос до настоящего разговора с ним, до понимания – что такое отец! А сколько бы вопросов я ему задал! Он ушел, и теперь уже никто и никогда не расскажет мне, о чем он думал и был ли счастливым.
За железнодорожным училищем – огромное здание, на первом этаже сберкасса, столовая.
За этим зданием – два трехэтажных кирпичных дома. Кажется, в каком-то из них живет с родителями Толик Аврутин с нашего переулка. Сестра моя, Валечка, говорила, что он пишет стихи. Пишет ли?
Почти километр тянется массивный кирпичный забор вагоноремонтного завода. Но вот он кончается, и я, преодолев переезд, попадаю на свой, Автодоровский.
Милый дом на родном переулке. Строгий ряд тополей…
Третий двухэтажный дом по правой стороне – мой. Поднимаюсь на крыльцо, вхожу в коридор, нажимаю звонок.
- Открыто! – слышу звонкий голос. Открываю дверь, вхожу и вижу свою четырнадцатилетнюю сестру Валечку – юную красавицу, ладную, светлоокую и белолицую.
- Братик приехал! – вскрикнула она и бросилась ко мне. Мы обнялись. Трижды расцеловались.
- А выросла-то, выросла, настоящая девушка! А ти можна вас, милая паненка, у тэатр… як буде па-беларуску пригласить?
- Не помню, - махнула она рукой. – Но можно. Ты нашу телеграмму успел получить?
- Нет, не получал. А когда вы отправили?
- Вчера. Но теперь это не важно, раз ты приехал. Наша Алла замуж выходит. За Славу Малькевича. Он тебя знает. Вы с ним работали на Авиаремонтной базе. А потом на стройке, пока ты не уехал.
Пытался вспомнить Славу Малькевича – не удалось.
- Не получал, - повторил я. – Но моя интуиция меня не подводит. Я ведь аж до двадцать четвертого июля должен был находиться в доме отдыха.
- А свадьба двадцать первого, - сказала Валечка.
-  Погуляем! – потер я руки. – А где мама, Алла?
- На рынок поехали. Свадьба же, - улыбнулась Валечка.
- Ты стала настоящей красавицей, - сказал я. – Жаль, после моего отъезда никто тебя не стал возить на музыку. А так была бы уже настоящей артисткой.
Сестра промолчала, и я заметил ее недовольный, несколько даже сумрачный взгляд. Чем-то она озабочена, и я спросил:
- У тебя что-то случилось?
- Где Тоня? – спросила она. – Зачем ты развелся?
Только сейчас я понял, что у меня возникла еще одна моя уязвимость – развод с женой, которую так полюбили мои родственники.
- Тебе сразу ответить или потом? – спросил я.
- Да, - сказала она. – Лучше сразу. Если ты бросаешь такую хорошую жену, то сам ты кто?
- У тебя у одной такое понимание? Или все вы тут одинаково думаете?
- Мы в нашем сочувствии к Тоне не отличаемся друг от друга, - сказала сестра. – А если ты отличаешься от нас, тогда задумайся.
- Ладно, Валюша, я и сам знаю, что во многом не прав. Но не все зависело от меня одного. Когда ты станешь совсем взрослой, поймешь, что не все зависит только от тебя.
- Мы даже хотели ехать к вам, чтобы вы снова сошлись. Неправильно, когда хорошие люди расстаются. Но мама заболела, и мы не поехали.
- В таких вопросах сложно что-либо изменить, - сказал я. – Но обещаю: впредь буду брать разрешение. У тебя лично. Договорились?
- Нельзя все на свете превращать в шутку, - очень серьезно сказала моя младшая сестра. Но я уже видел по глазам, что она рада приезду брата, хоть и приехал без жены.
Взглянув на часы, я спросил, не будет ли рано, если я прямо сейчас загляну к Липкиным? К моему удивлению, Валечка сказала, что Липкины здесь больше не живут, что они получили квартиры и неделю назад разъехались по разным адресам. Семен Петрович, Ольга Петровна и Леня переехали в район Зеленого Луга. Нелла вышла замуж за офицера. А Валик, выйдя из заключения, женился на продавщице из комиссионного магазина и переехал к ней, на улицу Чкалова.
Она задумалась, стоит ли рассказывать дальше, но, увидев, что я жду продолжения, поведала жуткую историю о том, что Валика снова арестовали и посадили в тюрьму.
Каждый вечер после работы Валик встречал из магазина свою жену. Решил он встретить ее и в тот злополучный день. Вышел из дому – хлынул дождь. Он вернулся, взял зонт, хотел поймать такси, но, как назло, не ловилось. Увидев, что у тротуара стоит «Волга», а в ней сидит водитель, он дернул ручку, сел рядом с водителем и приказал: «Гони прямо, я буду говорить, куда». Водитель стал объяснять, что он не может, что он ждет своих товарищей – артистов киностудии «Беларусьфильм». Они вот-вот появятся и попадут под ливень. - «А я сказал – гони! Тебе приказывает не кто-нибудь, а сам Липкин!» - и достал нож. Но водитель и после этого не поехал. Тогда Валик ударил его кулаком в лицо и хотел выскочить из машины, но не успел. Тут появились эти двое, которых ждал водитель, выбили нож, втолкнули Валика обратно в машину и привезли в милицию. Потом суд. С учетом прежних «заслуг» - три года.
- Так вы себя ведете, два прежних друга, - заключила свой рассказ Валечка.
- Еще бы! – сказал я. – Ты и меня сюда приплюсовала?
- Он в одном, ты в другом, какая разница?
Все, невозможно выдержать. Внутреннее беспокойство, которое владело мной с начала нашей встречи, готово было прорваться наружу вульгарной грубостью, а мне только этого недоставало, в особенности сейчас, когда я узнал, что Валик опять попал в беду.
- Знаешь, сестра, пожалуй, зря я приехал, - сказал я. – Поеду обратно: не везет мне на родине.
Я поднял сумку и направился к двери.
- Нет! – вскрикнула она. – Ванечка, прости, я больше не буду.
Она бросилась ко мне, отобрала сумку, взяла обеими руками мою руку и повела в комнату, усадила на диван.
- Ты же с дороги, сейчас я завтрак приготовлю, - лепетала она чуть не плача. – Не сердись, я не знаю, как это получилось. – И пыталась улыбнуться, а по ее пылающим щекам бежали слезы.
Я и сам не удержался и заплакал. И чтобы она не видела моих слез, отвернулся к стене, где висела с детства любимая мною картина «Три богатыря», и ладонью вытер слезы.
- Что ты будешь есть – котлеты с картошкой или рыбу под маринадом?
- Может, давай чаю? – предложил я. – А придут наши – вместе позавтракаем.
Она радостно согласилась.

После долгих разговоров с мамой и сестрами, наглядевшись на них и вспомнив всю свою прежнюю жизнь в нашем доме, я вечером позвонил Тоне в Ленинград. Сказал, что Алла выходит замуж, и что все наши будут рады видеть ее на свадьбе.
Тоня молчала, но я услышал, как она вздохнула. Может, заплакала. А может, терпела, чтобы не заплакать. Я ждал, не торопил с ответом.
- Я тоже хочу всех увидеть, - сказала Тоня.
- Тогда приезжай, - попросил я.
- Приеду, - сказала она.

На свадьбу мы шли пешком, преодолевая ослепительно блестевшие под солнцем железнодорожные пути моей любимой Товарной станции. Обогнули паровозное депо, миновали поворотный круг. На шпалах хозяйничали воробьи – крупные, важные и будто слегка мазутные, - настоящие железнодорожники. Наконец, поднялись на откос. Здесь большой деревянный дом с яблоневым садом. Слева – железная дорога, справа – летное поле Минского аэропорта. Здесь вырос Слава Малькевич. В этом доме живут его родители, он и его брат.
Слава - красивый парень, значительно выше меня ростом, отслужил армию и работает электриком в объединение «Интеграл». Играл в футбол на первенство города. Играл даже в юношеской команде минского «Динамо». На регистрации мы с ним были - не разлей вода. Поговорив со мной, он сказал, что может слушать меня бесконечно. Я ответил ему теми же словами.
Свадьба как свадьба, как почти все свадьбы в Белоруссии – то ли сто восемьдесят, то ли двести человек – никто особенно не считал. Собрались на ней родственники и друзья с обеих сторон молодоженов, трех или даже четырех поколений. Столы накрыли в яблоневом саду, и на обильную закуску и выпивку слетелось множество ос и пчел, которые, однако, не тронули никого из гостей.
Мы с Тоней подарили настольные часы ереванского завода «Янтарь». С мелодичным, чистым боем.
Вручая подарок, Тоня сказала:
- Пусть они идут и никогда не останавливаются.
В этих словах гости обнаружили особый, жизнеутверждающий смысл. При этом кое-кто осуждающе поглядывал на меня, будто бы именно я отнял у них эту юную, кроткую и общительную женщину.
Мой двоюродный брат Петя Сабило подошел ко мне в промежутке между застольями, стал спрашивать о жизни в Ленинграде и пообещал приехать, как только я получу квартиру.
- Если успеешь, - сказал я. – У меня мысль вернуться в Минск.
- А твой институт?
- Переведусь в Минск, что за беда?
- Не знаю, - сказал Петя. – Ты собираешься стать писателем. И уже на пути к этому. А здесь ты со своим русским языком кому нужен?
- Но и здесь много писателей, которые пишут на русском.
- Я бы не сказал. К тому же, особо известных и нет. Особо известные пишут на белорусском. Лыньков, Мележ, Кулешов, Танк, Бровка, Шамякин, Быков, Чигринов – это сила. Тех, кто пишет на русском, с ними и рядом не поставить. И что они скажут о твоих русских рассказах и повестях?
- Освою белорусский.
- Наивное утверждение. Это, брат, не так просто, как может показаться. В них родной язык заложен генетически, он у них в крови, понимаешь? А тебе, чтобы произнести белорусское слово, нужно подумать, как оно впишется в дальнейший ряд естественных белорусских слов. А то и перевести его мысленно с русского. А это уже не письмо, не мова, а конструкция. У хороших писателей, как я понимаю, такого не бывает. К томуже, я глубоко убежден в том, что сам язык избирает своего выразителя. Тебя избрал русский, вот и паши на нем, пока пашется.
В словах Петра был определенный смысл, но смысл теоретика. Он никогда не занимался языковой практикой. В мире немало чародеев слова, которые писали не на своем родном языке. Я вспомнил Джозефа Конрада и не удержался, чтобы не возразить.
- Конрад, родившись в украинском Бердичеве, будучи поляком, попал в Англию, когда ему было за двадцать. И не знал по-английски ни слова. Но это не помешало ему стать выдающимся английским писателем!.. К тому же, я хочу домой!
- Тогда приезжай. Пиши. У тебя есть Паздерки, там тебе всегда будут рады. Советую заняться переводами белорусских писателей на русский. И язык скорее освоишь и многим из наших будешь люб. Но живи в Ленинграде.

К нам подошла жена Пети – Таня, у которой до замужества была не менее звучная фамилия – Бардодым. Родилась она в Орше, закончила Белорусскую сельскохозяйственную академию в Горках, под Могилевом, работала в каком-то НИИ, проектировала дома нового типа для сельских тружеников. Один из ее архитектурных проектов был даже удостоен высокой награды. У Тани украинские корни. Она говорила, что на картине Репина «Письмо турецкому султану» казак, пишущий письмо, - ее далекий предок Бардодым. Но, кажется, теперь уже никого из Бардодымов на Украине не осталось, а только в Орше, Минске и Москве. В Москве живет ее родной старший брат, тоже Бардодым. Он художник. Узнав, о чем разговариваем, Таня категорично сказала:
- Никакого белорусского языка нет, а есть деревенский. Именно к деревенскому языку особая любовь белорусских писателей, в этом нет ничего удивительного. Так как все они выходцы из деревень.
Я, с готовностью понять, прислушался к ее словам. В чем-то она права. В городах Беларуси почти не принято говорить по-белорусски. А если слышали белорусскую речь, находились горожане, которые могли брезгливо бросить: «колхоз-зники». И, возможно, со временем совершенно извели бы, вытравили белорусскую мову. И пришло бы время, когда и в белорусских деревнях заговорили бы по-русски. Но пока еще оставался не только народный белорусский язык, оставалась еще великая белорусская литература. И вот тут-то наша Таня чего-то недопонимала. Было что-то более глубокое и трагичное в жизни белорусской мовы, которую на протяжении веков пытались, как сердце Данко, растоптать и погасить то поляки, то цари. А теперь и сами белорусы не больно щадили ее.
Возможно, я сказал бы ей об этом, но вмешался Петя:
- Не совсем так, - возразил он. – Свидетельством того, что белорусский язык существовал в своем высоком и необходимом значении, является факт, что в Великом Княжестве Литовском, куда, между прочим, входила и любимая тобой Украина, государственным языком был старобелорусский язык.   
- Когда это было?!
- Не так уж давно, - сказал Петя. – Но долго. На протяжении почти четырех столетий.

Когда снова уселись за столы, поднялся мой двоюродный брат – самый уважаемый всеми нашими родственниками старшего поколения – Миша Ломако. И, глядя на меня, сказал:
- Дорогие друзья! Сегодня у нас большая радость – два хороших человека решили, что отныне и навсегда они будут вместе, во все трудные и счастливые дни. Они молоды, красивы, образованны. У них есть все для счастья, в том числе недалек день, когда они вселятся в новую квартиру.
И вдруг Миша от молодоженов перешел ко мне. Он стал говорить о моих литературных успехах, о том, что я учусь в институте и что, живя в огромном городе, не потерялся, не поник, а стараюсь жить как человек. Мне казалось, он затронет и больную для нас с Тоней тему развода, но он лишь предложил порадоваться, что сегодня мы вместе, и выразил надежду, что теперь мы уже не расстанемся никогда.
- А сейчас, - сказал Миша, - я бы попросил, чтобы несколько слов сказал Ваня.
Большинство гостей уже имели веселый и жизнерадостный вид: кто-то говорит, что самые близкие друзья Советского Союза – болгары, кто-то напевает «Ой, цветет калина…»
За предпоследним столом, вонзив локти в скатерть, пытаются побороть друг друга мои двоюродные братья – мастер спорта по мотогонкам огромный Сергей Сабило и машинист паровоза Евгений Ломако. Оба крепкие ребята, но Сергей вот-вот дожмет руку легковесного – в сравнении с ним - Евгения, и я, дождавшись окончания схватки, встал.
Раздалось звонкое постукивание ножом по фужеру – Михаил наводил порядок.
- Спасибо, Миша, я попробую увлечь, - сказал я и обратился к молодоженам: - Дорогие Алла и Слава! Сегодня вы соединились, чтобы вместе преодолевать трудности жизни. Но, соединившись друг с другом, не отсоединяйтесь от мира, от других людей…
- Ладно, короче! Хотите анекдот про Брежнева? – смеясь, перебил меня вовсе незнакомый мне парень с аккуратной, совсем еще юной бородкой – очевидно, кто-то со стороны Славы. На него цыкнули, усадили, но не успокоили. И тут я с ужасом подумал, что я уже все сказал и совершенно не знаю, о чем говорить еще. А главное, что мой личный неудачный брак не дает мне права что-либо советовать и чему-либо наставлять мою сестру и ее мужа. И какой бы совершенной ни была моя речь, она окажется всего лишь риторикой, так как не обеспечена моим личным примером.
- Чёрт, сбил человека! Вылез со своим анекдотом! – закричали на парня с бородкой. – Сиди тихо, а то больше не нальем!
- Он ни при чем, - сказал я. – Просто волнуюсь… Так вот, дорогие мои. Не отсоединяйтесь от людей и, погрузившись в собственное счастье, помните, что у кого-то болен ребенок, кто-то похоронил отца, кому-то прислали горькую телеграмму, кто-то ждет вашей помощи. Но самое главное, не ищите причину ваших собственных неудач в других людях.
Гости кивали, соглашаясь со мной. А я желал только одного – чтобы мне на выручку пришел тот, с бородкой. Потому что у меня уже совершенно не было слов. И он не заставил себя ждать.
- Горько! – закричал он. И вслед за ним закричали остальные. Молодые стали целоваться, а я сел рядом с Тоней, спросил:
- Слабый тост?
- Серьезный, - сказала она. – Но своими словами.
Да, она помнила свадьбу сестры Гвоздя и слова Бурмейстера, что я «достал свой тост из кармана».
А тот, с бородкой, снова взвился над столом и закричал звонко:
- Слушайте анекдот про генсека Брежнева. Приезжает Брежнев на большую стройку в Сибирь. Ему показывают, рассказывают. Он интересуется: «Ну, дорогие товарищи, как у вас дела с продуктами? Я дал задание, чтобы у вас все было». – «Спасибо, Леонид Ильич, у нас все есть, - отвечают, - и сыры, и колбасы, и масло, и картошка. Жаль только, апельсинов и мандаринов нету». – «Ну, дорогие товарищи, - говорит Брежнев, - апельсинов и мандаринов я не обещал, потому что они в Белоруссии не растут».
Все оживились, кто-то даже хлопнул в ладоши.
- Правильный анекдот, - сказала жена Михаила. – Только наша Беларусь не сдалась Хрущеву, только здесь ему не удалось запретить колхозникам иметь свой скот. Вот и вывозим туда, где он провел свои реформы.
- Я думаю, подобный анекдот мог сочинить только Мазуров, - сказал Петя. – Для большего авторитета в верхних слоях.
На этом юный рассказчик анекдотов не успокоился. Указав на меня пальцем, он состроил гримасу и спросил-поддел:
- Раз вы прёте в писательское дело, то с кем из живших ранее писателей вы хотели бы встретиться и поговорить? Может, с самим Секспиром (он нарочно исковеркал фамилию). Или, может быть, с Достоевским? Кстати, знаете ли вы, что род Достоевских – из нашей, Брестской области? У нас и село Достоево есть, откуда они родом.
- Кто это? – спросил я у сидевшей рядом со мной Валечки.
- Алик-болтун, - сказала она. - В БГУ на журналиста учится. Из Славкиной родни.
- Итак, - наседал Алик, - ждем ответа.
- Боюсь, я назову два писательских имени, которые никому не известны: Андрей Платонов и Радий Погодин. Платонов умер, Погодин жив.
Студент Алик, разумеется, знал и Платонова, и Погодина. Он вскочил из-за стола и ринулся с рюмкой ко мне.
- Вельми рад! – кричал он на ходу. – Вельми, вельми рад, что нашел единомышленника! – сходу ударил он своей рюмкой в мою, так что на Валечку полетели брызги водки, и мы выпили с ним до дна.

Быстро темнело. На небе загорались первые звезды. Расходились, разъезжались гости, чтобы завтра с утра продолжить свадебное торжество.
Я подошел к своей уставшей, смущенной, но счастливой сестре Алле, поцеловал ее и сказал, что свадьба у нее превыше всех похвал: под небом и солнцем, а теперь вот и под звездами, под нависающими над нами зреющими плодами яблонь, с людьми, о которых можно только мечтать.
- Спасибо, что вы с Тоней приехали, - улыбнулась она, но мне показалось, она произнесла это сквозь слезы. – Тебе понравился Слава?
- Что ты! – сказал я. – Такой парень!
Увидев, что наша мама и мама Славы начинают убирать посуду со столов и носить в дом, мы стали помогать. А когда все унесли, распрощались до завтра.
За домом играла радиола. Под раскидистой яблоней танцевали несколько пар. Кто-то пытался петь негромким, нетрезвым голосом:
- Я помню, было нам шестнадцать ле-ет…
Шли домой прежней дорогой, поперек путей. Товарная станция ярко освещена, горят фонари на столбах, на мосту. А над их общим желто-золотистым светом властвует белый свет прожекторов на высоченных фермах. Здесь и ночью не затихала работа, и где-то ходил по рельсам, дышал огнем и паром мой так и не принявший меня паровоз.
Дома я мыл на кухне руки. Вошла мама. Тихо спросила, как нам с Тоней постелить, вместе или врозь. Я рассмеялся. О, как ей хотелось, чтобы мы не расходились. Точнее, чтобы снова сошлись.
Не понимают они, милые, не хотят понять, что наши с Тоней отношения определяются не только мной.
- Спроси у нее, - сказал я. – Как она скажет, так и будет.
Мама ушла. А когда я вошел в комнату, увидел, что нам постелено врозь.

   
Часть третья.
 ТРОЯНСКИЕ КОНИ

В новую квартиру, что по улице Орджоникидзе, в Московском районе я вселился в конце октября.
На первом этаже моего нового дома жила молодая красивая женщина. В ее светло-зеленых глазах была готовая улыбка, а тонкие брови говорили о сильном характере. У нее муж-армянин и маленький сын. Женщину звали Инной. Она работала инженером.
Как-то возвращаясь с работы, я увидел Инну возле дома, она смотрела на открытую форточку своего окна и, как мне показалось, вздыхала. Я пошутил, не собирается ли она влететь к себе через форточку? Да, собирается, потому что забыла дома ключи. Теперь нужно либо взламывать дверь, либо проникнуть через окно – иного способа нет.
Я вызвался помочь. Мне удалось легко взобраться на карниз. Держась одной рукой за оконную раму, другой вытащил из брюк ремень, сделал из него петлю, просунул руку с ремнем в форточку, поднял нижний и опустил верхний шпингалеты. Створки окна легко подались вовнутрь. Я спрыгнул в квартиру и открыл дверь. Инна сказала, что вечером к ней придет подруга, и она хотела бы, чтобы пришел и я.

Вечером я спустился на первый этаж к своей красавице-соседке. Была Инна, был ее муж Виктор – в красной клетчатой рубашке, из-под ворота которой устремлялся наружу белый гипсовый корсет (в автомобильной аварии повредил позвоночник), и подруга Инны Майя: невысокого роста, с крупными раскосыми глазами, тонким, с чуть заметной горбинкой носом и ярко накрашенными губами. На щеках чуть заметные ямочки, над верхней губой темный пушок. В глубоком вырезе черного шерстяного пуловера покоится смуглая грудь. Майя тоже инженер, трудится на одном предприятии с Инной.
О муже Инна сказала, что он хочет машину. Ради машины готов продать эту двухкомнатную квартиру и переселиться к матери. Даже автоавария не убавила его страсти.
Инна и Виктор угощали нас кофе. Говорили о театре, литературе, о писателях. Майя сказала, что ей нравятся Даниил Гранин и Виктор Конецкий. Она их считает лучшими ленинградскими писателями, особенно Гранина. И в особенности, его роман «Иду на грозу». Инна положительно отозвалась о Вере Пановой и Глебе Горбовском.
Услышав «Горбовский», Виктор вжал голову в раструб корсета и сказал, обращаясь ко мне:
- Помню, помню, как эта сирена зазывала студенток по вечерам в пучину поэзии. В том числе и мою жену. Еле домой загнал!
Можно было согласиться с Инной и вспомнить еще Федора Абрамова и Михаила Дудина – известные авторы. Но я назвал Радия Погодина.
- Интересно, а куда вы денете Алексея Толстого? – усмехнулся Виктор.
- А что он такого написал? – иронично спросила Майя.
- Много чего. В том числе гениальный «Русский характер».
- Еще тот русский характер! – поморщилась Майя. – И гениальный – в своем безобразии.
Я опешил. Впервые доводилось мне слышать, когда с таким презрением говорили о характере целого народа. Было в Минске, когда скрипач-педераст Марик столь же презрительно отозвался о Купале и Шевченко, сравнив их влияние на мировую литературу с влиянием «лявонихи» и «гопака» на мировой балет. Но там презрение к отдельным людям. Хотя бы и великим. Здесь же – ко всему народу.
- Простите, Майя, - сказал я, - вы как-то особенно пылко отозвались о   русском характере. У вас есть причины?
- Полно! – весело отозвалась она. – Давайте…
- Подождите, - попросила Инна, почувствовав, наверное, что наш разговор может обостриться. – Ваня, вы сейчас какого писателя назвали?
Я повторил. Никто из них не слышал этого имени. Я назвал «Дубравку» и книгу «Муравьиное масло».
- Радий Погодин? – повторила Инна. – Я знаю другого Погодина, Николая. Автора «Кремлевских курантов» и «Человека с ружьем».
- Вообще-то, если правильно, то «Человек с винтовкой», - насмешливо произнес Виктор. – И в пьесе – винтовка, а не ружье. Иногда некоторые писатели в силу своей неосведомленности называют вещи не своими именами. Например, солнце луной.
Майя рассмеялась и ласково взглянула на закованного в корсет Виктора. Можно было возразить ему, сказав, что винтовка лишь разновидность ружья, хотя и появилась на пять веков позже. Но, вступив в спор, я как бы становился его соперником, что противоречило моим правилам – я никогда не вредил мужу ни при его супруге, ни без нее – у них полно проблем и без меня.
- Так Радий Погодин? – вспомнила Инна. – Нужно будет узнать.

Месяца через два Инна, встретив меня у нашего дома, радостно сказала:
- Знаете, Ваня, Вы были правы! Я прочитала несколько рассказов и повестей Радия Погодина – действительно хороший писатель.
Меня не удивили ее слова. Инна умный, открытый человек. Она уважительно отнеслась к моим словам о неизвестном ей писателе, разыскала его и прочитала.
- Так что спасибо вам. А вы с ним лично знакомы?
- Нет еще.
- А я уже познакомилась. В Комарове, в Доме творчества. Моя родственница – администратор Дома писателя. Она взяла мне путевку в Литфонде, и я поехала. А там, представьте, Погодин. Я, когда услышала «Погодин», сразу вспомнила вас. И познакомилась. Все время вопросы задает. И такие вопросы – отвечать радостно. Я ему: «Радик, у тебя вопросов больше, чем у меня ответов». А он мне: - «Я специально задаю их юным дамочкам, чтобы они не уставали от скуки жизни». - Боже мой, хотите, я вас познакомлю?
Инна в данный содержательный момент чувствовала, что выполняет историческое предназначение. Она не скрывала восхищения своим новым знакомым. И собиралась участвовать в моей судьбе для моего же блага. Но мне показалось некоторой вольностью то, что она называет Погодина как своего близкого дружка – Радиком. И отказался.
- Какой вы… Без радости. Не хотите быть представленным?
Я рассмеялся:
- Меня радует, что сегодня светит солнце, и что я представлен вам. А с Погодиным, если судьбе угодно, сам познакомлюсь.
- Хм, - произнесла она. – Мне часто кажется, что некоторые мужчины, в том числе мой муж, словно бы специально созданы для того, чтобы жить себе во вред. Докучливый народ.
И растворилась в солнечном свете.

Летело время. Я осваивал мой новый угол. Радовался, что у меня появился дом для спокойной жизни. Для улыбок. Отсутствовал телефон. Далеко от центра. Читай, учись, думай. Приглашай в гости. Квартира – это счастье. Квартира на втором месте среди всего, что создано людьми. На первом – кровать. Ее у меня нет.
Иногда вечерами, оставив в квартире свет, я выходил во двор. Сотни светящихся окон. А самые яркие – мои. Потому что лампочки без абажуров.
Над моим спальным местом висела репродукция «Амур и Психея» Ее большим ржавым гвоздем прибили строители. Я не снимал. Мне нравилась энергичная поза Амура.
Спокойно и медленно жить не давали. Зная, что я получил квартиру и помещаюсь в ней один, наседали друзья: «Дай ключ», - просили они. Я давал. Тем более что четыре вечера в неделю я учился, и квартира была свободной. Это уж потом, когда я перевелся на заочное отделение, стало по-другому.
Появлялись работные люди. Предлагали заменить сантехнику, отциклевать паркет. Появлялись женщины. Позвонила пышногрудая блондинка – склоняла к фиктивному браку. Позвонила молоденькая цыганка. Увидев, что я в квартире один, распахнула пальто – сплошная нагота. Сказала, что ее обокрали, просит помочь. Дал немного денег – стоит, не уходит. Принес ей свой старый пиджак – ушла. Тут же вернулась, бросила пиджак через порог. Больше не приходила.

Третий месяц жил я в новой квартире. Спал на полу, ел на кухне, на подоконнике. Вся моя посуда состояла из сковороды, чайника, кастрюли, двух тарелок – маленькой и большой, но с одинаковыми цветками-ромашками, и одного ножа. Дополняли этот набор несколько стаканов и две кружки, которые неизвестно откуда взялись – я их не покупал и сюда не привозил.
Первое, что я купил в кредит, была радиола «Беларусь-101» - огромный ящик о четырех ногах и выдвигающимся изнутри проигрывателем. Стояла радиола возле моего матраса. По вечерам, а иногда и ночью, я мог слушать почти все радиостанции Советского Союза и вражеские голоса. Вражеские голоса отличал задушевный, прямо-таки интимный тон передач, которые должны были помочь мне, слепцу и нравственному беспризорнику, уяснить, что в моей стране все плохо и неправильно. Часто после очередной такой передачи мне доводилось слышать, как иные «слушатели» уже сами несли в массы информацию, почерпнутую из «голосов». Этакие троянские кони.
Писал я на подоконнике, а когда начинала болеть спина, и замерзали руки, ложился животом на матрас и выражал на бумаге текучие мысли и сердечные излияния.
Под Новый год дядя Женя прислал мне в долг пятьсот рублей. Я купил в мебельном магазине румынский гарнитур и новое пальто – старое совсем прохудилось.
Я всегда много читал, и сейчас, по совету прозаика Владимира Алексеева, поставил себе задачу: прочитывать не менее пятидесяти страниц в день. И строго придерживался этого правила. Причем не просто читал отдельные книги, а брал собрание сочинений Лескова, в одиннадцати красных томах, или Томаса Манна черно-коричневый десятитомник - и прочитывал от первого тома до последнего. Таким образом я знакомился не просто с отдельным произведением писателя, а начинал видеть и понимать всю его писательскую и человеческую судьбу.

После Нового года умерла Алевтина Максимовна. У нее была какая-то скоротечная, тяжелая болезнь. Михаил Михайлович, несмотря на свой крутой нрав, все же прижился на Пушкинской, и после ее смерти выказал удивительную чуткость и заботливость. Он почти не отходил от жены ни в больнице, когда она лежала там, ни на Пушкинской, когда ее переместили домой как безнадежную.
Я два раза успел ее навестить: в больнице, в самом начале болезни, и дома, когда она умирала. Велики благородство и доброта Алевтины Максимовны и ее мужа Юрия Владимировича, которые они проявили ко мне, к нашей семье. Когда я думаю о ленинградцах, я, прежде всего, вижу Юрия Владимировича и Алевтину Максимовну Козловых. И, может быть, моя к ним сердечная привязанность помогает осознать, что ленинградцы – не просто жители одного города. Не просто горожане. Ленинградцы – высокое звание людей, чьи дела и поступки обеспечены мужеством и совестью…
Когда я пришел навестить ее дома, дверь открыл Михаил Михайлович. Я разделся, вошел в комнату. Алевтина Максимовна спала. Ее светлое, как будто даже розоватое лицо совсем не походило на лицо больной. Не успели мы сесть, как она медленно открыла глаза и спросила, кто пришел.
- Ваня Сабило, – сказал Михаил Михайлович. – Меду тебе принес, чтобы поправлялась.
- Спасибо, Ванечка, - прошептала она. – Может быть, твой мед волшебный… Сон сейчас видела: как будто черная ворона идет по зеленому лугу. И все ближе она, ближе. А когда подошла, то и не ворона это, а женщина. И говорит хрипло, будто каркает: «Ты нехорошо живешь, не по-нашему. Хочешь, я научу тебя жить, и ты…» И снег пошел такой густой, что, я чувствую, как холодеют мои ноги, и проснулась. И ты пришел, Ваня. Как ты на новом месте?
- Хорошо, Алевтина Максимовна, - сказал я. - Хотя далековато от центра и телефона нет.
- А Тонечка не приезжает?
- Нет, Алевтина Максимовна, ей некогда. Она готовится замуж за морского офицера.
- Что делать, - вздохнула Алевтина Максимовна. – Пусть хоть с ним счастлива будет. Ты уже прописался на новом месте?
- Да, Алевтина Максимовна, больше месяца назад.
- Ах ты, Господи, поторопился как. Я умру – комната пропадет. Михал Михалыч здесь не прописан, мы не регистрировались.
- Не нужно о смерти, Аля, – сказал Михаил Михайлович. – Что там дальше в твоем сне было?
- Ничего, ничего не было, - сказала она, прикрывая глаза. И умолкла.
Это были ее последние слова…
Мы похоронили ее рядом с могилой мужа, Юрия Владимировича Козлова. Михаил Михайлович был спокоен, несуетлив. После похорон отправился в исполком и сдал ключ от комнаты. И уехал в Орехово-Зуево, чтобы уже никогда не вернуться.

Много раз звонил редактору Инне Одоевцевой, но у нее все не оказывалось времени заняться моей повестью. И вот звоню в очередной раз, она радостно говорит:
- Знаете, Иван, мы с вами не будем выпускать повесть, мы сделаем из нее книжку новелл. Я уже начала. Заходите, покажу.
Зашел. Увидел свою рукопись и, как говорится, потерял дар речи. Вместо целой рукописи моему взору предстала разрезанная на куски, даже не по главам, клееная-переклеенная «книга новелл» с переставленными предложениями, диалогами, абзацами и даже страницами. Начиналось новое «сочинение» с середины, с детского сада, а не с победы над Германией. За серединой шел конец. И только за концом бесприютным довеском прилагалось начало… И эти клееные-переклеенные отрывки из обрывков и будут книгой?
- Что, нравится? – Инна Геннадиевна подняла на меня красивое лицо. – Видите ли, все ваши разрозненные линии я собрала вместе, и теперь… Кстати, зачем нам Сталин? О Сталине уже абсолютно все сказала партия, так что, полагаю, мы в вашей книге можем вполне обойтись без него.
- Но…
- Вижу, вижу, вам не нравится. Поймите, так лучше, естественнее для нашей книги и нашего читателя. У нас ведь особый читатель.
- Не в «нашей» книге, а в моей, - сказал я. – И нет здесь ничего, без чего можно обойтись. Про Сталина партия все сказала вам, но не мне.
Инна Геннадиевна не ожидала подобной дерзости. С жалостью оглядев меня, она поежилась под теплой, в красных розах, шалью, взяла маленькое зеркало, что лежало у нее на столе и, не глядя на меня, сказала:
- Тогда мы с вами не договоримся. У меня много авторов. Я покажу вашу рукопись главному, он в курсе.
Я собрал рукопись, подравнял, чтоб не выпирали отдельные страницы, утопил их в папку и понес к выходу.
Через несколько дней я получил небольшой фирменный конверт издательства «Детская литература». На издательском бланке было напечатано: «Уважаемый Иван Сабило! К сожалению, Ваша рукопись не рассчитана на нашего читателя. Возвращаем. До новых встреч». И две подписи - Агапов и Одоевцева.
К письму была приложена рецензия Майи Борисовой, в которой она говорила о достоинствах повести, о правде послевоенного времени, в ней отраженной. И вместе с тем писала, что повесть в этом виде не может выйти, что ее нужно положить в стол и написать новую, столь же смелую, как эта, вне зависимости – напечатают ее или нет…
…Через четыре года, перед конференцией молодых писателей Северо-Запада, я покажу письмо-отказ и рецензию Майи Борисовой Радию Погодину. Он уже прочитал «Товарную станцию», которая не вышла в Детгизе. И сказал:
- Что не стал портить рукопись – хорошо. А что не договорился с дамочкой – плохо. Экий ты категоричный. Особенно со своей запятой. Будем думать, что делать. Вряд ли Агапов читал. Просто послушал ее и подписал. А это уже не главный! У Одоевцевой на этой повести была возможность стать редактором, а тебе с ней – писателем. Но она все испортила.
- И что теперь? – спросил я.
- Ты, старичок, не складывай руки на груди. Ответ подсказала Майя Борисова: пиши новую! А эта обязательно будет напечатана!

В училище, где я работал, появился новый преподаватель спецтехнологии – Владимир Петрович Ерофеев. Невысокого роста, коренастый, с пышной кудрявой копной волос, в очках, с живым лицом и неуклюжей, словно бы утиной походкой. Он старше меня на десять лет, ему уже тридцать семь, но именно со мной у него возникли первые контакты и откровенные разговоры. Он стал заходить ко мне в спортзал, иногда во время «окна» в его уроках. Сидел, смотрел, как я строю занятия. В свободное время играл со мной в настольный теннис. Не прошло и двух недель, как Ерофеев подал заявление в партию. И жутко расстроился, когда ему отказали. Пришел ко мне, возмущался. Я спросил, зачем ему партия?
- Первое, - сказал он, - хочу, чтобы от меня ничего не скрывали. Второе – без партбилета в нашей стране не может быть никакого должностного роста.
Мне были понятны его устремления. Как понятно и то, что он уже не рассчитывал на собственные резервы для роста. Чтобы поднять себя выше, ему необходимо техническое устройство по типу домкрата – партбилет.
- Смотрите, - сказал он, - я окончил техникум, окончил Кораблестроительный институт, аспирантуру, правда, пока не защитился. Мне тридцать семь, а я до сих пор живу в общежитии. Что дальше? Что обо мне скажет любая женщина? Что я неудачник. И все. От меня ушла жена. Я по всем статьям банкрот.
Узнав, что я занимаюсь литературой, он сказал, что у него есть идея написать фантастический роман о жизни двух молодых ученых, которые создают новый вид металла – самозаживляющийся металл. Как человеческая кожа. Например, корабль пробила торпеда. Он должен пойти на дно, а «живой» металл стал бы расти, расти со всех сторон, и затянулся бы. И корабль спасен.
- Блеск! – сказал я. – И они действительно близки к успеху. А за ними охотятся разведчики различных стран, прежде всего вездесущих Штатов…
- И подсылают к ним двух очаровательных амазонок – блондинку и брюнетку… Вам, Иван Иванович, какие больше по вкусу – блондинки или брюнетки?
- Шатенки, - сказал я.
- И подсылают к ним двух очаровательных шатенок. А молодые ученые даже не догадываются, что обе шатенки – шпионки, потому что они…
- Потому что они еще девственницы, - продолжал я поиск.
- Да… Хотя с этим в Америке сложно. В Штатах легче советскую шпионку встретить, чем девственницу. Но ладно, пускай. И эти обе девственницы-шпионки, увидев, какие умные, благородные, красивые, одухотворенные наши советские молодые ученые, влюбляются в них. И вместо того, чтобы…
- Работать на Штаты, - вставляю я, - работают на нас. В финале они вчетвером в космическом корабле…
- При чем тут космический корабль? – перебил меня Владимир Петрович. – Мы же заняты морскими кораблями?
- Ну да. Но их открытие столь ошеломляющее, что может быть использовано и в космических аппаратах. Например, пробил метеорит космический корабль, зияет дыра, космонавты должны дать дуба, а металл –    р-раз – и заживился.
-Гм, гм, - произнес Владимир Петрович, и мы оба не удержались от хохота.
- Но идея есть. Ее надо осуществлять. И мы находим способ, как это сделать. Скоро отпуск. Мы отправляемся в тихое, укромное место и принимаемся за роман.
- Да, но где это укромное место? – спросил Владимир Петрович.
- Не думайте об этом, - сказал я. – Мой дядька, Евгений Николаевич Бортник переехал из Белоруссии под Новгород. У него большой дом -пятистенка. Так что половина дома наша. Замуруем себя и накинемся на роман…
Но до законного отпуска мне еще предстояло сделать одно серьезное дело – завершить институтское образование. Я успешно окончил пятый курс. Моя курсовая по спортивной психологии понравилась заведующему кафедрой Авксентию Цезаревичу Пуни – он даже оставлял меня в аспирантуре, но я не остался. Сдал государственные экзамены и получил диплом о высшем спортивно-педагогическом образовании.
Все было хорошо, кроме одного: я из Купчина ездил на работу почти к Поклонной горе. Полтора часа туда и столько же обратно. И хотя я привык к своему профессионально-техническому училищу, даже любил его, все же понимал: надо менять место работы.

И вот долгожданный отпуск. Получили зарплату, отпускные и вышли из моего дома. У Владимира Петровича пока что нет своего дома, но ему как аспиранту обещали комнату – он ждал, когда власти выполнят свое обещание.
Приехали на Витебский вокзал. Сели в поезд Ленинград-Новгород. Денег взяли по сто рублей. Казначеем назначили меня, так как я почти непьющий.
В новгородской гостинице «Волхов» не было проблем – нам выдали ключ от двухместного номера и пожалели, что мы поселяемся только на одни сутки.
После ужина мы пошли в Новгородский кремль, к памятнику «Тысячелетие России». Гуляли долго. Владимир Петрович стал клянчить на вино, я не удержался и выдал ему три рубля. Он бурно выразил восторг, и мы покинули кремль.
Утром созрело решение – повременить с заточением себя у моего дядьки для написания романа, а поехать автостопом по стране.
Когда уже готовились покинуть гостиницу, к нам в номер вошла хорошенькая, но очень строгая служительница гостиницы, зорко оглядела комнату и, побледнев, спросила:
- А где телевизор?
Мы сказали, что в нашем номере телевизора не было, мы его не видели, так что понятия не имеем, где их телевизор.
- Как это не было? Вчера стоял, а сегодня куда? – и подозрительно оглядела наши сумки.
- Может, вам еще карманы показать? – спросил Владимир Петрович, чем ужасно рассердил нашу строгую служительницу.
- Вы мне здесь не острите! Пока не выясним, где телевизор, вы отсюда не уйдете.
Конечно, вскоре она выяснила, что телевизор из нашего номера взяла другая сотрудница гостиницы – у нее отпуск, ее домашний телевизор сломался, и она, с разрешения начальства, взяла гостиничный к себе домой.
Перед нами извинились, вернули наши паспорта и отпустили, пригласив нас останавливаться и впредь в их замечательной, лучшей в городе гостинице.
Мы двинулись пешком. По чистым утренним улицам, по широкому мосту через Волхов, по шоссе, пока что не поднимая руку и не останавливая обгонявший нас транспорт.
Солнце все выше вставало над головой. По сторонам шоссе, в низеньких кустиках стрекотали, заливались пташки – их шумное счастье наполняло простор. Мы стали подумывать о том, что пора перекусить, и вдруг справа, на обочине, увидели большой бумажный пакет. Подняли, а в нем – бутерброды с сыром и колбасой, небольшая стеклянная баночка с черничным вареньем и два малосольных огурца.
- Что бы это значило? – спросил Владимир Петрович. – Может, отравленное?
- С какой стати? – сказал я. – Просто кто-то ехал или шел до нас. И обронил. Сейчас проверим.
Я выбрал бутерброд с колбасой, начал есть. Владимир Петрович последовал моему примеру. Вскоре мы совершенно насытились, в особенности, когда прикончили варенье с батоном.
- Ну, страна! – восхищался Владимир Петрович. - В какой еще стране обеды валяются на дороге?
- Да, - вторил я. – И неба такого радостного нет. И земного простора, по которому мы идем неведомо куда. И таких легкомысленных типов, как мы, тоже вряд ли где найдешь.
Остановились. Подняли руки. Возле нас притормозил «газик». Молодой, но уже изрядно облысевший водитель спросил – куда?
- Туда, - показали мы в ту сторону, куда он катил. – Но бесплатно.
- Я до Валдая, - кивнул водитель.
Мы впрыгнули к нему в кузов. Здесь было полтора десятка пустых ящиков и охапка сена. Мы упали на сено. Заурчал мотор, и машина понеслась дальше.

Машина остановилась. Водитель, стоя на подножке, объявил: приехали. И показал:
- Здесь ресторан, вот Валдайское озеро. Вон там Дом колхозника. Слезайте, поеду к жене.
Мы похватали сумки, спрыгнули на дорогу. Жали руку шоферу. Благодарили. Приглашали вместе пообедать.
Я вгляделся в озеро, увидел остров, на острове – храм.
- Успенский собор, - сказал шофер. – И бывший Иверский монастырь. Теперь там противотуберкулезный детский профилакторий. Детей туда свозят. И лечат, наверное, я не знаю, ни разу не был. Но место, как видите, хорошее. Да, еще вон там, за поворотом, местный рынок.
Он нырнул в кабину и умчался, оставив нас на дороге.
- Пойдем на рынок? – предложил Владимир Петрович.
- Может, сначала пообедаем? – показал я на ресторан.
- Сначала на рынок, - сказал Владимир Петрович. – Будем ходить и пробовать, будто собираемся покупать. А покупать не будем. Как следует, напробуемся, а недостающее заполним рестораном.
- Оригинально, - усмехнулся я, понимая, что он шутит, и направляясь за ним.
Рынок обширный, продавцов больше, чем покупателей. Продают молоко, сметану, творог, яйца, сало, орехи, семечки…
- Чьи яйца? – интересуется Владимир Петрович.
- Мои, - отвечает румяная молодая продавщица, вся в завлекательных завитушках.
- А нам нужны куриные, - шутит Владимир Петрович и пробует малину у горбатой старушки, которая для пробы сыплет малину ему в ладонь.
- Хороша малинка! – хвалит Владимир Петрович и, еще зачерпнув горсть, проходит дальше.
Я подхожу к старухе, показываю, что я - с Владимиром Петровичем, покупаю у нее пол-литра малины – в кулек, кладу в сумку.
- Колбаска ваша? – интересуется Владимир Петрович у молодого, рыжего парня.
- Моя! Домашняя! Улыбается тот. – Может, попробуете?
Владимир Петрович пробует на вкус колбасу – хвалит, но все же уточняет, что она слегка пересолена, и следует дальше.
Я покупаю у парня колбасу – один кружок, почти триста граммов. И догоняю Владимира Петровича. 
Так мы идем по торговым рядам. Когда проходим весь рынок и снова оказываемся на улице, Владимир Петрович интересуется, показался ли мне базар?
- Блеск! – сказал я и раскрыл сумку. А в ней – малина, колбаса, огурчики, сыр и даже вареная кукуруза – все, что «пробовал», но не покупал Владимир Петрович.
- Иван Иванович, вы взбесились! – заявил он. – Зачем вы столько всего набрали? У нас же мало денег!
Я купил только то, что вы пробовали. А точнее, ели. Мне показалось, это справедливо.
- Но там же так устроено, что всем дают пробовать! – почти простонал Владимир Петрович, удивленный и расстроенный моей бестолковостью.
- Не просто пробовать, а дают пробовать, чтобы продать, - невозмутимо ответил я. – Вы пробовали, я покупал. Все правильно. С чего начнем наш обед? Может, купим хлеба?
Владимир Петрович долго изучал меня сквозь очки. На его губах играла мелкая, слегка презрительная улыбка. Вот она сменилась более крупной, широкой, и он рассмеялся.
- Может быть, все-таки зайдем в ресторан? Супу хочется.

Зашли. В зале никого. В углу, у окна, сидит полнотелая блондинка, медленно повернула в нашу сторону лицо. Нехотя поднялась, идет к нам. На лице – недовольство: ох, и надоели мне эти посетители. Но все же солянкой нас накормила.
Я расплатился за солянку, забрал оставшийся от нашего обеда хлеб, и мы отправились на берег озера.
Далеко от берега, в воду, протянулись мостки, к которым причаливали моторные лодки. Из-за мелководья они не могли пристать прямо к берегу. И уже по мосткам люди выходили на берег. Точно так же и с берега добирались до лодки.
Здесь мы увидели пожилого мужичка, который на четвереньках пробирался по мосткам к поджидавшей его лодке. Мужичок пьян и, чтобы не свалиться в воду, встал на четыре точки. Я подошел к нему, собираясь помочь, но он повернул ко мне давно не бритое лицо и сурово сказал:
- Отыдь, вредный элемент, не мешай.
Так он и шел, как маленький медведь, пока не дошел до моторки и не перевалился в нее. Там его ждал мальчишка лет четырнадцати. Он помог мужичонке сесть и дернул шнур. Мотор не заводился.
- Эй, парень, ты куда? – спросил я.
- В профилакторий, - сказал он.
- На остров? Возьми нас, - попросил я.
- Мне что, садитесь.
Мы аккуратно соступили с мостков в лодку и увидели, что мужичонка уже спит, прислонившись локтем к борту.
Парень снова дернул шнур – мотор взревел, и мы помчались к поднимавшемуся прямо из воды храму.

Пока тарахтели по озеру, парень рассказал, что пьяный мужичок – работник профилактория на острове, служит водовозом. У него и лошадь есть, Середа, которая таскает телегу с бочкой в столовую. Начальник на острове – главврач профилактория Анна Васильевна. Если поговорить с ней, она может разрешить немного пожить в профилактории – здесь найдутся места.
- С питанием? – уточнил Владимир Петрович.
- А то! - усмехнулся парень. – В Валдай, в ресторан, не наездитесь.
Чем ближе мы подплывали к острову, тем величественнее смотрелся собор и все его пять куполов. Главный купол вскрыт – ведутся ремонтные работы. Отсюда мы видели двух крошечных человечков, которые, постукивая молотками, что-то прибивали на самой вершине.
- Реставраторы, - пояснил парень. – Руки у них золотые, а головы дубовые.
- Строг ты, однако, - сказал я.
- Дак оба два алкаша несознательных. Третий месяц работают, а никто их и дня трезвыми не видел. Как спустятся с верхотуры, так и квасят до посинения. Утром снова наверх.
- Может, у них это как подзарядка аккумуляторов? – предположил я.
- А что за красавица там, на берегу? – спросил Владимир Петрович и показал на девушку в желтом платье на камне, у самой воды.
- То Ирка-дурочка, - сказал парень.  – У ней шариков в башке не хватает. Ей кто-то ляпнул, что скоро к ней жених с Валдая прибудет, так она теперь с берега почти не уходит.
- Местная Ассоль? – спросил я.
- Про Ассоль я читал у Грина, - сказал парень. – Та умная была и дождалась своего жениха. Не подходите к ней, а то не отвяжетесь.
Видно, почувствовав, что подплываем, открыл глаза мужичок. Обвел нас мутным взглядом и снова закрыл.
Парень подрулил к мосткам, и мы выбрались на берег. Я подождал, пока по мосткам на четвереньках проследует мужичок, и вслед за ним ступил на землю. Владимир Петрович уже здоровался с девушкой. Она часто кивала, улыбалась ему и мне, а парень, доставивший нас сюда, недовольно хмурился – говорил же нам, чтобы не трогали эту местную достопримечательность.
Мужичок медленно поковылял к воротам. Я, перекинув сумку через плечо, двинулся за ним. Но Владимир Петрович не торопился расстаться с Ириной. Что-то говорил ей, смеялся, и я расслышал его слова:
- А куры у тебя есть? И петух? Да ты богатая невеста. А могла бы одну курицу для нас с Иван Иванычем зажарить? А мы бы водочки купили, тебя угостили?
Ирина улыбалась и кивала. Чувствовалось, что ей нравится этот веселый незнакомец, и она не прочь завести с ним дружбу, только бы не насмеялся, как другие, уже надоевшие ей, хотя бы и этот мальчишка-лодочник, что привез на остров новых людей.
- Владимир Петрович, - позвал я, - мы зачем сюда приехали?
Он оглянулся, руку пожал Ирине, заторопился ко мне.
- Извините, Иван Иванович, но, по-моему, никакая она не дурочка. Вполне толково рассуждает. Пообещала курицу зажарить, у нее их девять штук, а петух десятый. Мне уже нравится здесь, может, останемся?
- Нужно поговорить с главврачом, - сказал я. – А девчонку и ее курей оставьте в покое. Парень знает, что говорит. Не хватало скандала.
- Гм, гм… Вы, Иван Иванович, не беспокойтесь, не такие мы с вами дураки, как может показаться.
По булыжной мостовой мы вошли во двор. Слева – собор, справа – низкие строения бывшего монастыря. Навстречу нам вышла стройная женщина лет пятидесяти, в белом халате, в легких сандалиях. Поинтересовалась, кто мы, с чем пожаловали?
- Вы Анна Васильевна? – спросил я.
- Да. А вы?
- Студенты, - сказал Владимир Петрович. – Из Ленинграда. Много наслышаны об этих местах. Решили познакомиться лично. Нельзя ли у вас на недельку остановиться?
Анна Васильевна внимательно оглядела нас умными серыми глазами, улыбнулась:
- Какой-то нынче студент пожилой пошел, - сказала она. – Я помню, еще до войны студенткой была, так мы выглядели совсем не так, совсем не так. А вы не студенты, а прямо профессора.
- Он пошутил, - сказал я. – Мы преподаватели, работаем в профессионально-техническом училище. Решили посмотреть страну и отправились автостопом. Но где же ваши дети?
После тихого часа увидите, сказала она. – Если у вас есть какие-нибудь таланты, можем организовать с вами встречу.
- Есть, - сказал я. – Не так давно я писал стихи, и мог бы почитать.
- Очень хорошо, - согласилась она. – Со стихами у нас пока что никто не выступал. Стихи ваши о чем?
- Разные. Про пастушку Тамару. Про Снегурочку.
- Детские? – обрадовалась она.
- Не совсем, но написанные в раннем возрасте.
- Очень хорошо, - сказала она. – А то всё – сплошная проза и нравоучения.
Анна Васильевна привела нас в низкую келью со сводчатым потолком, показала две аккуратно застеленные узкие кровати на железных ногах.
- Располагайтесь, пожалуйста. Молока и хлеба дадим. И чаю. Остальное будете покупать в Валдае, магазина у нас нет.
- И сколько с нас? – спросил Владимир Петрович.
- Мы с гостей денег не берем, - улыбнулась Анна Васильевна. - Тем более, с земляков. Я ведь тоже ленинградка, но уже много лет как здесь.
- Обратно не тянет? – спросил Владимир Петрович.
- Когда тянет – еду, это не проблема. Но стоит приехать в Ленинград, как тут же тянет обратно. Тут дети, а дети – самое большое притяжение.

Когда Анна Васильевна ушла, мы похвалили ее за гостеприимство и решили перекусить тем, что я накупил на рынке. Съели колбасу, сыр, малину, а вареную кукурузу оставили на вечер. И вышли из кельи, чтобы посмотреть остров.
Прежде всего, направились к храму, что стоял в решетке лесов. Не сговариваясь, стали подниматься по дощатым, с набитыми на них деревянными ступеньками, трапам. Добравшись почти до куполов, взглянули наверх и увидели двух рабочих.
- Эй! – крикнул я. – Можно к вам?
Они наклонили головы, увидели нас и махнули: мол, валяйте, если нечего делать. Вскоре мы были рядом, здоровались. Они оказались удивительно похожими друг на друга, и я вначале предположил, что братья. Спросил. Нет, не братья, хотя здорово похожи – оба светловолосые, оба в трехдневной рыжеватой щетине, обоим лет по сорок или чуть меньше.
- Чем занимаетесь? – сострил Владимир Петрович.
- Сено косим, - ответил ближайший к нам. – Не видишь разве?
- Про вас говорят, что вы больно часто и много закладываете за воротник? – хмыкнул Владимир Петрович и ударил себя по шее. Я хотел остановить его, но не успел.
- А про тебя сказывали, что ты в уборной утонул, а ты, поди-кось, живой.
Я не ожидал от мужиков столь увесистой оплеухи, и рассмеялся. Владимир Петрович вспыхнул:
- Иван Иванович, что тут смешного? Он оскорбил меня, а вы хихикаете, поощряете.
Он стал быстро спускаться, и я последил, чтоб не споткнулся ненароком и не ухнул с такой высоты.
- Сложная работа у вас, - сказал я. – Художественная.
- Не сложней, чем у того, кто строил храм, - сказал верхний.
А нижний добавил: 
- Хотя строил его всего только подмастерье. А нонешние архитекторы и инженера сараи строят.
- Умели, - сказал я. И не удержался от того, чтобы не высказать им свое, где-то ранее услышанное, понимание: - Вся нынешняя архитектура – спичечный коробок, только ставят его так, так и так.
- Эт полбеды, - сказал нижний. – Беда, что крыш нету. Смотришь нонешние городские дома, а они все без крыши. А крыша у дома – что купол у церкви.
Я поднялся еще выше и стал вровень с нижним мастером. Купол вскрыт, мне видны все его деревянные части. Иные из них пришли в негодность, их заменяли новыми. Затем купол покроют жестью, покрасят или даже позолотят, и засияет он в первозданной своей красе.
- Сами-то вы в Бога верите? – спросил я с некоторой осторожностью, придав голосу некую детскую ноту.
- А то, как же, - сказал верхний. – Кабы не было его, кто ж бы строил такую красоту? А так откуда ни глянь – лепота, за душу берет.
Я замер от такого чудного слова – лепота. «Лепей, лепш» по-белорусски – «лучше», «получше». И вспомнил стихотворение Кедрина «Зодчие». Спросил у мастеров, приходилось ли читать? Нет, не читали. Я стал им читать наизусть про двух зодчих, что вызвались государю «церкву сложить иноземных пригожей». И сложили. А он, чтобы они не сложили где-нибудь еще краше, приказал их ослепить.
Мужики слушали, замерев. Верхний даже молоток держал в руке на весу, позабыв его опустить хоть на стропило, хоть на колено. А когда я дочитал до конца, нижний хрипло выдохнул:
- Как же так?
- Стервец! – добавил верхний. – После такого никто ему не будет строить на загляденье.
- Будут, - чуть слышно произнес нижний. И добавил: - все одно будут!
- Да как же будут, когда он их сделал слепцами? – не унимался верхний.
- Эти не будут, - кивнул нижний. – А другие заново будут. Потому красота и есть Бог.
- Без Бога нам никак, - подтвердил верхний. – Сколько раз, бывалоча, после этого «дела» - тронул он пальцем шею – забирались сюда и работали. И, слава Богу, что все путем.
Укрепившись ногами и обхватив рукой стойку лесов, я огляделся. И зашлась душа в необъяснимом восторге. На многие километры вокруг простиралась голубая гладь озера. Отсюда был хорошо виден город Валдай – маленький, прижавшийся к берегу. Сам остров, на котором стоял храм, невелик и весь виден с высоты. Тонким перешейком он соединяется с другим почти что островом, зеленым от деревьев и травы.
- Почему храм возвели на острове? – спросил я. – Это ж неудобно и далеко – летом по воде, зимой по льду и снегу.
- Не могу сказать, - произнес верхний.
- А я думаю, чтобы лишний раз напомнить – дорога к Богу трудна и длинна, - сказал нижний.
- Но ведь в данном случае не к Богу, а к храму? – не согласился я.
- Не могу сказать, повторил верхний. – Оно, конечно, добираться сюда нелегко, но, пока доберешься, сколько всего передумаешь. А в храм попадешь – как в отдельный мир. И ничто не мешает молиться и думать о Боге.
Я кивнул, радуясь такому точному пониманию верхнего. Отцы священники знали, на какой земле строить храм. Жаль только, что теперь он стоит без надобности, хотя и поместил вокруг себя многих больных детей, дав приют и надежду на скорую поправку.
Не успел я подумать о детях, как внизу раздались их звонкие голоса. После тихого часа они высыпали во двор и стали носиться друг за другом – отсюда они походили на разноцветных муравьишек.
- Буйный элемент проснулся, - сказал нижний. – Пора и нам перекур учинить.
- Тонким делом вы заняты, - сказал я. – Вы как называетесь?
- Я – Сашка, - показал на себя большим пальцем нижний. – Он – Мишка, - кивнул на верхнего.
- Я спрашиваю, как называется ваша профессия, - уточнил я. Вы кто? Реставраторы-художники?
- Плотники мы, - сказал Сашка. – Он бригадир, а я у него в подчинении.
- Такое сложное дело, а вы всего лишь плотники? – удивился я. – Это ж сколько знать и уметь надо!
- А че сложного-то? Говорим же тебе, что сам-от храм подмастерье строил. Весь храм! А наше дело простое – тюкай себе помаленьку да смотри, чтоб не вкривь да не вкось.
Мы еще немного поговорили, и я стал спускаться. Очутившись на земле, первым делом отправился в нашу келью – объясниться с Владимиром Петровичем, но здесь его не оказалось. Вернулся во двор, приплелся на берег – нет моего коллеги. Уж не умахнул ли без меня в город? Но в озере не видно ни одной лодки.
От нечего делать пошел по берегу мимо кустов, по хорошо утоптанной тропинке и вскоре оказался в негустом лесу. В сознании по-прежнему жили Сашка и Мишка, их божественная высота, их народная обыкновенность – все то, что и роднило их с этим озером, городом, храмом: с этой известной каждому школьнику местностью – Валдай.
Я уже хотел повернуть обратно, когда вдруг услышал голоса – мужской и женский. Мужской был похож на голос Владимира Петровича. Я ускорил шаги. И тут же остановился. Владимир Петрович сидел на холмике под молодой елью, а рядом с ним, вытянув смуглые ноги в белых босоножках, сидела Ира.
«Зачем, зачем он затевает игру?» - подумал я, не решаясь подойти. И увидел, как Владимир Петрович обнял девушку, притянул к себе и стал целовать в губы. Она сопротивлялась. Прятала лицо, но было видно, что сопротивление ее не наотрез, а скорее, чтобы еще больше раззадорить кавалера.
Я пошел прочь. Во мне нарастала неприязнь к моему спутнику. Впервые я подумал о том, что пустился не в тот путь, точнее, не с тем, с кем надо.
«Придет – поговорю. Либо он оставит ее в покое, либо, ищи, дружок, отдельное счастье…»
Вернувшись в келью, лег на кровать. Смотрел в низкий каменный потолок, думал о Владимире Петровиче. Если мы с ним расстанемся, поверну обратно. Заеду к дяде Жене и побуду у них. Может быть, начну писать. Вот говорят: «совместимость космонавтов». Еще какая должна быть совместимость!
Неожиданно вошел Владимир Петрович.
- О, вы здесь? – сказал он. – А я вас ищу. Полагал, вы с этими… богомазами.
- Я вас тоже искал, - сказал я. – Думал, вы уплыли в Валдай.
- Нет, гулял. Между прочим, с Ирочкой. Я не обнаружил, что она дура. Нормальная провинциалка, которой хочется замуж. Она сказала, что уже давно созрела для замужества и для материнства. И хочет выпустить на свет троих девочек-дочек. Чтобы как у Чехова – три сестры.
- Не хотите ли стать им отцом?
- Именно им – нет. А вообще мне ведь уже тридцать восьмой год. С бывшей женой до отцовства не дошло – она кучу абортов сделала…
Открылась дверь – к нам вошла девочка лет одиннадцати, принесла молоко в литровой стеклянной банке и батон.
- Добрый день, студенты. Меня к вам Анна Васильевна направила,  сказала она, и поставила банку на подоконник. Рядом положила батон.
Мы поблагодарили девочку, а когда она ушла, Владимир Петрович, глядя на банку с молоком, усмехнулся:
- Вы, может, и за это пойдете расплачиваться? Как за все то, что я пробовал на базаре?
- Возможно, - сказал я. – Хотя вряд ли. Анна Васильевна не возьмет деньги. Отблагодарим чем-нибудь другим. Я почитаю детям стихи, а вы… Петь, плясать можете?
- Я не клоун, - сказал Владимир Петрович. – Терпеть не могу клоунов. Особенно, когда они не в цирке, а в жизни.
- Кого вы имеете в виду?
- Всех! – почти крикнул Владимир Петрович. - Вы не задумывались, что мы живем в стране дегенератов? В гостинице - берет телевизор домой – на каком основании? На дороге – просто так – пакет с едой! Отчего? Здесь, не успели поселиться какие-то бродяги, - булка и молоко!
- Но вы же утром хвалили страну?
- То ирония была, ирония. Я в Псковской области у тетки Зины бываю, в колхозе. Почти у каждого – машина, мотоцикл, холодильник, телевизор. Живут припеваючи. А колхоз убыточный, на дотации у государства. Как это может быть?! Это и есть дегенерация, дегенератская страна. У нее нет будущего.
Владимир Петрович почти кричал. Нос его побелел. Очки остро, колюче поблескивали – он их поправлял всей пятерней. Он выражал свое недовольство страной и в чем-то был прав.
Можно было задать ему убийственный вопрос – чего же ты в партию так стремишься, если она и является главой этой самой дегенерации?
Но я не стал спрашивать, я чувствовал, что засыпаю…

Я выспался и открыл глаза. Владимир Петрович спал, похрапывая, отвернувшись к стене. Я встал и отправился на берег умыться, а может быть, и поплавать. Подойдя к воде, услыхал за кустами как будто знакомый голос:
- Дай еще. Сюда. Ближе. Тут вода чистая. Нам с тобой чистой надо.
Я заглянул за кусты и увидел мужичонку, с которым вчера в лодке добирались на остров. Стоя по колено в воде, он обнял морду гнедой лошади, которая ввезла сюда бочку на телеге, и говорил:
- Что, Середа, опять мы с тобой вчера пьяные были, опять нас жена ругала… Зарок давали. Терпеть хотели, чтоб в гульбе промежуток учинить, да забыли…
Середа стояла, понуро опустив голову, будто и впрямь виноватая. Будто она сама вчера в городе Валдае невзначай забрела в злачное место и нарушила зарок.
«Бессмертные!» - высокопарно подумал я, враз ощутив счастливую соединенность человека и лошади с озером, берегом, островом, храмом – со всем, что и составляло жизнь, как таковую.
Чтобы ненароком не помешать, двинулся обратно. Ступил на мосток, вымыл руки и лицо и направился в келью.
Навстречу мне с полотенцем в руке шел Владимир Петрович. В белой майке и синих спортивных штанах он выглядел молодо и подтянуто. Я подождал, пока он ополоснет лицо, и мы вернулись в келью. Тут же раздался веселый стук в дверь. Вошла Ира. В руках – белая эмалированная кастрюля.
- Здрасте вам! – сказала она. – Принесла завтрак, золотого петушка.
- Спасибо, ничего не нужно, - начал было я, но Владимир Петрович перебил:
- Нужно, Ирочка, нужно. В особенности, если петушок действительно золотой. Так мало хорошего мы видим в жизни, - вздохнул он для Ирочки.
Та с трогательной жалостью посмотрела на него. Поставила кастрюлю на тумбочку, что втиснулась между нашими кроватями, и открыла крышку. А под ней – золотисто-табачная, сочная – глаз не отвести – аппетитная куриная тушка.
- Вы кушайте, я подожду, - сказала Ира и села на табурет у двери.
- Я не буду, - сказал я. – У меня, к сожалению, на курятину аллергия.
- На городскую, на бройлерную, - сказала Ира. - А у нас же на вольной волюшке растут, чистое потребляют.
- Давай и ты с нами? – предложил Владимир Петрович, но она покрутила головой – отказалась.
- Сама делала, - сказала она. – Я вообще умею готовить, меня всегда хвалят, что бы ни приготовила.
- А родители разрешили? – спросил я.
- Я не у них, я у тетки Паши делала. И курицу у нее взяла. Она им не скажет, она со мной дружит.
Владимир Петрович достал курицу, с хрустом разорвал пополам.
- Конечно, не скажет, - заверил он то ли Иру, то ли меня. – Тетки в сердечных делах понимают, сами когда-то куролесили, будь здоров!
Ира улыбнулась от таких рассуждений и радостно кивнула.
- Ладно, - сказал я. – Вы завтракайте, а я пойду, посмотрю, как там дед воду в бочку наливает.
 И, не дожидаясь возражений, вышел во двор. Снова приковылял на берег – деда и его Середы уже не было. Сел на траву, смотрел в голубую даль и, кажется, что-то мычал-напевал, пригорюнившись. Не хотелось думать ни о простодушии островитянки Иры, ни о курице, которую без малейшего стеснения поглощал теперь бессовестный кавалер Ерофеев. Хотелось вернуться, взять его за шиворот и встряхнуть, как полагается, чтобы не   особенно распускал павлиний хвост. Но после этого нужно сразу же расстаться, а я обещал Анне Васильевне почитать детям стихи.
Решив, что Ерофеев уже расправился с курицей, я пошел обратно. Ерофеев лежал на кровати, сытно чмокая. Иры не было. И кастрюлю она унесла. На тумбочке, завернутая в белую бумагу, лежала недоеденная часть курицы. Я достал из тумбочки стакан, налил из банки молока, отломил кусок батона и стал есть.
- Зря вы, Иван Иванович, - сказал Ерофеев. – Ира не ожидала такой вашей         неблагодарности. Она старалась, хотела угостить, а вы поступили крайне грубо, крайне грубо.
Он вздохнул и вдруг сильно, с чувством сказал:
- Что вы, Иван Иванович, знаете обо мне? Вы, мне кажется, усматриваете во мне только мою алчную сторону, да? А то, что я вырос в деревне за Лугой почти сиротой, вы об этом знаете? Учился в Корабелке, работал на судах в качестве инженера. По моим разработкам десятки кораблей улучшили свое энергонесущее оборудование. Я на миллионы рублей принес пользы стране. И я же, наверное, установил мировой рекорд по жизни в общаге. Двадцать два года, с пятнадцати лет! Как босяк, иного не скажешь. И если бы каким-нибудь скитальцем был, пилигримом. А то ведь я русский, живу на родине, в России. И валяюсь на казенных кроватях! До каких пор! И почему вы в свои двадцать шесть имеете отдельную квартиру, а я в свои тридцать семь – нет?
- Не знаю, - сказал я.
- Не знаете! Зато я знаю. Потому что у меня никогда не было и нет мохнатой лапы. Чтобы подсадила. Иным женщины помогают, а у меня и женщины не было, чтобы помогла. Все я им помогал устроить жизнь. Этой в институт помог поступить, той – замуж выйти, ту на работу устроил, а эту – в аспирантуру. Мне же они ничего, понимаете?
- Раз вы многим помогли, значит, и вам помогут.
Он не ответил. Сидел, вздыхал. Потом ушел. Я уснул. Проснулся оттого, что Владимир Петрович тронул мою руку.
- Иван Иванович, вставайте, просыпайтесь, - сказал он сдавленно, будто не своим голосом. – Нужно отсюда уезжать. Собирайтесь, пойдем на берег.
- Что случилось? – спросил я. И чуть не охнул в удивлении – под правым глазом Владимира Петровича красовался огромный кровоподтек – такие бывают после самой свирепой встречи с кулаком.
- Не сейчас, потом, - выдохнул он, чуть ли не со слезами и, побросав в сумку свои вещи, пошел к двери. Остановился, бросил через плечо: - Вы оказались правы – зря мы связались с этой…
Он не договорил и вышел.
Я собрался так же спешно, как Ерофеев. И вот мы уже снова на берегу. Ищем лодочника. Нам повезло – на берег вышли мужчина и женщина. Они взяли нас в катер, и мы полетели.
По дороге, под шум мотора Владимир Петрович рассказал, что он с Ирой договорился встретиться в лесу. И все у них шло к согласию, как вдруг из кустов вышел мужик в сером комбинезоне и направился к ним. - «Папа»! – прошептала Ира и вскочила ему навстречу. Он оттолкнул ее и, подойдя к Владимиру Петровичу, сорвал с лица очки, сунул их ему в карман и влепил кулаком под глаз. Владимир Петрович упал и услышал: «Чтоб духу твоего здесь не было, а то по стенке размажу!» И погнал дочку домой.
Мысленно я похвалил отца. И знал: как только приплывем в Валдай, расстанусь.
В последний раз окинул взглядом остров с храмом и монастырем – он теперь будто тяжело нагруженный корабль чуть возвышался над сверкавшей водой – и с раскаянием подумал, что подвел Анну Васильевну, не встретившись с детьми.

В Валдае Владимир Петрович сказал, что нам несколько дней придется пожить в гостинице – не везти же куда подобный фингал. Но после вынужденной пробуксовки мы смело рванем вперед и обязательно наверстаем   упущенное время.
Единственной гостиницей в Валдае был Дом колхозника – деревянная, слегка покосившаяся хибара. Вошли. В небольшой комнате сидела пожилая тетка – администратор.
- Давайте закажем одноместный номер, будет дешевле, - предложил Владимир Петрович.
- Одноместных нет, только четырехместные, - заявила тетка.
 Я достал наши общие деньги, разделил их поровну и отдал ему половину.
- Я передумал, - сказал я. – Возвращаюсь.
Он ни о чем не спросил. Мне показалось, он был готов к такой развязке. Пожал мне руку и пошел к тетке вселяться.
На улице вовсю светило солнце. В пыли, на обочине, лежали две собаки – коричневая и черная. Высунули бело-розовые языки, жарко дышали, но почему-то в тень не уходили. Мимо шла грузовая машина. Я поднял руку – затормозила. Водитель открыл кабину: нам по пути. Звали его Алексеем. Он мой ровесник или чуть постарше – красивый кудрявый парень с веселыми глазами.
О чем обычно говорят случайно встретившиеся мужчины? О женщинах, о политике, о зарплате. А тут мой «шеф» - сходу об Израиле. О том, что евреи размолотили арабов и захватили их территорию. С сожалением заметил:
- Не было им мороки: это же, сколько жить, столько врагами быть.
- Израиль прочнее, обширнее устраивается, - сказал я.
- Ну да, своих зовет, - сказал Алексей. – У меня в Новгороде соседи выехали, Фима Файнберг с женой Люсей и двумя детьми. Меня на отвальную пригласили, я им сколько всего перевез! Гости собрались, одни евреи. Плачут, радуются, что Ефим Зиновьич туда первый едет. Они тоже потом примкнут.
- Веселая компания?
- Не говори! Я думал, они что-нибудь про нашу родину скажут, где родились, столько лет прожили. А Фима встал, поднял рюмку и предлагает: «Давайте, дорогие товарищи, выпьем за самый блестящий успех двадцатого века – победу Израиля над Египтом и Сирией!» И на меня смотрит, мол, поднимай, Леха, рюмку и чокайся со мной. Ну, я, конечно, чтоб не портить компанию, чокнулся. А самому противно, хоть и не знаю, почему. Вроде бы, и не друзья мне арабы – мало ли с кем у них война. А противно и все. Может потому, что сам Фима ведет себя так, будто это он победил арабов, будто он сам и есть Моше Даян.
- Дело не в них, - сказал я. – Не в арабах и не в Израиле. Дело в Америке. Там не обошлось без американских евреев. Их там, что в сенате, что в правительстве – пруд пруди. Уже не говоря о Европе. И дело даже не в этих несчастных землях, что они захватили у арабов. Хотя и в землях тоже. Но им важнее сама война, которая должна была объединить и объединила всех евреев мира. Мао Цзэдун говорит: «Начни стрелять – и ты объединишь нацию».
- Но ведь и своих они там положили немало.
- Не важно. Важна идея. «Своих» к ним наедет сколько угодно, тут недостатка не будет. Но это уже будут объединенные «свои». Объединенные по всему миру – и те, кто приехал в Израиль, и те, кто остался в других странах.
- Так пускай они туда все уедут, - сказал Алексей. – Мы без них проживем.
- Все не уедут, им не позволят. Свои же и не позволят. Они должны оставаться в каждой, сколько-нибудь значительной стране. Чтобы Израиль всегда имел опору на своих. Так называемую пятую колонну. Эта пятая колонна призвана воздействовать на правительства и общественное мнение различных стран. Чтобы проводилась угодная евреям политика. А неугодных правителей дискредитировать и убирать.
- Так они могут и до нас добраться, - сказал Алексей.
- Могут, - подтвердил я. – Особенно теперь, когда Советский Союз осудил их агрессию против арабов. Они уже на каждом шагу несут наше руководство и нахваливают Штаты. Вот ты сейчас говорил, что тебя почти насильно заставили пить за великую победу Израиля. Подобное еврейское давление идет по всем направлениям, в разных сферах. В особенности давят нашу интеллигенцию, где их полным-полно. Мы еще доживем до горьких плодов этой их блистательной победы над арабами. Они у нас создадут такую «пятую колонну», с которой справится не всякая власть.
- Пятая колонна, - задумчиво повторил Алексей, следя, как слева, на большой скорости, нас обходит мотоциклист с хорошенькой девушкой. – Пятая колонна… Это ж выходит, они никому не принадлежат, эти пятиколонщики. Ни этой стране и ни той, а вроде сами по себе?
- Принадлежат, - сказал я. – Деньгам и выгоде.
Я тут же пожалел, что сказал это. Я почувствовал, что в словах шофера больше смысла, чем в моих. Что-то у него недосказано по мысли, но Алексей прав в главном – они действительно никому не принадлежат, но принадлежат «своим», то есть пятой колонне. И эта их принадлежность самим себе не только сближала их, но и укрепляла как силу. И в нашей стране, и в других странах они были не внутри, а между. Этакие межники… Нет, межники – это в сельском хозяйстве пустые места между грядами и полями. И откуда сорняки осуществляют свою агрессию на гряды и поля. Но люди не межники, а межняки, которые вроде бы здесь, а вроде бы там, на Западе. А на самом деле они и здесь – не здесь, и там – не там. Они между…
- Межняки всех стран, соединяйтесь! Это их лозунг, - сказал я и подумал, что если брякнуть где-нибудь такое в общественном месте, то сидеть мне – не пересидеть.
- Пролетарии, - сказал Алексей. – Пролетарии всех стран, соединяйтесь!
- Твой лозунг устарелый, - сказал я. – Мы видим, что пролетарии всех стран так и не соединились. И никогда не соединятся, им межняки не позволят. А соединились межняки. То есть хищники, которые есть в каждой стране. В Америке – американские, во Франции – французские, в Англии – английские, у нас – свои. Именно они устремляются к власти и, благодаря своей сплоченности, а если точнее, стайности, часто захватывают ее. Или приводят к власти тех, кто будет защищать их хищнические интересы.
- Евреи, что ли? – спросил Алексей.
- Не на сто процентов. Но в основном они…Ты молодец, Алексей, что подал хорошую мысль, - похвалил я шофера. Я еще не могу толком в этом разобраться, но, по-моему, здесь что-то есть.
Алексей смущенно улыбнулся, наверное, толком не поняв, за что я его хвалю.
- Наша Пролетарка, - сказал он и кивнул за окно машины, где вокруг неширокой площади столпились дома. – Скоро твоя Бронница. А сейчас Эстьяны будут.
Въехали в Эстьяны. Слева, на высокой горе, - церковь разоренная, светло-серой массой сгрудилась на вершине. Над ней две вороны летят.
- Восстанавливать не собираетесь? – показал я на церковь.
- Ты чё? Это ж сколько денег влепить надо, чтоб восстановить. А и восстановят – кто пойдет? Народ отвык от Бога, без Бога проще жить.
Мне все больше нравился Алексей. Было в его рассуждениях умное, глубинное понимание сути того, о чем он говорил. И ехать бы с ним дальше, да вот уж почта белая слева, а за ней дом номер шестьдесят три – дом Евгения Николаевича Бортника.
- Тормози, милый, - сказал я.
Машина, съехав на обочину, остановилась.
- Спасибо тебе за дорогу и за полезный разговор, - сказал я. – Может, пятерочкой тебя отблагодарить – вон, сколько отмахал со мной!
Алексей вскинул на меня глаза.
- Ты чё? Я ж не специально тебя вез, а по пути ехал. Так что дыши ровно, мне твоей спасибы хватит.
Пожали руки. Я спрыгнул с подножки и махнул ему – счастливо! Он тронул скорость и покатил в одиночестве.

Перейдя асфальт, я двинулся к дому. Открыл калитку в высоких воротах и остановился. Во дворе были все Бортники – дядя Женя, тетя Ксеня, двадцатилетний Коля, пятнадцатилетняя Люба и двенадцатилетний Шурка – два моих двоюродных брата и сестра.
- Ой, ой, кто к нам приехал! – закричала тетя Ксеня, и первая кинулась мне навстречу. Горячие объятия, поцелуи, рукопожатия. При этом Коля дал почувствовать, что жива в его руке силушка недюжинная. Тут же и шепнул: мол, сходим на Мсту, поборемся. Я кивнул.
Вошли в дом. Чисто, светло. Три комнаты и большая прихожая. А до прихожей – кухня. Красавец дом. С подвалом, погребом, двумя печками и газовой плитой. Оказывается, это у них здесь уже второй дом. Первый пришлось оставить, так как он оказался зараженным каким-то особо прожорливым жучком, и вот-вот огромный пятистенок превратится в труху.
Сели, поговорили о житье-бытье, повздыхали о милой Беларуси и понадеялись, что, Бог даст, все мы еще вернемся на родину. Только бы жизнь удалась, а там дело за немногим.
Дядя Женя взглянул на жену, рассеянно поинтересовался:
- У нас есть или надо сходить?
- Для такого гостя у нас всё есть, - сказала тетя Ксеня. - Он, в отличие от тебя да Сашки Химова, бережет свою кровь, не травит алкоголем.
- Мудрено ты говорить стала, - дернул головой дядя Женя. – Тебе не в колхозе телятницей працавать, а в правительстве министром быть.
- Назначай, не подведу! – рассмеялась тетя Ксеня, а я взял Евгения Николаевича под руку и позвал на улицу. Надо успеть. Пока магазин не закрыли.
Вскоре мы вернулись. Поставили на стол бутылку шампанского, детям конфет и печенья. Бутылочку «столичной» временно за диван поместили. Тут и Саша Химов – муж тети Ксениной племянницы Вассы – пришел. С извечным своим матерком, с шутками-прибаутками, которым ни конца, ни края. Увидев шампанское, хмыкнул критически, что мы с благородных напитков на газировку перешли, и собрался уходить. Тогда мы из-за дивана «столичную» на стол – улыбается, очки поправил, будто сейчас за интересную книгу возьмется.
Наш ужин затянулся до ночи. И прошел в лучших традициях русского застолья: пили шампанское и водку, ели драники, колбасу и селедку, пели русские и белорусские песни. Потом всех удивил Коля, прочитав собственные стихи на родном языке: «Душа моя – бурливая рака – нясе каменни, чвыр и травы. У маей руцэ ляжыць твая рука, и позирк мой лихи и бравы!»
Саша Химов слушал стихи, опустив голову. А когда Коля завершил чтение, похвалил его и сказал, чтобы завтра утром, к девяти, мы были у него – отправимся в моторке на рыбалку. И ушел.
Николай сидел взволнованный, смущенный. Люба пришла к нему с общей тетрадью, куда записывала песни и разрисовывала их цветочками. Попросила брата вписать свои стихи.
- Потом, - смутился Николай и отложил тетрадь.
После ужина мы с дядей Женей решили прогуляться. Заговорили о жизни. Он сказал, что народ здесь на удивление добродушный и терпеливый, но, к сожалению, крепко пьющий. А это приводит к срывам в работе и грубости в отношениях с близкими.
Сразу после их приезда сюда председатель колхоза назначил Евгения Николаевича заведующим ферморй крупного рогатого скота. И дядька мой старательно выполнял возложенные на него обязанности. Но и сам частенько стал грешить с выпивкой. И успел получить от председателя предупреждение: не одумается, будет смещен с должности, как только подыщут другого. Вскоре «другой» нашелся – выпускник сельскохозяйственного института. И моего родного дядю сделали замом. Но это лишь на время, потому что по штату «зам» «заву» не полагался.
- Так вы теперь зам?
- Да, но выполняю работу зава.
- А зав что?
- Он молодой, у него любовь в Ленинграде. Туда мотается, бедняга. Кажется, соперники одолели. В общем, весь в страстях. Может, скоро женится, тогда поутихнет.
Когда мы после затянувшейся прогулки подходили к дому, дядя Женя попросил:
- Здесь никто не знает, что я был в плену. И ты не говори, ладно?

Утром встали поздно. К Саше Химову, чтобы ехать на рыбалку, не пошли – еще будет время. Мы с Колей решили идти на Мсту бороться. С нами увязалась местная детвора. Прошли мимо фарфорового завода «Возрождение», мимо бело-голубой церковки, во дворе которой двое дюжих мужиков сгружали с машины доски. Спустились на берег Мсты, двинулись к воде. Я спросил, часто ли Николай обращается к стихам. Брат рассмеялся и сказал, что его стихи имеют только один источник – Нину. Ему бы и в голову не пришло сочинять, если бы в жизни его не возникла Нина из Старой Руссы. Он с нею учился в Новгороде, в поварском училище.
- Твоя муза? – спросил я.
- Ну да, вдохновляет, - радостно сказал он. – И тебе хотелось показать. Помнишь, ты мне в детстве читал? Про Паздерки, про пастушку Тамару?
- Пиши, не бросай, - сказал я. – У тебя должно получиться. Ты добрый.
- Не знаю, - сказал брат. – От Нины зависит.
Мы выбрали место, где росла густая трава, и остановились. Нас окружили Сашка, Люба и полдюжины их юных приятелей. Болеть будут.
- Как будем бороться – с подножками или только классикой? – спросил Коля, снимая очки с толстенными стеклами.
- Лично я предпочитаю во всем классику, - сказал я. – Но лично ты можешь – как тебе хочется. 
Коля взял мою руку и стал подбираться, чтобы удобнее ухватить и мое тело.
- Погоди, - остановил я. – Никогда не обрушивай на себя больших напряжений без разминки. Хоть в единоборствах, хоть просто в тяжелой работе. Иначе – и суставам хана, и позвоночнику, и сердцу. К сорока годам – инвалид.
- Гэ, к сорока годам! Дожить надо.
Я все же убедил его подвигаться. Мы побегали – обогатили кровь кислородом; поприседали, поотжимались от земли и даже попрыгали с места в длину. Вместе с нами, в неописуемом восторге, все это проделали наши юные болельщики. И только после этого приступили к борьбе.
Я немного занимался борьбой, особенно в техникуме. Так что кое-какие навыки имел. Вес мой приближался к семидесяти килограммам. Мой брат весил под девяносто, на полголовы выше меня, и вообще был довольно развитым и подвижным парнем. К тому же, увидев его стойку, я понял, что он получил неплохие навыки борьбы. Но я не ожидал, что наша схватка не продлится и пятнадцати секунд.
Коля опоясал руками мое туловище и оторвал меня от земли. Затем броском через грудь – суплесом – уложил спиной на траву.
- Занимался где-то? – спросил я.
- Ну да, в поварском ПТУ. Там у нас была секция. Такой тренер! Мастер спорта по классике. Но и вольную знает. Он и вольников валил за милую душу. Маленький, в полулегком весе, а сделать с ним ничего невозможно. Сколько раз я пытался его побороть. Только возьмешься, а через секунду я уже на лопатках...
Разгоряченные, мы разделись и нырнули в Мсту. Поплыли недалеко от моста к противоположному берегу и вернулись. Нас поджидали наши юные друзья. Светило солнце.

Через день из Старой Руссы приехала Нина. Румяная, плотно сбитая, с улыбчатыми глазами и грудным, певучим голосом. Сидела в розовом халатике на крыльце, кормила кур подсолнуховыми семечками. Николай ходил сам не свой от счастья. Нет, летал!..
У дядьки я пробыл шесть дней. Купались. Ходили за грибами-колосовиками. Впятером принесли ведро подосиновиков и подберезовиков. Ездили на рыбалку с Химовым и его приятелем Сенькой хромым. По пути вытряхнули чужую мережу, из-за чего Николай рассердился на Химова и на Сеньку. На рыбалке варили уху и пили водку. Химов рассказывал о своем героическом детстве – как он был разведчиком у партизан.
- Какой из тебя разведчик? – не поверил Сенька. – Разведчик молчать умеет, а твоим языком только солдатские нужники подметать.
Химов не обижался. Говорил, что в детстве он молчаливым был. А разболтался потом, в детдоме. А еще больше, когда с зеленым змием дружить стал.
Наша ловля бреднем дала нам рыбы полкорзины. Возвращались в темноте, под проливным дождем. Мы с Колей пели про Стеньку Разина и про княжну.

Коля сам не свой от Нины. Ей нет еще восемнадцати. Я, глядя на нее, вспомнил Тонечку. Когда это было?! Теперь ей двадцать три, взрослая дама… У Нины в Сочи тетка живет, в гости приглашает. Говорит, только дорогу себе оплатить, а там она все расходы возьмет на себя. У тетки есть сын Гошка – пятиклассник. В сочинении на тему «Кем хочешь быть?» написал, что хочет быть отдыхающим. Как большинство в Сочи.
Коля мне по секрету сказал, что они с Ниной ждут, когда ей исполнится восемнадцать. И поженятся. В армию его не возьмут – слабое зрение. Так что будет он служить поваром в новгородской столовой. А повезет, то и в ресторане.
Можно было и дальше пребывать в этом почти раю. Но угнетало, что я так и не начал писать. И я решился на отъезд.
Дядя Женя и Коля провожали меня аж до Новгорода. Я вспомнил, что еще должен Бортникам двести рублей, и сказал дяде Жене, что осенью рассчитаюсь целиком.
- Кинь ты и думать, - сказал он. – Триста прислал и буде. Остальные нехай будут и моей подмогой на твою квартиру.
Я поблагодарил, но не согласился.
На автовокзале распрощались. Они долго махали вслед автобусу, увозившему меня в Ленинград.

Первое, что я сделал, вернувшись домой, накупил ленинградских газет. Знакомлюсь с последними городскими событиями. Читаю объявления. Вижу: «Объявляется конкурс на замещение вакантной должности преподавателя кафедры физической подготовки и спорта Высшего военно-морского училища имени Фрунзе. Специализация бокс» И телефон.
Мне телефон еще не поставили. Спустился на улицу к телефону-автомату. Набрал номер, представился. Мне в ответ – приезжайте.
Утром поехал на Васильевский остров. Тоже не близко, почти час в пути. Но меня уже влечет сама идея – узнать жизнь военного учебного заведения, которая неизмеримо отличается от ПТУ. Жалко уходить из ПТУ, но я честно отработал пять лет, они поймут.
Приехал. По телефону с КПП позвонил на кафедру. Ко мне спустился рыжеволосый, светлолицый человек в военной форме, представился:
- Заместитель начальника кафедры подполковник Адамсон.
Мне выписали пропуск, и мы поднялись на второй этаж.
- Начальник кафедры подполковник Андронов придет через двадцать минут, - сказал подполковник Адамсон. – Мне поручено показать вам наши владения.
Начали с того, что осмотрели зал бокса. Хорошо оборудован, стационарный ринг на небольшом возвышении, зал для разминки, который может служить и залом для начинающих; мешки, груши, гимнастическая стенка, зеркала – все для подготовки боксеров хорошего уровня, вплоть до мастерского. Я мельком взглянул на себя в зеркало и отчего-то глубоко вздохнул.
В гимнастическом зале - он же и зал для спортивных игр - у меня замерла душа. Такие залы были в техникуме физкультуры и в моем Институте Лесгафта. Потом подполковник Адамсон привел меня в маленький (по сравнению с городскими) семнадцатиметровый плавательный бассейн.  Предложил поплавать. Я понял, что дело не за мной, дело за руководством кафедры: возьмут – пойду.
Мы пришли на кафедру, где сейчас никого не было – все в отпуске – и где на секретарском столе уныло покоилась огромная пишущая машинка «Украина». Подполковник Адамсон предложил мне присесть и вышел. Через минуту вернулся и сказал, что начальник кафедры у себя и просит зайти.
Я вошел к нему в кабинет – небольшой, весь в кубках и вымпелах, - увидел крупного, начинающего седеть подполковника, в черных военных брюках и кремовой куртке с погонами. Верхняя пуговица куртки расстегнута, галстук покоится на спинке стула – жарко.
- Подполковник Андронов, - представился он. – Прошу садиться.
Я сел. Посмотрел в лицо начальнику кафедры – ничего лицо, обыкновенное, гладко выбритое; острый нос, замедленный, будто ленивый взгляд, круглые щеки и тонкие, будто подрезанные губы.
- Расскажите о себе, - попросил он.
Я рассказал. Он более всего удивился, что я, одинокий молодой человек, имею отдельную квартиру.
- Везет же некоторым, - вздохнул он и посмотрел на часы. – У нас правило: прежде чем подавать на конкурс, нужно пройти собеседование с начальником училища. Минут через десять пойдем к нему.
В дверь робко постучали, и вошел невзрачный человек в серой, выцветшей рубашке и штанах из советской джинсовой ткани. Чуть заметно кивнул мне и робко направился к подполковнику, собираясь положить ему на стол какие-то бумаги.
- Потом, - махнул рукой подполковник. Человек столь же поспешно вышел, плотно притворив за собой дверь. – Тоскин, - сказал подполковник, - преподаватель нашей кафедры, тоже вольнонаемный.
- Большая разница, - сказал я.
- В чем? – спросил подполковник.
- Во внешнем виде, - сказал я. – Один внешний вид у вас с подполковником Адамсоном и совсем другой - у вашего Тоскина.
Подполковник Андронов внимательно, несколько даже подозрительно, посмотрел на меня, терпеливо разъяснил:
- У нас не все вольнонаемные столь разительно отличаются от военных. Тоскин – особый случай. Про Тоскина вам на кафедре расскажут. Но то, что он здесь, моя заслуга. Нужно было протянуть ему руку, и я это сделал. Однако, пора к адмиралу. – Он неторопливо повязал галстук и открыл дверь.
Мы долго шли по натертым до зеркального блеска паркетным полам бесконечных коридоров, мимо учебных торпедных аппаратов, мимо гимнастических брусьев, как будто случайно забытых у стены, а на самом деле умышленно оставленных здесь, и я понимал, сколько курсантов во время перемены влезали на них, подкачивая силу и набираясь умения. И так весь учебный год, кроме отпуска. Пустячок, а разумный.
Наконец, мы остановились у большой дубовой двери, возле которой висела табличка: «Начальник училища вице-адмирал В.А.Хренов».
- Подождите меня, - сказал подполковник и отправился к начальнику один.
Я прислонился к стене, стал ждать. Мною овладевало волнение. Шуточное ли дело, сейчас буду разговаривать с самим вице-адмиралом. От подполковников взгляда не отвести, а тут сам вице-адмирал! И как у них серьезно поставлено дело воспитания и образования, если на какую-то кафедру физподготовки должен отбирать сам адмирал. Военные люди, что тут скажешь…
Дверь открылась. Меня пригласили в огромный кабинет, весь в дереве, с огромным ковром на паркетном полу, с портретом Ленина над головой начальника училища – крепкого рослого мужчины, на золотых погонах которого красовалось по две звезды.
Вице-адмирал Хренов предложил мне сесть. Подполковник Андронов продолжал стоять.
- Слушаю вас, товарищ подполковник? – обратился к нему вице-адмирал.
- Товарищ вице-адмирал, хочу представить вам будущего… простите, возможно, будущего нашего преподавателя, который…
- Вы член партии? – спросил у меня вице-адмирал, не дослушав   начальника кафедры.
- Нет, - сказал я.
- Почему?
- Товарищ адмирал, я честный человек, а честному не обязательно быть коммунистом.
- Хорошо, честный, - сказал вице-адмирал, - а как же стихи Евтушенко: «Коммунисты, вперед! Коммунисты, вперед!»
- Межиров, - сказал я. – Эти стихи написал Александр Межиров.
- Не важно, кто написал, важно, что они выражают, - сказал вице-адмирал. И, утратив ко мне интерес, обратился к начальнику кафедры: - Я думаю, вашу кафедру нужно укреплять членами партии. А не ослаблять уголовниками, которых вы себе набрали.
Я вспомнил согбенную, серенькую фигурку вольнонаемного Тоскина – неужели это он уголовник?
Подполковник Андронов в продолжение нашего разговора стоял по стойке «смирно», с подобострастным наклоном туловища вперед.
- Слушаю, товарищ адмирал, - чуть слышно произнес он и показал мне глазами – уходи. 
«Пожалуйста, - подумал я с облегчением. – Если вам нужен коммунист, а не преподаватель, возьмите дворника дядю Васю».
Я вернулся на кафедру, где в напряженном одиночестве скучал подполковник Адамсон. Увидев меня, поинтересовался нашим визитом к начальнику училища и сказал:
- Будет все в порядке, вас возьмут. Выйди вы от него вдвоем, то не взяли бы. А раз начальник кафедры остался, значит, все в порядке.
- Адмирал говорил, что вы на кафедру набрали уголовников, - сказал я.
- Одного, – сказал подполковник Адамсон. – К тому же, бывшего, Тоскина. Он, будучи воспитателем в пионерлагере, домогался любовных отношений с пионеркой. Начальник кафедры пожалел его и принял на работу. Теперь он ему помогает писать диссертацию.
Меня удивила подобная откровенность подполковника Адамсона. Впрочем, возможно, об этом знают все, вплоть до адмирала, и здесь уже нечего скрывать.
Пришел начальник кафедры. Улыбаясь, сказал:
- Готовьте документы на конкурс. К двадцатому августа они должны быть у меня: трудовая книжка, характеристика с последнего места работы, копия диплома, личный листок, фотокарточки. С первого сентября вы приступите к работе.
- Да, но адмирал, кажется, против, - сказал я, понимая, сколько труда мне предстоит по сбору документов, а главное, какие сердечные разговоры придется вести с директором и другими сотрудниками училища, где я работаю, чтобы хоть как-то словесно обеспечить свой уход.
- Адмирал - против, а я нет, - сказал начальник кафедры и ушел.
- Все в порядке, - кивнул подполковник Адамсон. – Значит, адмирал все-таки берет, вы ему подходите. Иначе бы и наш не взял. Вы играете в преферанс?
- Нет, - сказал я. – И никогда не играл. А вы играете на деньги?
- Всегда, - сказал подполковник Адамсон. – И что, никогда не хотели научиться?
- Я умею в подкидного дурака. А на деньги нет, не играл. Плохо, когда ты проиграешь. Но, мне кажется, гораздо хуже, когда выиграешь и заберешь деньги у другого.
- Дело не в деньгах, - зевнул подполковник Адамсон. – Дело в страстишках, которые свили себе гнездо в каждом человеке и которым требуется выход. К тому же мы выигрываем немного и проигрываем столько же. Хотите научиться?
- А что для этого нужно?
- Ничего особенного: проиграть сто рублей.
- Но это месячная зарплата вольнонаемного преподавателя! – поразился я.
- Меньше не получается, - сказал подполковник Адамсон. – Только это же не сразу, понимаете? Это я беру в целом. А враз вы больше десяти-пятнадцати рублей не проиграете.
- Нет, - сказал я. – Мне чужие деньги не нужны, а своих жалко. Буду беречь себя от карт, как берег от всякого плана и других наркотиков.
- Похвальная бережливость, - иронически улыбнулся подполковник Адамсон и, кажется, утратил ко мне интерес.
Мы расстались.

Я решил поехать в ПТУ прямо сейчас. В мое родное училище, где я отработал почти пять лет. И которое помогло мне закончить институт, купить квартиру, набраться педагогического и, я надеялся, жизненного опыта – авось   пригодится. Хотя бы в новом для меня военном училище, куда я столь безрассудно устремился и где, возможно, ничего хорошего меня не ждет. Эх, была - не была! Кто не рискует, тот не пьет!..
Что меня могло остановить? Только чувство вины – бросаю свой коллектив. Но и я отдал коллективу пять лет жизни. Своей собственной жизни, которая не бесконечна. Еще могла остановить зарплата. Она у меня в военном институте будет ровно в два раза меньше, чем в ПТУ. Но не в деньгах счастье. Кто делает свою судьбу, тому на деньги наплевать.
Директором профтехучилища после Ивана Григорьевича Виноградова стал Василий Алексеевич Мамонов. Фамилия для него явно неподходящая. Мамона – в церковных текстах – злой дух алчности и стяжательства, ненасытная утроба, загребущая душа. А Василий Алексеевич не таков. Его мы за глаза называли «Правильный Матрос». В молодости он служил на Балтийском флоте, отличался недюжинной силой и открытым, душевным характером. После флота окончил технический ВУЗ и пришел работать преподавателем в наше училище. А когда Виноградова попросили возглавить   курсы мастеров (до войны их закончил мой отец), Мамонова назначили директором. Жил он с женой и маленьким сыном здесь же, в училище, в единственном приспособленном под квартиру помещении. Так что все училище оставалось под его беспокойным и зорким присмотром. Придут к нему рассказать о каком-нибудь нарушении или разоре, а он уже знает.
У меня с директором сложились простые, почти дружеские отношения. Мы с ним часто играли у меня в спортзале в настольный теннис и поднимали штангу. Зная, что я пробую писать и даже изредка печатаюсь, он спрашивал, не хочу ли я написать о нем, как написал о Зайцеве. Я обещал, но все не мог собраться, а может быть, подспудно мною владела мысль, что писать о своем руководителе – подхалимаж, и я не торопился браться за перо. Да и что о нем писать? Добрый, знающий дело директор, без комплексов, фанаберии и дури. А главное, без пошлой мелочности помнить ошибки и промахи – как учеников, так и преподавателей. Правда, была у него одна слабинка – любовь к иностранным словам, таким, как «амбиция», «манкировать», «прозелит». Часто он забывал точный смысл подобного слова и мог ученику, который, например, не стал есть непонравившуюся котлету, сказать: «Ты что манкируешь обед?» Так что никакой диалектики, никакого даже намека на серьезные негативные черты. Но теперь, когда я огорошу его тем, что ухожу, он, возможно, поведет себя иначе?
Приехал, поднялся к нему – он на месте, в своем кабинете. Секретарь в отпуске. Директор разговаривал по телефону. Тема – будущий набор.
Повесил трубку, встал навстречу. Поинтересовался, где провожу отпуск, и, предложив «горящую» путевку в Сочи, тут же умолк и, усевшись за стол, усадил меня рядом.
- Что случилось? Посреди отпуска просто так на работу не приходят.
Я начал издалека, с того декабрьского, почти предновогоднего дня, когда я впервые появился в училище и приступил к работе. Прошло много лет (я так и сказал – «много»), я давно живу на противоположной окраине нашего города – полтора часа езды – и так далее, и тому подобное. И устал ездить. Нужно менять место работы.
- Уже подыскали? – поднял он на меня моложавое лицо с большими серо-голубыми глазами.
- Да, затем и приехал. Это военный институт – Высшее военно-морское училище имени Фрунзе.
- Звучит солидно, - сказал он. – Сколько там платят?
- Сто пять рублей.
- А здесь?
- Отпускные начисляли из расчета двести пятнадцать годовых.
- В два раза? Мотоцикл «Ява-250» стоит семьсот пятьдесят. Здесь у вас каждые три месяца – «Ява». А там?
- Дорога, - сказал я. – Много времени уходит на дорогу. Я подсчитал: в месяц более трех суток провожу в транспорте.
Кажется, Василий Алексеевич не ожидал такой цифры. Ему, живущему здесь, не нужно ни минуты тратить на то, чтобы добраться до места работы. Он понял, сколь обременительной может стать дорога.
- Хорошо, - сказал он. – Жаль, конечно, что вы своим уходом учиняете такой убыток. Но пообещайте: если там не понравится, вернетесь.
Я обрадовался, что мой вопрос разрешен таким простым способом, и кивнул.

На кафедре физподготовки и спорта, куда я пришел после формального, но все же конкурса, работали восемнадцать штатных преподавателей. Половина - офицеры, половина – вольнонаемные, или гражданские, как мы сами называли себя. Или «штафирки», как за глаза называли нас офицеры. Военную половину составляли три подполковника во главе с начальником кафедры и его заместителем, три майора, капитан и два старших лейтенанта. И военные, и гражданские выполняли одну и ту же работу, но зарплата военных была в два с половиной – в пять раз выше. Правда, военным приходилось нести боевое дежурство, для чего им выдавали табельное оружие – пистолет Макарова. Я довольно быстро вписался в этот коллектив.
Меня звали играть в преферанс. Игроки, в основном, офицеры нашей и других кафедр, с пятницы на субботу закрывались в бассейне и резались до утра. Иногда и до следующего воскресного утра. Но я утерпел, хотя было интересно узнать, насколько я везучий.
У нас было несколько оригиналов. Среди военных – старший лейтенант Минаев, женатый на олимпийской чемпионке; майор Матохин, ранее учившийся в консерватории вместе с Владимиром Атлантовым, - Матохину прочили блестящую судьбу тенора, даже возили на стажировку в Италию, но он все же выбрал карьеру военного и пел своим прекрасным голосом для друзей и знакомых; майор Шиков, с красным шрамом на щеке – пьяное падение в поезде с верхней полки; старший лейтенант Богильницкий Рэм (Революция, Энгельс, Маркс), маленького роста еврей. Он в разговорах об агрессии Израиля против арабских стран мог гневно осуждать Израиль и недоумевать, почему здоровые силы, как Советского Союза, так и всего мира не призовут к ответственности эту выскочку Израиль; капитан Цицей – человек южных кровей, рослый, крупный, начитавшийся атласов и справочников – знает, сколько в каком городе жителей, площадь территории различных стран и годовой сток величайших рек мира, - вместе с тем худо отзывается о женщинах.
Однажды в солнечный октябрьский день, когда на кафедре, в присутствии подполковника Адамсона и майора Матохина, капитан Цицей снова обрушил поток брани на женщин, я не выдержал:
- Капитан Цицей, - сказал я, - лично я тоже не в восторге от некоторых женщин, но, к счастью, не от всех. Поэтому при мне прошу не путать ваших женщин с моими.
Капитан Цицей сделался пунцовым, как недозрелая вишня. Не ожидал капитан от какого-то вольнонаемного подобной выходки. Гневно жуя губы, он уставился на меня, не зная, отвечать ли ему, или сразу броситься в атаку. Но он знал мою специализацию, и возможно, поэтому размышления его затянулись.
- Правда, товарищ капитан, - обратился к нему подполковник Адамсон. – Поступайте, как англичане: о женщинах либо хорошо, либо ничего.
Капитан Цицей и на подполковника бросил обжигающий взгляд, в котором бушевали злость и дурость.
- Ну-у-у, дожили до самых корней нашего бессилия, - сказал он. – Дожили, дожили, если позволяем молокососам, каким-то временным штафиркам делать нам замечания. А ну, выйдем! – мотнул он головой и ринулся к дверям.
- Прошу оставаться на месте, - сказал мне подполковник Адамсон, но я, будто не расслышав, последовал в коридор за капитаном. Тот заметался в поисках отдельного помещения и привел меня в курилку.
- Вы что, Иван Иванович, хотите неприятностей? Вы думаете, кого задираете? Да я вас пристрелю в первое же мое дежурство!
- Тогда говорите все, что взбредет в голову, - сказал я. – А при мне живом – не советую.
Из пунцово-красного он стал бледным. Глаза его заморгали, как от едкого дыма. Впрочем, здесь и впрямь нужно было находиться в противогазе.
Сюда же, с кафедры, вошли подполковник Адамсон и майор Матохин. Улыбаются. Майор спросил у капитана:
- Вы еще на ногах, товарищ капитан? Мы думали, он вас уже нокаутировал.
Капитан Цицей повернулся и бросился на кафедру. Я думал, побежал за пистолетом. Но когда мы пришли, он стоял у стены, где висело расписание занятий, и мучительно всматривался в одну-единственную строку.
Глядя в его широченную спину, я подумал, что, если и есть у меня какой-нибудь талант, то это талант наживать себе врагов. И здесь уже появился первый, хорошо бы, единственный. А подполковник Адамсон, похоже, догадавшись, о чем я думаю, просто сказал:
- У живых людей всякое бывает, важно вовремя выйти из конфликта.
Капитан Цицей обернулся. Злость его прошла. Он подошел к подполковнику Адамсону и протянул руку:
- Хорошие слова и вовремя сказанные. Я совершенно не против хороших слов. Но хороших!
Я думал, он подойдет и ко мне. Однако ошибся.

Мне нравился подполковник Адамсон. Было в его светлом лице, светло-золотистых волосах что-то легкое, невозмутимо-спокойное, вызывающее доверие и симпатию. Я спросил, откуда у него скандинавская фамилия, и он сказал, что она, скорее всего, эстонская. Его отец говорил ему, что у них в родстве есть какой-то знаменитый эстонский скульптор. Подполковник Адамсон много читал, и ему первому я сказал, что пишу рассказы и повести и даже веду переговоры о первой книге. После этого мы с ним стали вместе отмечаться в очереди в книжном магазине, где проводилась подписка на тридцатитомное собрание сочинений Достоевского.
Из гражданских лиц, пожалуй, наиболее ярким казался Михаил Федорович Костин. У него не было высшего образования, только техникум, поэтому он работал не преподавателем, а инструктором, то есть вел подгруппу под руководством преподавателя. Но он мастер спорта по гимнастике. Причем уникальный: норматив мастера спорта он выполнил в 36 лет! Исключительный в данном виде спорта случай.
Под стать Костину преподаватель Недосекин, цыган, до недавнего времени артист цирка, акробат. Выпускник Военного института физической культуры имени Ленина. Был офицером, но страсть к цирку, талант артиста предопределили его судьбу. Письмами главным военным начальникам страны, обращением к Никите Сергеевичу Хрущеву он добился увольнения из армии и пришел в цирк. А там подстерегла беда – после сложного сальто он приземлился не на ноги, а затылком на барьер. С тяжелым сотрясением мозга попал в больницу.
Была еще одна любопытная фигура – вольнонаемный, а точнее – подневольный Тоскин. Лет тридцати, исполнительный, молчаливый, вечно куда-то спешащий, он помогал начальнику кафедры писать кандидатскую. Точнее, сам и писал, работая над сверхактуальной темой «Физическая подготовка десантных войск к термоядерной войне». Он был даже освобожден от проведения занятий. Его часы пропорционально разделили на нас, и мы с пониманием относились к подобному, как мы надеялись, краткосрочному явлению и желали только одного – скорее бы Тоскин «защитил» нашего начальника кафедры.
Оно бы лучше, если бы начальник кафедры уже имел степень. Военные говорили, что как только наш Тоскин своими стараниями возведет его в степень, подполковник Андронов сразу перейдет в «Дзержинку» - там ему обещают кафедру, где он сразу станет полковником. А здесь ему полковником не стать, так как наша кафедра физподготовки и спорта такой возможности не предоставляет.
Были у нас еще несколько соискателей кандидатских диссертаций, как среди военных, так и гражданских. Мне тоже предложили взять тему и работать над диссертацией, но я как-то сразу понял всю бесперспективность подобного сочинительства. Я уже отказался один раз от аспирантуры, не желая убивать драгоценное время.
- Зачем же вы, Иван Иванович, пришли работать в институт, на копеечную зарплату, если не собираетесь защищаться? – поинтересовался майор Шиков, который сам, однако, диссертацию не писал, считая, что военному диссертация ни к чему – она почти ничего не прибавляет к зарплате.
Я сказал, что постоянно занят исследованием собственной жизни, и на большее меня уже не хватит.
У троих наших преподавателей-офицеров были собственные автомобили. У начальника кафедры – ЗИМ, он выменял его на Кавказе на «Победу». ЗИМ подержанный, жрет много бензина, поэтому подполковник старается держать его в гараже училища, где ему по блату устраняют недостатки, а за водку наливают бензин.
У старшего лейтенанта Минаева – новенький «Москвич», который ему привезла жена с каких-то соревнований, став в очередной раз чемпионкой по гребле.
А совсем недавно новенькие «Жигули» появились и у майора Шикова – купила жена, в надежде, что ее майор, будучи за рулем, бросит поднимать стакан. Майор Шиков не бросил. Более того, как-то в подпитии заглянул в военный универмаг, что на Невском, у кинотеатра «Художественный», выбрал там новенький кожаный портфель и направился к выходу. Задержали. Отправили в военную комендатуру. Потом в училище устроили суд офицерской чести. Понизили в звании до капитана и отправили служить в Ладожскую военную флотилию.
Мне удалось поговорить с ним до его отбытия к месту нового назначения. Я узнал, что он себя называет хладнокровным негодяем, тайное желание которого все же не стать босяком. Посетовал, что с ним разводится жена, и вдруг заявил, что на Ладоге – мировая рыбалка, и он все-таки доволен, что путь его пролег именно туда.
Наш дивный голос - майор Матохин тоже не лыком шит. Познакомившись с юной красавицей, пригласил ее в ресторан «Метрополь». Разгулялся, как богатый купец, а, потеряв контроль над собой, полез на эстраду, отобрал микрофон у певицы и сам запел. Да как – с Атлантовым учился, на стажировку в Италию ездил! Инструментальный ансамбль от неожиданности замер. А потом пришел в себя, стал подыгрывать экзотическому артисту, - и восторгу зрителей не было предела. Особенно иностранных. Еще бы! Часто ли увидишь советского офицера на сцене популярного ресторана?
Майора и его подружку военный патруль, к неудовольствию подгулявшей публики, вывел из ресторана и препроводил в комендатуру. К тому же у подружки в сумочке обнаружили доллары, правда, не очень большую сумму. Наш майор хоть и перепугался, но все же особенно не пострадал. Он продолжал успешно служить на кафедре и корпеть над своей старушкой-диссертацией.
К его диссертации придется еще вернуться. Теперь же несколько слов о курсантах.

Меня очень удивила разница в поведении моих бывших учеников и нынешних. В ПТУ ребята в основном принадлежали самим себе. В созданную ими и только для себя атмосферу почти невозможно пробиться. Они вечно что-то делят, спорят, не подбирая слов, кричат, дерутся, мирятся, ездят друг на друге верхом, но при этом не обижаются и не требуют извинений. Порой нужно немало смекалки и воли, чтобы дозваться, овладеть их вниманием, уже не говоря о том, чтобы увлечь.
Курсанты иные. Не успели вы обратить к кому-то из них своё лицо, как он уже вытянулся, оправился и посмотрел вам в глаза – весь внимание. Мгновенный контакт и подчеркнутая готовность выполнить все, что вы скажете. Чуть позже, на последующих курсах, появятся различия в поведении и отношении к учебе, к избранной профессии военного моряка и к преподавателям.
По характеру поведения я бы делил курсантов на три основные группы.
Первая, самая привлекательная, - те, кого привели сюда романтика моря, книги и фильмы о море, желание стать морским офицером. Они прекрасно учатся, дисциплинированны, спортивны, внимательны и любопытны. С ними, как правило, нет проблем.
Вторая группа – блатные, или, скажем кудрявее, протекционисты, сынки и внуки высокопоставленных, как правило, военно-морских начальников, звенья династических цепей, «где по отцу и сыну честь». Умны, степенны, будто прожили не восемнадцать-двадцать лет, а все сорок. Но степенность их не от затаенной грусти, а от устоявшейся ленцы и дополнительного питания. Ведут малопонятные им самим разговоры о женщинах и никогда – о матерях; мало инициативны, но совершенно уверены в своей офицерской перспективе.
А третья группа, пожалуй, наиболее сложная и менее интересная для меня, - выпускники Нахимовского училища, или, как они сами о себе говорят, «Нахимовской ремеслухи». Первое время они ярко заявляют о себе: везде-то они побывали, все-то они повидали. Они более сплоченные, потому что лично знакомы. Их многому научили в Нахимовском, поэтому они свысока поглядывают на сокурсников. Но учатся так себе, и многие из них перестают расти. Зато амбиций хоть отбавляй. С трудом добираются до последнего курса, по инерции получают диплом и уходят в море. Море сближает людей, перемешивает характеры…
Вернулись курсанты из похода в Швецию на знаменитом крейсере «Киров». Крейсер ныне учебный, но ежегодно участвующий в роли флагмана в праздничных торжествах на Неве. Курсанты в восторге от похода. Интересуюсь, что у них на корабле было самым грустным. – «Гальюн, товарищ преподаватель, - заявляет мне главный отвечало (такой всегда имеется в каждом учебном классе). – Их на корабле мало, рассчитаны они только на команду, и нас, курсантов, еще пятьсот – пока утром достоишься!..» - «Ну, хорошо, а что у вас там было самое веселое?» - спрашиваю. – «Гальюн, товарищ преподаватель! – отвечает главный. – Его система несовершенна: ты из себя туда, а волна все твое тебе обратно!»
Остальные смеются, соглашаются.
Были, разумеется, индивидуалы. В нашем физкультурно-спортивном виде занятий, как ни в одном другом, ценится ум, быстрота реакции, мужество, сила. В этом виде занятий характер человека, даже совсем юного, проявляется как ни в каком другом. Здесь ты весь на виду, как под рентгеном. И благо, подавляющее большинство курсантов щедро наделены всеми этими качествами. Но не все.
Как-то сразу обнаружил себя курсант Коломиец – рослый розовощекий парень, светло-русый, голубоглазый. Его беда – женское сложение: плечики узкие, неразвитые, бедра полные, широкие. С динамикой еще, куда ни шло, а вот со статическими нагрузками, в особенности на гимнастических снарядах, просто беда. Разговаривал с ним. Предупредил: все поправимо. Нужны дополнительные, индивидуальные занятия. Для этого все условия – приходи, будем работать. Дал газету «Спорт за рубежом», в которой помещен обширный материал об изометрической системе напряжений, основанной на статическом сокращении мышц. При этой системе вообще можно обойтись без гимнастических снарядов: подошел к стене, уперся в нее и старайся сдвинуть с места; взял в руки ножку стула и пытайся растянуть, будто она резиновая. Растянуть ее нельзя, но процессы в мышцах идут, сила растет. Даже пол, землю, настил можно использовать для этих напряжений. Даже собственное тело – руки, ноги, туловище – можно задействовать по этой системе для роста мышечной мысы и силы. Только не ленись, преодолей себя. Но не таков Коломиец. Его устраивает женская конституция собственного тела. А то, что он не может освоить программу – плевать. Он и без того чувствует прочность жизни и своего здесь положения.
Шло время. Приближалось лето. Я предупредил: не освоите программу – будете оставлены на второй год. Это означало отчисление.
Он улыбался, что-то имея себе на уме.
Подошел к концу первый курс. Вот-вот каникулы. У Коломийца – «не сдано».
Сижу на кафедре. Зазвонил телефон. Секретарь сняла трубку. Слушает, смотрит на меня и говорит, что родители курсанта Коломийца просят меня спуститься на КПП.
Спускаюсь и вижу у окна высокого капитана первого ранга и стройную женщину-блондинку. Родители Коломийца. Здороваемся. Ведем разговор о сыне. Отец обещает, что если я его аттестую, он берется летом, на даче, в Крыму, шкуру спустить со своего чада, но заставить его освоить то, что он не освоил здесь за год. Нужна тройка. Я возражаю. Я говорю, что их сын будет оставлен на две недели здесь, в училище. Сдаст – пойдет в отпуск, нет – вопрос о нем будет решать руководство училища.
Сказав это, я собрался вернуться на кафедру. И тогда в наш разговор вступила мама. Улыбаясь, она похвалила меня за мою педагогическую принципиальность. Заодно отметила мою осанку и юную – я тогда только начал отпускать – бороду. И спросила, есть ли у меня друзья. Я кивнул. Она сказала, что и они с мужем считают себя моими друзьями. А от друзей грех не принять маленький пустячок. Она подняла притаившуюся за батареей парового отопления белую плетеную сумку и, явив на щеках трогательный румянец, раскрыла ее. А в ней то ли четыре, то ли шесть бутылок армянского коньяка – торчат золотые головки, как дорогие газыри.
- Вам и вашим друзьям. Придут они, а вам и думать не нужно, все есть. Только отпустите нашего сына вместе со всеми. У нас на пятницу и билеты на самолет до Симферополя.
Я посмотрел на каперанга, в глаза посмотрел. И прочитал в его глазах простой и дружеский совет: «Бери, козел, какая тебе разница – подтягивается мой сын на перекладине или нет. Нашел причину оставлять на второй год!»
Эх, капитан, как я понимаю ваши отцовские чувства! Но вы еще не догадываетесь, какой перед вами козел! Не выйдет у вас номер с бутылочками.
- Спасибо, - сказал я. – Тогда уж прошу и от меня принять подарок. Вот эти самые бутылки вы поставите на свой домашний стол, когда ваш сын все-таки выполнит требования программы. Но именно здесь. На этом разрешите проститься. Всего доброго.
Я вернулся на кафедру.
Нужно ли говорить, что две недели интенсивных занятий Коломийца у нас в спортзале принесли свои плоды - он сдал нормативы на оценку «удовлетворительно» и уехал в свой Крым. Правда, я в то время находился в отпуске, и сдавал он преподавателю Тоскину.

Теперь для полноты картины – об адмиралах. Сначала их у нас было два – вице-адмирал Хренов (говорили, что жену его родители нарекли чудесным именем Идея) и контр-адмирал Дмитриев. Второй часто заходил к нам на кафедру, любил поговорить о спорте, о чемпионах. Он и сам похож на борца-средневеса: широкие плечи, круглая, прочная голова, короткая толстая шея, огромные кулаки с толстыми короткими пальцами. Развивая свое понимание сущности современного бокса, он сказал, что наши боксеры на ринге перестали быть молотобойцами, а скачут, как балерины. А надо бить! При этом, сжав кулак, он врезал в стоявший возле него несгораемый шкаф – как по наковальне – бым-м.
Мы видели, что ему больно. Но, проявив волю, он даже не моргнул – чтобы никто не заметил, как ему плохо.
Когда он покинул кафедру, я пошел в туалет помыться. И увидел там адмирала – он держал руку под струей воды.
Третьим адмиралом уже при мне вскоре станет Александр Осипович Шабалин, дважды Герой Советского Союза, командир-катерник, который во время Великой Отечественной войны потопил немало вражеских кораблей. Невысокого роста, умный, сдержанный, с едва заметным архангелогородским выговором, он являл собой пример русского советского морского офицера, главным достоинством которого всегда являлось служение Отечеству. С ним у меня была только одна встреча. Я принес бумагу из Союза писателей, в которой содержалась просьба отпустить меня на один день с работы для участия в Конференции молодых писателей Северо-Запада. Начальник кафедры, схватив   бумагу, пробормотал что-то насчет того, что «только щелкоперов нам и не хватало», побежал в Первый отдел, потом еще куда-то, потом прибежал и говорит: ступайте к адмиралу Шабалину, если он возьмет на себя ответственность вас отпустить, значит, отпущу и я.
Пришел к контр-адмиралу Шабалину. Александр Осипович предложил сесть, долго расспрашивал о моих литературных опытах, интересовался системой подготовки молодых литераторов и, узнав, что в нашем городе существует множество литературных объединений, удовлетворенно кивнул. Снял трубку и позвонил начальнику кафедры. Смысл сказанного им сводился к тому, что нужно радоваться, что в нашем коллективе есть начинающий писатель.
- Кто знает, - сказал он, - может, со временем наша библиотека будет гордиться его книгами, как гордится книгами Станюковича и Леонида Соболева.
Вопрос решен. Я благодарил контр-адмирала, а заодно и начальника кафедры.

В моем микрорайоне – от Орджоникидзе до Звездной – живет много писателей: Глеб Горбовский, Виктор Курочкин, Борис Сергуненков, Евгений Кутузов, Даниил Аль, Радий Погодин… Это известные. Немало и молодых, в их числе Слава Гозиас и его жена Наташа Галкина. Они вообще рядом, в трех минутах ходьбы. Их окна смотрят на мои. Вечером я всегда знаю, дома они или нет. У них растет сын Александр. Я бываю у них, они у меня.
Наташа окончила Мухинское училище. Слава, пока она училась, рисовал маслом картины на больших разделочных досках. Несколько картин подарил мне. Принес их, когда меня не было дома. Оставил у двери вместе с початой бутылкой вина и ушел. Я приехал и внес картины домой. Я в восторге от живописи Гозиаса, а мои друзья, художники Федоров и Птицын, морщат носы – не приемлют. Не приемлют они и картин Ильи Глазунова. Всегда.
Был у Наташи Галкиной на дне рождения. Гости – художники, поэты, прозаики. Художники подарили ей орехи с мешком. На мешке написали: «Мешечек с орехами». Гозиас принес штук пять больших и маленьких молотков. Все колют орехи – треск и грохот стоят оглушительные. Отличился их сосед по дому, писатель Виктор Курочкин. Будучи в сильном подпитии, спрашивал Наташу при гостях и при ее муже, зачем она вышла замуж за этого скудного способностями Гозиаса? Лучше бы вышла за него, за Курочкина. Тогда и стихи свои она писала бы несравненно лучше. Гости смеялись. Гозиас не смеялся. Но некоторое подобие улыбки все же исказило его лицо. Он хвалил Курочкина за его недавно опубликованную повесть «На войне как на войне» и предлагал ему закусить. А в целом никто всерьез не принимал пьяные слова Вити, ведь он «делал комплименты» имениннице.
Возникла и еврейская тема, точнее, тема войны Израиля с арабами. В последнее время она возникает в любой компании, если в ней присутствует хотя бы один еврей. Даже казалось, что у евреев была такая установка: заводи разговоры об этой войне, где бы ни находился, и подавляй тех, кто не разделяет твою точку зрения. Угрожай обвинить в антисемитизме – такая была расхожая дубина!..
Вот и Гозиас говорит о войне Израиля с арабами. К победе израильтян относится иронично, даже снисходительно, мол, кого там было побеждать?! Но свое отношение к арабам выражает вполне определенно, вместо Египет произносит Ебипет. Тут же переходит на литературную тему. Специально, чтобы слышал Курочкин, который уже начал дремать, говорит, что вчера написал рассказ «Охота на махаона». Одним словом, развлекает гостей как может.
Курочкин, хотя и пьян, не может промолчать:
- Тоже мне – охота! Махаон – бабочка, на нее не может быть охоты, а только ловля. Охота на медведя, на льва, на акулу – это охота. Настоящая охота сопряжена с риском. Остальное – либо ловля, либо убийство.
- А если махаон сидит в труднодоступном месте и подобраться к нему можно, только рискуя жизнью?
– Это уже трудности рельефа, - бурчал Курочкин. – А трудным рельеф может быть и без махаона. Но преодоление трудностей рельефа не называется охотой, а называется скалолазанием, альпинизмом, горным туризмом и прочим измом.
Говоря это, он потянулся к рюмке, взял ее, опустив палец в водку, и так, держа палец внутри рюмки, выпил. А рюмку не поставил, а положил на стол – так ему удобнее. А возможно, больше не хочет, чтобы наливали.
Мне пора уходить. Завтра первый день Конференции молодых писателей, нужно выспаться. Гозиас пошел меня провожать. Я понимал его: не хочет пикироваться с Курочкиным.
- Не обижайся, - сказал я. – Это у него шутка насчет твоей жены.
- Шутка от слова шут, - резко сказал Гозиас. – Вот часто спрашивают, почему из этой страны уезжают евреи? Потому и уезжают!
- Но ведь уезжают не абы куда, - сказал я. – Уезжают в страну побогаче. Не едут же они в Грецию или Индию. А едут…
- Они, Ваня, едут туда, где уже есть евреи, - сказал Гозиас. – Евреи едут к евреям. И пока что едут единицы, а скоро поедут тысячи.
Я чуть было не вспылил – и пусть едут, чище станет атмосфера! Но я, разговаривая с евреем на эту тему, чувствовал знакомую неловкость. Такую же неловкость испытываешь, видя, как продавщица недоливает пива в твой бокал. И она видит, что ты видишь. Но знает, что в силу твоей воспитанности и нежелания поднимать шум из-за пустяка, ты об этом не заикнешься, а проглотишь столько, сколько она тебе налила… И раньше так было. Всегда во время подобных речей было. Что-то мешало тебе высказаться целиком. Может, боязнь обидеть собеседника, желание понравиться ему, лишний раз убедить его в том, что никаких отрицательных эмоций ты не испытываешь, разговаривая с человеком, который сам-то не щадит ни тебя самого, ни всего того, что тебе дорого.
А твою деликатность воспринимает либо как глупость, либо как страх, в который тебя ранее вогнал уж если не он сам, то его соплеменники.
- Как-то вы легко расстаетесь с тем, что впитано с молоком матери, - сказал я. – И живете вроде бы здесь, а вроде бы там. Точнее, и здесь не здесь, и там не там, а между. Вы здесь – между, они там - между. Этакие межняки, связанные друг с другом. «Межняки всех стран, соединяйтесь!» - это ваш лозунг.
 - Ты с ума сошел, - сказал Гозиас, отчего-то озираясь по сторонам. – Ты где это прочитал?
- Представь, не прочитал. На такие размышления навел меня летом шофер по дороге с Валдая. Но, согласись, в этом что-то есть.
- Что-то есть, - повторил Гозиас. – К сожалению, «в этом что-то есть» можно сказать абсолютно обо всем. Только ты не думай, что у евреев все так стройно, как ты пытаешься представить. И насчет их всемирной спаянности тоже миф.
Я разговаривал с человеком, который в подобных вопросах разбирался лучше меня. Он, чувствуя себя обиженным и даже ущемленным, мог, в отличие от меня, свободно поносить «эту» страну и «этот» народ. Потому что я с моей страной не вписывался в заготовленную ими схему поведения. В особенности сейчас, когда моя страна, и я лично отвергли агрессию Израиля. Но и Гозиас тоже часть «моей страны». Это данность, которая родилась вместе со мной.
- Мне кажется, ты не уедешь, - сказал я, когда мы уже во второй или в третий раз прошли расстояние от его дома до моего, и обратно. – Ведь там, куда ты можешь уехать, тоже разрешают себе шутки. И, может быть, гораздо злее, чем здесь.
Гозиас рассмеялся, но промолчал.

Поднявшись в лифте на свой этаж, я неожиданно увидел Владимира Петровича. Он сидел на лестнице, постелив на ступеньку газету; в теплой куртке, в зимней шапке, в больших коричневых сапогах, слегка заляпанных грязью. И, прислонившись головой к стене, спал.
Я тронул его за плечо. Он открыл глаза, поднялся, забрал газету. На мой вопрос, почему он здесь, равнодушно повернул ко мне лицо – на подбородке ссадина, распухший нос, под глазом небольшой, с трехкопеечную монету синяк. И все его лицо имело землистый, какой-то чахлый вид.
- К вам приехал, - хрипло сказал он. – За помощью.
Вошли в квартиру. Я предложил раздеться. На кухне я поставил чай. Развернул на подоконнике бумагу с остатками сыра. Сели разговаривать. Оказалось, Владимира Петровича избил учащийся Руженцев. Я помнил Руженцева – среднего роста, плотный, кривоногий, с унылым, словно бы навсегда обиженным лицом, - про такого никогда не скажешь, что у него на уме. Владимир Петрович поставил ему две двойки подряд. И сказал, что таких олухов, как Руженцев, ему встречать не доводилось. Сказал в самом начале урока, а когда прозвенел звонок, и ребята потянулись в коридор, тот подошел к нему и стал охаживать кулачищами, пока Владимир Петрович не свалился под стол.
В аудиторию случайно заглянул дежурный мастер, отогнал Руженцева, помог Владимиру Петровичу встать, повел в медпункт.
Это было два дня назад. А сегодня директор училища предложил Владимиру Петровичу написать заявление по собственному желанию, дабы, как он выразился, «не смущать остальных резким падением преподавательского авторитета».
- Представляете, Иван Иванович?! Не Руженцева осудить, этого мерзавца, а меня, пострадавшего, уволить? Где это видано? Я буду жаловаться. Я прошу вас помочь.
- А другие сотрудники? – спросил я.
- И другие против меня. Одна только Земляниченко, преподаватель эстетики, за меня. Да и то лишь в разговоре со мной. А с другими молчит. Руженцеву ничто не грозит, ему нет шестнадцати. Если дело дойдет до суда, могут дать условно. А меня увольняют!
Жаль, но за то время, что мы не виделись, мой знакомый ничуть не изменился и не поумнел. Он первый должен понять, что никакой его дальнейшей работы в училище не может быть в принципе. И никакой помощи ему никто не окажет. Чем я помогу? Вместе с ним потащу Руженцева в суд? Или мне самому поколотить Руженцева, отомстить за Ерофеева?
- Надо уходить, - сказал я. – И чем быстрее, тем лучше. Руженцев создал прецедент. Теперь, если вы останетесь, любой, кому в вас что-то не понравилось, может сделать то же самое. А желающие найдутся.
- Но это абсурд! – простонал Владимир Петрович. – Вместо того чтобы изгнать бандита, изгоняют меня.
Нет, он не понимал. Глубочайшая обида не давала ему понять всю сложность его положения. Я не был уверен, что сумею объяснить, но все же сказал:
- Не знаю, есть ли в педагогике положение, что преподаватель не должен терять своего достоинства, но факт налицо: вы его потеряли. Вы позволили недорослю поднять на вас руку. Это ваше не столько физическое, сколько моральное поражение. Надо уходить.
- Черт знает что, - вздохнул Владимир Петрович, кажется, соглашаясь, что ему действительно нужно уходить. – Нанять кого-нибудь, чтобы этой скотине Руженцеву вломили по первое число?
- Глупо, - сказал я. – Узнают, кто нанимал, - и сидеть вам вместо Руженцева.
- Да, надо уходить, - наконец согласился он. – У меня и место есть – Котлотурбинный институт. Давно приятель зовет. Но я думал, вступлю здесь в партию, все-таки здесь легче. Почти рабочий коллектив. Я ведь даже пошел учиться в Университет марксизма-ленинизма. И такая неприятность.
Он стал развивать мысль, почему каждый умный человек в наши дни в нашей стране должен обязательно быть коммунистом: время возложило на нас, современников, историческую миссию – завершить построение общества, которого еще не знал мир.
Чтобы уйти в разговоре от излишнего пафоса, я сказал:
- Недавно я читал индийский эпос «Махабхарата». В нем есть такие слова: «Да не будет плод дела твоим побужденьем. Но и без дела не оставайся». Мне кажется, это нужно помнить каждому, кто берется за какое-то дело. Главное – само дело, если оно нравственное. А плод – деньги, награды, слава – все суета.
- Но ваш кумир Пушкин говорил, что без денег нет свободы!
- А жил не для денег, - сказал я. – Он понимал, что не деньги несут истинную свободу, а служение красоте.
Мы еще долго разговаривали. Пили чай, вспоминали путешествие на Валдай. Владимир Петрович после моего отъезда прожил в Доме колхозника пять дней. А когда его лицо обрело прежний вид, поехал автостопом дальше. И очутился в Молдавии. Оказавшись в Тирасполе без денег, нанялся на работу к какому-то Трахтенбергу – строить дом.
- Деловой мужик, - сказал о нем Владимир Петрович. – Скупает у колхозников яблоки и виноград, грузит фуры и перегоняет в Москву, Ленинград и другие крупные города. Только и говорит, что об Израиле, о его победе. Говорил, что евреи совершили великий подвиг, потрясли мир, и эти потрясения еще скажутся как на отдельных людях, так и на целых государствах.
- И на нашем? – спросил я.
- Конечно! Раз мы не поддерживаем Израиль, значит, будут нас ломать. Наши евреи и будут. Те, что у нас.
- Пугают?
- У них деньги, а это самая большая сила. И власть. Вы говорите: нам не нужен плод дела. А они всю жизнь только к нему и стремятся… Я, конечно, поддакивал Трахтенбергу. Плод дела в моих интересах – больше заработать. Он хвалил мое усердие, в особенности, когда стелили полы. И спросил, не еврей ли я, потому что ему показалось, что я похож на еврея. А что мне стоило ответить утвердительно? И говорю: да, мол, есть заветная половинка – маменька моя из этого роду-племени. Обрадовался он, вина приволок виноградного, пили с ним целый вечер.
- А с плодом помогло?
- Да, этот жид заплатил больше, но ненамного. Договаривались на сто пятьдесят, а он дал сто восемьдесят. Тоже неплохо. Тем более что матушка моя как была русской, так и осталась.
Я посмотрел на часы – половина второго. Я преступник, на что я трачу время? Предложил Владимиру Петровичу остаться, но он заторопился, сказал, что доберется на такси. И завтра же подаст заявление по собственному желанию.
- Да, - кивнул я. – Так будет лучше.

Утром, выйдя из дому, встретил писателя Бориса Сергуненкова. Узнав, что я еду в Дом писателя, он сказал, что тоже направляется туда. Вместе пришли на остановку, втолкнулись в троллейбус. А там – бородатый человек, в сером пальто с начесом, в лыжной вязаной шапочке, похожий на гнома. Выяснилось, что и он едет на Конференцию – будет руководить семинаром по детско-юношеской литературе. Сергуненков спросил, хорош ли семинар? Бородач кивнул:
- Есть какой-то Сабило. Мы с Путиловой сначала поставили его обсуждение на первый день, но сегодня перенесем на третий, заключительный. Чтобы участники семинара прочитали его «Товарную станцию».
- Сабило, говоришь? А ты с ним знаком? Тогда знакомься, сказал Борис и показал на меня. А мне представил своего знакомого: Радий Погодин.
Всего два слова – «Радий Погодин» - преобразили для меня этого человека. И не маленький он, а крупный. И глаза его голубые, словно бы слегка размытые; смотрят внимательно, источая влажный свет и некую забиячливость, а может быть, просто готовность постоять за себя и других. И голос его чуть насмешливый, с хрипотцой, вызывает доверие, заставляет прислушаться.
Но главное, передо мной был автор столь полюбившейся мне «Дубравки».
- Рад знакомству! – сказал я, пожимая большую, сухую руку Погодина.
Из троллейбуса пересели в метро. Борис и Радий Петрович сидели, разговаривали. Я стоял и не слышал, о чем они говорили, но, судя по тому, как часто они взглядывали на меня, говорили обо мне.
На станции Чернышевская вышли, направились к Дому писателя. Погодин спросил, как я читаю классиков – отдельными томами или сразу все собрание сочинений? Я сказал, что в последнее время читаю именно так – все собрание сочинений. Прочитал десятитомник Томаса Манна, одиннадцать красных томов Николая Лескова; ранее – двадцать четыре тома Бальзака.
- Я тоже пробовал, – сказал Погодин. – Мне хотелось видеть писателя от пяток до макушки. Но у меня не получилось – читаю отдельными книгами.
- Но больше всего, - сказал Борис, - ты любишь книги, где смелая правда побеждает пугливую ложь.
- Да, - сказал Погодин. – Это сказки!
Тогда я еще не знал, что они оба пишут сказки.

Три дня Конференции произвели на меня сильное впечатление. Думаю, и на других участников семинара, которыми руководили Радий Погодин и Евгения Путилова. Едва ли я полностью разобрался во всем, что было сказано при обсуждении моей «Товарной станции», но понял главное: то, что я делаю, похоже на литературу. Погодин даже назвал меня китом, которого нужно срочно выпускать в океан, издав первую книгу. Шутил, конечно, но приятно.
Ленинград – жесткий город. Здесь вы редко услышите похвалу. Не особенно хвалил и Погодин. В том, что он говорил, была правда и то, чем отличается человек высокообразованный и умный. Однажды я спросил у него, какой институт он окончил. Радий Петрович достал из кармана красный билет члена Союза писателей СССР и сказал: «Вот диплом о моем высшем самообразовании. Других документов не имею».
Погодин отметил точность ощущений моего юного героя. Например, когда взорвались гранаты, и Павлушу ранило, он «почувствовал в плече такую боль, словно его со всей силы треснули палкой». Погодин был ранен во время войны, так что ему известны подобные ощущения.

К вечеру, когда я собрался покинуть Дом писателя, внизу, у памятника Маяковскому, точнее, у стенгазеты, которую активисты выпустили к нашей Конференции и назвали ее «Мы – вунд-Эткинды!», ко мне подошел Сергей Довлатов.
- Ты идешь? – спросил он, будто мы с ним уже вели разговор.
- Куда? – спросил я.
- Там собираются молодые, - показал он наверх. – Будут говорить о победе Израиля. Зайдем?
- Нет, - сказал я. – Устал я за день. Хочу красного вина с шашлыком. И тебя приглашаю.
Довлатов обрадовался. Взял мою руку и посмотрел на мои часы. Отчего-то вздохнул:
- Вино и шашлык, кого хочешь, развернут к выходу. Идем!
Но тут к нам из гардероба прибежали два юных дарования в кудряшках. Они схватили Сергея за руку и потащили по лестнице наверх.
- Ванюра! – крикнул он сверху. – Я сейчас! Я тебя догоню!
Я спустился в гардероб, оделся. Немного подождал и поехал домой.


          Часть четвёртая
БОЛЬ

Но домой не хотелось. Меня переполняли чувства. А так как в голове моей не было ни одной ясной мысли, то одна неясная все более овладевала мной: «Чего я один? Приеду домой, а там пустая квартира и нет телефона. Был бы телефон, кто-нибудь бы позвонил. Или я кому-нибудь. Чтобы с воодушевлением предложить встретиться. А так еду с Конференции молодых писателей, и даже не с кем обмолвиться словом. Хотя мне одному там посвятили целый день…»
Приехал на «Электросилу». Поднимаюсь по эскалатору. Чуть выше – девушка в коричневом пальто с черным каракулевым воротником. И черная сумочка на сгибе локтя. Интересуюсь, о чем она думает, когда стоит на эскалаторе?
- О том, что с подругой пойду в филармонию.
- И билеты есть?
- Да. Она обещала взять.
Повернулась ко мне, взглянула в лицо. Два лица встретились.             
- А если не взяла? – интересуюсь.
- Не знаю, обещала.
- Предлагаю: если взяла, вы принадлежите подруге, а нет – тогда мне.
- Она взяла, - улыбнулась незнакомка. – Если хотите, можете убедиться. Здесь недалеко от метро, на Яковлевском.
На Яковлевском переулке мы остановились у дома, над крыльцом которого висела небольшая табличка: «Студенческое общежитие».
- Она студентка? – спросил я.
- Да. Технологического института имени Ленсовета.
- А вы?
- Я закончила в прошлом году.
Договорились, что я буду ждать. И если подруга взяла билеты, моя незнакомка выйдет и скажет.
Я был уверен, что билетов нет. И что через минуту-другую она это подтвердит. Так и случилось. Она вышла, смущенно улыбается и говорит, что билетов нет, подруга не взяла, а потому приглашает в гости на чай.
- Спасибо, - сказал я. – Но я хочу сухого красного вина и шашлык. И если вы не против, то вполне можем пойти в шашлычную на Благодатной, совсем недалеко.
- Хорошо, - кивнула она. – Только мне придется сказать, что мы не придем.
«Мы не придем, - отметил я про себя, когда она ушла. – Это не просто «мы». Это значит – нас уже двое. А значит, жизнь моя вполне готова к новому восхождению на очередную высоту, освещенную солнцем… Не говори красиво!» - одернул я себя, поеживаясь от вечерней прохлады.
Ее звали Галиной. Пока шли до шашлычной, она рассказала, что после института получила направление на Государственный завод имени Морозова, в истоке Невы. Работает мастером, производит твердое топливо для ракет, или, как у них принято называть, «изделия».
           - «Мастер», «изделия», «твердое топливо», - выделил я из ее рассказа отдельные слова. – А где женственность, романтика, жасмин? Вы что, в комбинезоне на этом Госзаводе?
          - Почему? Во всем своем, только поверх надеваю белый халат.
          - Как врач?
- Как мастер.
Еще она сказала, что живет там же, в поселке имени Морозова. В общежитии. Но заводское начальство обещает комнату. Во все время нашего пути и разговора я разглядывал ее: невысокого роста, лицо открытое, аккуратный нос, из-под пушистой вязаной шапочки выбился краешек темно-русых, прямых волос; серо-зеленые, интересующиеся глаза.
- Изучаете? – улыбнулась она.
- Нет, любуюсь, - сказал я, радуясь вопросу.
В шашлычной было много свободных мест. Мы заняли столик в углу. Заказали «Каберне» и шашлыки. Стали разговаривать и знакомиться дальше. Родилась она в деревне Половинка, на Алтае. В Бийске окончила школу. Отца и матери лишилась во время войны. Отец погиб здесь, под Ленинградом, на Волховском фронте. Хотя официальное сообщение – пропал без вести. Мама простудилась, когда из Половинки ездила в Барнаул провожать отца на фронт. Отец имел бронь, но ушел добровольцем. Перед отправкой сообщил, что их обучение и формирование закончилось, их отправляют на фронт. Так что жена его может с ним проститься, если сумеет выбраться из Половинки. Ее и других женщин, которые тоже отправились провожать своих мужей, посадили на машину и повезли в Барнаул. Но у Катуни заминка – целые сутки простояли они в холоде, на ветру, в ожидании парома. И все же она успела попрощаться с мужем, хотя сильно простудилась, схватила воспаление легких и вскоре умерла. Двухлетняя Галина и два ее старших брата – Евгений тринадцати лет и десятилетний Виталий – остались на попечении сестры Тони, которой совсем недавно исполнилось восемнадцать… Но все выросли, выучились и живут теперь в разных местах Европы и Азии. Тоня – в Бийске, работает главным бухгалтером в стройтресте. Евгений – подполковник, служит в группе советских войск в Германии. Виталий – в Уфе, мастер цеха авиационного завода.
Меня растрогал ее рассказ. Мне показалось, что она рассказывала и обо мне, о моей жизни. Наши две семьи – моя белорусская и ее сибирская – имели один источник боли – войну. Только я рос при отце и матери, она – сиротой.
- Вы были на Алтае?
- Еще нет, – сказал я. – Но слышал, что там красиво.
- Красиво, - подтвердила она. – Телецкое озеро, Бия, Катунь, горы. Над Катунью пролег Чуйский тракт, который протянулся на шестьсот километров, до самой монгольской границы. А за Катунью – маленькое синее озеро Ая. Я бы хотела снова там побывать.
- Когда собираетесь?
- Наверное, летом.
- Меня возьмете?
- А поедете?
- С вами – да.
- Поедем, - кивнула она. А я в знак ее согласия снова налил в бокалы «Каберне».
Когда мы отпили по глотку, она спросила, слышал ли я такое имя – Шукшин?
- Не только слышал, но и читал его «Сельских жителей», и фильм «Живет такой парень видел». Он тоже с Алтая.
- Да, наш, - поспешно кивнула она. – По прямой от Половинки – километров сорок. Его село Сростки. Но по прямой не проехать, нас разделяет бурная Катунь. Нужно возле Бийска, где есть мост. И Катунь там тихая, ее мой брат Евгений переплывал.
- Вы и Шукшина знаете?
- Нет, - сказала она. – Самая большая знаменитость, которую я знаю, мой бывший свекор – Мусатов.
- Писатель?
- Нет, писатель – Алексей Иванович Мусатов, автор книги «Стожары». А мой бывший свекор – Владимир Иванович, однофамилец. В областной оперетте работал. В кино какие-то роли исполнял. Теперь водит экскурсии по Павловскому парку. И пишет книгу о жизни Имре Кальмана.
- Разнообразно одарен?
- Да, всего понемногу. На его экскурсии в Павловск пол-Ленинграда съезжается, как в театр одного актера. Он лучше всех рассказывает об Иоганне Штраусе, о его петербургском периоде. И хранит слепок руки возлюбленной Штрауса – Ольги Смирницкой.
- У него была русская возлюбленная?
- Да, красавица, дворянка. Просил ее руки, но родители отказали: мол, недостоин какой-то музыкантишка руки их дочери. Вот он и рассказывает все эти пикантные подробности. Другие экскурсоводы его не любят за то, что много несет отсебятины. А экскурсанты в восторге. Экскурсионные группы часто оказываются рядом, и экскурсанты, заслышав Мусатова, перебегают к нему. Если хотите, можем побывать.
- И ваша фамилия Мусатова?
- По мужу, – сказала она. – А девичья – Захваткина.
- Вполне открытая фамилия, - сказал я. – Она соответствует вашему характеру?
Она пристально посмотрела на меня, вероятно, не зная, что ответить. Я решил прийти на помощь и сказал, что все мы в чем-то захватчики, как, например, я сегодня – захватил незнакомку, и вот уже полтора часа не отпускаю.
- Вы сказали, у вас был свекор, значит, был муж?
Она опустила голову и коротко вздохнула. Не глядя на меня, сказала:
- Да, к сожалению. Тоже студент нашего института, на два курса старше меня.
            -  И что? Почему развелись?
- Там, к несчастью, возникли проблемы с головой. И, кажется, необратимые. По крайней мере, непосильные для врачей.
-  А сразу это вам не бросилось в глаза?
- Да как-то нет. Комсомольский вожак, гитарист, с чувством юмора. Помог моей бийской подруге Тамаре в наш институт поступить. Потом срыв…
К нам подошел официант, поинтересовался, не повторить ли вино и шашлыки? Мы с благодарностью отказались. Не успел он отойти, как в шашлычной появились мои друзья – молодые поэты Герман Сабуров и Олег Охапкин. И не одни, а с двумя девицами, удивительно похожими друг на друга, будто близнецы. Герман и Олег, увидев меня, подошли, поздоровались.
- Прозаики тоже кушают шашлыки, - сказал Герман.
- Прозаики все кушают, - отозвался Олег. – Они любят кушать и пить всякую дрянь. Не любят они только поэтов, считая их легкомысленными.
- Оттого поэты и перелицовываются в прозаиков к старости, - но с нами этого не случится: не доживем!
Они привычно шумели, так что посетители шашлычной уже поглядывали в нашу сторону – что за люди столь бесцеремонно высказывают свои мысли?
Я представил Олегу и Герману Галину, после чего они, взяв под руку своих девушек, отправились занимать свободный столик.
- Почему они вас называют прозаиком? – спросила Галина.
- Шутили, - сказал я. – А сами они действительно пишут стихи. Герман даже был победителем Первого ленинградского поэтического турнира. У него есть такие строчки: «Я, как преступников, у стен расстреливал бы подозренья!»
- Сильно сказано, - кивнула она. – Так кто же вы? Мне теперь трудно представить, что вы просто преподаватель кафедры физической подготовки.
Я редко кому признавался в своих литературных устремлениях, не желая попадать впросак, когда попросят назвать фамилию. Такое уже бывало, и все, кому бы я ни называл себя, моей фамилии не слышали. Взглянул на своих друзей в надежде, что они подадут знак к нашему сближению, и тогда можно будет не отвечать на ее вопрос. Но они неотлучно находились при своих подругах и, судя по лицам, получали удовольствие от захватившей их игры.
Пришлось рассказать.
- И что, у вас есть литературное имя?
- Нет, свое имя я получил от рождения. Хотя Шолохов в моем возрасте уже был автором «Тихого Дона», а Лермонтов вообще закончил земную жизнь.
- Иное время было, - сказала она. Тогда писатели мучительно думали об устройстве общественной жизни, а нынешние – об устройстве своей собственной.
- Не все, - сказал я. – Так резко, как вы представили, писатели не делятся. Они делятся по степени и глубине понимания. Глубинно понимающие есть и сейчас.
- Возможно, - сказала она. – Вам виднее.
Мы уже многое знали друг о друге. Было в ней что-то от моих родных минчан, когда человек рассказывает вроде бы о себе, а на самом деле о том, что составляет твой отчий край, твоих людей, с которыми судьба назначила тебе жизнь, общую с их жизнью.
- Эта женщина моя! – заявил я Галине к концу нашего пребывания в шашлычной, слегка все же захмелев от «Каберне». И предложил ей пока еще не расставаться, а, покинув это хлебосольное заведение, отправиться ко мне и продолжить разговор у меня дома.
- Смелое предложение, - сказала она. – А как же принцип постепенности?
- Хороший принцип, - сказал я. – Но если мы представим себе, что знакомы уже давно, например, с середины прошлого года, - а у меня ощущение, что так оно и есть, - то мы соблюдем этот самый созидательный и умный принцип.
- Я подумаю, – сказала она.
Распрощавшись с поэтами, с их веселыми, порозовевшими от вина и душевных разговоров подружками, мы покинули шашлычную и направились на Московский проспект. Там ходил автобус до моего дома.
Я еще не знал, какое она примет решение, но мы уже миновали Яковлевский переулок, где жила ее институтская подружка, и Галина не устремилась туда.
Не успели прийти на остановку, подкатил автобус, и я предложил ей войти.
- Только ненадолго, - сказала она, когда мы сели рядом на свободные места. – Очень все это интересно, - попыталась она объяснить свое состояние и свое смущение оттого, что быстро согласилась поехать к случайному человеку.
- Все будет хорошо, - сказал я. – Вы будете полностью принадлежать себе. Плюс я буду принадлежать вам.

Приехали ко мне, разделись. Я поставил чайник на газ. Галина вошла в комнату и остановилась у секретера, где у меня уже скопилось немало книг. Стала читать корешки различных изданий. Я отметил про себя, что она не бросилась к зеркалу, как другие, а занялась книгами.
Пили чай с печеньем. Разговаривали. Она попросила, чтобы я прочитал какой-нибудь свой рассказ. Но я предложил ей «Дубравку» Погодина. И стал читать. Она слушала, вежливо повернув ко мне голову, а глаза ее смотрели в ночное окно.
«Эта женщина моя!» - окончательно подумал я, в упоении дочитывая последние строчки рассказа.
Мы разговаривали до поздней ночи. И наш до сей поры раздельный мир стал нашим общим миром…
Утром, проснувшись, я открыл глаза. И увидел глаза Галины – она, опираясь локтем на подушку, смотрела на меня с улыбкой и спокойным достоинством.

Через несколько дней я прочитал в «Литературной газете», что Конференция молодых писателей Северо-Запада рекомендовала к изданию мою книгу. Но издатели не торопили меня. Да и цельной книги я еще не имел. Можно что-то собрать под одной обложкой, но подобное собрание трудно будет назвать книгой.
Погодин сказал, чтобы я не тратил холостого усердия на проталкивание книги, а немедленно засел за новые повести и рассказы.
- Все твое когда-нибудь пойдет, - сказал он. – Но в разных книгах. А к тому времени ты поймешь, что далеко не все и печать-то нужно.
Я не мог целиком отдаться литературе, как это делали в прошлом веке писатели-дворяне. Писал урывками, преодолевая лень, соблазны и собственное усыпляющее равнодушие. Мое сознание постоянно угнетали бесконечные житейские сложности, обретения и потери. Я знал многих способных литераторов, которые не справились с жизнью, а точнее, с бытом. Все они не выдержали гнета – кто быта, кто алкоголя, кто капризов и сварливости жены. Их отняли у литературы не потому, что слаб их талант, а потому, что не хватило характера. Из чего я делаю не столь уж оригинальный вывод, что талант – это не только ярко выраженная способность к художественному или иному творчеству, но и самодисциплина, граничащая с самоотречением.
Особенно тяжело переносить социальное неблагополучие, прежде всего нехватку денег. Резкое снижение моей зарплаты привело к тому, что я стал искать дополнительные средства к существованию. За пятьдесят рублей взялся тренировать боксеров в клубе «Боевые перчатки». А еще начальник кафедры поручил мне вести занятия плаванием с детьми в бассейне училища – за тридцать рублей.
С появлением в моей жизни Галины в какой-то мере упорядочились мой быт и питание. Приезжая из Морозовки, она всегда готовила обед. И день, а то и два, у меня была здоровая пища. Потом она уезжала на несколько дней, чтобы «ходить в смену», и я, по давнишнему совету матери, варил кусок мяса, получая из него и первое и второе. 
 
Два раза подряд я оказывался победителем внутренних конкурсов на лучший рассказ в литобъединении при Доме детской книги. Меня избрали старостой. Там у нас было много молодых прозаиков и поэтов. Юрий Поленов – моряк, рассказчик (через несколько лет, приехав в Пушкин на встречу с однокашниками – выпускниками Суворовского военного училища, он умрет на вокзальной скамейке – остановится сердце). Николай Кузьмин, отсидевший в юности и молодости не один срок за грабежи, написавший книгу о колонистах «Дзержинцы», первым из нас станет членом Союза писателей. Дрессировщица, киноактриса и удивительная в своей искренности Наталья Крудова – автор нескольких книг, в числе которых умная и трогательная «Сиамская овчарка». Остроумный и жизнерадостный Миша Гурвич (позже он станет Ясновым). «Вечный вахтер» Александр Гиневский. Сказочник и жуткий «недовольщик» Юрий Степанов (одна из его сказок: «На лесном стадионе проходил конкурс красоты. Золотую медаль получила Свинья. Все удивились, но когда посмотрели на членов жюри, то увидели, что все они похожи на медалистку). Эдуард Сухомлинов (Иванов) – его рассказ «Стукач» не пропустила цензура. Изящная Беллочка Улановская, у которой чисто мужская писательская рука (рассказ «Двойные зайцы). Игорь Смирнов (он же Иг, он же Охтин, он же Лейбович, он же выдающийся гуляка и автор романа «Кружится ветер»). Лидия Потапова, в доме которой мы собирались чаще, нежели во всех вместе взятых домах нашего города. Сдержанный, негромкий Николай Федоров. Попыхивающий массивной трубкой Михаил Кононов (потом он напишет скабрезную повесть «Голая пионерка», переделанную в не менее скабрезную пьесу). Самый юный из нас, готовый ко всем жизненным трудностям, Петр Кожевников, - через несколько лет он станет одним из авторов первого, весьма значительного «диссидентского» альманаха «Петрополь», который вызовет интерес сотрудников КГБ. Неторопливый, основательный – художник и писатель – Вадим Круговов. Изредка заходил Сергей Довлатов, но не в объединение, а в редакцию альманаха «Дружба» - передать рукопись… Почти все они станут писателями, членами Союза писателей СССР.

Руководителем нашего объединения был Борис Николаевич Никольский. Глядя на Бориса Николаевича, общаясь с ним, думаешь о том, что красота телесная, физическая обязательно должна подразумевать красоту духовную, нравственную. Так оно и есть. Все это в нем, от него. И даже некая особая прохлада, схожая с прохладой нашего Великого Города.
Все мы тогда считали, что являемся мастеровыми ее величества Литературы. А если и делились, то лишь по степени талантливости и понимания. Никаких иных делений у нас не было. Хотя вне нас, на улице, в каких-то клубах и «сайгонах» клубились, как я их называл, литературные беспризорники – крайне свободная часть молодого Ленинграда. Среди них были одаренные ребята (да кто же в ту пору не был одарен?!), но привыкшие к богемной, шалопайской жизни, вечно унылые, с кислыми физиономиями завзятых оппозиционеров. Почти все они молились на Запад и ожидали от Запада благ в виде публикаций в тамошних малотиражных русских изданиях или хотя бы упоминания в радиоголосах, что они-де существуют в стране, которая «взрастила их и воспитала», и смело выступают против существующего тоталитарного режима. А на Западе проницательные межняки (там тоже есть межняки) понимали особую роль наших нравственных беспризорников-межняков и поощряли их, присылали им тряпочки в виде джинсов – якобы вместо гонорара… Это несколько раньше о стилягах, но и почти о наших межняках, Роберт Рождественский писал: «…Охотники за штанами, любители тряпок стильных, слышу ваши стенанья у интуристских гостиниц. Слышу ваше посапывание и вкрадчивые голоски: «Сэр, уступите запонки? Мистер, продайте носки?..»
Спустя годы они и близкие им, объявят себя шестидесятниками, хотя никакие они не шестидесятники, а самозванцы. Шестидесятники – Королв и Сухой, Гагарин и Терешкова, Ландау и Гинзбург, Басов и Прохоров, Власов и Брумель, Юрий Бондарев и Василь Быков, Федор Абрамов и Василий Шукшин, и многие, многие другие. Кто и через годы остаются с нами…
Я с кем-нибудь из своих знакомых тоже изредка заходил в «Сайгон». Это была довольно вместительная забегаловка на углу Невского и Владимирского. Пили кофе, мололи вздор, знакомились с очередным «гением», который, напрягая память, читал сочиненные прошлой ночью словно бы инвалидные строки: «Твоя нога красивей, чем моя. Не в этом соль, не в этом суть печали. Печали в том, что вы с другим пропали, с другой ногой, любимая моя…»
Но я в «Сайгоне» всегда чувствовал свою чужеродность. Здесь мне предлагалось стать кем-то иным, чем я был на самом деле. И этот кто-то должен являть собой некий приблатненный, полубольной образ, у которого, несмотря на его физическую и нравственную недостаточность, вроде бы намечается какое-то особое, отличное от большинства, будущее. Более всего в это верили юные представительницы прекрасного пола. Они приходили сюда не только знакомиться с будущими литературными звездами, но и помогали им деньгами. Уж не говоря о том, что легко делили с ними свою великую любовь…
Как-то в Сайгоне ко мне подошел некий Валерий – в плаще-болонье, в туфлях на босу ногу. Познакомил со своей девушкой – черноокой, с голубыми искусственными тенями вокруг глаз. Спросил, живу ли я по-прежнему один, и предложил поехать ко мне втроем: он, эта девушка и я. В принципе, я готов был согласиться. Ко мне часто приезжали мои друзья и знакомые, и даже оставались ночевать. Но Валерий надвинулся на мое ухо и прошептал:
- Мы ее с тобой – в два смычка!
Я взглянул на его спутницу – юная, улыбается, держит сумку-портфель на сгибе руки. Наверное, студентка. А может, школьница. В улыбке что-то недвижно-однообразное, будто раз и навсегда состроенное.
- Нет, - сказал я. – Родственники приехали.
Он кивнул и повел подружку к другому столу.
Время показало, что ничего особенного так называемые «сайгоны» нам не представили. Хотя бы и в поэзии. Никто из завсегдатаев «Сайгона» не стал не то чтобы выдающимся, но даже сколько-нибудь известным. Никто из них в своем творчестве не то чтобы не превзошел, но даже не приблизился к тому уровню, которого достигли «официальные» поэты – Шефнер, Дудин, Горбовский, Кушнер, Соснора… И нынешние – Рачков, Люлин, Орлов, Стремяков… Уж не говоря о прозаиках – Абрамове, Погодине, Конецком… А лучшие из «сайгонцев» - Топоров, Кривулин, Ширали, Охапкин – стали опять же «официальными» членами Союза писателей.

С годами беспризорников-межняков становилось все больше. У них появились лидеры, главными из которых вскоре станут Александр Солженицын и Андрей Сахаров. Теперь они себя уважительно называли диссидентами, то есть инакомыслящими. Ряды их увеличивались и крепли, прежде всего, за счет представителей так называемого избранного народа. Была в их поведении повышенная суетливость и недосказанность – как бы двойное дно. На первом дне то, что у нас – недовольство зарплатой, условиями жизни, невозможностью напечатать то, что ты написал, без «соавторства» с цензурой. А на втором – они не только обсуждали нас, однодонных, но и навязывали мысль что живём мы не в той стране, что народ мы глупый и никчемный, и что из «этой», то есть нашей страны никогда не будет толку. Наиболее смелые межняки шли на обострение с властями, уверенные в том, что их поддержит «общественное мнение». У властей же, в особенности на местах, к сожалению, не хватало выдержки и здравого смысла, чтобы не создавать условий, при которых межняки становились героями. Как в случае с Бродским. Учинили скандал, отправив его в ссылку, устроили глупейшее судебное разбирательство, после которого даже неумный поймет: «Советы» душат вольнолюбивую музу. А в мире поднимется вселенский крик – большевики убивают свободу! И это вместо того, чтобы помочь собственным гениям – Шукшину, Рубцову, Казакову, безвременно ушедшим из жизни. И в чем тут больше вины властей – в том, что они мешали Бродскому, или в том, что не помогали Рубцову?!..
На авиасалоне во Франции разбился наш суперлайнер «Ту-144» - гордость советской скоростной авиации, ее будущее. Погиб экипаж. Казалось бы, опечалиться нужно, посочувствовать семьям погибших летчиков. А межняки радуются. Игорь Охтин заявил, что катастрофа самолета – это хорошо, так как она показывает, что мы слишком много врем о наших достижениях в экономике и технике.

Летом мы с Галиной отправились в отпуск. В скором поезде, который шел почти трое суток, мы ехали на Алтай. В Барнауле – пересадка, есть время. Мы гуляли по тихому городу. Вышли на высокий берег Оби. Над великой сибирской рекой пролег, будто перечеркнул ее, гигантский железнодорожно-автомобильный мост. Захватило дух от высоты берега, где мы стояли. И от водного обского простора.
- Эх, поселиться бы здесь! – вздохнул я. – И всю жизнь наблюдать ход реки, как ход самого времени.
- Давай поселимся, - сказала Галина.
- А жалеть не будем?
- Захочется – уедем.
- Браво! Это уже не просто свобода, это уже воля, - вспомнил я слова Русалки.
В Бийске нас встречала Антонина Федоровна – сестра Галины, на шестнадцать лет старше нее. Живет одна, ждет из Новосибирска дочку Веру – студентку.
С вокзала ехали в трамвае, который, как молодой рысак, скакал по свежепроложенным рельсам.
Антонина Федоровна угощала нас салатом из огромных фиолетово-красных помидоров «бычье сердце» - полная глубокая тарелка с одного помидора. Антонина Федоровна маленького роста, раздумчиво-медлительная, как многие сибиряки. Она никогда не думала о себе как о героине. Но, потеряв отца и мать и оставшись с двумя младшими братьями и совсем маленькой сестрой, победила отчаяние и нужду и почти что одна вырастила их и вывела в люди. Была замужем за Василием Левыкиным – директором пенькозавода в селе Алтайское. Василий воевал, брал Берлин. Вернулся старшим лейтенантом, в орденах и медалях. Герой, гитарист, душа любой компании.
Родилась дочка. Антонина Федоровна работала главным бухгалтером на том же пенькозаводе, что и муж… Жаль, судьба отпустит Василию Левыкину мало времени для жизни…

Через день после нашего приезда явилась из Новосибирска на каникулы Верочка – худенькая, большеглазая, абсолютно все воспринимающая всерьез.
Утром Галина встретилась со своей школьной подругой Тамарой. Втроем направились в промтоварный магазин, чтобы купить отрез на платье – тетке Галины в подарок. Галина и Тамара склонились над прилавком. Продавщица показывает ткани. Я прислонился к подоконнику. Жду.
В магазин входят двое молодых мужчин. Увидев у прилавка девушек, подошли поближе и охлестнули-обняли их за плечи.
Галина и Тамара отмахнулись от неожиданных кавалеров и снова склонились над прилавком. Тогда один из мужчин, недолго думая, ударил ногой Галину (потом Галина скажет, что удара она не почувствовала, а почувствовала, будто кто-то дернул юбку). И, обнявшись, кавалеры пошли дальше по магазину.
Я направился за ними. Дойдя до противоположной стенки, они повернулись и двинулись мне навстречу. Я спросил:
- За что ты ее ударил?
- Пошел ты! Да я тебя!.. – И хулиганским жестом попытался смазать мне по лицу – сверху вниз.
Не удержался. Ударил левым боковым. Он упал. Второй кавалер метнулся ко мне, но подошедшая Тамара остановила:
- Не вздумай. Будет то же, что с ним.
Я попросил продавщицу принести воды. Вылил полстакана лежащему на полу кавалеру за шиворот. Он открыл глаза. Мы с его другом подняли его. Вывели из магазина. Усадили на скамейку.
Он уже пришел в себя. Уже спрашивает, не пощекотать ли ему меня ножиком? Я сделал вид, что не расслышал, и обратился к его другу:
- Ваш приятель еще не в себе. А когда к нему вернется ясный ум, постарайтесь объяснить, что бить женщин нельзя. Я - против!
По дороге на автовокзал, где мы должны были купить билеты на Телецкое озеро, Галина не могла успокоиться:
- А если бы ты его убил? Что тогда? Надо же рассчитывать свою силу, а ты?!
- Я сам не ожидал, - сказал я.
- Он не ожидал! Он боксер, и он не ожидал!
- Правда, не ожидал, - сказал я. – Такие герои! Вошли как победители… Но теперь подумают, прежде чем поднимать ногу на женщину.
- И ты думай, прежде чем применять свой бокс.
- Хорошо, – сказал я. – Следующий раз сама обороняйся.
- Для меня это пара пустяков, - сказала она. – А ты не лезь.
Тамара шла и улыбалась. Но, видно, ей надоела наша перепалка, и она сказала Галине:
- Хватит тебе. Он правильно сделал. Если хулиганов и хамов не остановить, они еще дальше пойдут.

Мы купили билеты на автобус. Завтра утром он повезет нас на Телецкое озеро. А нынче отправились на Бию, у самого Бийска. Шли по лесу. И вдруг засиял голубой простор реки.
- Наша Бия, - сказала Галина удивленно, будто сама не ожидала встретить реку именно здесь.
- А там что? – показал я на отдаленный темный холм далеко за рекой.
- Гора Бобырган, - сказала Галина. – Первая гора в предгорьях Алтая.
- Сходим? – спросил я.
- Да, сейчас, - кивнула Галина, идя по длинной песчаной косе. – До нее пятьдесят километров.
Мы остановились и разделись. Я сразу же выкупался, выскочил на берег сохнуть.
Галина и Тамара не купались. Лежали на берегу, загорали. Я пошел по косе – жарко. Безветренно. Высоко в небе летит самолет, еле слышен гул мотора. Наверное, для него, точнее, для летчика, я написал ногами на песке огромное слово «ПОЛДЕНЬ».

Утром покатили на Телецкое озеро. На вокзале, пока ждали автобуса, ко мне подошла цыганка, лет двадцати пяти, и сказала-попросила:
- Давай, красавец, погадаю?
- Я скептик, - сказал я. – Ни гороскопам, ни цыганкам не верю.
- А я не цыганка, я сербиянка, - сказала она.
Тогда я предложил, чтобы она погадала мне ровно на пять рублей, ни на копейку больше. Она взяла мою руку, посмотрела в глаза и будто прочитала мою биографию.
- Издалека ты сюда приехал, красавец. Здоровье у тебя есть, богатым будешь. И любовь у тебя есть, счастливым будешь. Матерь у тебя есть, далеко отсюда, жалеет она тебя, ждет весточки. Но есть и то, что может встревожить душу твою. И погубить тебя. Остерегайся белокурой. Она придет, белокурая, будет звать, манить тебя. Не ходи с ней. Пойдешь – пропадешь.
- Кто это? – спросил я.
- Когда она придет, узнаешь. Не ходи. Не ходи с ней. Пойдешь – пропадешь.
- Да кто же это? – не выдержал я. – Не темни, сербиянка, говори. Все равно больше пяти рублей не дам.
- Я все тебе сказала, - поклонилась она. – Давай, что обещал.
Я протянул ей пять рублей, и она пошла дальше, не торопясь, ни к кому не приставая, чтобы удивлять, огорчать, а иногда и радовать неуверенных в себе людей.
Галина, Тамара и Вера посмеивались. Тамара напомнила:
- Придет белокурая – не ходи.
- Не пойду, - сказал я. – Но что она имела в виду?
- Чего же испугался дальше гадать? – спросила Тамара. – Денег пожалел?
- Ну, и денег тоже, - согласился я. – Тем более что я не верю ни цыганкам, ни сербиянкам. Все, что они говорят, набор слов, основанный на знании общей картины каждого из нас. Если говорить не конкретно, а обтекаемо, то можно каждому наплести кое-что из его жизни. Так и она.
- Мне кажется, она имела в виду какую-то блондинку, - вступила в разговор Галина.
- А тебе блондинки противопоказаны, - кивнула Тамара. – Тебе не противопоказаны только шатенки, - показала глазами на Галину.
Вера, слушая наши разговоры, улыбалась. Но было видно, что она тоже удивлена словами сербиянки.
Подошел автобус, и мы поехали. Это был небольшой двадцатиместный автобус, к тому же полупустой. Вместе с нами ехал молодой бородатый парень с деревянным плоским ящиком, в котором сразу угадывался этюдник, и огромной матерчатой сумкой. В ней, как мы полагали, находилась палатка. У нас тоже палатка – взяли в пункте проката. Были у нас также кастрюля, чайник, сковорода, продукты и спички.
Познакомились с парнем – да, художник из Иркутска, Алексей Зражевский. Едет рисовать Телецкое озеро. Значит, по пути. Веселый, открытый парень, что называется, свой.
По сторонам дороги зрели крупные ягоды облепихи. Пересекли две или три речки и вдруг оказались в горах, на Чуйском тракте. Увидели на обочине сбитую машиной, умирающую корову. Умирает в одиночестве, людей не видно. Дорога пошла над бурной, порожистой Катунью. Я поймал себя на том, что мысленно напеваю известный мотив:
Есть на Чуйском на тракте дорога,
Много ездит по ней шоферов,
Но был самый отчаянный парень,
Звали Колька его, Снегирев.
Галина, что могла, рассказывала об этих местах. Что Катунь течет с самой высокой горы Алтая – с Белухи. А Белуха она потому, что всегда в снегах. Тают ледники на Белухе и дают начало Катуни, самой бурной, неукрощенной реки Алтая.
К вечеру добрались до Телецкого озера, до поселка Артыбаш. Отсюда начинает свой путь Бия, давшая название городу Бийску.
Мы хотели поставить свою палатку на берегу озера, а нам сказали, что можем разместиться в туристском городке, в стационарных палатках, приготовленных для «дикарей», - чтобы они не портили окрестные места. Мы согласились и поселились в большой, на десять человек, палатке с металлическими кроватями, матрасами, подушками и даже одеялами.
Стояла жара. Вода в озере холодная – девять градусов. Выскакиваешь на берег – от горячего солнечного света горит кожа. А кругом цветы, кедры, горы и синее небо. Мальчики-алтайцы, все как на подбор белобрысые, но с раскосыми азиатскими глазами, несут в ведрах громадные, уже знакомые мне помидоры.
- Полюбил я с этих пор страну гор и помидоров, - хохотал я и, растянувшись на траве, закрывал глаза. В такие минуты верилось, что я буду жить долго-долго, пока не надоест. И милые мне люди будут со мной…
Первый вечер, спасаясь от комаров, провели у костра. Подходили туристы. Исполняли под гитару песни Высоцкого и Окуджавы. Кто-то сказал, что песни Высоцкого ему нравятся больше, чем Окуджавы. Возник спор. Я старался не вмешиваться. Но отмолчаться не удалось, спросили и у меня. Можно было сказать – оба лучше! Но я сказал то, что думал:
- Лично я из современных бардов могу слушать Визбора. А вообще, я люблю неаполитанские песни. И наши. Про ямщиков.
- Но это же когда было! – сказали мне.
- Именно так! – согласился я. – А песнями остаются до сих пор.
- Какой оригинал! – фыркнула юная блондинка в толстом свитере с капюшоном. Я знал, что она приехала из Братска.
«Может, она и есть белокурая?» - с некоторым любопытством подумал я.
Спать ложились далеко за полночь.
Рано утром, чуть забрезжил рассвет, я проснулся от каких-то странных звуков: кто-то, причмокивая, что-то ел, позвякивала посуда, оставленная нами у палатки.
Я встал – скрипнула кровать, звуки затихли. Выглянул наружу – и обомлел: на меня смотрела настоящая медвежья морда, с темными круглыми глазками и блестящим черным носом. Гляделки наши длились не больше двух-трех секунд. После чего медведь повернулся и сначала медленно, шагом, а затем вприпрыжку побежал к росшим невдалеке кустам и деревьям. Я, как завороженный, смотрел на него, не собираясь будить остальных, понимая, что, пока они будут приходить в себя и вставать, медведь скроется, пропадет из виду.
Посуда была раскидана – он приходил полакомиться, но, не обнаружив еды, вылизал кастрюлю и миски, где с вечера у нас была гречневая каша с мясной тушенкой.
Я был счастлив от такого неожиданного знакомства. Я уже не мог спать. Как был в плавках, так и двинулся в воду. Но, войдя по лодыжку, остановился – это был очередной ужас. Не знаю, сколько там градусов имела вода, но мне показалось, будто ноги мои мгновенно вмерзли в озеро.
Вставало после короткого ночного сна большое красное солнце, отражалось в порозовевшей воде. Просыпались птицы – до меня доносились их звонкие, хлопотливые голоса. Ну, как тут не выкупаться! И я, преодолевая сомнения и боязнь простудиться, поплыл. Недалеко, метров десять. И – пулей обратно, в палатку, потому что надо мной уже вилась туча крылатых людоедов-комаров, мечтавших позавтракать моей кровью. Не выйдет, ребята, я пока еще живой!
В палатке вытерся насухо полотенцем и нырнул в постель. Тело горело от студеной воды. Стучали зубы. Но я быстро согрелся и снова уснул. Во сне увидел белокурую красавицу – она важно, как многодетная гусыня, шла по песчаному берегу, и в руке ее белел маленький почтовый конверт. А кто-то невидимый повторял слова цыганки-сербиянки: «Придет белокурая – не ходи с ней! Не ходи… не ходи…»
Открыл глаза. Возле моей кровати стояли Галина, Тамара и Верочка – это они будили меня цыганкиным голосом.
Я им рассказал про медведя, преувеличив его размеры, придав голосу устрашающие интонации. К моему удивлению, ни медведь, ни мой голос их не испугали.
- Ничего особенного, - сказала Тамара. – Здесь заповедник, здесь много медведей. И никто на них не обращает внимания.
Вечером, перед заходом солнца, Леша Зражевский, усадив меня на пенек, рисовал красками мой портрет. Горел костер. Темнело и покрывалось звездами небесное пространство. На меня взирали строгие, ободряющие глаза художника. Они словно бы испытывали прочность моей выдержки, но тут же и успокаивали – не переживай, все будет как надо.
Портрет получился величиной с почтовую открытку. На ней я – в полосатой рубахе и почему-то без бороды. И лицо мое выражает не мысль, а ожидание.
Я показал Леше свою небольшую бороду и спросил, почему ее нет на картине? Он рассмеялся и заметил, что без бороды я лучше. «Лучше так лучше», - подумал я, принимая этот свой первый, не совсем реалистический, но все же хороший портрет.
На следующее утро мы поплыли на белоснежном теплоходике «Алмаз» по всему Телецкому озеру. Оказалось, дальше оно много шире, с высокими, наступающими на воду горами, с таким чудесным, грохочущим водопадом Корбу. Телецкое – с алтайского Алтынколь, золотое озеро. Красота умопомрачительная. Даже не верится, что все это не в какой-нибудь Швейцарии, не в каких-нибудь Альпах, а здесь, у нас.
Когда мы вернулись из плавания, узнали новость: из Москвы прилетели два министра – зравоохранения и среднего машиностроения. Самих министров мы не видели, только их вертолет, что стоял на поляне, вблизи нашей палатки. Местные говорили, что министры прибыли для крупных переговоров: строить здесь город Кедроград или нет? Министр среднего машиностроения утверждает – надо строить, так как здесь большие запасы древесины и пресной воды. А министр здравоохранения – против. Он ратует за то, чтобы сохранить в этих местах древнюю первозданность и открыть всесоюзную здравницу, так как местная природа накопила в себе много целительной силы, и человек, побыв здесь хотя бы месяц, может уехать отсюда обновленным и жизнерадостным.
Летчики, что привезли министров, сказали, что переговоры затянутся, а потому они сейчас полетят обратно в Турочак, а потом снова прилетят и заберут министров. Мы попросили, чтобы они взяли и нас с собой – долететь с ними до Турочака. Они согласились. И мы полетели. В вертолете пахло медом. Мы увидели две белые сорокалитровые молочные фляги. В них – знаменитый алтайский мед, подарок министрам от местного колхоза и пожелание, чтобы они договорились не строить здесь устрашающий всех Кедроград, не губить природу.
Время показало, что министр здравоохранения все ж победил. Кедроград остался лишь на бумаге.

В Турочаке Тамара и Верочка с нами расстались. Им нужно в Бийск. А мы с Галиной, взвалив на плечи палатку и необходимые для путешествия принадлежности, вернулись на Чуйский тракт. Проголосовали. Сели в машину и поехали. Увидели слева от дороги водный простор.
- Озеро Манжерок, - сказал водитель.
- Тот самый, что в песне Эдиты Пьехи? – спросил я.
- Да. Зесь несколько лет назад проходил слет советской и монгольской молодежи. Вот Пьеха и поет: «Дружба – это Манжерок!»
Я попросил остановить машину, и мы вышли, помахав на прощание водителю рукой.
Пришли на озеро – ничего особенного, огромная лужа посреди кукурузного поля. Деревянные мостки – отсюда машины набирают воду для полива. Я разделся, полез купаться – вода теплая, как в ванне. Вылез, и мы побрели пешком, через дорогу, в сторону Катуни. Пришли на берег – здесь ходит паром.
- Переплывем на тот берег, - сказала Галина. – Я там когда-то была, еще в школе. Там чудесное озеро Ая.
Паром причалил к нашему берегу. С него сошли люди, съехали три легковые машины. И три въехали на него. Вошли мы с Галиной. Поплыли. Мчится, струится быстрая вода. Гонит нас течение к тому берегу. Люди на скамейках сидят – загорелые, молодые. О чем-то говорят, но мы не слышим, поглощенные необычным зрелищем бурной воды. Я мысленно прикидываю ширину Катуни в этом месте – метров триста – четыреста. Переплыть – пустяк. Вот только течение кошмарное, вон как крутит-закручивает, аж воронки в полметра и даже в метр глубиной. И пороги… Нет, пожалуй, непросто переплыть, непросто.
Паром наш преодолел Катунь. Мы сошли на землю и направились по дороге к деревьям, что росли невдалеке. И взойдя на горушку, увидели Аю – маленькое озеро – одним взором охватить. Почти посередине – высокий остров, обязательно поплывем туда. На Ае – березы белые-белые, высокие-высокие. И почти все с засохшими листьями, гибнут. Моторизованные туристы разводят на Ае костры, а чтобы распалить дрова, сдирают кору с берез. Недалеко от нас, прислонившись к синей импортной палатке, стоял «Москвич». Возле машины сидела женщина, чистила картошку, а ее сын, мальчик лет одиннадцати, возился с удочками на берегу. Из палатки вышел рябой толстопузый «хозяин» и стал добывать растопку тут же, у всех на глазах. Держа нож над головой, вонзал его в ствол, резким движением проводил острием сверху вниз, а затем засовывал лезвие в надрез под кору и с сухим треском сдирал ее широкими рулонами, будто оберточную бумагу. Во всей его позе, в лихости, с которой он сваливал эти рулоны на землю, даже не глядя на них, сквозил устоявшийся, безжалостный опыт.
- Сволочь, конечно! – сказала Галина.
Я подошел к рябому, не говоря ни слова, армейским приемом выкрутил нож и, засунув меж камней, нажал. Раздался хруст, и тут рябой завизжал:
- Ты что себе позволяешь, а? Делать нечего, да?
Я бросил к его ногам ручку ножа и вернулся к Галине. Рябой семенил к своей машине, что-то злобно бормотал и бросал на нас с Галиной угрожающие взгляды. Тут же приказал жене и сыну собрать вещи, снял палатку, не сворачивая, запихал в багажник и, хлопнув дверцей, умчался прочь.
- Думаешь, понял? – спросила Галина.
- Думаю, да. Но это его не изменит.
Искупавшись, мы двинулись дальше и остановились в лесу, на высоком берегу Катуни. Слышен ее грозный шум. Здесь она как раз делала поворот и, недовольная снижением скорости, с новой силой устремлялась дальше, вниз.
 Я поставил палатку. Разжег костер. Галина сварила макароны и накрошила в них сыру. Вкусно. Пили чай со сгущенным молоком и печеньем. Она рассказывала о своих братьях – Евгении и Витальке. Евгений на три года старше, в войну с двустволкой отца ходил на охоту. Виталька тоже хотел, но Евгений его не брал. Просто назначал час, когда Виталька должен встречать его в условленном месте с тележкой. И Виталька тащил в тележке домой охотничьи трофеи старшего брата. Обидно, конечно, а больше всего обидно, что их собака Веста словно бы не замечала младшего Витальку. Евгений для нее как солнце, только с ним, только вокруг него. Даже своих почти слепых щенят забывала, когда Евгений собирался на охоту. До слез обидно, но молчал. Понимал, что после отъезда отца на фронт и смерти матери, Евгений – главный добытчик и кормилец. Тут не до обид.
- Знаешь, - сказала Галина, когда мы лежали в спальных мешках, - мой брат Евгений в детстве переплывал Катунь. Ловкий парень, волевой.
- Я тоже могу, - пробормотал я, засыпая.

И снова я проснулся чуть свет. И услышал, как будто прежние, медвежьи, вздохи и как будто похлопывание ладошек. Выбрался из мешка, вылез из палатки – никого. Только в стороне, за кустами, слышны какие-то невнятные звуки. Пошел туда и остановился, пораженный: за кустами стояла обнаженная женщина и гладила себя ладошками. Нужно уйти или хотя бы отвернуться, но я не только не ушел, но еще более приблизился к ней. Женщине лет тридцать-тридцать пять. Белокожая, с красивой, статной фигурой, с большой молодой грудью, она наклонялась и, на мгновение утопив руки в траве, начинала охлопывать и оглаживать себя – умывалась росой.
Испугавшись, что Галина может выйти из палатки и застать меня за столь пикантным занятием, я бесшумно отошел назад, вернулся в палатку и снова забрался в мешок. Думал, усну, но не спалось. Перед моим внутренним взором по-прежнему была эта женщина, и я чувствовал странное удовольствие от ее глубинной связи со мной и с природой. Посмотрел на спящую Галину – из мешка торчал лишь кончик ее носа.
«Кажется, я уже влюблен в твою родину!» - весело подумал я. А затем чмокнул ее в кончик носа и разбудил.
Когда встали, солнце поднялось уже высоко. Спустились к реке умыться и набрать воды. Я рассказал, что видел утром женщину – умывалась росой.
- Как интересно! – обрадовалась Галина. - Это у нее эликсир молодости. Нужно и мне попробовать.
- Попробуй, - сказал я. – Для тебя это будет эликсир юности.
Собрав палатку, отправились обратно. Необходимо дождаться парома, чтобы попасть на Чуйский тракт. Я разделся, пошел по берегу.
- Ой, ужас! – сунула Галина в Катунь ногу.
Вода ледяная и будто забеленная молоком.
- Она от скорости белая, - сказала Галина. – Несется от ледников.
- Потому и холодная, - добавил я и вошел по грудь.
- Куда ты? – смеялась она. – Вылезай, простудишься.
Я не собирался выходить, лег на воду грудью и поплыл. До другого берега метров триста, и я направился туда, не дожидаясь парома, рассчитывая преодолеть реку вплавь.
- Иван, не надо, я боюсь!.. Галина бежала у воды, умоляла не дурить, вернуться.
Вначале было хорошо – я плыл ровно, экономил силы, не страшась все возрастающей скорости, с которой несла меня река.
Но вот на середине мощный поток подхватил меня и понес на пороги. Попробовал плыть быстрее, и тут мышцы сковало судорогой – каждое движение причиняло боль. Я перевернулся на спину. Берег, так быстро приближавшийся вначале, теперь с каменным безразличием мчался в стороне. Пороги становились ближе, ближе, неслись на меня темными лбами. Вокруг закипала вода, и я снова перевернулся на грудь, чтобы меня не разбило.
«Так растет число самоубийц!..» - подумал я.
Прямо передо мной узкий створ между двух скал. Я вытянул руки, чтобы попасть в этот створ, а если повезет, то и зацепиться. И тут меня ударило о камень, подогнулись руки – я врезался грудью в острый выступ.
«Только бы удержаться, - думал я, отыскивая пальцами выемки в камне, - только бы не перекинуло через каменный горб!..»
Удержался. Медленно, теряя равновесие, взобрался на камень – кружилась голова от бурлящей, несущейся воды. Я сел. Посмотрел туда, где ходил паром, - тот уже отчалил от берега, - спереди сгрудились люди, смотрят сюда, на меня.
До берега метров сорок, но именно здесь река делала поворот и с огромной скоростью устремлялась к противоположному берегу. Я понял, что не выплыву, что меня опять понесет, и теперь уже ясно, чем это кончится: холод скует меня целиком, и тогда…
На дальней пологой горе кто-то разжег костер – вертикальным столбом в голубое небо поднимается белый дым. Там – жизнь!
«Подожду какой-нибудь лодки. Тут много людей. Чуйский тракт – рукой подать, машины ходят».
Паром причалил к берегу, спрятался за выступом скалы. Сейчас примчится Галина, станет легче. И точно: вот она бежит по камням в распахнувшемся халатике. Подбежала, что-то кричит, но не слышно. Повернулась, бросилась наверх, к Чуйскому тракту, карабкается по камням, вот скрылась за деревьями.
Меня стошнило. Я закрыл глаза и, уцепившись руками за выступ в каменном лбу, лег. Вода часто перекатывалась через камень, и я еле удерживался наверху.
«Если спасут, если останусь живой, то после этого нельзя быть мелочным, врать, бояться…»
На берегу собрались люди, человек восемь. И Галина с ними. Какой-то паренек начинает раздеваться: снял и бросил на камни рубашку, взялся за ремень брюк – движения нервные, торопливые, даже отсюда видно, что он понимает всю тщетность предстоящих усилий по спасению балбеса на порогах. Но ничего не поделаешь, от него ждут помощи, и он готов помочь. Готов, хотя и не верит в успех.
Я осторожно, чтобы не соскользнуть, поднялся на ноги, погрозил кулаком:
- Не смей, слышишь? Не смей, говорю!
Меня там не расслышали, но поняли: парень подтянул брюки, взглянул на Галину.
- Поищите лодку! – кричал я. – Какую-нибудь моторку!
Нет, не слышат. Да и лодок здесь быть не могло, не такая река.
И вдруг Галина сбросила халатик и припустила к воде. Она торопилась, скользила на камнях, взмахивала руками – теряла равновесие.
«Сама решилась, - понял я, и от ее поступка у меня перехватило дыхание. – Сама поплывет!..»
Галина направилась по каменной гряде, уходившей круче и круче под воду. Дошла до последнего камня, а дальше – вихрем пенится вода, валами накатывает на пороги.
- Остановись! – закричал я. – Стой!
Галина не слушала, обогнула последний камень – здесь ей уже по колено.
«Сейчас она поплывет, ее подхватит река, понесет, я брошусь спасать, и будет уже не один, а два покойника!..»
Я вытянул руки ладонями вперед, запрещая Галине идти дальше, повернулся и нырнул в поток.
«Ничего, как-нибудь».
Отдался течению, меня подхватило, закружило, как щепку, понесло. Я не сопротивлялся, не старался обязательно выплыть, преодолеть течение – экономил силы. Это меня спасло – вода сделалась тише, и я торопливыми гребками рванулся к берегу. Двадцать метров до берега, десять, пять… Я схватился руками за выступ, но мои ноги не находят опоры, и вода уносит дальше и дальше.
Я понял, что отсюда выбраться так же трудно, как из колодца. Набрал воздуха, нырнул в глубину и открыл глаза: меня несло мимо каменной стены, впереди стена обрывалась – там шло пологое место, и я бросился туда. Вынырнул, уцепился за нависшее над водой дерево и, подтянувшись на руках, вылез из воды.
Я был на берегу. Из широкой царапины на груди сочилась кровь. В крови были бедро и правая рука. Я рассмеялся. И неожиданно для самого себя крикнул:
- Победил!..
Ко мне подбежала Галина, плачет, целует.
- Прости меня, прости, виновата… Зачем было говорить, что брат переплывал Катунь?! Он ведь не здесь переплывал, а ниже, почти совсем внизу. А тут нельзя, тут гибель!
- Тс-с! – вытаращил я глаза и поднес палец к губам. – Посмотри, я не поседел?
Она замотала головой:
- Нет еще… А я?
- Ты спасать меня шла? Ты смелая, ты спасла бы! Только не мог я допустить, чтобы вместо меня… ты… Чего ты плачешь, если все хорошо? Мы по-прежнему вместе, мы и будем вместе, вот увидишь!
Подошли и другие – три женщины и четверо мужчин. Среди них паренек, что собирался броситься в воду, и уже снял рубашку. Он маленький, на полторы головы ниже меня, и щуплый, как пятиклассник.
- Хотел спасать меня?
- Надо же кому-то, - с некоторым вызовом произнес он.
- Разве не страшно было?
- Надо же кому-то, - повторил он свой немудреный ответ и заковылял прочь от берега. Уходя, ворчал, что приезжают, дескать, всякие, показывают бесполезную силу вместо того, чтобы заявиться в колхоз и полезную показать… Кто-то сказал, что он комсомольский секретарь в местном колхозе.
Подошел седобородый старец – недалеко от того места он удил рыбу и видел, что происходило на реке.
- Ты, што ль, там барахтался? – показал на пороги.
- Я, отец…
- Чё могу на то сказать: малоумственный человек! Тут и без тебя народу потопло!
- Извини, отец, не рассчитал, - поклонился я старику и повел Галину к парому, чтобы одеться.
На Чуйском тракте мы остановили попутку и вернулись в Бийск. Сидя в машине, я долго не мог избавиться от страшной зевоты, что, как болезнь, напала на меня. Смотрел на Галину, зевал во весь рот и думал о том, что сегодня же поговорю с ней, и если она согласится, то быть нам женатыми…

В Бийске мы узнали, что нам предстоит новая поездка – в село Половинку, где жил дед Антонины Федоровны и Галины – Петр Матвеевич Захваткин. Точнее, не дед, а дядька-дед, они были ему внучатыми племянницами. И мы поехали.
Долго тряслись в автобусе и, наконец, очутились в большом селе, плоском, как будто все дома на нем разместили на столе. Пока ехали, Галина рассказала, что дед Захваткин когда-то воевал в Белой гвардии, у Колчака. Был офицером, уходил с белыми на Дальний Восток и в Маньчжурию. Вернулся в Сибирь, но был разбит Красной Армией и поначалу схоронился на своей родине, на Урале. А затем подался на Алтай, где и прожил всю жизнь. Долго работал столяром-мебельщиком, завел большую пасеку и стал известным на всю округу пчеловодом. Вот уже несколько лет ищет, кому бы передать пасеку, и не находит. Соблазнял Виталия, но тот не собирается переезжать из Уфы. Предлагал Евгению, но Евгений за границей, служит в группе советских войск в ГДР. Находились местные, кто мог бы взять его пчел, но дед не доверяет – не попался ему пока что человек, которому он может передать свое главное дело.
Приехали. Вошли в небольшой уютный дом. В углу золотая икона Богоматери. Дед – жилистый, костистый, крепко пожал руку. Похвалил, что приехали. Показал глазами на меня и строго спросил у Галины:
- Муж?
Галина опустила глаза, а я ответил за нее:
- Да, будущий. А пока – жених.
- Смотри, штоб порядок был, - сказал он вроде бы Галине, а на самом деле мне.
Здесь же была маленькая, опрятно одетая женщина, племянница Петра Матвеевича, сама не своя от радости, что гости заявились. Бегает, суетится. Собирает на стол. Ее остановила Антонина Федоровна:
- Погоди, тетя Таня, мы сначала на кладбище сходим, на могилу к маме. А потом уже и за стол.
Сходили на кладбище. Могила ухожена, прибрана. Посидели, повспоминали. Точнее, вспоминала Антонина Федоровна, а Галина молчала – маленькая была, когда осиротела, не помнила матери.
Вернулись домой. Дед говорит:
- Дорогие гости приехали, а угощать нечем.
- Да как же нечем? – всплеснула руками Татьяна. – И рыба есть, и колбаса, и картошки я отварила…
- То все еда, - сказал дед. – А нужно угощение… Вот что, мне наши немцы, Моцманы деньги задолжали. А вчера мне старый Моцман-то и говорит: мол, у него поросят молочных аж семеро подрастает, так не хочу ли я вместо денег поросенка у него взять. Я обещал подумать. А нынче что думать, когда гости приехали? Брать надо, конечно, и дело с концом. Хорошее будет угощение.
- Ой, и правда! – снова всплеснула руками Татьяна. – Только уж больно далеко идти за ним, за поросенком-то?
- А вот вместе с женихом и сходим, - кивнул он мне. – Вдвоем веселей, а главное, подмога.
Мы пошли. Долго шли в противоположный конец села Половинка. Июльское солнце катилось над нами, над истосковавшейся по дождям пыльной улицей. Вели дорожную беседу, в основном, про пчел, которых дед Захваткин считал умнейшими существами и почитал превыше всего на свете.
Я тоже кое-что знал о пчелах. Кое-что из Паздерок, где пчелы были у дяди Сени Ломако, видел, как выкачивали мед из сот в рамах: в огромную красную (а внутри белую) центрифугу помещали рамки с наполненными медом сотами. Соты были запечатаны воском и его аккуратно подрезали тонким широким ножом. Мы, дети, жевали этот воск, высасывая оставшийся в нем мед. Затем рамки раскручивали в центрифуге – мед выбрасывало на ее белые стенки, и он стекал вниз, где был большой кран. Его открывали и давали меду возможность стекать в эмалированные кастрюли.
Еще я купил несколько книг по пчеловодству, главной из которых был «Учебник пчеловода», так что смог поддержать разговор с дедом.
- Откуда ты все это знаешь? – не удержался он от вопроса, явно довольный моими знаниями.
- Читал, - сказал я.
- А своей пасеки не было?
- Я дяде Сене помогал, у него была. В Белоруссии. И девичья фамилия моей матери – Бортник. Так что можно сказать, это у нас наследственное.
Подошли к дому Моцманов. Сразу видно – немцы живут. Улица прибрана, подметена. Заборчик выкрашен двумя красками – белой и голубой. И калиточка с воротцами бело-голубые, ажурные. Двор чисто подметен – от веничка остались косые следы. А по двору до самого крыльца – домотканая дорожка проложена, как от трапа самолета. На крыльцо вышел сухой, высокий мужчина – хозяин, Моцман. Обрадовался визиту, руку пожал деду и мне. В дом зовет.
- Нет, здесь переговорим, - сказал дед. - Дома у тебя, как в музее, не присядь, не помни.
- Почему как в музее, нет, как в доме, в котором всегда порядок, - возражает Моцман с легким акцентом. – Но, если ты не хочешь, можем здесь.
- Давай здесь, - кивнул дед. – Мы вчера говорили с тобой, и ты предложил вместо денег поросенка. Так я согласен.
Ой! – обрадовался немец. – А я думал, ты за деньгами пришел. Идем в хлев, выберешь, какой захочешь, какой душа пожелает.
Он пошел впереди, мы за ним. Открыл хлев, а там, рядом с матерью, семеро прелестных розовых поросят. Увидели нас, вскочили и уставились, ожидая, наверное, каких-то наших слов.
- Пожалуйста, пожалуйста, - говорил Моцман, - проходите ближе, выбирайте.
- Да они у тебя все как на подбор, - похвалил дед. И ко мне: - Ну, ты у нас гость, тебе выбирать.
Я подошел ближе. Мать поросят стояла впереди загона. Слева от нее трое детей и справа – трое. И последний, седьмой, впереди, почти у моих ног.
- Давай, давай, чего растерялся? – торопил меня дед. – Может, тот, третий справа?
- Нет, - сказал я. – Вот этот, первый.
- Ага, выбрал, я сейчас, - сказал хозяин и, открыв дверцу, вошел в загон. Поднял на руки поросенка и передал его мне.
Я взял теплое, розовое существо и тут же понял, что не хочу, не желаю его смерти. Не хочу разрушать этот великолепный свиной ансамбль, где вместе с матерью проживают семеро ее детей. И опустил поросенка обратно в загон.
- Стоп! – сказал я. – Хочу воспользоваться правом гостя. А потому в честь моего приезда сюда, в вашу Половинку, прошу сохранить ему жизнь.
- Что сохранить? – опешил немец.
- Жизнь, - повторил я. – В честь моего приезда.
Дед Захваткин вытаращил глаза. Он не находил слов. Я направился к выходу. Я думал, они меня не послушают и все-таки словят поросенка. Но они   не стали. Мы попрощались с немцем. При этом и немец, и дед попросили друг у друга прощения.
На обратном пути дед Захваткин не особенно сдерживал себя и, как говорится, дал волю словам.
- Поперлись в такую даль – для чего? Чтобы сохранить жизнь кому? Поросенку? Ну, где это видано, ничего дурнее не придумать! Смех, да и только. Тьфу!..
Он долго не мог успокоиться. Он заплевал всю деревню. А моя душа ликовала. И не напрасно. Дома нас ждал хороший обед – горячая картошка с жареной рыбой и теми же гигантскими, наивкуснейшими помидорами; селедочка с лучком и постным маслом, свежие огурчики со сметаной…
- Садитесь, гости дорогие, ись будем, - хлопотала Татьяна. – Картошка ядреная получилась – соль голимая. Ну да с рыбкой ничего, рыбка сольку любит.
- А вообще, как у вас тут со снабжением? – интересовался я. – Сельмаг работает?
- Работает, милок, голодом не сидим. Рано утречком пойдешь, всего найдешь.
Мы пили «Рябину на коньяке» (к сожалению, сомнительного качества), смеялись над нашим походом и пели «По диким степям Забайкалья». Точнее, пели только мы с Татьяной. А Захваткины – из непоющих, они слушали и улыбались.
Захмелев, дед Захваткин подвинулся ко мне и снова заговорил о пчелах – стал уговаривать меня переехать сюда. Он понял, что мог бы доверить пасеку мне.
Утром дед Захваткин и Татьяна пошли провожать нас к автобусу. Здесь, в центре села, собралось много отъезжающих, но еще больше провожающих. Стояли, разговаривали, ждали автобус. Ко мне подошла крошечная старушка в белом платочке, с морщинистым, землистого цвета лицом, отвела в сторону и зашелестела голосом без дикции – нет зубов:
- Ты поцелуй деду руку-то. Он богатый, у него денег много. Поцелуй руку, он тебе денег даст.
- Бабуля, - сказал я. – Я и сам не бедный, разве не видно?
- И ты не бедный, не бедный, - заторопилась она. - А он богаче за тебя, ты ему руку поцелуй, он и даст…
- Подошла Галина:
- О чем это вы шепчетесь? Автобус подходит, пора садиться.
Когда мы сели и поехали, я рассказал, на что меня подбивала старушка. Антонина Федоровна и Галина рассмеялись
- Им все кажется, что он богатый, но это не так. Было время, когда он работал директором «Заготзерна» и делал мебель. Да со своих ульев по шести, а то и по семи центнеров меду за сезон собирал. Но теперь, увы, не те силы, не тот мед.
Думая об этой «земляной» старушке, я вдруг вспомнил сербиянку и хлопнул себя по лбу – осенило! Это же она мне предсказала Катунь: «Придет белокурая – не ходи!» А Катунь и есть «белокурая» - белая, словно бы забеленная молоком. И течет с Белухи! Все сходится, так что сербиянка была права.
Антонина Федоровна и Галина согласились со мной и лишний раз подчеркнули, что в цыганкиных гаданиях всегда есть элемент предсказания – иногда им нужно верить.

Алтай легко вошел в меня, заполнив собой ранее остававшееся свободным, предназначенное только ему место. Горы, воды, луга, леса, Чуйский тракт, облепиха, ночное звездное небо, Телецкое озеро. Дети-алтайцы с раскосыми, «восточными» глазами. Жители-сибиряки. Показались они мне вроде и не сибиряками, не теми крупными сибиряками, про которых я в книгах читал и в кинофильмах видел. Может, и были они крупными раньше, но повыбила их последняя война – хоть под Москвой, хоть в других грозных местах.
Но от теперешних, ныне живущих, исходило какое-то особое спокойствие и уравновешенность. И Галина еще ближе и понятнее стала.
Когда возвращались в Ленинград, я спросил:
- У нас с тобой дети еще не планируются?
- Ты хочешь детей? – удивилась она.
- Девочку, с такой маленькой розовой пяткой… Мне двадцать восемь и тебе столько же, в самый раз. Чего им томиться во мраке неизвестности, пускай выходят жить наружу, - сказал я почти по-платоновски.
- Хорошо, подумаю, - сказала она, глядя мне в глаза и радуясь моему предложению.
Однако наше с Галиной почти свадебное путешествие было омрачено вторжением войск стран – участниц Варшавского Договора в Чехословакию. Я не знал в точности, что там произошло и кто виноват, но мне почему-то было стыдно. Что-то в этом непродуманное, выходящее за рамки нормальных отношений между странами-партнерами. Хотя главное я понимал – нельзя выбиваться из обоймы. А Чехословакия попыталась это сделать, собираясь построить «социализм с человеческим лицом». Не дали. Кто следующий?
В моем доме, на девятом этаже, проживала женщина Ирина с мужем и маленьким сыном Владиком. За участие в демонстрации на Красной площади против вторжения наших войск в Чехословакию мужа Ирины арестовали и посадили. Она тут же подала на развод – не хочет, чтобы у сына был отец зэк, преступник. Я сказал Ирине, что есть зэки, которые вызывают омерзение, а есть такие, с которыми можно жить.
- Не нужны мне никакие, - был ответ. – Пускай растет, не обремененный прошлым своего отца.
Мальчишка рос. Однажды, когда ему было лет восемь или девять, он подбежал ко мне во дворе нашего дома и, показав на стайку своих ровесников, горячим, умоляющим голосом стал просить:
- Скажи им, что ты мой отец. Скажи им, скажи!
В его глазах была мольба, он весь напрягся, побелел, как перед самым безумным поступком. Я не мог не поддержать его:
- Эй вы! – крикнул я. – Кто там не верит, что у Владика есть отец? А ну подходи! – и сделал вид, что хочу погнаться.
Обидчики Владислава бросились врассыпную. Он взял меня за руку, повел к подъезду. Шел прямо, гордо, как с настоящим отцом. Я спросил, зачем ему этот спектакль, эта неправда?
- А чего они обзываются? Что я им сделал? Ну, нет у меня отца, так им какое дело?
- Научись драться, - сказал я. – А бросаться к первому встречному, как ты сегодня, я бы не стал.
- Хорошо, - кивнул он. – Пойду в самбо.
- Иди, - сказал я. – И больше разузнай об отце. Я думаю, он достойный мужик, тебе за него не будет стыдно.
Мы пожали друг другу руки.
Но ничего Владик разузнать о своем отце не успел. Его мама нашла себе другого мужа, и проблемы безотцовщины для этой семьи отпали сами собой.

Прошел еще один год. О детях мы с Галиной не заговаривали «Почему она молчит? - думал я. – Может, забыла? Но вряд ли женщина может забыть такой разговор. Я повторил свой вопрос.
- Ты все еще хочешь детей?
- Ну да, девочку. Или мальчика. А можно и двоих сразу, чтобы им не скучно было.
Она отвернулась, посмотрела в окно.
- Я не знаю, почему у нас нет детей, - сказала она. – Возможно, причина в ком-то из нас. Я думаю, нам нужно расстаться.
- Ты что? - сказал я. – Ну, не будет у нас детей, так что? Многие люди жили и живут без детей, и ничего, не страдают.
Галина думала иначе. Точнее, она не думала – она рассталась со мной. Никакие мои слова не подействовали на нее. Она перестала приезжать ко мне из Морозовки и запретила мне приезжать к ней.
«Не нужно торопить ее», - подумал я и решил, что нам следует какое-то время побыть врозь, чтобы все улеглось, успокоилось, а там начать все сначала.
Но жизнь распорядилась иначе.

На выставке в Эрмитаже я познакомился с Агриппиной Решетовой, моей соседкой. Жила она в доме напротив, через дорогу. Окончила педагогическое училище имени Некрасова, поработала учительницей младших классов, посещала подготовительные курсы в училище имени Мухиной, но поступить не смогла и работала теперь диспетчером на транспортном предприятии. Мечтала выйти замуж за умного, состоятельного человека, «чтоб за спиной, как за стеной». Но умные, состоятельные люди в наше время редки и не всякой барышне доступны. Поэтому стала встречаться со мной. Познакомила с мамой, Лидией Семеновной, - аккуратнейшей, хозяйственнейшей женщиной-пенсионеркой. В доме идеальная чистота и порядок, всегда готов обед. Кушанье с вилочкой и ножиком; салфеточки, рюмочки, фужерчики, зубочисточки. И не мудрено. Будучи дальней родственницей известного художника-графика Тырсы, Лидия Семеновна в юности жила и работала у него в доме. Тырса был мужчина строгих правил. Барин, эстет, хлебосол.
Все свое домашнее мастерство Лидия Семеновна передала дочери. Агриппина родилась в блокадном Ленинграде, в сорок третьем году. Ее отец, Федор Васильевич Решетов, был уже не молод, служил интендантом, что позволило ему всю блокаду держать корову у Мечниковской больницы. Правда, сколоченное в войну состояние потом семья спустила на лекарства для Федора Васильевича. У него был рак, он долго и мучительно болел, но не спасли его ни драгоценности, которые он сумел скопить в блокаду, ни даже прекрасный дом-дача в Кавголове, которую тоже пришлось продать на лекарства.
Агриппина поселилась у меня.
Я приглашал ее на литературные вечера, знакомил с писателями. Они подписывали нам свои новые книги и дарили журналы, где были опубликованы их рассказы и повести. Агриппина редко читала и почти не интересовалась произведениями молодых дарований. Но однажды поразила меня тем, что, во-первых, прочитала книгу Воскобойникова «Я еду отдыхать», а во-вторых, заявила, что это лучшее из всего, что она когда-либо читала про детей.
- Я была учительницей! – гордо напомнила она. – Мне дети хорошо известны.
- Ты что? – удивился я. – Ведь это чистой воды конъюнктура.
- Нет, - сказала она, - я не знаю, что такое конъюнктура, но книга стоящая. Я бы хотела, чтобы ты подружился с этим Воскобойником.
«Ну и читательница! – подумал я. – Это ж надо – увидеть в книге то, чего в ней нет». И вспомнил, как однажды в поезде, который вез меня в Минск, стал невольным слушателем разговора нескольких студенток. Они говорили об Элен в «Войне и мире», восхищались ее умом – как она выгодно вышла замуж, а еще выгоднее рассталась с мужем. И вот женщина, с которой я живу, красноречиво это подтверждает. Но возможно ли что-то совместное, если ей нравятся подобные книги?
С работы она приезжала около шести вечера. А тут явилась после девяти, унылая, с поникшим взглядом и тоскливым голосом.
- Что случилось? – спросил я.
- Пока ничего, - сказала она. – Только, наверное, завтра я к тебе не приду.
- А послезавтра?
- Ах, не спрашивай, - сказала она. – Может быть, и послезавтра.
- Что случилось? – повторил я вопрос.
Молчит. Смотрит мне в глаза и вздыхает. Наконец, выдавливает из себя, что она беременна. И тут же торопливо, будто оправдываясь, сказала, что дело это поправимое, она уже обо всем договорилась и собрала необходимые справки. Завтра ей прервут беременность.
- Подожди, подожди, - я обнял ее. – Ты этого хочешь?
- Нет, - вздохнула она. – А что делать?
- Где справки?
Полезла в сумочку, достала какие-то желтые бумажки. Я, не читая, разорвал их. Вышел на лестницу и бросил в мусоропровод.
Мы стали ждать ребенка. А чтобы его жизнь не имела изъяна, зарегистрировались как муж и жена.
И вот у нас родилась дочка. Я тогда писал повесть «Все дни прощания». Маму главного героя Димы Батракова звали Верой. И дочку нашу мы назвали этим именем.

Я по-прежнему работал в военно-морском училище. Агриппина сидела с дочкой. Ей во всем помогала мать. Чтобы сократить расходы на жизнь, я переселился к ним – у них двухкомнатная квартира, места хватает. Но литературу пришлось почти забросить.
Некогда: работа, дом, семья. Беспокойные ночи – дочка часто плакала, приходилось утешать. И только изредка я убегал домой, чтобы посидеть за письменным столом.
В общем, жили. Дочка росла и по дням, и по часам. Уже пробовала ходить. Но вот… Все как будто у людей, а вот счастья, о котором я мечтал… Где оно? Мы с моей женой существовали словно бы в разных измерениях, и это все больше сказывалось на наших взаимоотношениях.
Преподаватель кафедры майор Матохин попросил меня посмотреть его кандидатскую. Завтра сдавать, и он, зная мои литературные увлечения, просил бы меня бросить строгий взгляд в его труд – с точки зрения грамотности и моего мнения.
Я стал читать. И сказал, что его работа вполне состоялась, но есть страницы, которые требуют небольшой стилистической правки. Оно и без этой правки сойдет, но после правки будет лучше.
- Не успеем, - сказал майор. – Завтра сдавать.
- Есть выход, - сказал я. – Поедем ко мне. Я живу у жены, а моя квартира пустая. Там у меня машинка, посидим и поправим.
Всю правку и перепечатку мы завершили к половине четвертого. Несколько часов поспали. Утром я пригласил майора к моим в дом – позавтракать.
Нам дали чаю, сварили сосиски, и мы поехали в училище. После работы я вернулся домой, поел и, как обычно, поблагодарил Лидию Семеновну за вкусный обед.
- И вам спасибо на добром слове, - откликнулась Лидия Семеновна. – Только прошу, Иван Иванович, помнить, что весь Ленинград мы не накормим, не с чего.
Я посмотрел на Агриппину – она сидела на диване с дочкой на руках.
- Ты слышишь это и молчишь?
- А что я должна сказать? – Она подняла глаза. – Мне кажется, мама права: мы действительно не накормим весь Ленинград.
Можно было смягчить вдруг возникшие тревожно-скандальные голоса жены и тещи, обратить их слова в шутку: дескать, ничего, жили, и будем жить. А майор Матохин – полезный человек, он еще не раз за наши сосиски отплатит нам добром. Можно было, но я не стал.
- Дожили! -  сказал я. – Если хотите знать, у меня дома, даже в нищие послевоенные годы – кто бы из пацанов ни пришел – если мы обедали, мама всех приглашала к столу: «Садись, Валик, садись, Леня, поешь вместе с нами…»
- Успокойся, - перебила меня Агриппина. – Зарабатываешь ты мало, так что нечего кормить посторонних, и вообще!
- Что «вообще»? – спросил я, хотя можно и не спрашивать. – Вы хотите сказать, что можете вообще обойтись без меня?
- А хотя бы и так, что тогда?
- Тогда ничего, - сказал я. – Тогда извините, но, кажется, я заблудился. Пойду домой. Мне нужно многое обдумать.
Забрал портфель, бритву и пошел к двери. Меня не останавливали. Вышел на ставшую вдруг чужой улицу, понимая, что отрезаю себе путь назад. Снова меня окружило, навалилось на меня бесприютное пространство. И напряженная боль души обрушилась на меня, когда в сознании вдруг возникла маленькая, десятимесячная Верочка – на руках у матери… Вернуться? Попросить прощения? Но сделается ли от этого иначе, лучше? Прежде всего, ей, дочке? Если родители станут и дальше жить без любви, дочери не будет лучше. Я сохранил ей жизнь, и буду помогать. Но кого они из нее воспитают?.. Нет, надо забрать! Через суд. Судьи поймут: не оставлять же дочку двум мещанкам!
Развелись мы через полтора года. На алименты Агриппина не подавала. Знала: я платил и буду платить, что положено.

Из Высшего военно-морского училища имени Фрунзе я уволился после случая, который произошел со мной в военных лагерях, где я должен был подменить одного из преподавателей – его срочно отзывали в училище.
Приехал, собирался приступить к работе, но контр-адмирал Дмитриев, увидев меня с бородой, приказал сбрить. Иначе не допустит к работе.
- На каком основании?
- На том, что преподаватель военного института должен иметь надлежащий вид, - заявил контр-адмирал.
- Надлежащий вид и усиленное расчетливым умом внутреннее содержание должен иметь советский адмирал, - сказал я.
И уехал. С начальником кафедры чуть не случилась истерика. Он негодовал:
- Подставить! Так меня подставить! – стонал он, сверля меня ненавидящими глазами. – Вам что, не сбрить эти заросли?
- Они ничему не мешают, - сказал я. – Покажите, где в уставе сказано, что преподаватель военного училища не может носить бороду?
- При чем тут устав? – вопил подполковник. – Срочно!.. Капитан Цицей, срочно в военный лагерь!.. Откуда свалился на мою голову этот погубитель?
- Не я погубитель! – взорвался я. – Это вы погубитель флота и страны!
Гневные чувства переполняли меня. Я сел и написал статью в «Красную Звезду» о порядках в училище, которые уже давно мне не нравились. И стал ждать ответа.
Недели через две подполковник Андронов вызвал меня в свой кабинет и, показав на столе мое письмо в главную военную газету, спросил:
- Ваша работа?
- Моя, - изумился я. – Но…
- Вы думали, что послали – и вас напечатали? Как художественное произведение, да? А кукиш не хотите? Ваша несчастная критика вернулась к нам, к начальнику училища. Затем ко мне. Идите, гражданин щелкопер. И запомните: я и не таким, как вы, хребты ломал!
«Мафия! – бормотал я в растерянности. – Отвратительная военная мафия!..»
Я понял: надо уходить. И понял, что меня не интересует служебная карьера – кем бы я ни стал. Подстегнула и публикация нескольких рассказов. Я получал гонорары, а значит, мог жить и не служить. Один опубликованный короткий рассказ стоил больше, нежели месяц моей работы в военном институте. Неужели за целый месяц я не напишу еще один рассказ?
И уволился.


 Часть пятая.
 ЧЕЛОВЕК, КОТОРОГО НЕ БЫЛО

Человек предполагает, а Бог располагает. Особенно в искусстве. И вскоре уже не радость творческого труда, а грусть безденежья водворилась в меня в полном объеме. Не печатают месяц. Два месяца. Три… А на четвертый поневоле задумаешься: как быть? Забота о хлебе насущном берет свое. Из глубин подсознания поднимается страх. Особенно острым это чувство бывало по утрам. Я подходил к своему окну и, слабея от напряжения, наблюдал торопившихся к троллейбусной остановке людей – мужчин и женщин, пожилых и юных. Все они заняты делом, у каждого есть место работы. Их ждут. О них заботится государство. А ты, бездельник и тунеядец, никчемным элементом торчишь дома и не приносишь общественной пользы.
Вдоволь набоявшись и настыдив себя, садился к столу, к чистому листу бумаги и… А если не писалось, брал книгу и читал, без устали и без еды.
Несколько лет назад подписался на Большую Советскую Энциклопедию. Красную. Пришли девять томов. Я мог часами читать как про выдающихся людей – исторических деятелей и полководцев, - так и про самых мелких насекомышей, населявших нашу планету. А если каких-то знаний недоставало, ехал в Публичную библиотеку и зарывался в книги. Казалось бы, чем больше читаешь, знаешь, тем больше забываешь. Но это не так. Наш мозг устроен удивительно: в нужную минуту твои знания обязательно вернутся. И ты вдруг с большим удовлетворением поймешь: в самообразовании ничто не проходит впустую.
По радио Эдита Пьеха исполняла: «Годы прошли. Но припомнилась вдруг мне сказка из книжки знакомой, когда поняла я, как много вокруг великанов и гномов».
Хождение по редакциям помогло сделать открытие: не один я стараюсь пристроить свои рассказы. Таких много. А будет, если судить по созидательной активности моего поколения, еще больше.
Часто в редакциях встречал Сергея Довлатова. Он тоже почти не печатался. Но вот в альманахе Детгиза «Дружба», в числе двух десятков авторов, опубликовали и наши рассказы: мой – «На станцию», его – «Человек, которого не было».
- Ты знаешь цирк? – спросил я.
- Нет, только клоуна Карандаша. Мне было лет шестнадцать, когда я увидел его на арене. Внешне – копия Чарли Чаплина, «маленький человек». Помню, смеялся от души, когда он изображал сцену «В саду». Потом на улице мне показали крохотного человека и сказали, что это Румянцев – знаменитый Карандаш. Меня поразило, насколько этот уличный человек не соответствовал человеку манежному, цирковому. И понял, что либо здесь, на улице, либо там, в цирке, он человек, которого нет. И написал рассказ про иллюзионистов.
Я рассказал Довлатову, что был знаком с Карандашом. Одно время даже работал с ним в Минском цирке. И чем это кончилось.
- Человек, которого не было, - сказал Довлатов. – Под Чарли Чаплина работал.
И совершенно неожиданные слова:
- Чарли Чаплин породил в довоенном мире миллионы «маленьких людей», которые покорно шли в газовые камеры…

Пришел на день рождения к Игорю Охтину. Среди немногочисленных гостей Довлатов с женой Леной. Довлатов в синей трикотажной рубашке, из кармана которой почти наполовину вылезал серо-голубой пухлый англо-русский словарь. В манжетах рубашки – крупные деревянные запонки. На одной запонке выжжено «ЛЕНА», на другой – «СЕРЯ». Оказывается, для всего имени «СЕРГЕЙ» мало места, и он ограничился четырьмя буквами. Глядя на меня, спросил:
- Ты чего такой бледный?
- Работу бросил.
- А на что жить?
- Сам думаю. Повесть скоро выходит.
- Повесть еще когда, а что-то жевать нужно каждый день.
- Не обязательно. Я где-то читал, что в Китае есть девушка – уже два года ничего не ест и не пьет. Всю энергию она получает от солнца.
Сидели за столом. Охтин показывал слайды о своих странствиях по Средней Азии и Казахстану. Он там охотился. Принес нам шкуру убитого им кулана.
Довлатов сказал:
- Это твоя еще одна ступенька в ад.
Охтин унес шкуру обратно.
- Послушай, - продолжал Довлатов. – Идем со мной работать в газету? Паршивая газетенка, многотиражка объединения ЛОМО. Называется «Знамя прогресса». Но ежемесячно будут платить сто рублей.
- Не возьмут. Нет журналистсткого образования.
- У меня тоже нет. Но работаю. Про тебя газеты писали, про твои сочинения. И «Литературка» тоже. Собери в папку вырезки и покажи редактору.
Когда уходили, Игорь Охтин придержал меня:
- Иван, есть идея! – сказал он радостным голосом. – Давай напишем совместную книгу? Чтобы сразу издать и получить кучу денег. Такой советский бестселлер.
- Давай, - кивнул я. – Про что?
- Лучше всего, - про современных школьников, которым осточертела школа, дом, родители – в общем, все. И они…
- Уезжают в другую страну?
- Ну, нет, это громоздко. Хотя и любопытно. Другой страной, а точнее, другой средой для них может стать остров. Да, маленький остров в наших пределах.
- Они станут жить самостоятельно и тогда поймут, чего лишились.
- Да! А раз остров, значит, приключения, опасности…
- Разбойники, пираты…
- Знаешь, какой это будет остров?
- Неужто сокровищ? – испугался я.
- Нет, наш остров будут называться Отадоя!
- Правильно, - согласился я. – Чем непонятнее, тем лучше. Когда начнем?
- Завтра, - сказал Охтин. – Ты живешь один, я приеду к тебе вечером, после работы, и начнем.
- Прямо вдвоем? – не поверил я.
- Ну, поразмышляем. Разработаем схему или план. Как бы пунктир, по которому ляжет направляющая линия сюжета. А там – по главам: ты одну, я следующую, потом снова ты.
- Надо будет узнать, как совместно писали Ильф и Петров, братья Стругацкие…
- Не надо, - сказал Охтин. – Сами пройдем этот путь. До завершения. До триумфа.

На следующий день Сергей Довлатов встретил меня на кольце троллейбуса, на Чугунной улице.
- Вырезки взял?
Я показал тощую папку:
- Всего три.
- Хорошо, ровно в три раза больше, чем надо.
Привел меня в небольшой, отдельно стоящий каменный дом. Прошли в полутемную лестничную клеть. Закуривая «Беломор», показал:
- Сюда. Я буду ждать. С волнением.
Я вошел и увидел за столом редактора Юрия Васильева – читает свежий номер возглавляемой им же газеты «Знамя прогресса». Поднял глаза, спросил:
- Вы Иван Сабило? Мне о вас говорил Сережа Довлатов… Как у вас с пятой графой?
- Что это? – спрашиваю.
- Все, приняты. Идите, оформляйтесь, - сказал он и снова уткнулся в газету.
Я вышел.
- Ну, как? – спросил Довлатов. – Почему так быстро?
Я передал ему наш разговор. И сказал, что ничего не понял.
- И правильно, что не понял. Потому что ты нееврей. Потому что всякий еврей в нашей юной прекрасной стране знает, что такое пятая графа. А раз ты не знаешь, значит, нееврей. Идем оформляться.

Вечером ко мне приехал Охтин. Еды у меня никакой. Игорь недовольно крякнул и вышел из квартиры. Вскоре он вернулся, неся в руках батон, сыр, пачку чая, кусок колбасы. Вслед за ним вошла юная красавица, как будто моя соседка со второго этажа. Она держала в одной руке желтую эмалированную кастрюльку с вареной картошкой, а в другой тарелочку с чудесной селедкой. Под мышкой у Охтина торчала бутылка вина.
Расставив все это на моем письменном столе, Охтин поблагодарил красавицу, пообещал в скором времени вернуть кастрюлю и тарелку, и, не обращая внимания на ее кокетливые взгляды, препроводил за дверь.
- Неплохое начало книги, - вздохнул я, удивленный подобной действительностью. – Где ты все это взял?
- Добрые люди! – рассмеялся он. – Они решили поддержать двух начинающих гениев. Теперь мы обязаны их отблагодарить.
За вином и закуской мы наметили будущий роман. И постановили: первую главу пишу я. Мы ее обсудим. И пишем дальше.
Охтин отнес тарелку и кастрюльку и уехал. Я засел за работу. Я знаю себя: пообещал – задолжал!
Забегая вперед, скажу, что я написал и первую главу, и вторую, и третью. И вот уже более ста страниц написаны мной.
Охтин хвалит, соглашается, корректирует, подсказывает. Разворачиваются бурные события, кипят страсти. В голубой дали уже маячит остров Отадоя.
Игорь, когда мы с ним ехали к моим знакомым на дачу в Ольгино, радостно сказал:
- Кажется, книга у нас получается.
- Я тоже так думаю.
- Знаешь, - сказал он, - у меня идея: давай выпустим ее под псевдонимами.
- А ты еще не запутался в своих прежних псевдонимах?
- Дело в том, что пишем мы вдвоем, - не расслышал он меня, - а стиль только твой. Каждый поймет, что писал ты, потому что я пишу иначе.
Может быть, и стоило согласиться, не знаю. В конце концов, какая разница – что за фамилия на обложке. Библия вообще без авторства, но веками остается великой. Но то Библия, Священное Писание, а не приключенческая повестуха про школьников. Здесь за свое сочинение нужно отвечать.
- Нет, - сказал я. – Псевдоним помешает мне быть самим собой. Вопрос с псевдонимами я для себя решил – никаких псевдонимов. Мне нравится моя фамилия, и она всегда будет украшать то, что я сочинил. Даже самые слабые мои вещи. Это мое вечное тавро.
Игорь не скрывал своего неудовлетворения. Мы побывали в гостях и вернулись в город. Дня через два он мне позвонил и спросил, продолжаю ли я книгу. Я сказал – да. Он тут же спросил, сохраняю ли я название острова – Отадоя? Я и это подтвердил.
- А что заключено в этом названии? – спросил он.
- Ничего, просто звук.
- Ошибаешься, - сказал Игорь. – «Отадоя», если произнести раздельно, будет «от А до Я». 
- Ну и что? – спросил я, вспомнив, что где-то видел такую афишу.
- Ничего. Я дал название, я его забираю. Пиши дальше без меня и без этого названия.
И повесил трубку.
Я взял рукопись, разделил ее так, чтобы можно было легко разорвать. Разорвал. И спустил в мусоропровод.

Мы с Довлатовым сидели в редакции за одним огромным столом. Довлатов в новеньких, почти негнущихся джинсах – вещественном свидетельстве того, что на Западе опубликован его новый рассказ; в знакомой синей рубашке, из кармана которой он достал уже знакомый мне англо-русский словарь, и бережно устроил его на уголке стола.
- Мы с тобой за этим столом – как в лифчике! – рассмеялся Довлатов.
Хрупкий, изящный Гена Кабалкин положил перед нами по свежему номеру газеты «Знамя прогресса»:
- Ознакомьтесь. Будем обзирать.
Довлатов брезгливо перевернул газету на последнюю полосу, где был напечатан его материал о вреде пьянства, и, когда Кабалкин отошел, тихо сказал:
- Геночка эрудит, настоящий газетный червь. Но пошляк. Ничего путного не напишет. Впрочем, все остальные тоже.
- А мы с тобой?
- Мы с тобой не журналисты. Мы с тобой подневольные люди, которых загнал сюда голод!..

«Знамя прогресса» - первый в стране многотиражный еженедельник, который в целях эксперимента выходит на двенадцати полосах. Мне поручили несколько тем: «Кабинет мемуаров» - материалы из истории бывшей французской фирмы «Шнейдер-Крезо», потом ГОЗа, ГОМЗа, ЛОМО (так в разные годы именовалось наше предприятие), «По возвращении из заграничной командировки», «Стадион» и, по возможности, фельетоны и юморески на «животрепещущие темы». И предупредили, что в каждом отдельном номере моя фамилия может появиться не более двух раз. Остальные материалы – под псевдонимом.
Первый же материал для «Кабинета мемуаров», который я назвал «Быль о «Фотокоре», свел меня с удивительным человеком – Александром Александровичем Ворожбитом (ворожбит – житель Ворожбы) – одним из создателей первого советского фотоаппарата «Фотокор». Тридцать лет Ворожбит проработал на ГОЗе-ГОМЗе-ЛОМО, а в семидесятые годы являлся главным специалистом по фотозатворам в Государственном оптическом институте.
В двадцатые годы он был студентом Академии художеств, учился у таких известных мастеров живописи, как Рылов и Беляев. Ранняя женитьба и рождение первенца обязывали искать постоянного заработка, и он по совету родственника Леонида Васильевича Экскузовича – брата директора Академических театров Ивана Васильевича Экскузовича – пришел на ГОЗ и стал конструктором…
Когда я приехал к нему домой, он усадил меня за стол, угостил кофе и задал замечательный вопрос: «На каком из четырех иностранных языков, сударь, вы предпочитаете вести нашу беседу: на английском, немецком, французском или испанском?» - «С уважаемым и столь образованным человеком, как вы, я предпочитаю разговаривать на родном», - ответил я и, по тому, как улыбнулся и степенно кивнул мой собеседник, понял, что наша встреча будет плодотворной.
Мы проговорили с ним шесть часов кряду. В своем магнитофоне я поменял четыре кассеты. Рассказ поразил меня обилием имен и событий: встреча с А.В.Луначарским; арест, в связи с делом об убийстве С.М.Кирова; вмешательство директора ГОЗа А.Т.Трофимова и освобождение из-под стражи; разработка и внедрение большебазовых стереодальномеров на подводных лодках; блокада; эвакуация в Казань… Исключительная судьба. Показательная для того времени биография…
Наш разговор близился к завершению. Оставалось спросить моего собеседника про отца, и я спросил. Но лучше бы не спрашивал. Александр Александрович долго, пристально наблюдал меня, словно бы не решаясь сказать правду. И медленно, тихо произнес:
- Мой отец до революции был крупным петроградским домовладельцем. После революции расстрелян восставшими матросами. Его гибель повлекла за собой многие наши беды. Из состоятельных людей мы превратились в нищих. Мы нищие, а нам кричат: «Добить буржуйскую сволочь!» Мы сами близки были к гибели. Но, как видите, не погибли. И кое-что сделали для страны.
- Отомстить не хотелось? – не удержался я.
- Кому? – удивился Александр Александрович. – Когда в стране такой разлом, когда все вздыбилось, перекосилось – не до мести. Нам дано было это пережить, и мы с достоинством сохранили свою душу и свое лицо. А мстить кому-либо в России – это значит быть против России…
 Как ни с чем несравнимую драгоценность нес я в редакцию литературную запись воспоминаний Александра Александровича Ворожбита. Предполагал, что они будут опубликованы в двух номерах. Каково же было мое удивление, когда редактор из этого материала вычеркнул все, что касалось «трудного периода» в жизни завода и страны. А вторая, военная часть воспоминаний вообще была снята цензурой и в газету не попала. Формулировка гласила: «Автор раскрывает секреты нашего вооружения времен Великой Отечественной войны»
- Интересно, а если бы я написал об оружии, которое применяли наши войска в Куликовской битве?
Довлатов, нарочито назидательно:
- Забудь, что ты должен писать мемуары. Будешь работать над мимо-арами.

Пришел к дочке. Принес деньги – половину гонорара за рассказ в «Дружбе». Дома – Лидия Семеновна. Агриппины нет. Дочке третий год. Мы видимся не часто, лишь, когда я приношу деньги. Мне разрешают общаться с ней, но только в квартире, при них. Я их понимаю: вдруг ребенок предпочтет отца. Это было бы для них трагедией. Они и так переживают, что после каждого моего визита «девочка плохо спит».
Сел на диван. Верочка принесла куклу, положила мне на руки.
- Как ее зовут? – спросил я.
- Катя, она больсая.
- А ты какая? Тоже большая?
- Да, больсая. А ты папа. Плиходящий.
Я взял ее на руки, посадил на колено. Чувствую всю ее живую, теплую тяжесть. Родную.
Вошла Лидия Семеновна, села рядом. Свидание под надзором, иных у нас не бывает.
- Может, ко мне на ручки пойдешь? – мягко, улыбчиво спросила бабушка.
- Нет, с папой. У папы – баяда, - протянула руку, потрогала бороду.
В прихожей забрякал ключ в замке – пришла Агриппина. Не одна, а с каким-то мужчиной, много старше нее. Принесли какие-то вещи.
Дочка соскочила на пол, побежала к матери. Мужчина стал снимать пиджак, но, увидев меня, приостановился. Агриппина взяла его пиджак и повесила в прихожей на вешалку. Подхватила дочку на руки, и они вчетвером удалились на кухню. Я посидел в одиночестве и ушел. Приду в другой раз. Сегодня почти не поговорил с дочерью, но в следующий раз мы с ней наговоримся вволю. И споем. А если будет хорошая погода, возможно, выйдем с нею на улицу и погуляем. Если отпустят… Ты для них номинальный папа. Даже не целый папа, а только частица, функция. Но это ничего. Росла бы дочка, остальное не важно.

В редакции я рассказал, что был на дне рождения Лидии Потаповой, подарил ей подписку на шеститомник Шолома Алейхема с двумя первыми томами произведений писателя. Гена Кабалкин заметил:
- Царский подарок!
- Ничего царского, - возразил Довлатов. – Шолом Алейхем - обычный местечковый писатель. Но его похвалил Лев Толстой. Будь он жив, его бы страстно полюбили наши местечковые ленинградские журналы.
- Не пугай меня, - попросил я. – У меня в «Неве» лежит рукопись повести «Показательный бой».
- Сочувствую, - сказала Довлатов.

Зашел в редакцию «Невы», где мне возвратили рукопись моей повести и оскорбительную рецензию, подписанную неразборчивой фамилией. Показал Довлатову. Он, начав читать, сразу определил: Самуил Лурье.
- Почему ты решил? Мы с ним хорошо знакомы. Он даже просил меня помочь ему в одном важном деле.
- Видишь ли, он автора, то есть тебя, называет не просто автором, а Иванушкой-дурачком. И тон ернический, развратный. Несомненно, Лурье. Могу поспорить! Ты его знаешь?
- Да, уже лет пять. Или четыре. Познакомились мы с ним по его личному желанию и на территории «Невы», когда Сократ Сетович Кара, прочитав мой рассказ «Банный день», пригласил в редакцию для разговора. А когда я уходил, ко мне подбежал Самуил Лурье и спросил, правда ли, что я в прошлом боксер? И, отведя в укромный уголок, повел сокровенный рассказ о том, что жена его в положении, и, если родится мальчик, он хотел бы воспитать его мужественным и сильным, настоящим лидером. Но как воспитывать в мальчике мужество, он не знает, потому как сам он полная немощь и заячья душа. Поэтому он просит, если у меня есть знакомые боксеры в какой-нибудь не очень отдаленной от «Невы» секции, отвести его туда и познакомить.
На следующий день я привел Самуила (тогда почему-то Саню, или, как его называл Довлатов, Санёпу) в Дом спорта «Трудовых резервов», что на Конюшенной площади, в одну из самых знаменитых секций бокса, к знаменитому тренеру Георгию Ивановичу Шевалдышеву. К Самуилу прикрепили хорошего боксера, который начал не с «практики», как это часто бывает и после которой лишь редкий начинающий осмелится снова переступить порог боксерского зала, а с азов: со стоечки, с простых, доступных каждому новичку шагов. – «Тысяча тренировок – и вы себя не узнаете, несмотря на теперешнюю вашу недокомплекцию, - честно сказал ему наставник. – «Всего тысяча? – заинтересовался Лурье и начал считать: - Если три раза в неделю, то это двенадцать раз в месяц, то это сто пятьдесят в год…»
Не сомневаюсь, что пророческие слова юного наставника получили бы свое подтверждение, и Самуил Лурье действительно обрел бы столь необходимые качества современного человека. Но жизнь, как известно, вносит свои поправки. Так случилось и на этот раз: жена Лурье родила дочку. Самуил Аронович, почувствовав, наверное, что на воспитание девочки личного мужества ему хватит, решительно и бесповоротно оставил бокс. А неукрепленный свой характер обвалил в «Неве» на молодых авторов, в том числе и на меня.
Рассказав эту историю Довлатову, я сел и сочинил эпиграмму:

Компромисс наш невозможен, 
Зло, однако, не по мне.
Самуил Лурье ничтожен –
Дело, кажется, в родне.

- Рецензия гадкая, но родня тут ни при чем, - заметил Довлатов. - Ты начитанный человек. Должен знать, что в нашей стране отец и мать за взрослого сына не отвечают.
- Вообще-то родню я приплел так, для рифмы.
- Не приплетай, а то запишут в антисемиты.
- Я меньше всего боюсь, что меня куда-нибудь запишут. Тем более что инициаторы находились. Но можно иначе:

Компромисс наш невозможен,
Зло, однако, не по мне.
Самуил Лурье ничтожен –
Дело, кажется, в стране.

- Страна в данном случае тоже ни при чем, - сказал Довлатов. – Напиши лучше: «Дело, кажется, в г…» И ставь знак восклицания!
 Я скомкал лист, бросил в корзину. И рассказал, как прошлой зимой в гардеробе Дома писателя встретил Михаила Дудина. Поздоровались. Раздеваемся. Входит поэт Л. И прямо к Дудину:
- Михаил Александрович, коньячок, которым вы меня угостили в Москве, до сих пор плещется в моем животе и согревает душу.
Сдав пальто и получив номерок, Дудин обернулся к Л. И, слегка наклонившись над ним, саркастически произнес:
- Родившегося говнюком, не исправишь коньяком!
Л. обиженно поджал губы и взглянул на меня, - дескать, за что? Стали подниматься по лестнице в Белый зал. Дудин положил мне руку на плечо, интересуется:
- Что у тебя за такая странная фамилия?
- Я сам нередко задумывался, пока однажды белорусский писатель Алесь Божко не обрадовал: «Твоя фамилия от старославянского «подсобить», «пособлять» - «протягивать руку помощи». Сабило – значит помощник.
- Да, похоже, - согласился Дудин. – Ещё «собить» - «брать в жёны»
За нами, сохраняя некоторое безопасное расстояние, поднимался обиженный и растерянный Л.
Очевидно, вдохновившись моей фамилией, Михаил Александрович стал рифмовать:
- Сабило… было… дебила… разлюбила…
Меня передернуло от его вальяжности и той легкости, с которой он предавал трепу мое имя. И, взглянув на бредущего за нами Лядова, сказал:
- Я тоже могу.
- Ну, давай! Покажи, на что способен помощник! – подначил Михаил Александрович.
Когда поднялись на второй этаж и уселись в Красной гостиной, я не удержался:

Нам доказал бессмертный Дудин,
Что путь в поэзию не труден,
Была б не дурочка губа
И р-революцьонная труба!

 Довлатов кивнул:
- Недурно. Надеюсь, он всыпал тебе за твой призыв к простоте?
- Что ты! Хотя на какое-то время унялся. Но, чувствую, и не понравилось, и ожгло. Прежде всего, как ты правильно понял, своей бесцеремонностью. А главное, кто, пацан? Какой-то начинающий прозаик?! Дудин взял мою руку, держит в своей, изредка пожимает, будто пульсирует. Чувствую, идет поиск. Сижу в предвкушении грозового разряда. И на тебе:

Как узнали мы Сабило,
Нас немного зазнобило.
Прочитали мы Сабило –
Всех нас тут же заслабило*

*Позже Михаил Александрович поместит этот шедевр в свою книгу «Грешные рифмы», но в несколько изменённом варианте: «До прочтения Сабило всех читателей знобило. После чтения Сабило всех читателей слабило».

- Так себе, - отозвался Довлатов. – Хорошие поэты избегают рифмовать фамилии. Это, во-первых. А во-вторых, здесь твоя фамилия рифмуется с твоей же фамилией. Но сам факт эпиграммы, написанной Дудиным, знаменателен: считай, что ты уже вошел в русскую литературу.

Получил письмо от мамы, полное новостей. Моя младшая сестра Валечка окончила торговую школу и стала работать продавцом в отделе подарков Минского ГУМа. У Аллы и Славы подходит очередь на квартиру. Они ждут второго ребенка – сейчас стали давать жилплощадь на детей. А первому, Игорьку, исполнилось пять лет. Петя Сабило чувствует себя неважно, у него ревмокардит, похудел, плохо выглядит. Его жена Таня души в нем не чает, делает все необходимое, чтобы поправить ему здоровье. Валик Липкин прислал письмо из лагеря – ему сидеть еще полтора года. Дальше она благодарила за деньги, что я прислал на памятник отцу, - памятник уже стоит, не очень дорогой, но красивый. Правда, кладбищенские хулиганы разбили медальон-фотографию. Надо восстанавливать. Она уже договорилась.
Еще она писала, что собирается ко мне, но, как подумает, что у меня, отдельно от меня, растет дочка, у нее начинает болеть сердце, и льются слезы.
Самые тяжелые строчки она оставила на конец письма: сын дяди Жени и тети Ксени – Коля Бортник четыре года назад женился на своей сокурснице по кулинарному училищу. У них родился сын – Игорь, которому сейчас три годика. После ссоры с женой Коля покончил с собой. А его жена Нина через год умерла от инсульта. И маленький сын остался круглым сиротой. Живет в Старой Руссе, у Нининых родителей. А там неблагополучие и беспробудное пьянство. Так что мальчик фактически беспризорный. Его хотят забрать Бортники, но те не отдают, так как мальчику государство выплачивает пособие за родителей, которое почти целиком уходит на вино.
И горькие слова: «Прачытала у журнале твой рассказ пра хлопчыка, у якого не было атца, и будто с тобой пагаварыла… Вот и ты, сынок, разумны, абразованы, а не мог саздать сямъю, каб дочка твая, а моя унучка, расла, як усе дети. Пагляди там, можа, трэба вярнуцца и жыть як чалавеку, з вялiкай заботай аб дитяти. Усяго табе добрага. Твая мацi».
…Милая, добрая мама, - обращался я к ней через тысячу километров, - не так я разумен и образован, как тебе кажется. Чем-то ущербен твой сын, не все у него получается. Одно спасительно: пока еще есть какие-то надежды. Но в целом, в большом где-то не так. Как будто не заладилась судьба, или как там

*Позже Михаил Александрович поместит эту эпиграмму в свою книгу «Грешные рифмы», но в несколько изменённом варианте: «До прочтения Сабило всех читателей знобило, после чтения Сабило всех читателей слабило».

называются эти совокупные жизненные обстоятельства?.. Меня все еще несет вперед, но уже есть признаки, что скоро начну возвращаться.

Довлатов в запое, не ходит в газету. Редактор Васильев просит:
- Иван Иванович, поговорите с ним. Он вас уважает. Я пытался разговаривать по телефону, но, кажется, он не понимает. Сказал, что уедет, если я буду ему грубить. А я не грубил. Только напомнил, что нужно ходить на работу.
- Хорошо, - сказал я. – Но мне для этого необходимо два-три дня. Если не получится, попросите другого.
Утром я приехал к Довлатову. Лежит у стены на тахте. Наголо острижен. За роялем – дочка Катя. Читает книгу. Под роялем – фокстерьер Глаша. Довлатов просит:
- Катя, я такой несчастный, поцелуй меня. Прошу, подойди и поцелуй.
Глаша рычит.
- Не мешай, - говорит Катя. – Ты пьян.
- Я больше не прикоснусь к вину. Никогда. Подойди и поцелуй.
Глаша рычит громче.
Катя встала и ушла в другую комнату. За ней, порыкивая, убежала Глаша.
Довлатов сел на тахте:
- Как дела?
- Надо бы лучше, да некуда. Тебе редактор передает пламенный журналистский привет. Зовет на работу. Почему ты острижен?
- А что ты подумал?
- У меня две версии. Первая – стригут обычно саженцев. Но ты дома, значит, отпадает. Вторая – на улице жара, и ты…
- У меня проще. Вчера приходила парикмахерша стричь Глашу. Я заметил, что у нее плохо работает машинка – Глаша стонет. И предложил, чтобы парикмахерша отрегулировала ее на мне… У тебя в долг найдется?
- Зачем?
- Выпили бы.
- У меня есть, - сказал я и достал из портфеля вино.
- У тебя какое-нибудь условие?
- Какое?
- Ну, мы выпьем, если я дам слово появиться в редакции?
- Просто выпьем. Он мне на уговоры тебя отпустил три дня.
Выпили. Куда-то ходили. Кого-то встретили. К кому-то заходили. Деньги кончились. Хозяйка дома, куда мы забрели, сняла с полки хрустальную вазу. Аккуратно вытерла кусочком фланели и вручила какому-то Валере. Сказала, чтобы сдал в ломбард и купил вина. Хлеб есть. Когда он ушел, Довлатов представил:
- Валера Грубин. Развелся с женой только из-за того, что она купила ему брошюру «Печень алкоголика».
- Тоже неплохо, - усмехнулся я. – Лично я развелся с женой только из-за того, что она похвалила книжку Воскобойникова «Я еду отдыхать».
- Можно подумать, до женитьбы ты не знал, что ей будут нравиться именно такие книги? – спросил Довлатов.
- В голову не приходило, - сказал я. – До замужества она скрывала этот порок.
Пришел Валера, принес вино. Я сказал Довлатову:
- Никогда в жизни я не употреблял столько спиртного, сколько с тобой. 
- Боюсь, что тебе не грозит стать алкоголиком.
- Ага, ты стал, а я не стану?
- Да. Потому что ты не опохмеляешься, - успокоил он меня и налил значительно меньше, чем себе…
Наши хождения продолжались. На Большой Московской встретили Яшу Гордина. Он в «Литературной газете» опубликовал статью о необходимости соблюдения в художественных произведениях исторической правды.
- Как тебе удалось? – спросил Довлатов.
Кажется, вопрос несколько обидел Яшу.
- Никак. Послал - и напечатали. И ты можешь послать.
- Ага. Уже посылал – не берут!..
В конце второго дня приехали на Чугунную. Зашли в кабинет, где сидели редактор Васильев и его заместитель Бинкин. «Евг. Бинкин», обычно подписывался он под своими крайне редко печатавшимися материалами. Чтобы не было «Е.Бинкин». (Довлатов сказал, что Евгению Рейну нельзя подписываться «Ев.Рейн»).
Васильев, увидев нас, повел разговор в строгой тональности:
- Сергей Донатович, вы думаете, что делаете? Ведь я вас уволю, а в трудовую книжку поставлю такое, что вас родная мама знать не захочет.
Довлатов как-то особенно снисходительно улыбнулся и попросил:
- Дайте, пожалуйста, мою книжку – я порву ее у вас на глазах.
Васильев испуганно посмотрел на меня.
- Порвет, - сказал я.
- Не сомневаюсь, - авторитетно подтвердил Евгений Бинкин. – Поэтому лучше не давать.
- Хорошо, - нервно кивнул Васильев. – Приступайте к работе.

На выходные поехал под Новгород, к Бортникам. Вошел в дом – дядя Женя, тетя Ксеня, дочка Люба, ее муж Виктор Кулаков – все за столом, обедают. Люба окончила педагогическое училище в Боровичах, вышла замуж за выпускника военного училища, которого сразу направили в Коми – охранять зэков. Здесь и младший Бортник, мой двоюродный брат – Сашка. Осенью в армию пойдет.
Обрадовались. Усадили за стол – попробовать свежей рыбки, что в озере Ильмень наловил Сашка. Щука, подлещик, плотва – на любой вкус. Я навалился на щуку, в ней минимум костей.
- Как живешь? – спросил я Любу. – Зэки не обижают?
- Что ты, братик. Они такие вежливые, умные. Многие в сто раз образованнее меня.
Она рассказала, что, когда впервые пришла давать урок литературы, в помещение набилось полным-полно народу.
- Только на потолке не сидели, - сказала она. – А у меня ж никакого опыта, я педагогическую практику с детьми, вот с такими малявочками проходила. А тут - здоровенные мужики, наголо остриженные, а то и лысые, в черных робах – страх один.
- Чего их столько-то набралось? – спросил я. – Неужто начальных классов не было?
- Чего-чего! Молодая пришла, сказал ее муж. – Красотка! На живую кралю явились посмотреть.
- Да, - кивнула Люба. – Вот я, дрожа, как паутинка на ветру, начинаю им рассказывать, а они – все внимание. Тишина в классе: муха пролетит – будет слышно. Я смелее, смелее, а когда завершила тему, попросила задавать вопросы. И вдруг слышу:
- Вы замужем?
- Да, - говорю. – Это и по кольцу видно, - показала им кольцо на положенном пальце.
- По любви выходили? – интересуются.
- Да, - говорю. – Конечно. Разве можно без любви к мужу сюда соглашаться?
Остановилась у переднего стола и вдруг вижу, что у некоторых из них на ботинках лежат маленькие зеркальца, какие обычно бывают в косметичках, - круглые, прямоугольные, продолговатые. Чего это они, думаю, делают? Даже растерялась.
 - Перископы установили, - сказал Любин муж. – Пытались разглядеть, что у нее под юбкой.
- Ну да, – подтвердила сестра. – Ах, вы, думаю, какие любознательные ученики. И как рявкну на них: «Прекратить безобразие! В угол поставлю и за родителями отправлю!» Они, конечно, в смех, но тут же убрали. Все убрали, я видела.
- А потом? – спросил я.
- Нет, потом столько не ходило. Лишь те, кому действительно хотелось подучиться. Я тоже к ним – только в брюках. Чтобы не смущать.
- Ты поведай лучше брату, как в тебя один зэк втюрился, - сказал Любин муж, хрустя свежим огурцом.
- Правда, стихи писал: «Я вас увидел в утренник лучах – и от любви моей совсем зачах, стоите вы в моих очах и днем, и вечером, и по ночах…»
Обрадовавшись моему приезду, Евгений Николаевич принес еще бутылку. Но стоп: цензура! Тетка Ксеня отняла водку и нашла ей место в кухонных недрах.
Заговорили о внуке Игоре, который по-прежнему жил в Старой Руссе. Баба Ксеня уронила на фартук слезу по сироте, покачала головой:
- Бедный, бедный! Ни отца, ни матери. Поеду в их неприютное место, буду разговаривать, просить. Может, сжалятся, отдадут. А то ведь вконец изведется мальчонка.
Сходили на Колину могилу, положили цветы. Там и прежние были, еще не увядшие.
Вечером отправились к Химовым в баню. Хороша русская банька, слов нет – хороша!
Расставаясь, пообещал родне тоже подумать о судьбе Игоря. При   необходимости участвовать в переговорах в Старой Руссе или даже написать статью.

Как-то прихожу в редакцию – почти все сотрудники стараются вспомнить мелодию песни итальянских партизан. Я напел. Довлатов встал, обнял меня:
- Наш! Недаром имя у тебя библейское – Ванюра! Ты, оказывается, наш!
- Что значит «наш»? – спросил я.
- Наш, еврейский!
- Спасибо, друг, уважил! В один миг сделал то, чего не сделает Господь – поменял национальность! И скажу тебе для памяти: русский я, но белорус…
- И мать тоже?
- Мою маму зовут Клавдия Николаевна Бортник.
- Точно, наш!
- Нет, Сережа. Кто родился во вторник, не может родиться в четверг. Бортниками были древние славяне, от слова «борть». Они собирали дикий мед и строили борти. А Белая Русь, как утверждают некоторые ученые, – символ непокоренной части Древней Руси. Не вошли в нее татаро-монголы. Не пропустила их остальная Русь!.. Правда, Радий Погодин, когда это услышал от меня, внес поправку: «Судя по твоему внешнему виду, один все-таки прорвался!»
- А если не наш, - веселился Довлатов, - с чего же ты такой талантливый?!
- Милый Сережа, - усмехнулся я. – Хватит вам себе цену набивать, вы бесценны.

Литсотрудник Гриша Делюкин рассказал, как его и – называет имя знаменитой эстрадной певицы - схватили амуры прямо в прихожей, когда он пришел к ней за интервью.
- Она не сопротивлялась, - сказал Гриша, блеснув глазами.
- Она не сопротивлялась, - сказал Довлатов. – Сопротивлялся Гриша!
В редакции зазвонил телефон. Довлатов снял трубку. Послушал. Недовольно поморщился:
- Не знаю. Не могу. Не уверен. Боюсь, что это невозможно. Поговори с кем-нибудь еще. Ну, там, Меттер, Бакинский, возможно, Гранин. Хотя в Гранине я не уверен… Понимаю, но не могу. Не могу, птица ты моя! Целую тебя повсеместно!
Повесил трубку.
- Марамзин звонил. Избил какую-то девушку. Дочку адмирала. В суд тянут.
- Да, говорю, Марамзин известный грубиян. Его, помню, уже раз судили за то, что запустил чернильницей в главного редактора Детгиза.
- Что значит «грубиян»? – не утерпел Довлатов. – Он женщин бьет! Хотя совершенно не может обходиться без женщин. Причем его всегда устраивает только новая. Мне Лида Потапова говорила, что это особый вид импотенции.
Он закурил «Беломор», затянулся. Выпуская дым, продолжал:
- Однажды встретил Марамзина – вид самоубийцы. Спрашиваю: что случилось, Володя? Отчего у тебя такая стынущая физиономия? Он говорит – все ужасно. Не хочет ни есть, ни пить, ни жить. И спасла бы его сейчас только баба. И тут же интересуется, нет ли у меня свободной бабы. А у меня как раз никого не было. Но, вижу, помочь надо. - «Что, к моей жене Аське тебя отвести?» - «А ты не обидишься?» - спрашивает. – «Чего обижаться, если я тебя сам отведу?» - «Веди, - говорит, - а то покончу с собой». Ну, привел его к Асе. Оставил их в квартире. Хожу под окнами дома и мучаюсь. К счастью, недолго переживал. Слышу на лестнице шум и вижу вылетающего из парадного Марамзина. Я к нему: «Что, не договорились?» - «Договорились, - отвечает. – Она тебе морду набьет!..» Как тебе, Ванюра, такие повороты?
- Я в этом ничего не понимаю, - сказал я. – Знаю только, что я бы так не смог.
- Как я, или как Марамзин?
- Как оба.
- Почему?
- Как это можно – жену кома-то предлагать?
- Похвально, - кивнул Довлатов. – Но стереотипно. Сальвадор Дали меня бы понял.

Позвонила редактор альманаха «Дружба» Мария Григорьевна Нарышкина. Пришли гранки моей повести «Невидимая полоса». Приглашает в издательство.
Довлатов спросил:
- Получишь гонорар – уйдешь отсюда?
- Не знаю. Возможно.
- Я тоже уйду. Нельзя всю жизнь имитировать работу.

Случилось так, что в газете несколько премий подряд вручили нам с Довлатовым. Мне – за название статьи «На виду у всех», о знаменитом спортивном судье Николае Смирнове. Довлатову – за антиалкогольную «Балладу о разбитом сердце».
Сидим в редакции. Полдень. Сияет солнце. Одна из сотрудниц – Маргарита Буданицкая – громко вздохнула:
- Раньше у нас в редакции было иначе – мы премии получали. А теперь пришли к нам две богемы – все премии к ним уходят.
- Работать надо! – сказал Довлатов.
- Мы работаем, - возразила она.
- Работа! Завтра я приведу сюда свою собаку Глашу, и через неделю она будет писать лучше, чем вы!

Сидим в редакции. Скука и жара невыносимые. Довлатов говорит:
- Ванюра, у меня дома есть две пары американских перчаток. Что, если принесу? Хочу проверить тебя как боксера.
- Неси. Я давно ищу подходящий мешок.
В редакции стало тихо. Все поняли: бою быть.
Американские боевые перчатки оказались на удивление хороши: красно-коричневая кожа, эластичные, почти новые. Перекинули через плечо и двинулись на стадион. С нами отправились трое-четверо сотрудников мужчин. Жара небывалая. Отошли в тень под деревья. Надели перчатки. Довлатов принял боевую стойку. Попрыгал. Поинтересовался:
- Ну, как? Похож я на Кассиуса Клея?
- Да, но больше на Мухаммеда Али, - сказал я. – А еще больше на кенгуру. Только без опорного хвоста.
- Не уверен. Поясни?
- Руки короткие.
- Ну и что?
- Ничего. Антропологи-палеонтологи, вероятно, определили бы, что люди с такими руками в своем роду никогда не занимались физическим трудом. Это ведет к вырождению.
- Пугаешь? – сурово сдвинул брови Довлатов.
- Зачем? Просто выражаю свое понимание отдельных наследственных закономерностей. Разминаться будем?
- Нет. Приступим сразу. Мне хочется поскорее тебя нокаутировать!
И тут же последовал первый удар – в мою перчатку. Удар оказался весьма ощутимым – Сергей весил то ли 107, то ли 117 килограммов – пуда на два тяжелее меня. Я знал, что он занимался боксом, был чемпионом ЛГУ в тяжелом весе, и даже входил в сборную «Буревестника». Он тоже знал, что я окончил институт имени Лесгафта, был победителем одного из первенств Ленинграда, но в первом полусреднем весе.
- Девиз Кассиуса Клея: «Порхать, как бабочка, и жалить, как оса!» - напомнил Довлатов.
- Мне больше по душе назидательная мысль осторожных людей: «Бокс – хорошая игра, но, если вовремя не бросишь, не помогут доктора!»
- Опять пугаешь?
Последовало еще несколько ударов, и пропусти я хотя бы один, нокаута не избежать. Видя, что я не отвечаю, мой соперник наступал все напористее (я мог бы весьма подробно описать наш поединок, но не буду этого делать, потому что видел, сколь уязвим мой противник, хотя и гигант). Болельщики – все трое или четверо - затаив дыхание, наблюдали за нами, ожидая чего угодно, только не мира. Я, чтобы никого не потешить, предложил боевую ничью. Но Довлатов, приняв мои слова за попытку увильнуть от поединка, все более распалялся и, сделав широкий выпад, достал-таки меня. И тут же еще раз.
Наш 196-сантиметровый атлет действительно порхал, как бабочка. Я любовался наголо остриженным черепом, черной, удивительно густой бородой, волосатой грудью – все в нем дышало мужественной молодой силой. Вот только быть осой ему не удавалось. Я отступал, чувствуя, что и сам завожусь.
Спорт есть азарт! Рано или поздно поединок подчинит тебя высокому смыслу борьбы и победы. И было бы нелишне подвергнуть анализу зарождение психологии азартного человека. Понять, почему в единоборствах, особенно в боксе, естественное чувство жалости к другому уступает вполне осознанному: «Буду бить, чтобы не били меня». Хотя должно быть: «Не ударю, и не ударят меня».
Это всего лишь теория. На практике – как в жизни. Спорт – ее модель. Здесь, думаю, нелишне вспомнить несколько эпизодов, где мне пригодилось знание бокса: сад Александро-Невской лавры, магазин в Бийске и еще два-три случая.
С Довлатовым мы часто говорили о боксе. И сожалели о том, что современный бокс, а в целом и весь профессионально-любительский спорт безудержно ожесточаются. Мы привыкаем видеть не спортсменов, а гладиаторов. С появлением на мировом ринге кубинцев почти сошел на-нет благородный подход к поединку. Мы, европейцы - англичане, поляки, итальянцы, советские боксеры, - выходили на ринг победить. А кубинцы – убить!
Довлатов наконец-таки превратился в осу и ужалил.
Я ответил.
Сергей остановился. Колено подкосилось, и он уткнулся перчатками в гаревую дорожку. Покрутил головой, словно проверяя, все ли на месте? Зубами развязал шнурок на перчатке, сорвал ее и швырнул к забору. И высказался вполне по-довлатовски:
- Спасибо, но я выхожу из состава сборной Советского Союза.
В этой фразе я почувствовал отдельный, провидческий смысл, и потому просто ответил:
- А я остаюсь.
Я тоже снял перчатки, и мы, обнявшись, поплелись в душ.
- Чего ты вначале так долго отступал?
- Отступишь тут при таком напоре.
- А почему не отвечал?
- Давал тебе поработать.
- Почему же потом ответил?
- Увлекся. Спортивный азарт. Ты не обиделся?
- Боюсь, что нет.
- Хорошо, - сказал я. – Это уже характер. Будь я тренером, ни за что не отпустил бы тебя из сборной Советского Союза.
В душе Сергей рассказывал:
- Когда я служил в армии – зэков охранял, - то одним и тем же полотенцем вытирал и ноги, и лицо. Солдаты смеялись, а я им говорил, что ноги нужно мыть так же чисто, как лицо. Тогда все будет о,кей.
- Я так не считаю, - возразил я. – Унитаз может быть чище рюмки, но пить из него как-то непривычно.
Довлатов, пофыркивая под струями воды, пел:
А пуля-дура вошла меж глаз ему на закате дня…
И сказал:
- Там не было такого солдата, чтобы ответил мне как ты.
- Послушай, зачем ты пошел туда? Я бы отказался служить в энкаведешных войсках. Про твои войска глубоко и точно написал Александр Гитович:

Нас так учили, что бока помяты,
Но все же мы не глина и не воск.
На фронте проверяются солдаты,
А не в тылу, среди конвойных войск.

- Где это напечатано?
- Не помню. В каком-то воинском журнале. Может быть, в журнале внутренних войск. Галина работает в Морозовке на заводе. Кажется, я в Морозовке читал. Там помещено письмо офицеров и генералов-отставников, бывших энкаведешников – возмущены такими стихами и предъявляют претензии к издателям. Мол, дивизия НКВД защищала крепость «Орешек», и немцы на этом направлении к Ленинграду не прошли. Они забыли упомянуть, что на всех остальных направлениях немцы тоже не прошли.
- А дальше в стихах что?
- Не помню. Кажется, там приведены только эти строчки. Но можно разыскать. Если хочешь, разыщу, - с готовностью предложил я, понимая, что это было бы поводом появиться в Морозовке.
- Разыщи, - попросил он. – Боюсь, что это любопытно.
Вышли одеваться. Довлатов спросил, почему я не работаю в спорте. Это же интересно: с командой, на соревнованиях, за границей! Высшее спортивное образование – мечта!
Я сказал, что на последнем курсе написал работу по психологии спорта. Всем уже объявили оценки, а про мою работу молчат. Ну, думаю, не зачтут. Но как-то в аудиторию приходит аспирант нашего института Киселев- сын адвоката Киселева, который защищал на суде Марамзина…
- И моего брата Бориса!
- И приглашает на кафедру. Прихожу в кабинет заведующего кафедрой Авксентия Цезаревича Пуни – профессор, светило спортивной психологии: маленький, кругленький, лысенький, розовенький и какой-то особенно чистенький, ухоженный. На столе у него - моя курсовая по психологии. Он сразу: «Если я вас возьму в аспирантуру, какую тему вы изберете?»
Я опешил. Вот это новость! Такой маленький, розовенький, а тон – государственного мужа! И, стараясь в тон ему, отвечаю: «Думаю, товарищ профессор, что тему я выбрал бы самую в данный исторический момент необходимую: «Роль психосексуальных влечений, или, если хотите, Эроса, в формировании характера чемпионов мира, Олимпийских игр и пр. и др.»
- У нас же это запрещено? - сказал Довлатов.
- Конечно! И я думал, Пуни тут же сурово насупит брови, а он рассмеялся: «Занятно, занятно, мой дорогой. Но не пойдет! Скажут: «Вредоносный буржуазный фрейдизм не для нашей передовой социалистической физической культуры». Не пойдет. Ни за что не пойдет. Но!.. – Перелистал мою работу, сделал дополнительные пометки карандашом. - Но лет через двадцать-тридцать пойдет. Обязательно пойдет. В особенности, если вы коснетесь энергии бессознательных психосексуальных влечений, а не комплекса неполноценности, за который уцепился Адлер».
Закрыл тетрадь. Опустил в ящик стола.
«Вашу работу «О психологической подготовке спортсмена и роли тренера в ответственные моменты соревнований» я принимаю в качестве реферата. Сдавайте Государственные экзамены и приходите ко мне. А пока все. Будьте здоровы». – «Хорошо, я подумаю».
Пуни застыл. Не ожидал он таких слов.
«Да вы что, голубчик? – вдруг порозовев, сказал он. – Я. ВАС. БЕРУ. К СЕБЕ. В АСПИРАНТУРУ. А ВЫ?!» - «Я понял, Авксентий Цезаревич, но решил немного подумать». – Да к нам… Да ко мне выпускники психологического факультета ЛГУ… Да выпускники-врачи медицинских институтов – отбоя от них нет. А вы, оказывается, грубиян! Вы еще думать будете?! Берите, черствый человек, лист бумаги. Ручку. Немедленно записывайте литературу, которую вам необходимо прочитать!..»
Я сел. Записал. Поблагодарил за оказанную мне высокую честь. И до сих пор благодарен. И давно жалею, что не стал аспирантом. И мама ругала в письмах. Но мои друзья - Герман Сабуров и Вова Алексеев, узнав, что меня оставляют в аспирантуре, отсоветовали. Сабуров как-то особенно душевно сказал: «Не соглашайся, Ваня. Слишком много чести для спортивной науки, чтобы туда уходили такие ребята, как ты. Занимайся литературным делом, и музы тебя не оставят».
- Я тоже посещал учебное заведение, - сказал Довлатов. – Но рангом повыше – Ленинградский университет. Со мной учились Андрей Арьев и Федя Чирсков. Эрудиты. Интеллектуалы. Держались особняком. Я им был неинтересен. И кроме них там было немало занозистой публики. Я не выдержал и ушел. Хотел боксером стать, а стал надзирателем. Боюсь, что всю жизнь я невольник собственных прихотей.
- Да, жизнь дерьмо, - механически поддакнул я, чтобы рассказывать дальше. Накатили воспоминания.
Довлатов предложил выйти на стадион и посохнуть на солнце. Так и сделали. Сели в брюках на скамейку, рубашки положили рядом.
- Боюсь, что самым укромным местом является стадион, когда нет людей. Почему-то именно здесь лучше всего думается о женщинах… Давай, ври дальше.
- С чего ты взял? Какой смысл?
- Тогда прости. Продолжай.
- После института ушел из ПТУ и пошел работать на кафедру физподготовки и спорта Высшего военно-морского училища имени Фрунзе. Тогда еще не знал, в какое тесное время и еще более тесное заведение я попаду.
Я рассказал ему про собеседование и про письмо в «Красную Звезду», и про историю с моей бородой.
- Еще повезло, - сказал Довлатов, выслушав мой рассказ. – Тебя могли объявить ненормальным и в целях профилактики определить на Пряжку.
- Тоже сюжет, - сказал я. – Но я для них мелкая сошка. Вскоре они занялись самим адмиралом.
- По твоему письму?
- Нет, там другое. После чего наш адмирал срочно пошел на убыль. Как говорят, был списан на берег. Дело в том, что адмирал Хренов входил в какую-то комиссию по распределению жилья, где квартиркой обеспечил то ли свою дочку, то ли просто родственницу. На этом его карьера закатилась.
Довлатов, прикрыв рукой глаза от солнца, размыслительно заговорил:
- Меня в этой стране всегда удивляло многое. С одной стороны, непостижимое расточительство: помощь Вьетнаму, Лаосу, Кубе, арабам; непостижимая бесхозяйственность, - американцы говорят, что русские по золоту ходят, но им лень наклониться и поднять. А с другой – из-за какой-то паршивой квартиры могут сожрать хоть адмирала, хоть министра. Не породит ли это комплекс неполноценности у наших чиновников и партбоссов всех мастей? И в какой-нибудь удобный момент они толпой ринутся хватать, обогащаться, растаскивать все, что попадет под руку? Чтобы стать такими же богатыми, как их коллеги на Западе.
- Не думаю, - сказал я. – У советской власти сила велика. Но там еще одно обстоятельство усугубило положение адмирала. Курсантам-дипломникам для подготовки к экзаменам выдали секретные инструкции по новым минам. Уж не знаю, сколько там в них новизны, а работать с ними нужно только в классе. Уходя, сдавать дежурному. И вдруг у одного курсанта инструкция пропала. Шум. Скандал. Никого из училища не выпускают, в том числе преподавателей. Я должен был в тот день провожать своих минчан в аэропорт: сестру Аллу, ее мужа и сына. Не пустили. Прикатили мальчики из Большого дома, идет дознание. И вдруг звонок по телефону: «Ищите инструкцию на дне Невы в створе Тринадцатой линии». Срочно снарядили водолазов, опустили на дно – эврика! Инструкция, привязанная носовым платком к кирпичу, поднята наверх. Не знаю, как они выясняли-вычисляли, но вскоре всплыла вот какая печальная история. В училище традиция: лучший из выпуска получает «свободный» диплом. Хочешь, выбирай флот, хочешь, оставайся в адъюнктуре, хочешь, поступай в аспирантуру. Твой портрет как лучшего выпускника навечно помещается в прославленном училище. И случилось так, что претендентами в том году стали сразу двое курсантов. Оба отличники. Оба активисты. Оба достигли больших успехов во внеклассной работе. Один – спортсмен, мастер спорта по плаванию. Другой – настоящий артист, в стенах училища создал театр оперетты. В общем, во всем равенство, как ни посмотри. И нервы артиста не выдержали. Он, чтобы вывести соперника из борьбы, похищает у него инструкцию и бросает в Неву. Но, видя, что творится в училище, что приехали товарищи из Большого дома, снова не справляется с нервами. Он звонит и сообщает, где искать пропажу. Звонок для него становится роковым. По голосу и вычислили.
Финал плачевный для обоих. Пловца за потерю бдительности выпустили с понижением звания – младшим лейтенантом. А бедного артиста отправили служить на флот рядовым.
- Хорошо, что не посадили.
- Ну, все-таки не продал инструкцию. Не передал иностранной державе. Поступок был расценен как безнравственный, выходящий за рамки кодекса офицерской чести, но не преследующий вредительской цели нашему флоту и государству. Однако самое пикантное оказалось впереди. Выяснилось, что Москва пошла на исключение из правил и разрешила объявить лучшими обоих…
- Боюсь, что я не обладаю таким материалом, - перебил меня Довлатов. – В моей жизни все зэки, выпивохи, юбки. Боюсь, что я умен сплошными глупостями.
- Оригинальное замечание.
- О том, что ты рассказываешь, писать надо.
- Когда-нибудь напишу. И сразу в стол. Навсегда.
- Об этом надо писать сейчас. И не думать о столе. Как сказал твой адмирал Хренов, не важно, кто написал, важно, что написано.
- Печатать не будут.
- Где-нибудь напечатают.
- Где-нибудь мне не надо. Может быть, во мне начисто отсутствует космополитизм, но мне надо, чтобы непременно здесь. Я пишу, и буду писать о близких мне людях. В основном о неудачниках. Они в моих сочинениях узнаваемы. Я хочу, чтобы они прочитали. Прежде всего, мама. И сказала, как после одного напечатанного мною рассказа: «Сынок, вот прочитала твой рассказ и будто с тобой поговорила…»
- Да, трогательно. Слезу вышибает. Но если писать только для мамы, то можно вполне ограничиться письмами. Даже если мама не в Минске, как твоя, а в одной с тобой квартире. Как моя. Сильная может получиться вещь. И забавная.
- А это мысль! – воскликнул я. – Такого сочинения еще не было. И кому, как не тебе?!
- У меня не получится. Я не знаю, что писать моей маме. Она все время боится за меня. Но мы отклонились от темы. А тема у нас «Адмирал Хренов». Ты откликнешься на его призыв? Вступишь в это… в партию?
- В «этом», как ты говоришь, партии, был мой отец. Сестра Алла тоже. И Радий Погодин уже не раз мне говорил, мол, чего я не в партии. Вот он, дескать, в партии, а я желаю оставаться леваком. Предложил рекомендацию.
- Ты хочешь быть в одной партии с этим старым пердуном Брежневым?
- Сережа, ты эстет. Называй его не пердуном, а геронтократом. Да, геронтократов в руководстве партии много. Их надо разбавить и убавить. Этим нужно заниматься. В партии «этой» Твардовский. И уважаемый тобой Борис Полевой, который печатал тебя в «Юности» и письмо которого ты мне показывал.
- Боюсь, публикация в «Юности» мне радости не принесла. Как и многое из того малого, что мной ЗДЕСЬ напечатано. Все вычурное, неестественное, не мое. Заурядная пошлость. Я бы тоже хотел писать «для мамы». А пишу «для редактора».
На стадионе, на противоположной его стороне, появилась девушка в легком голубом платье, с обнаженными загорелыми руками, с небольшим изящным портфелем.
Мы вскинули руки и приветствовали ее. Она ответно взмахнула рукой и, обойдя травяной покров футбольного поля, направилась к нам. Ее светло-каштановые волосы лежали на плече, а белозубая улыбка вполне соответствовала голубому ясному дню.
Когда она подошла, мы встали. Девушка поставила на скамейку свой портфель и села. Мы разместились рядом – слева и справа от нее. Представились.
- Рита, - назвалась она. – Вы спортсмены?
- Боюсь, что да. Заслуженные мастера спирта.
- Выходит, спиртсмены? – рассмеялась она. – А я дело имею только со спортсменами.
- Вы тренер?
- Нет, медик. Массажистка. Вам, конечно, массаж не нужен?
- Почему? Вообще-то… А сколько стоит?
- Смотря, какой массаж.
- А в среднем?
- В среднем два-три рубля. Но если вы бедные, можно дешевле.
- Куда уж дешевле! – рассмеялся Довлатов и вытащил из кармана пять рублей. – Можно прямо здесь? Обоим?
- Нет, - сказала Рита, - меня ждут. – Взглянув на круглые часики, циферблат которых находился на внутренней стороне руки, она улыбнулась: - Через десять минут я должна быть у зенитовцев. Но вы можете записать мой телефон.
Ни ручек, ни блокнотов у нас не оказалось. Рита вырвала из своей крохотной записной книжечки листок, написала номер телефона и протянула Сергею.
- Звоните либо до девяти утра, либо после девяти вечера. И помните: наш организм с течением времени сильно искажается и изнашивается. Ему нужен уход и забота.
Она ушла. Нам тоже пора отправляться в редакцию, но лень вставать, и мы продолжали ни к чему не обязывающий, как нам казалось, легкомысленный разговор.
- А знаешь, как твой уважаемый пердократ Брежнев стал первым секретарем ЦК Молдавии? В сорок девятом году в Москве проходила декада молдавского искусства. На заключительном концерте в Доме Союзов присутствовал Сталин. В перерыве он увидел в фойе чернобрового красавца. Подошел, похлопал его по плечу и похвалил: «Молодцы, молдаване!» Чернобровым красавцем оказался Брежнев, который в то время возглавлял на Украине Днепропетровский обком. Смущенный такой странной похвалой, Брежнев сказал своим московским товарищам, что Сталин, конечно, гений, но на этот раз ошибся. А московские товарищи лишь усмехнулись: «Нет, Леня, товарищ Сталин не ошибается. Никогда!»
Московские товарищи оказались правы: вскоре Брежнев действительно переместился в Молдавию, где возглавил республиканский Центральный комитет.
Мне показалось, что после короткого боксерского поединка и длительного совместного пребывания на освежающем солнечном стадионе мы стали уважительнее относиться друг к другу…
Однажды он говорит:
- Я так мало ем. Боюсь, ноги протяну.
- Не думай об этом, - сказал я. – В блокаду меньше твоего ели. И жили.
Он какое-то время шел молча. И тихо сказал:
- Но не все выжили.
Еще он говорит:
- Столько женщин со мной! Боюсь, как-нибудь иссякну.
- Не бойся. Настоящий мужчина подобен колодцу: чем больше из него черпают, тем дольше он живет. И тем чище вода.
Идем по улице. Навстречу красивая женщина. Мы оба с ней поздоровались. Она прошла мимо. Довлатов сказал:
- Во всякой красавице я ищу какой-нибудь недостаток. И всегда нахожу.
- В этой нашел?
- Да, не улыбнулась.
- У тебя критический ум. Ты должен быть литературным критиком.
- Почему?
- Потому что настоящий художник, прежде всего, ищет совершенство.
- По-твоему, Гоголь не настоящий художник?
Я не нашелся, что ответить. Уже потом, дома, прочитал у Пришвина: «Помни, что раз ты художник, то жизнь тебе хороша».

По заданию редакции встретился с начальником отделения милиции майором Кузнецовым. Тема – бытовое пьянство. Майор сказал, что, борясь с пьянством на улице и дома, чувствует себя ассенизатором. Незаметно тема сместилась на осведомительство. Я спросил, платят ли осведомителям? Он сказал, вроде бы нет, финансовых ведомостей не существует. Но есть различные способы поощрения, в основном по месту работы. Впрочем, в платных осведомителях нет необходимости, хватает бесплатных.
- И вы поощряете это?
- Конечно! Без них наша профилактическая работа потеряла бы всякий смысл.
- А есть такие места, где осведомительство запрещено?
- Не знаю. Думаю, нет.
- А в других странах?
- И в других тоже. Везде, где есть органы охраны и безопасности…   
Редактор и слушать не захотел, чтобы я представил материал на подобную тему.
Рассказал Довлатову.
- Я давно это знаю, - сказал он. – Везде стукачи.
- И в Союзе писателей?
- Странный вопрос. Для этого он и создан.
- И много их там?
- Боюсь, что все.

Дочку я теперь навещал на снятой Агриппиной даче, за Вырицей. Хотел приехать красивый, надел новые башмаки. Ноги стер до крови, измучился, но терпел. И только в лесу, куда нас отпустили погулять, сбросил ботинки и ходил босиком.
Дочка последовала моему примеру – и мы сразу же обнялись – как одинаково босые люди, а может быть, как давно не видавшиеся.
- Как живешь? – спросил я.
- Хар-рашо, - сказала она, особенно напирая на букву «р», которую только что научилась выговаривать.
- Смотри, вон живой ежик, у кустика.
Она замерла. И тут же храбро потянула меня за руку. Ежик, когда мы подошли, свернулся в клубок.
- Шар-рик, - сказала она восторженно, собираясь его погладить. – Давай возьмем его?
Я придержал ее и поднес свою руку к колючкам ежа – он всколыхнулся и фыркнул, чтобы нас напугать. Одна из колючек вонзилась мне в палец – показалась кровь.
- Больно? – спросила дочка.
- Нет, пустяки, - сказал я и приложил к ранке листок мать-и-мачехи. – Но брать мы его не будем, раз он такой колючий.
Мы долго стояли возле него, а он все лежал, свернувшись. Но вот стали падать мелкие капельки дождя, и мы пошли домой. По дороге нам попались цыганята – вчетвером они катили на велосипеде: один – на седле, крутил педалями, двое - на раме и на руле, а четвертый – на багажнике. Они шумно приветствовали нас и полетели дальше.
- Твои знакомые? – спросил я у дочки.
- Цыгане, - сказала она. – Всегда веселые.
Лидия Семеновна, когда мы пришли, рассказала, что цыган, чтобы они не кочевали, стараются расселить по домам. С недавних пор живут они и в этом поселке. Однажды хозяйка, у которой Лидия Семеновна и Агриппина снимают дачу, вывесила на просушку свои ковры. Не успела на минуту отлучиться, как самого лучшего ковра не стало. Погоревала она, поплакала и успокоилась. Но как-то отправилась на станцию – видит, во дворе дома, где живут цыгане, прямо на землю брошен ковер, и на нем возятся цыганские дети. Она вошла, подняла угол ковра, где увидела свою пометку, и закричала: «Караул, люди! Мой ковер!» - Вышла на крыльцо молодая цыганка, спрашивает: мол, чего ты кричишь? – «Мой ковер! Мой!» - «Ну, так забери, если твой», - сказала цыганка и снова ушла в дом. Забрала хозяйка свой ковер и домой принесла – то-то радости было…
Веру накормили и уложили спать. Предлагали и мне поесть, но я отказался. И отправился босиком на станцию, собираясь и в электричке ехать босиком

В стране свирепствовала очередная антиалкогольная кампания. Иногда мы с литературными сотрудниками редакции – Гришей Делюкиным, Валерой Камчаткиным, Олей Бешенковской – уходили за железнодорожную линию в кусты, и пили вино. Все вели себя как люди, а мы с Довлатовым начинали бороться. Здесь мне было гораздо сложнее, чем в боксе, сказывалась разница в весе.
Несколько раз подряд вино мы закусывали куриными ногами, которые в изрядном количестве приносил Довлатов: у него появилась новая возлюбленная – бортпроводница на какой-то длинной авиалинии.
Гриша Делюкин, как всякий пьющий и бессемейный человек, постоянно жил впроголодь. Увидев сочные куриные ноги, мечтательно улыбнулся:
- Представьте, если жениться на бортпроводнице!
- Хочешь, познакомлю? – совершенно серьезно предложил Довлатов.
Вечером зашли к Довлатову на Рубинштейна («Рыбенштейна» - иногда называл он свою улицу из-за магазина «Рыба», что на углу Невского). Принесли вино, колбасу, хлеб. Сели к столу.
Из другой комнаты вышла мама Сергея.
- Ваня, - обратилась она ко мне, будто я был один, - скажите, пожалуйста, моему сыну, чтобы он не водил в дом барышень (она выразилась несколько иначе). Когда он ночью с барышней, я не могу выйти в туалет. Он абсолютно не умеет вести себя с матерью. Или пускай поставит в моей комнате унитаз.
- Мама, - сказал Сергей, - не мешай нам, пожалуйста, у нас серьезный разговор.
- У тебя серьезно только то, что вокруг вина, - буднично произнесла она и ушла в свою комнату.
В коридоре раздался звонок. Довлатов пошел открывать и привел человека почти такого же роста, как сам, только шире в плечах и более плотного. В нем я сразу узнал Сережиного двоюродного брата Бориса.
Познакомились. Борис сказал:
- Мне нравится крепкое и сухое пожатие руки. Сейчас все меньше таких рукопожатий. Подают что-то влажно-вялое, почти больное.
- Выпей с нами, - предложил Сергей.
- Я не один, со мной солдат.
- Зови и его. Угостим.
- Если я позову, не пойдет. Лучше вы.
Сергей пошел звать солдата. Борис сказал:
- Кино снимаем. Для этого меня выпускают из зоны. Но приставляют конвоиров. Обычно двоих, а сегодня одного. Доверяют!.. А где моя золотая тетка?! – шагнул он в другую комнату.
Его слова ошеломили меня. Я пошел вслед за Сергеем – взглянуть на конвоира – вдруг тот не согласится войти?
На лестнице стоял худенький солдат-чернопогонник: белобрысый, с коротким вздернутым носом, голубыми глазами. Войти отказался.
- Не могу. Не положено. А вы там побыстрей, а то некогда.
Мы с сожалением оставили его.
Борис, не присаживаясь, выпил стакан вина, отломил хлеба и направился к выходу.
- Хорошо живете! – сказал напоследок. – Приятно заглянуть.
Когда он ушел, Довлатов с некоторым, как мне показалось, удивлением произнес:
- Брат! Натура поэтическая. Сидит в тюрьме и снимает фильм. О зэках!..

Свою новую повесть я назвал, как мне казалось, интригующе: «Тайник Кайковского леса». В издательстве «Детская литература» на нее написал рецензию Владимир Арро. Похвалил. Указал, что повесть построена методом «двойной ретроспекции». А я и не подозревал.
Прочитал Погодин. К построению предъявил претензию:
- Для чего ты все перетасовал? Это ж не колода карт, которую как ни тасуй, все равно останется колодой. А повесть – живое дерево: у него корень должен быть в земле, а верхушка в небе. Приезжай ко мне на дачу в Рощино, потолкуем.
В Рощино я приехал днем. Скоро нашел дом Погодиных. Типичный дачный дом: огород, яблони, банька. Вокруг бани керри-блю-терьер Алан носится. Глаза шальные, челюсть отвисла.
- За крысой гоняется, - сказала Маргарита Николаевна, жена Погодина. – Одну уже поймал.
- Хочешь, побудь с Маргаритой, пока меня не будет, - сказал Погодин. – А я скоро вернусь.
- Ой, не смеши меня своей деликатностью, - рассмеялась Маргарита Николаевна. – Сам ждал – вот Иван приедет, кирпичи привезем. А теперь один собрался.
- Так, может, он устал с дороги, а я его напрягать буду?
- Какие дела, Радий Петрович, - сказал я. – Где ваши кирпичи?
Взяли тележку, покатили по дороге. Вскоре вошли во двор, где у забора сложено штук сорок кирпичей.
- Придется за два раза, за один – тяжело.
- Тележка выдержит? – спросил я.
- Тележка и не столько возила.
- Тогда все заберем.
- Да, я забыл, что ты спортсмен!
Погрузили. Повезли. По дороге к нам пристроился подгулявший кривоногий мужик. Стал острить:
- Эй, Чебурашки! Дом дружбы строите?
- Нет, вытрезвитель, - бухнул Погодин.
Мужику понравился ответ. Он сам включился:
- В том вытрезвителе будете вы, я, а кто еще?
Везти полтора центнера и поддерживать светскую беседу сложно. И, пока мы подбирали хоть какой-нибудь ответ, мужик спросил:
- А что вы оба с бородой? Козлы, что ли? Состричь бы ваши бороды мне на валенки.
- Будешь так говорить – и у тебя вырастет! – напугал я.
- И у жены твоей! – добавил Погодин.
Мужик схватился – еще тот артист! – схватился обеими руками за подбородок и дал деру.
Остановились передохнуть.
- Радий Петрович, мне говорили, что вы сидели. За что?
- По глупости, за что же еще. На войне-то хорошо, там ты при деле. Воюешь себе и победу ждешь. Орденами тебя украшают, медалями. А взяли Берлин – делать нечего. После войны мотался по стране, осел в Москве. Познакомился с ребятами из пожарной части, стал работать в пожарной газете. Платили за работу, кормили. Можно жить. А тут вышло  постановление ЦК по журналам «Звезда» и «Ленинград». Нас, сотрудников, собрали – читали это постановление. Я возьми и ляпни: «Через пятнадцать лет Жданова никто знать не будет, а Зощенко и Ахматову будут знать и любить еще больше». И пошел домой. А ночью ко мне прибежал сотрудник нашей газеты и говорит, что редактор, испугавшись таких моих слов, написал рапорт.- «Так что, Радик, беги, а то заберут».
Ну, побежал. Полтора года бегал. Поймали, когда я, соскучившись по матери, приехал к ней в Ленинград, на Васильевский остров. Судил военный трибунал – газета военизированная. В трибунале народных заседателей нет, только судьи. Перед судом судья-офицер, проходя мимо меня, ударил по лицу: «Недоносок, он еще в политику лезет!»
- Негодяй! – сказал я.
- Конечно, негодяй, - продолжал Погодин. – Но потом он как будто жалел о своей выходке и вместо положенных десяти лет заключения настоял на пяти. Свою почти «пятилетку» я «оттянул» на «Металлострое», недалеко от Ленинграда. И еще там, в заключении, пообещал своим друзьям-зэкам, что выйду и напишу книжку. Вышел и написал детскую книжку «Муравьиное масло».
- Мне кажется, вы должны написать роман.
- Какой там роман, старичок! – рассмеялся Погодин. – Роман из меня не получится – слишком жизнь моя была благополучной.
Мы привезли кирпичи, сняли с тележки и перенесли к бане. Из дома вышла Маргарита Николаевна.
- Хорошо, что быстро управились, хоккей начинается. Наши - с профессионалами.
Вымыли руки и вошли в комнату, которую целиком захватил телевизионный голос Николая Озерова. Он вдохновенно вещал о первой в истории мирового хоккея встрече любителей и профессионалов.
Перед телевизором стоял накрытый стол (картошка с тушеным мясом, соленые огурчики, сыр, колбаса, хлеб). Посреди стола, густо покрывшаяся каплями-слезами, возвышалась бутылка «Столичной».
- Пообедаем и – в баню, - сказал Погодин. – Мы к твоему приезду баню натопили. И рецензию на твое «Пробуждение» написал. Мне кажется, книга твоя о пробуждении юной души. Так пусть и называется «Пробуждение». Твоим редактором будет Леночка Шнитникова, я уже разговаривал с нею.
Маргарита Николаевна в разговоре не участвовала. И в застолье тоже. Она была всецело поглощена событиями на льду. Болела страстно и весело.
Погодин предложил:
- Что, в баньку пойдем? Хоккей долго продлится, мы еще успеем досмотреть. А то банька остынет. А Риту попросим сообщать нам, если кто забьет.
- Париться в дачной баньке мне еще не приходилось, - сказал я. – В деревенской, у Сашки Химова, под Новгородом, там да. Хорошая банька на берегу полноводной речки Глушицы, что в Мсту впадает.
- Я тоже новгородец, оттуда родом! – сказал Погодин. – Там крепкие баньки стоят.
Хороша банька и у Погодиных. Чистая, уютная, почти новая. Разделись, стали париться. Сначала меня Погодин парил – двумя вениками. Потом я его – тоже двумя.
- Во-от где, оказывается, Бог живет! Во-от он где! – то ли пропел, то ли простонал Погодин, выкатываясь в предбанник.
- Знаю, это из моего рассказа «Банный день»! – радовался я, вылетая вслед за ним. – Спасибо, что вспомнили!
- Ну да, - подтвердил Погодин. – Хороший рассказ, потому и вспомнил. Вот и писал бы так другие свои рассказы.
- Стараюсь, - сказал я. – Не всегда получается.
- У меня тоже, - вздохнул Погодин. – Молодец «Неман», что напечатал твой «Банный день». Небось, еще куда-то посылал?
- Что вы! И в «Литературку», и в «Неделю», и в «Неву». В «Неве» Кара похвалил. Собирались печатать. В рецензиях об этом сообщали. А доходило до дела…
- Доходило не до дела, а до главного редактора. Тот прочитывал и бежал за ночным горшком. А «Неман» не испугался.
- Чего там пугаться? Чего там недозволенного?
- Твой Василий и не дозволен. Герой войны, хромой, почти инвалид, а как живет? В бедности круглосуточно, работа непосильная – шпалы класть, костыли вколачивать. Это, старичок, у нас считается показывать теневую сторону жизни. Издатели не любят. Я вот свою книжку назвал «Рассказы о веселых людях и хорошей погоде». И порядок. А стоило другую назвать «Где леший живет» - и стоп. Не пущать. Назвали ее «Осенние перелеты», а все прочитывают «Осенние переплеты».
Погодин это говорит, а я вижу себя в своей квартире ленинградской. Будто я расстилаю постель, спать иду…
И в это время – грохот в бане.
- О, поскользнулся, - сказал я. – Нога поехала.
- Да никакая не нога, ты в обморок грохнулся, - сказал Погодин и помог встать. – Давай на улицу, за дверь.
Он открыл предбанник и выпихнул меня, голого в сад. А там Маргарита Николаевна бежит.
- Го-ол! – кричит. – Наши американцам шайбу забили!
Я – за баню. Из предбанника голос Погодина:
- Погоди, Рита, не до шайбы теперь.
Маргарита Николаевна вернулась в дом. А я – в баню.
- Ты что, не парился давно?
- Давно, - сказал я. – Но, может быть, дело в спиртном? Еще никогда я не ходил в баню под градусом.
- Шишка на лбу, - сказал Погодин. – Ты лбом в половицу.
- Гузан, по-белорусски, - сказал я. – Пошли снова?
Погодин сказал, что на сегодня достаточно. Обмоемся и – на хоккей, раз такие страсти. Шлёпнул меня по спине и вздохнул:
- Ох, мне эти спортсмены! Слабое племя.
Хоккей мы застали в полном разгаре. Наши выиграли. Под их радостные улыбки мы завершали обед.
- Может, еще одну откроем по случаю победы? – спросил Погодин. – И ночевать останешься?
Я поблагодарил и попрощался. Маргарита Николаевна дала с собой медный пятак – прикладывать к шишке.

Рассказал Довлатову о Погодине: мальчишкой-добровольцем ушел на фронт, был полковым разведчиком, брал Берлин. Домой вернулся с боевыми наградами, в том числе с двумя орденами Славы. Но нелестно отозвался о Жданове, посадили. Отобрали ордена и медали. А вышел из тюрьмы и стал хорошим писателем.
Поведав это Сергею, я предложил познакомить его с Погодиным, тем более что Погодин живет рядом со мной, на Звездной улице. Но в ответ услышал:
- Боюсь, Ванюра, если какого-то писателя я не знаю, то это плохой писатель.
С получки я пригласил Довлатова к себе. Он сказал, что с удовольствием принимает приглашение, но, так как я живу в Купчино – а это недалеко от Пушкина - то он предлагает поехать в Пушкин, навестить кого-то из его родственников то ли в больнице, то ли в доме престарелых, а на обратном пути – ко мне.
Так и сделали. Всю дорогу до Пушкина Довлатов что-то записывал в блокнот. Я сидел без дела и кусал себя: «Вот, он пишет всегда и везде, он писатель, а я?.. Отправь его на необитаемый остров, он и там будет писать. А я буду выть: «Хочу домой!..»
- Много удалось? – спросил я, когда выходили из вагона.
- Ничего не удалось. Просто тренировался писать английские слова по-английски.
- Уезжать собираешься?
- Боюсь, что да. В Эстонию.
Приехали ко мне. Привезли вина. Увидев мою библиотеку, Довлатов спросил, зачем мне столько книг? Я сказал, что в мире все хорошие книги известны и каждая имеет свою ячейку, как химические элементы в Периодической системе Менделеева. Я надеюсь, что когда-нибудь заполню в своей библиотеке все клетки.
- Зря, - сказал он. – Я бы продал и купил машину. В крайнем случае   мотоцикл.
- Ладно. Подумаю головой, сказал я.
Вино быстро кончилось. Снова отправились в магазин. Выйдя во двор, я встретил профессора Пуни.
- Здравствуйте, Авксентий Цезаревич! Вы здесь живете?
Профессор кивнул и показал рукой в сторону Витебского проспекта. Я понял, что он узнал меня.
- Бороду отпустили? От кредиторов прячетесь?
- Нет, профессор, кредиторов не имею. Просто моей бывшей любимой нравилась борода, для нее отпускал. Теперь любимой нет, а борода осталась.
- Дамский угодник?
- Я бы взял шире: ничто человеческое мне не чуждо.
- Мне тоже, - сказал профессор и перевел взгляд на Довлатова, который дожидался меня под деревом, вонзив руки в пояс.
- Спортсмен? Меня всегда интересовали крупные люди. В особенности их ощущение собственной силы.
- Не ощущаю, - сказал Довлатов. – Пока не разомнусь.
- Какое точное замечание. Вы тренер?
- Да. Заслуженный. Тренирую Ивана Сабило пить вино.
Кажется, Пуни не понравилась подобная вольность, он снова обратился ко мне:
- Недавно в сборнике «Точка опоры» я прочитал ваш рассказ «Равновесие». Если среди героев равновесие, так о чём там писать? Думаю, вам не стоило отказываться от аспирантуры. Заходите на кафедру, вернемся к нашему разговору.
Я поблагодарил его за приглашение, и мы расстались.
- Профессор Пуни, - сказал я Сергею.
- Я понял. Я бы на твоем месте пошел. Это же совсем другая жизнь.
- А литература?
- Боюсь, что все, что ты собираешься написать, уже написано. А в спортивной психологии ты бы…
- Написано не мной, - сказал я. – А я хочу сам написать. Пусть не так хорошо, как другие, но чтобы мое.
- Я думал, ты без комплексов, а выходит, ошибался.
- И какой же у меня?
 - Боюсь, комплекс полноценности!
Стали подниматься по широким ступеням крыльца в магазин. И тут нас задержали двое милиционеров. Отвели в помещение народной дружины – при магазине.
- На каком основании? – спросил я, чувствуя большую неловкость перед своим приятелем за эту милицейскую бесцеремонность.
- Поступил сигнал, - бесстрастно ответил старший лейтенант, доставая из кожаного планшета ручку и тетрадь.
- И что за сигнал? – спросил Довлатов.
- О-о, какой высокий! Это почему вы такой высокий?
- Морковки в детстве много ел, - отвечаю за Довлатова. – Как ваша фамилия? – интересуюсь и тоже достаю ручку. Я про вас напишу в «Ленинградскую правду». Что вы людей ни за что хватаете.
Довлатов дернул меня за рукав.
- Вы меня газетой не пугайте, - повысил голос старший лейтенант. – Я сам, кого хочешь, испугаю. Идите, но чтобы на вас жалобы не поступали!
Довлатов потянул меня к выходу. На улице я сказал:
- Я не боюсь милиции, потому что я честный человек!
- Я тоже, - сказал Довлатов. – Поэтому боюсь.
К нам подошли две девушки – светловолосые, в светлых платьях, улыбаются. Одна из них, повыше ростом, с коричневой родинкой над верхней губой, сказала:
- Мы видели, как вас напрасно забирают. Мы хотели пойти к ним и потребовать, чтобы вас отпустили.
- Да? – удивились мы. – А кто вы?
- Никто, - сказала другая. – Просто видели, что вы ничего плохого не делали.
Теперь уже вчетвером мы направились ко мне. Девушки нажарили яиц с ветчиной, сели к столу. Выпили за начало отношений. Настроение, испорченное милиционерами, улетучилось. Я уже знал, что через мгновение Сергей начнет свои завораживающие литературные экспромты. Так и случилось.
Сначала он пустил иронические стрелы в Виктора Кривулина, вспомнив его рассказ о том, как он, Кривулин, «убегал от кагэбэшников». Посмеялся над кем-то, кто рассказывал Сергею: «И надвинулся на меня амбал, килограммов шестьдесят весом!..» Потом, хихикая, подтрунивая над собой и над своими родственниками, рассказал, как проходило его детство, сначала в эвакуации, потом в сталинско-ждановском Ленинграде. Про тетку Мару – лучшего в мире редактора, про жену Елену – лучшего в мире корректора, про отца Доната Мечика – лучшего преподавателя эстрадного училища, который, к тому же, недавно выпустил книгу и подарил сыну.
Наши девушки уже в полуобморочном состоянии – такого яркого человека даже в большом городе встретишь не часто.
А Сергей лишь обретал второе дыхание. Вспомнив наше недавнее пребывание в народной дружине, стал рассказывать о суде над Бродским, на котором он, Довлатов, не был, но стенограмму которого читал и помнит почти наизусть. Зазвучали имена писателей Прокофьева, Шестинского, Грудининой, Брауна, Гранина… Но особенно досталось командиру оперотряда народной дружины Якову Лернеру, который и затеял это, как сказал Сергей, позорное для еврея дело над Иосифом Бродским.
Вино и вдохновение не позволяли передохнуть. Он забирался все выше в своем обвинительном монологе и, наконец, стал читать Бродского:

Может, лучше и нету на свете калитки в ничто,
Человек мостовой, ты сказал бы, что лучшей не надо…

Одна из девушек повела глазами – мне показалось, она уже ищет таблетку…
Каково же было наше удивление, когда в очередной раз, вернувшись из магазина, мы не обнаружили наших девушек.
- Перебор, - сказал я. – Они решили, что ты Иван Иванович Соллертинский.
- Боюсь, что они поступили опрометчиво. Теперь бредут, бедные, одни, а так мы бы их проводили! Наливай по полной, выпьем за их молчаливое обаяние.

Как-то зашли к Довлатову. Он достал тоненькую брошюрку, протянул мне:
- Так называемая книга отца. Посмотри, как он подписал.
На титуле я прочитал: «Сынок, чтобы выпускать книги, нужно много работать!»
- Он правильно подписал, - сказал я.
- Да, но это написал человек, который никогда не работал!..

Написал для газеты о начальнике цеха, который не допустил к работе молодого слесаря-механика, отрастившего бороду.
Мой собственный случай с бородой в военном училище и случай с молодым рабочим послужили хорошим толчком для критики неправомерных действий «большого руководителя среднего звена».
Редактор Васильев заметку отверг. Сказал, что заводская газета не может в столь карикатурном виде выставлять уважаемого на предприятии человека.
- Для этого есть «Крокодил», пишите туда, - сказал Васильев. – Материал нужно переписать.
Но в уставе предприятия нет ни строки о том, что рабочий не имеет права отпустить бороду.
- Неудачное замечание, - сказал редактор. – Если бы мы жили только по уставу, то никто бы из нас не выжил. Вы что, отказываетесь переписать?
- Я написал то, что думал. В вашем понимании переписать значит передумать.
- Хорошо, оставьте эту тему. Я попрошу другого литсотрудника.
Выходя от редактора, я понял, что здесь мне плохо. Мало того, что я убиваю столько времени за копеечную зарплату, так еще пытаются водить моей рукой по бумаге… Интересно, кто согласится написать иначе?..
К моему изумлению, сделал это Сергей Довлатов. В своей заметке он свернул на тему безопасности, дескать, бороду рабочего может намотать на шпиндель, и тогда возможна травма, вплоть до снятия скальпа и исчезновения лица. Таким образом, самодур-начальник оказывался даже правым – о благополучии самого же рабочего печется.
Редактор материал одобрил.
Я сказал:
- Ты подтвердил, Сережа, истину: слаб человек! Но еще одна такая выходка, и я покину газету.
Он смеялся. Говорил, что у нас творческое соревнование. И нам не следует вести себя подобно заговорщикам.

Погодин подарил мне свою новую книгу «Повести и рассказы». Подписал: «Ивану Сабило от души, с надеждой на «Пробуждение». И нарисовал автопортрет – весьма похожий. В книгу вошла и моя любимая «Дубравка».
Я сказал ему, что «Дубравку» прочитал еще в техникуме. Читал и чуть не плакал от встречи с девочкой, которую, как мне показалось, я всегда знал, любил, искал для дружбы с ней и защиты.
- Ты хорошо сказал: «для защиты». Так может сказать только сильный. Ты лидер. Тебя все время будут куда-нибудь избирать. Не избирайся – пропадешь. Тебе писать надо.
- Я думаю, при моем характере, мне это не грозит. Я всегда резал правду-матку, а таких не любят.
- Ты думал, за что ты сказки любишь?
- Специально не думал, но, думаю, за красоту и за то, что в сказке добро всегда побеждает зло.
- Не только, - сказал Погодин. – Еще за то, что в ней всегда жива правда-матка. Главный герой всех русских сказок Иван-дурак – главный охранитель правды-матки.
- Да какой уж из Ивана-дурака охранитель?
- Не скажи, брат, - нахмурил безволосую бровь Погодин. – Народ не ошибается, коль избирает своим главным героем Ивана-дурака. Вот что такое, с греческого, «ду»?
- Два, - сказал я.
- Верно, два. А «Ра» что такое? Не помнишь? «Ра» - солнце, вспомнил? Наша Волга когда-то называлась Ра. Египетский бог солнца – Ра, верно? Вот и получается, что в Иване-дураке – два солнца. И по жизни его так выходит: первое солнце – добрый, а второе – всегда ему удача в любви!
Это была шутка, но в шутке была и правда. Особенно после того, как ее объяснил Погодин. Мне хотелось обнять его за его добрую, созидательную мудрость. И за недоступное моему сознанию глубокое, художественное понимание. И не нашел ничего лучшего, как вернуться к «Дубравке»:
- Как вас напечатали в «Юности»?
- Я тебе на этот вопрос уже отвечал, - усмехнулся Погодин. – А прочитал «Дубравку» не только ты, но и одесский кинорежиссер Радька Васильев. И фильм снял. Дети хорошо получились, лучше взрослых.
- Мне кажется, ваша «Дубравка» сродни «Дикой собаке Динго», - вспомнил я пловчихи-русалки слова.
- Ничего подобного, - сказал Погодин. – Таня в «Дикой собаке» вся в родителях, в школе, а моя – вольная птица, в себе.

В 60 – 70-е годы чаще всего мы собирались у Потаповых, в квартире на Дмитровском переулке. Лидия Петровна, ее муж Игорь Тимофеевич и дочка-детсадовка, потом школьница, потом студентка Технологического института имени Ленсовета Марина. Они были нашими большими друзьями. Об этой семье, о ее гостеприимстве и доброжелательности к каждому, кто к ним приходил, вполне может быть написана книга. Здесь бывали десятки, если не сотни совершенно разных людей – литераторов, художников, журналистов, работников радио и сельского хозяйства, вместе со своими друзьями и просто знакомыми.
Лидия Петровна – врач, радиожурналист, писатель-публицист. Игорь Тимофеевич – заместитель генерального директора какого-то крупного предприятия, преподаватель экономической дисциплины в техникуме. Люди умные, знающие, прекрасно дополняющие друг друга. Игорь Тимофеевич северянин, архангелогородец, не все слова произносит «правильно», по-ленинградски. О нем Довлатов сказал:
- Потапов неплохой человек, но как только произнесет «бутыброт» вместо «бутерброд», хочется бежать на лестницу.
- Не переживай, - сказал я. – Пушкин по этому случаю говорил, что правильно по-русски могут говорить только не русские.
Однажды у Потаповых Игорь Охтин долго и со смаком рассказывал о том, как его пригласили в какое-то консульство, и как он там объедался то ли красной рыбой, то ли черной икрой. А уж пил-то пил!
Довлатов с ехидцей и во весь голос:
- Признание ничтожества!
Как-то у Потаповых появился человек (не знаю, кто его привел, возможно, Виктор Евдокимов) невысокого роста, брюнет, с черной полоской жестких, «парикмахерских» усиков под носом. Вел он себя вызывающе, всех одергивал, поправлял: от него исходила властная, но какая-то неряшливая сила, и мы долго не могли понять, кто это. А когда он заявил, что ему достаточно пальцем шевельнуть, и все мы окажемся в самых стеснительных обстоятельствах, Довлатов спросил:
- Кто это? И с какой стати мы его так долго терпим?
- Маска, кто вы? – поддержал я.
Брюнет окинул нас остро-насмешливым взглядом, представился:
- Редактор газеты. Той самой, что в Большом доме.
Вероятно, и в других местах он представлялся именно так. И наслаждался произведенным эффектом. Но здесь его ожидал конфуз…
- По-моему, этот алмаз не нашего карата, - сказал Сергей.
- А, по-моему, он вообще не алмаз, - поддакнул я.
Несколько секунд брюнет строго разглядывал нас. Вдруг поднялся и, не говоря ни слова, покинул дом.
- Господи, Ванька, Сережка, что теперь будет?! – не преодолев неожиданного испуга, спросила Потапова.
- Ничего не будет, - сказал Сергей. – Если он в своем Большом доме ляпнет, что его выставили из компании, его выставят и оттуда.

Рукопись моей книги «Пробуждение» Погодин отдал Елене Шнитниковой – редактору издательства «Детская литература». Недели через две она позвонила мне и сказала, что «Пробуждением» заинтересовалось Лентелевидение. Просят рукопись.
- Это хорошо? – спросил я.
- Еще бы! – сказала Шнитникова. – Не просто хорошо, а мечта любого автора.
Я дал второй экземпляр.

Шел из магазина. Навстречу – Погодин с Аланом. Алан – крысолов, хрипун и задира. Норовит пристроиться к моей штанине и поднять лапу. Погодин не дает – Алан взрыкивает, недоволен.
- Что делаешь? – спросил Погодин. – Идем ко мне, у меня полно девушек, подмога нужна.
У Погодиных собралось много гостей. Какие-то студентки-филологи из ЛГУ – пишут дипломные работы по творчеству Погодина. Кто-то из театрального и киношного мира. И одна ничем не примечательная, худенькая женщина, что сидела рядом с Маргаритой Николаевной, - Лидия Ивановна.
Сели и мы с Погодиным. Мне представили гостей. Обо мне гостям Погодин сказал, что я написал повесть «Пробуждение» и что Лентелевидение хочет по ней снять фильм-спектакль.
Студентки заинтересовались, стали задавать вопросы. Но постепенно все приумолкли и прислушались к тому, что говорила Лидия Ивановна:
- Ко мне обратилась молодая приятная женщина и чуть не в слезах стала жаловаться на своего четвероногого друга-овчарку. В школе на площадке ее кобель творил чудеса. Золотой жетон по курсу общей дрессировки, золотой жетон по защитно-караульной службе. Она и полагала, что в опасную минуту ее любимец всегда придет на помощь. А тут ехала в трамвае, в вагон ввалились трое развязных парней, стали приставать к пассажирам, оскорблять, хамить, а кому-то уже и поддали, чтобы не «высовывался». Зная, что она едет с настоящим защитником, она сделала замечание шпане. Те тут же набросились на нее - с матюгами, грубостью: кто-то стащил с нее вязаную шапочку и швырнул в открытое окно… А пес – ее умница и защитник – вместо того, чтобы проучить хулиганов, забился под сиденье и даже отвернулся, чтобы не видеть такого безобразия. Жалкая, растерянная, хозяйка еле дождалась, когда юные хамы выйдут из вагона. Потрясенная поведением не столько парней, сколько собственной собаки, она пришла ко мне с жалобой и обидой.
- Но, действительно, что за собака? – не выдержала студентка-филолог. – Любая дворняжка за своего хозяина кому угодно штаны спустит.
- Наверно, была причина, - сказала Маргарита Николаевна, глядя на Лидию Ивановну, которая продолжала рассказ:
- Я спросила, с кем эта женщина проживает?
- С мужем, - сказала она.
- А ссоры, скандалы у вас бывают?
Женщина не ответила. Но было понятно: бывают.
- Скорбите, говорю, вы пожали плоды ваших ссор…
Когда Лидия Ивановна умолкла, я выпалил:
- Вы так рассказываете! Вам нужно писать!
Погодин и все за столом рассмеялись. Оказалось, Лидия Ивановна Острецова уже не только написала, но и выпустила десять книг о собаках. Что ее четвероногие питомцы снимались во многих фильмах, в том числе в «Учителе пения» вместе с народным артистом Советского Союза Андреем Поповым. И что Лидия Ивановна – единственный в Ленинграде инструктор – мастер по служебному собаководству.
Стали пить чай. Принесли чайник с заваркой. Веселый, добродушный Погодин говорил жене:
- Маргарита, предлагай гостям заваривать чай прямо в чашке. Говорят, кто заваривает чай прямо в чашке, тот раком не болеет.
Казалось, непривычно, но я попробовал… Прошло четверть века, но я и сейчас завариваю чай прямо в чашке.

На улице нам с Довлатовым попались две грузовые машины с портретами Сталина на боковом стекле. Не забывает народ своего учителя и вождя, висит он, красивый, то в будке сапожника, то в кабине водителя, а то и в виде значка на лацкане студента.
- Уважают? – кивнул я на портреты.
- Не все, - сказал Довлатов. – Но кое-кому нравится знаменитый грузинский бандит. Хотя сам он себя называл русским.
- Мало ли как себя кто называет. А у этих, может, своего рода протест против нынешнего бровеносца?
Мы подошли, поздоровались.
- Грузины? – спросил я.
- Почему это?
- А почему портрет Сталина?
- Чтобы солнце в глаза не било, - торопливо ответил маленький, смуглый, с раскосыми глазами.
- Дело не в этом, просто мужик был, - не согласился другой водитель, повыше ростом и помоложе. – Цены понижал каждый год, бандитов не жаловал.
- Есть желание, чтобы он вернулся?
- С того света не возвращаются, - поторопился ответить маленький.
- Не он, так другой?
- Уже не вернется, - кивнул молодой. – А другому скоро не прийти. Нету, как Сталин. Теперь таких не выращивают.
- Почему вы так думаете?
- Природа не терпит повторов, - снова первым ответил маленький.
- Дело не в этом. Потому что у Сталина характер был как бы двойной: скульптора и плотника. Он лепил и сколачивал, лепил и сколачивал.
- Гробы, что ли, сколачивал? – спросил Довлатов.
- Дело не в этом. Гробы сколачивали другие. А он занимался своим делом – государство сколачивал. А нынешние деятели только расколачивают. Армия сильная, а все остальное – ткни и развалится, - горячился молодой к явному неудовольствию второго водителя. – Я по Би-би-си слышал, как они сказали, что если Советский Союз будет и дальше такими темпами укреплять свой военно-морской флот, то никакая экономика не выдержит. И будет крах.
Маленький неодобрительно покосился на товарища, ткнул окурок в скат своей машины и полез в кабину. Заурчал мотор.
- Сами вы кто? – спросил молодой.
- Корреспонденты. В газете работаем.
- Слабо напечатать наш текущий разговор? – подначил он. – Такое не напечатают. Потому, как И-ДЕ-О-ЛО-ГИЯ! Одна на всех, как у муравьев.
- А при Сталине можно было?
- При Сталине я пешком под стол ходил. А теперь что ни газета – вранье. Одну прочитай, а в других все повторится. И руки мажут. На футболе на скамейке жене подстелил, так потом у нее задница, как у негритоски была.
- Ох, мне эти Петуховы! – не унимался маленький. – Выдерут тебе перья. Ехать пора, или балду варить будешь?
Молодой, наконец, внял трезвому голосу коллеги и вспрыгнул в свою машину. Оба грузовика тяжело тронулись дальше.
- Хороший парень, - сказал Довлатов. – Но, боюсь, что все перемешалось в его голове. Казалось бы, теперь уже только ленивому не ясно, что Сталин как болезнь вытеснил нас в каждом из нас. И заполнил собой. А этот, видишь, хвалит.
- Мне показалось, хвалил он не Сталина, а жизнь при Сталине.
- И ты хвалишь?
- И я могу похвалить. Точнее, поблагодарить. Хотя бы за то, что помог выжить в послевоенном детстве.
- Всем?
- Возможно, не всем. Но мне помог.
- Боюсь, ты решил, что самое счастливое детство – у советских детей. И у тебя лично.
- Боюсь, такая громоздкая мысль мне не приходила. Счастье - дело трудное, - как говорит Радий Погодин. Не сомневаюсь, что во многих странах детство благополучнее, чем у нас. Но оно не мое. В моем детстве безрукие и безногие инвалиды, и послевоенные сироты. Чуть ли не из каждых детских глаз глядела безотцовщина. Только в нашем маленьком переулке, где я жил, сиротами росли Валька, Лёвка и Райка Князевы; Сашка, Валька и Нинка Ивановы; Сашка, Борька, Мишка и Алешка Юховичи; круглый сирота Генка Сайко, Лена Моряк – всех не упомню. А рядом, на Грушевке - детдом, воспитанниками которого были совсем обездоленные. И среди них единственный сирота-негритенок Шурка. Почти про такого Вячеслав Кузнецов написал: «Вырос, молодой и крутоплечий, вырос, пересудам всем назло. И девчата с ним искали встречи, уводили песню за село…» А он действительно вырос и стал паровозным машинистом.
- Но в это же время и среди вас и повсюду росли качественно другие сироты – дети «врагов народа».
- Знаю. Читал. Хотя среди моих сверстников мне встречать их не доводилось. Возможно, район не тот. Возможно, не до нас было. У нас жила, как говорил мой отец, рабочая аристократия – железнодорожники. И Товарная станция под боком. Пойдешь «на пути», насобираешь дров и угля. Старшие ребята арбузов из вагонов накрадут – тебя угостят. А спичечных коробков с картинками – сколько душа пожелает. Там ходили поезда «Москва-Минск-Варшава-Берлин».
- И на каждои паровозе – портрет вождя народов!
- Верно, объединительный портрет, почти на всех. Кроме маневренных «Щук» и «Овечек». Часто в мороз, в метель мне казалось, Иосифу Виссарионовичу холодно без шапки, в одном френче. Но можно было не замечать. Я замечал надписи на вагонах: «Тормоз Вестингауза» или «Тормоз Матросова». И думал, что Матросов – тот самый, который закрыл собой амбразуру. Или щиты на путях: «Закрой сифон», «Закрой поддувало», «Хождение по путям опасно для жизни». А портреты, думаю, большинство людей не замечало. А кому выгодно, те замечали. Ставили портреты вождя не только на паровозы. И верили в его могущество. Поклонялись. Возвеличивали. Например, завуч моей новой школы однажды на линейке нам, детям, пригрозил, что «мы будем незамедлительно и бесповоротно исключать из школы каждого, кто станет возиться под портретом вождя, хулиганить или просто бегать!..» А были и другие. Например, мои родители. Суди сам. Когда отец услышал по радио, что умер Сталин, он тяжело поднялся и каким-то не свойственным ему трагическим баритоном произнес: «Его убили! Это все! Это война!» А мама, будто сбросив тяжелую ношу, вздохнула: «Слава тебе, Господи, что не оставляешь нас. Что упокоил это чудовище, которое жило по принципу: «Бей своих, чтобы чужие боялись!»
- Мать твоя кем была?
- Поначалу в заводском архиве служила. А когда дети пошли, просто матерью. Трое нас у нее было, а младшей, Валечке, всего-то годик. Вот и подумай, чье мнение тебе ближе?
- Боюсь, что ближе всего мне собственное мнение. Но я с ним не согласен! – рассмеялся Довлатов.
И тут я увидел, что мы стоим на пороге какой-то совершенно захудалой распивочной…
- Пить не будем, - авторитетно заверил Довлатов. – Только ознакомимся с художественным оформлением!

Позвонил Погодин, пригласил на Васильевский остров к своему другу – художнику Завену Аршакуни. У него в мастерской мы провели всю ночь. Пили чай и вино. Разговаривали. Пели. Был смуглый, поджарый Завен, его жена - дородная русская красавица. И нас трое – Радий Погодин, Геннадий Черкашин и я. Из картин Завена, что стояли и висели у него в мастерской, более всего запомнилась одна: на фоне белого православного храма – будущая мать, беременная русская женщина. Лицо ее списано с лица жены Завена.
Изящный, артистичный Геша Черкашин стал говорить о том, что надо восстановить порушенный и закрытый Музей обороны Ленинграда. Даже предлагал создать писательскую группу для осуществления этой идеи.
- Хорошее дело, - сказал Завен. – Но долгое. А вот нашему Радику скоро исполняется полвека. Хорошо бы, расписать ему большой чайник на юбилей. Но для этого нужно «белье», то есть заготовка еще не обожженного чайника, а где ее взять?
Я сказал, что у меня под Новгородом, в Броннице, живут родственники. Там два фарфоровых завода – «Пролетарий» и «Возрождение» - работают на местной глине. И вполне возможно, что они делают большие чайники. Значит, и «белья» у них можно попросить.
- Поедем, - кивнул Погодин. – Заодно я тебе покажу в Новгороде церкви – таких нигде нет.
Черкашин сказал, что он тоже хочет с нами. Что он давно не был в Новгороде, а ему хотелось бы снова посетить Софийский собор. Но Погодин возразил:
- Три человека – это уже громоздкая группа, нужно отдельной машиной. А машины ни у кого из нас нет. Так что покупай – и поедем.
Стали петь. Я сказал, что люблю мужественные песни – «Варяг», «Утес», «Дан приказ», «Я на подвиг тебя провожала».
Спели «мужественные» песни. Жена Завена слушала и улыбалась – ей нравилось, как мы поем.
- А мне нравятся «бабьи» песни, - сказал Погодин. – «Вот кто-то с горочки спустился», «Ой, цветет калина», «По Дону гуляет…»
Спели «бабьи» песни.
Черкашин сказал, что есть много хороших песен про Ленинград.
И про Ленинград спели.
Возвращались от Завена утром, через Смоленское кладбище. Погодин сказал:
- Все тут будем, а ничуть не заботимся о могилах. Прийти бы сюда, да могилы убрать.
- Тут есть, кому убирать, - сказал Черкашин. – Но и мы можем подсобить. Только думать про то, что мы тоже здесь будем, нам еще рано.

У Дома писателя нас с Довлатовым встретила Нина Альтовская – секретарь комиссии по работе с молодыми авторами Ленинградской писательской организации.
- Ваня, - сказала она, - мы вам как молодому еще не помогали. Комиссия приняла решение вам помочь, выделив тридцать рублей. Зайдите, пожалуйста, напишите заявление.
- А что писать? – спрашиваю.
- Что хотите. Напишите: на перепечатку рукописи.
Написал. Получил.
- А мне? – спросил Сергей.
- Вам, Сережа, мы давали.
- Я еще хочу.
- Хорошо, пишите то же самое. Через комиссию я проведу потом.
Спустя полчаса мы стояли на Невском в винном подвальчике, пили портвейн.  Довлатов говорил:

- Ах, какая страна! Ей бы цены не было, если бы все делалось так, как сегодня с нашей Ниной!

Ко мне приехал нежданный гость – Владимир Петрович Ерофеев. Много лет мы не виделись. Постарел, высох и согнулся – будто все это время служил атлантом, и служба не поленилась оставить на нем свой след. Пиджак, брюки, рубашка, галстук – синего цвета, с каким-то пыльным оттенком. Есть и новая деталь – золотая коронка на одном из верхних передних зубов, которая делала его еще старше.
Он сказал, что подходит очередь на жилье, ему могут дать либо комнату на одного, либо однокомнатную квартиру, если будет женат. Как раз он женится на Зине и просит меня быть свидетелем.
Я сказал, что поиск свидетеля – важное и непростое дело. Свидетеля нужно выбирать состоятельного. Чтобы средствами помог, в должности повысил или, на худой конец, свадебное путешествие организовал. А из меня какой свидетель – просто функция, не больше.
Владимир Петрович рассмеялся, понимая, что я отказываю ему, но не огорчился. Сказал, что он теперь ведущий конструктор на заводе турбинных лопаток. Приличная зарплата, и, кажется, все идет к тому, что его примут в КПСС. Как известно, для инженерно-технических работников в партию лимит, нужно подождать, пока примут определенное количество рабочих, а уж тогда и он станет обладателем партбилета.
- Не примут вас, Владимир Петрович, - вздохнул я.
- Почему это?
- Не смогу объяснить. Но, полагаю, не примут. – И чтобы не останавливаться более на этой нервной для него теме, спросил про будущую жену – красива ли, молода ли?
 - Так она здесь! – будто вспомнил Владимир Петрович, а я даже невольно оглянулся. – Позвать?
- Что же вы сразу не пригласили? – испугался я подобной неуклюжести моего знакомого. – Право, нехорошо.
- Зачем сразу? – спросил Ерофеев. – Не нужно. Я не поклонник равенства между мужчиной и женщиной. Пусть знает свое место.
Он вышел в коридор и привел крупную, приземистую женщину, с большим круглым лицом, светлыми глазами и низким прочным лбом. На ней был красный брючный костюм и красные лакированные туфельки. Лет ей, наверное, тридцать или даже больше, но все равно для Ерофеева она молода – ему давно перевалило за сорок.
- Замуж по любви идете? – спросил я.
- Он хороший, - сказала Зина, одарив будущего мужа приятной улыбкой. – Только выпивает, а ему нельзя. У него желудок. Не бережет себя и мучается.
- Что пьет, не беда, - сказал я. – Беда, когда о человеке и сказать больше нечего.
- Иван Иванович, - повысил голос Ерофеев, - я вас не понимаю. Хотите меня унизить перед моей невестой?.. Идем, Зина! Придет время, когда мы с ним еще объяснимся.
Они ушли. Зина смущена, но не обижена. Кажется, она уже стала привыкать к непонятной для нее, устремленной в будущее, жизни героя своего сердца.

Поздно вечером возвращаюсь от Потаповых. Направляюсь к метро, что на Владимирской площади. Навстречу Довлатов.
- Ты был у Потаповых? Охтин там? Я его убью!
- Он же наш с тобой друг?
- Мне враг! Вчера вечером раздался звонок – Игорь Охтин. Приглашает в ресторан «Европа». О поводе он скажет при встрече. Интересуюсь, можно ли захватить девушку? Оказывается, можно. Звоню, приглашаю. Приходим к восьми. Его нет. Ждем до половины девятого – нет. Звоню ему – а он дома! Смеется и говорит, что обманул меня, ведь сегодня первое апреля!
- Ну да, вчера действительно было первое апреля.
- Хорошо, первое апреля. Но ты же сам приди, подлец, если позвал, а не сиди дома!..

У меня день рождения. Пришли Игорь и Лида Потаповы, Сережа и Лена Довлатовы, Игорь Охтин, Олег Охапкин, Владимир Алексеев, Анатолий Степанов, Герман Сабуров…
Когда в 1958 году в Ленинграде состоялся Первый поэтический турнир, то в нем участвовало много молодых поэтов, среди которых были Горбовский, Кушнер, Соснора, Бродский.
Никто не сомневался, что победителем назовут кого-то из этой четверки. Однако настоящим открытием турнира стало стихотворение Германа Сабурова «Подозрение»:
Подозревают всех и все
И я живу, подозревая
Самонадеянность в осе
И женский страх в собачьем лае…
И завершалось оно крайне жесткими строчками:
Я, как преступников, у стен
Расстреливал бы подозренья!
И вдруг случилось непостижимое: талантливый, ни на кого не похожий поэт Сабуров на каком-то вечере в числе своих стихов прочитал стихотворение Владимира Уфлянда. Из чего сделали скороспелый вывод, что он плагиатор, а значит, где бы ни появился, ничего, кроме иронической усмешки, его не ожидало. Он и сам теперь крайне редко посещал поэтические вечера и «литизбушки». Перестал ходить к друзьям и, как нам казалось, бросил писать. Вот теперь он сидел за столом, отрешенно улыбаясь и слушая, что говорили другие. А говорил в основном Довлатов. Про настоящую могилу Александра Сергеевича Пушкина. Про письма детей в журнал «Костер». Про то, как он, Довлатов, на них отвечает. И хотя почти что в каждый конверт приходится вкладывать не только слова, но и душу, платят за каждый ответ всего пятьдесят копеек (тогда это десять поездок на метро).
- Прекрасна бедность, которая обогащает весь мир! – улыбнулся Сабуров.
- Да, я помню эти слова одного из «благодетелей» Сервантеса, - сказал Довлатов. – И считаю их гениальными.
Его жена Лена пошла в ванную помыть руки, а выйдя, позвала меня из прихожей. Спросила, чьи картины висят у меня в моем совмещенном санузле.
Я сказал, что здесь покоятся работы моего друга Славы Гозиаса, - довольно грубые в цвете, не выверенные в композиции, - но подчеркнул: лично я вижу в них немало жизненного и даже яростного.
На одном из портретов – ультрамариновая женщина, кажется, крепко обиженная, а за ней – виноватый мужчина с букетом красных роз. «Он закричал «Прости!» - назвал я эту картину.
- Гозиас, - повторил я. – Пока его жена Наташа Галкина училась в Мухе, он взял кисти и краски, и стал мазать. И вот что получилось. Однажды я прихожу домой – у моей двери стоят три его картины и початая бутылка вина. Я внес вино и картины в прихожую, и стал пристально изучать. Картины мне понравились, но, так как в моей однокомнатной квартире стены заняты книгами, повесил здесь.
- Он не обиделся?
- Нисколько. Не обижается же он, что его картины не висят в «Русском музее»!
- А что, он туда предлагал?
- Не думаю. Он вполне владеет собой. По крайней мере, до сих пор…

Вошел Довлатов, обратился к жене:
- Я тебя потерял. Почему ты здесь? И не одна?!
- Смотрю картины Гозиаса, - сказала Лена. – Тебе нравятся?
- Его можно позвать к нам, - предложил я. - Гозиас живет в доме напротив. Собирается покинуть нашу страну и отбыть в Америку. Увозит туда жену и тещу… Посмотрим, горит у него свет или нет? Не горит. А если загорится, позовем. В Америке он мечтает стать владельцем бензоколонки.
- Еврей, что ли?
- Да. Но русский.
- Будет у него бензоколонка.
- А художница-жена с ним едет? Кажется, она поэт?
- Наташа Галкина? Нет, они развелись. У него теперь другая, юная. Ему теща ровесница.
Начали застолье. Стихи читал Охапкин. Довлатов сказал:
- Когда читает стихи Охапкин, женщины ищут, куда бы прилечь.
После полуночи запели. В основном, русские романсы, а также неаполитанские песни и арии из опер. Особенно красивые голоса у Алексеева и Охапкина. Я тоже подтягивал, но вскоре бросил, почувствовав, что мешаю… В половине второго ночи в прихожей раздался звонок. Открываю – два милиционера, те самые, что однажды уже забирали нас с Довлатовым.
- Вы что позволяете себе среди ночи? – спросил старший лейтенант… нет, за то время, что мы не виделись, он стал капитаном. – Немедленно прекратите. Иначе отреагируем.
Вышел Довлатов. Строго спросил:
- Вы знаете, какой сегодня день?
- Да, сказал один. – Пятница.
- Правильно. Пятница. Мы отмечаем день рождения Ильича. Вы против?
Милиционеры переглянулись.
- Хорошо, отмечайте, - сказал старшина. А капитан добавил:
- Но не так громко. Соседи жалуются.
Милиционеры ушли.
- Я давно утверждаю, - сказал Довлатов, - что с бандитами и милиционерами можно договориться.

Среди моих гостей было несколько евреев. Как всегда, евреи заговорили о евреях. Что их притесняют, преследуют и пр. и др. Я сказал, что не могу понять, в чем выражается это притеснение. Ведь у вас лучшие квартиры. Лучшие дачи. Лучшие должности. Лучшие звания. Лучшие скрипки в оркестрах. Вся наука переполнена вами. Все творческие союзы тоже. Так я говорил, пока, наконец, Охтин не бухнул:
- Власти не дают!
На что Довлатов, кажется, зевнув, заметил:
- Власть не выпрашивают. Власть берут. Если могут.
Кончилось вино. Разговор пошел на спад. Как-то очень легко образовалась пара Довлатов-Сабуров, которая выразила готовность «пойти на панель». Минут через сорок вернулся один Довлатов. С трудом держась на ногах, но, обаятельно улыбаясь, сказал, что вино они купили, но, к сожалению, не смогли его удержать и уронили на асфальт. После чего Герман отправился домой, так как его жена дома. А жена Довлатова здесь, и поэтому он вернулся.
И закрылся в ванной.
Под утро позвонила мама Довлатова, Нора Сергеевна. Я сказал, что Сережа в ванной, моется.
- Ваня, - сказала она, - мне Сережа говорил, что он пошел к вам на день рождения. Кажется, он отмечает ваш день рождения одиннадцать или двенадцать раз в году. Когда он выйдет из ванной, скажите ему, чтобы он и Лена шли домой. Я боюсь, что его лишний раз побьют или он опять что-нибудь потеряет. Недавно купила ему зимнюю шапку… представляете, что это такое – найти на его голову шапку! – так он ее потерял!
И повесила трубку.
Из-под двери, что ведет в ванную, заструилась вода и выплыл коричневый носок. Оказалось, Довлатов уснул. Разбудили. Он вышел из ванной, надел башмаки без носков, на голые ноги, позвал меня на кухню:
- Ванюра, у тебя с моей женой любовь?
- Да, Сережа. Безумная. Исключительно к тебе.
- Я так и думал. В женщинах, даже самых идеальных, я всегда ищу недостатки. И нахожу. В том числе и в своей жене!..

Работа в газете обременяла меня. Отнимала массу времени – только чтобы доехать до редакции, уходило более часа. И обратно столько же. Невыносимо это осознавать. Уже не говоря о самой работе – встречах с героями будущих статей, очерков, заметок; со спортсменами и тренерами – для чего приходилось посещать бассейны, стадионы, спортзалы. Беда в том, что все это мне нравилось, и я понимал свою обреченность. И часто вспоминал слова декана Майского, который предостерегал меня от журналистского факультета.
Узнал, что при Ленинградской писательской организации существует Профессиональная группа писателей. В нее принимают авторов, способных литературным трудом – гонорарами – обеспечить себе прожиточный минимум, определенный в стране в семьдесят рублей.
К печати готовилась моя повесть «Невидимая полоса» объемом около четырех авторских листов. Она принесет гонорар в пределах полутора тысяч рублей, а значит, я с полным основанием могу написать заявление в члены Профессиональной группы.
Написал.
Встретился с председателем бюро Профессиональной группы Анатолием Ивановичем Серобабиным – переводил Ганзелку и Зикмунда, Йона, Божену Немцову… Он расспросил меня о жизни, о литературе, о семейном положении. Не преминул поинтересоваться национальностью и, кажется, понял меня.
Оставалось дождаться публикации.
Рассказал о своем намерении Довлатову.
- Я тоже хотел, - сказал он. – Но у меня не набирается гонораров.

В один из дней Довлатов появился в редакции только к вечеру. Сел за стол, вытащил из кармана англо-русский словарь, но не раскрыл. Тихо мычал: «А пуля-дура вошла меж глаз…»
- Ты чего? – спросил я. – Тебе худо?
- Бродского проводили. Я боялся, что он станет говорить, как ему тяжело уезжать, покидать Родину. Ничего этого не было, этой фальши. Он сказал, что те, кто его выгоняет, делают большую глупость. Что придет время, когда иностранцы будут толпами ездить сюда именно на него и везти валюту.
Довлатов замолчал, некоторое время смотрел в окно. Раскрыл словарь. Первое слово, которое мне бросилось в глаза, было «defend» (защита).

Собрался уезжать Лосев (Лифшиц), из «Костра». Перед отъездом купил красивый, весьма громоздкий финский мебельный гарнитур – повезет в Америку, там это значительно дороже. По просьбе Довлатова мы с Охапкиным помогали перевозить мебель из магазина куда-то в квартиру, в район Сосновки. Потом сидели за столом. Слушали кассету со стихами Бродского.
Когда голос умолк, я сказал, что уже не впервой слышу стихи Бродского, многие из них читал, но вспомнить хотя бы строчку не могу. Каждое его стихотворение не окно для меня, а витраж.
- Бродский пишет для других, - сказал Довлатов.
Мы с Охапкиным собрались домой. Я пригласил его переночевать у меня, и он принял приглашение. Довлатов как-то рассеянно сказал:
- Уедет Лифшиц, а потом, наверное, Лена с Катей.
- А ты?
- На этот вопрос я тебе уже отвечал: тоже уеду. В Эстонию.

Василь Быков подписал письмо против Солженицына. Я с недоумением и горечью узнал об этом. Хороший писатель. И такая мораль?!
Довлатов понимал глубже:
- Может быть, он хочет выпустить свой четырехтомник?

Знойный июль кончился. Наступил знойный август. В редакции у нас с Довлатовым новый успех – нам обоим в очередной раз выдали премии. Оба наших материала – в защиту здоровья. Моя статья, которую я написал за старшего методиста производственной гимнастики ЛОМО. Называлась «Будьте красивыми». Юмореска Довлатова на антиалкогольную тему – «Сила убеждения».
Сходили за вином, а затем – за железнодорожную ветку в кусты. Конспирация. Все еще продолжалась антиалкогольная кампания.
Я сказал, что мы лицемеры. Печатно осуждаем пьянство, а сами пьем без меры и почти без закуски.
- Да, было время, когда мы кушали курей, - ностальгически произнес Гриша Делюкин. В последнее время он почернел от солнечных лучей и алкоголя, но более – от переживаний. Его дочка – она же дочка заведующей отделом партийной жизни «Ленинградской правды» Веры Делюкиной, бывшей Гришиной жены, - собиралась выйти замуж за африканского чернокожего, и Гриша предпринимал всевозможные шаги, чтобы этого не случилось. Даже невероятные – писал в Нью-Йорк Генеральному секретарю Курту Вальдхайму, требуя, чтобы он запретил этот неестественный для русской девушки брак. Но ООНовский Генсек почему-то не реагировал на такого рода несчастья.
- Боюсь, что курей больше не будет, - сказал Довлатов. – Наша покровительница вышла замуж за летчика.
- Все, прощай моя трезвая спортивная жизнь! – сказал я. – Теперь я точно стану алкоголиком.
- Я тебе уже говорил: не станешь. Развиваю мысль. У тебя третий, самый главный иммунитет. Первый – рвота, организм сам освобождается от яда. И как бы говорит тебе: не пей, подлец, видишь, как мне плохо. Но ты упорно пьешь. И разрушаешь эту защиту. Второй – страшные головные боли. Но и это со временем проходит, если оставаться выпивохой. И последний, самый главный: когда тебя наутро воротит от спиртного, ты смотреть не можешь на вино. Но ты протягиваешь руку в надежде на облегчение и берешь стакан. Теперь все. Теперь ты алкоголик!
- Не согласен, - сказал Гриша Делюкин, осушив стакан. – Самая главная причина, чтобы не пить, это смерть.
- Да, стройно вы изложили, - вздохнул я. – Только боюсь, что у меня всего одна степень защиты – душа болит. После выпивки всех жалко. И стыдно. И хочется просить прощения у друзей, у мамы, у женщин. И мысли о смерти одолевают особенно яро. Теперь уж мне вина не подноси!..
С нами в кустах на траве Оля Бешенковская, Гриша Делюкин, Валера Камчаткин. Оля рассказала, как однажды она, оформив в Ереван командировку для интервью с академиком Амбарцумяном, по какой-то причине туда не поехала. А села и сочинила «интервью». Материал прошел в газете и даже получил премию.
- Браво, Оля, - сказал Делюкин, - здесь ты уже не журналист, здесь ты уже писатель.
- Не слушайте, Оля, провинциальных комплиментов, - сказал Довлатов и полез ко мне бороться. Вино и такие нагрузки – сердце может лопнуть.
- Когда-нибудь я тебя все-таки одолею, - пообещал Довлатов и достал из своего то ли сундука, то ли чемодана белую папку с коричневыми тесемками. Протянул мне.
- Моя новая повесть «Один на ринге». Прочти, пожалуйста.
- «Один на ринге», - повторил я вслух. – Критическое замечание могу сделать сразу: не совсем удачное название. «Один в океане» - хорошо. «Один на сцене» - сносно. «Один на диване» - так себе. «Один на ринге» - бессмыслица, так как одному на ринге нечего делать.
- Тогда просто «Один».
- «Один» лучше. Но, кажется, такое название у кого-то уже есть. Проверь.
- Хорошо, читай рукопись. Буду бесконечно рад услышать и другие твои замечания.

В метро встретил Погодина – едет с дачи по издательским делам. Я напомнил ему наш разговор про Ивана-дурака и сказал, что, думая о «Ра», обнаружил его в самых различных, но близких к солнцу словах: радуга – солнечная дуга, радость – солнечное настроение, ражий – солнечный, ура…
- Брага, брат, сестра, - подсказывал Погодин.
- Белорусские – рабина, раница, заранка, гара!.. Всходишь на гору – видишь солнце: го, Ра! Красный – солнечный! И, что самое интересное, только в красном и оранжевом цвете есть «Ра».
- Ну да, - сказал Погодин. – И по смыслу каждое из этих слов связано с солнцем. Так что придется подумать, как это может быть выражено в литературе. Вот и в слове «литература» тоже «Ра». Значит, в ней тоже солнце, особенно в хорошей.
-А в слове «правда» не только солнце, но и его утверждение – Да!
Я проводил его до дому. Пока шли, вернулись к сказке. Погодин сказал, что во всякой русской сказке – и не только в русской – заложена мудрость: либо это назидание, либо воспитание, либо добрый совет. Хотя бы и в «Курочке Рябе».
- Про что эта сказка? – спросил он. – Все ее знают, а мало кто задумывается, про что она. Даже кто-то скажет – ни про что, просто словесная погремушка. И ошибется. Потому как в ней есть умный, глубокий смысл. В ней про то, как жили-были на свете Он и Она. И подарила им Судьба (курочка Ряба) любовь (золотое яичко). Но не особенно берегли это чувство ни Он, ни Она: дед бил, бил – не разбил. Бабка тоже била, била – не разбила, - видать, сильной была между ними любовь, что не поддавалась. И вот непредвиденный случай: мышка бежала, хвостиком махнула – яичко упало и разбилось. Плачет дед, плачет баба – плохо жить без любви. А курочка Ряба, то есть их Судьба утешает: «Не плачь, дед, не плачь, баба, снесу я вам еще яичко, но не золотое, а простое. То есть останетесь вы вместе, но уже не будет меж вами любви, а только дружба».
- Да, Радий Петрович, - сказал я восхищенно. – Век бы не подумал, что в этой всем известной сказке столько смысла.
- Ну, дак есть время, еще подумаешь! – рассмеялся Погодин, приглашая в гости. Я поблагодарил и отказался – нужно домой.
По дороге думал, что в искусстве, в литературе не может быть наставника, учителя в прямом значении этих понятий. Как в других простых и сложных делах. У нас никого ничему нельзя научить. Здесь передача себя сродни донорству – как Погодин сегодня…

В один особенно жаркий день мы с Довлатовым решили выкупаться в Неве. Идем по Дворцовому мосту. Он рассказывает, как недавно к ним в гости приезжала с Украины то ли родственница, то ли знакомая. Еврейка. Ее привели сюда, показали Дворцовую площадь, Зимний дворец – Эрмитаж, Петропавловскую крепость на том берегу. «А что здесь протекает?» - спросила она. Ей сказали, что это река Нева. А она: «Разве? А что вдруг?!»
- Не поверила?
- Ну да. У нее было ощущение, что река «Нева» «протекает» в Париже.
- Какая интересная еврейка, - сказал я. – Но вы как-то все друг с другом связаны. Как одна большая семья. В чем тут дело? Родство крови? Сознание каких-то особых, отличных от других, достоинств своего народа? Или, может быть, понимание того, что на еврейском народе лежит какая-то особая печать ответственности перед миром?
- Боюсь, что не только это, - сказал Довлатов. – Еще историческая память. Евреям хорошо известно, как это плохо, когда их бьют
- А кого не били? Всех били. Во все времена.
- Да, но евреи исключение. Евреев били только за то, что они евреи. И всякий раз объясняли это якобы вечной виной евреев за смерть Иисуса Христа.
- Но, действительно, зачем они его убили?
- Боюсь, что они в нем ошиблись. Евреи ждали мессию, который объяснил бы людям, что евреи – народ богоизбранный. А Иисус стал проповедовать равенство всех народов.      
- И они его распяли, так? Да еще на кресте – на дохристианском символе жизни! И за это их бьют? Я бы уточнил: чаще всего именно они бьют первыми. И не просто бьют, а убивают. Как в случае со Свердловым и Юровским, расстрелявшим царскую семью… Но ты сказал «евреям»? А ты кем себя считаешь?
- Для меня это простой вопрос. Когда в журнале «Крокодил» я написал об армянском народе и высказался в том смысле, что армяне не понимают юмора, я считал себя армянином. Но когда это прочитали армяне, они стали считать меня врагом. Даже в ООН жаловались, как Гриша Делюкин! А некоторые готовы посчитать меня антисемитом. Например, Вера Федоровна Панова, у которой я за копеечную зарплату работал секретарем. Я ей говорил, что я не антисемит, но считаю, что в России должно быть русское правительство. А она мне: это и есть антисемитизм, Сереженька. Потому что в России должно быть нормальное правительство.
- Понятно, - сказал я. - Для Пановой «нормальное» правительство, когда оно состоит из евреев. Потому что для таких, как Панова, имевшей двух мужей евреев, единственно нормальными людьми являются евреи. А это уже идеология, Сереженька. А когда она повсеместно насаждается самими евреями, это уже сионизм… Мне говорили, что после победоносной войны Израиля в шестьдесят седьмом году молодые ленинградские литераторы-евреи, в том числе и ты, собирались в Доме писателя, славили полководческий талант Моше Даяна и давали клятву верности Израилю?
- Боюсь, это, скорее, была развлекательная акция, чем политическая. Когда маленький Израиль побеждает…
- Добавь: маленький Израиль с большими Штатами. Но мы отклонились от темы…
- А тема у нас – моя национальность? Боюсь, что я принадлежу сразу к двум симпатичным нацменьшинствам. Но в сороковые-пятидесятые годы меня обязательно объявили бы космополитом.
- По-твоему, это плохо? Лично я не против космополитов: любит человек весь мир и пускай себе любит. Или исповедует принцип: «Где мне хорошо, там и родина», и пускай. Лично я против межняков.
- Кто это?
- Сложные особи. К примеру, деревенский межняк, или межняк внутренний: это тип, который живет в деревне, а работает в городе. И уминает за обе щеки деревенскую бульбу, сметанку, огурчик. Но в деревне ему не любо: не так одеваются, не так разговаривают, не так пляшут и поют. В конце концов, ему удается переселиться в город. Но и в городе он, как правило, межняк. И окружают его такие же межняки, которые почти всегда расторопнее и хитрее самих горожан. Однако никакого вреда от них нет, только польза. Иное дело международный межняк. Живет он вроде бы здесь, а вроде бы там. На самом деле он и здесь не здесь, и там не там. Он между. И все интересы у него там. И связан он с такими же межняками – американскими, английскими, французскими. Их главное правило – собственные меркантильные интересы выдавать за дела и связи целых государств и народов. То есть не море соприкасается с морем, а пена одного моря с пеной другого. И эта пена при помощи средств массовой информации, нашпигованных теми же межняками, кричит, к собственной выгоде, о том, что это и есть контакты морей. Они же умело, математически расчетливо, создают общественное мнение о народах: этот народ «нормальный», если смирился с «богоизбранностью» межняков, а этот – «ненормальный», если все еще не смирился. И стараются самым свирепым образом подавить тех, кто ведет дело к разоблачению властолюбивой, хищнической сути межняков.
- Хм… Интересный поворот в разговоре. Но боюсь, что с примерами у тебя возникнут сложности? А мне предстоит подумать, не зря ли я тебя позвал в редакцию.
- Зря, конечно, - сказал я. – За всеми моими статьями, заметками, фельетонами, за этими моими новыми именами «Старцев», «Купчин», «Михеев», которыми я подписываю свои материалы, как ты – «Точкин», «Сергеев» и пр., я почти ничего не пишу для себя. Меня на меня уже не хватает. Так что собираюсь…
- Не собирайся, я пошутил, - миролюбиво сказал Довлатов. – Итак, примеры?
- Думаю, ты сам их можешь привести. И немало. Им нужен политкапитал и все преимущества изгоев, чтобы выехать отсюда туда и оказаться там на виду. И быть здесь на виду, когда они вернутся или просто приедут навестить нас, несчастных. Кстати, ты не думал, почему про межняков говорят, что они не просто меняют одну страну на другую, и даже не просто бегут, а «бегут за бугор»?
- Ну, бугор в смысле «граница». Ее надо перейти, преодолеть, что связано с немалыми трудностями.
- Так и называли бы границей! Однако говорят – «за бугор». Я думаю, это абсолютно точное выражение. Народное. Точнее, народно-полевое, сельскохозяйственное. По-литературному – метафора. Во время сенокоса или жатвы, или другой какой страды, народу вокруг полным-полно. Туалетов, как известно, в поле не бывает. А когда приспичит, и ты повсюдно виден, то бегут куда? За бугор бегут. Туда же бегут и межняки. А что делают там? Да то же самое. И мажут дерьмом свою прежнюю родину. Как уехавший недавно из «Костра» Лосев-Лифшиц, напечатавший в Америке тухлую статейку «Жратва». Кто в газетах, кто в журналах, но больше всего – на радио.
- Ты имеешь в виду диссидентов?
- Диссидентов, прежде всего. Но не только их.
- Диссидентом объявляли и Бродского. Но он не хотел уезжать… Что за такая страна, если она выгоняет гениального поэта? Кто следующий? Кушнер? Уфлянд?
- Может быть, - сказал я. – Но Горбовский, Максимов останутся. А Бродского гениальным сделали кагэбэшники. И другие деятели, которые запрещают его и тем самым создают повсеместную популярность. Печатай, издавай Бродского здесь, и вряд ли он получит больше известности и славы, чем Евтушенко и Вознесенский, - такие же межняки…
- Не хочешь ли ты сказать, что все межняки – евреи?
- Если бы хотел, то сказал. Придет время, когда межняки скрупулезно подсчитают, что ими наработано в мире, и заявят о себе как об истинных аристократах. С вытекающим отсюда правом на власть. Я бы посоветовал евреям…
- Ты о евреях не беспокойся, - перебил Довлатов. – Евреи переделывают мир. Так что побеспокойся лучше о себе. И вообще, Ванюра, как бы не зачислили тебя в антисемиты.
- Да, такую попытку однажды предпринял Охтин. У Потаповых. Узнав, что я поддержал Радия Погодина, когда он выступил против руководства Детгиза, Охтин задал мне угрожающий вопрос: «Иван, ты что, антисемит?!» Я ответил, что вопрос некорректный и что, если когда-нибудь он повторит свой вопрос, получит по морде. И будет стыдно. Больше он на эту тему не заговаривал. А многих – и здесь ты совершенно прав – ломает такой вопрос, особенно когда спрашивают в лоб, прилюдно и приеврейно. Боятся. Напуганы. Вместе с тем скажу тебе, что в моей жизни было немало евреев, которые немало потрудились, чтобы сделать меня таким, каков я есть. Не бог весть что, конечно, однако без них я был бы только хуже. Здесь и Михаил Борисович Рохман в хореографическом ансамбле клуба Ильича в Минске. И Давид Яковлевич Дар в ЛИТО «Голос юности»…
           - Не забудь и меня.
 - Вполне. Хотя, если честно, я тебя евреем не считаю.
 - Неужели армянином?
 - Нет, ленинградцем. Ты, Арьев, Никольский, Яша Гордин. Кто там ещё? Да, Ася Векслер и Лена, жена твоя тоже из этой плеяды.
 - Неплохая компания. И боюсь, что теперь я на чей-нибудь вопрос о национальности буду отвечать – «ленинградец!»
- Ирония твоя подруга, - сказал я.
Долго шли молча и тихо. Вступили на пляж Петропавлоской крепости. Полно загорающих ленинградцев – мужчины, женщины, кое-где малыши. У воды, обнявшись, стоят две девушки.
- А что-то про межняков ты собираешься публиковать?
- Опубликовал бы, но разве межняки позволят?
Неожиданно мы рассмеялись. Неизвестно отчего. Возможно, от солнца, от сверкающей голубизны Невы, от мягко-узорчатого, словно бы размытого дальнего берега с набережной, с Эрмитажем; от нарядного вида «Метеора», что мчался посередине реки. Возможно, от чего-то иного, известного каждому из нас порознь.
- Идем плавать, - сказал я, бросая на песок папку с бумагами, стаскивая рубаху и брюки.
Довлатов, не разуваясь, прошествовал к воде, потрогал ее носком ботинка – не холодна ли?
- Ты плавай, я подожду.
Такой замечательно теплой воды в Неве я не припомню. Я проплыл метров триста и вернулся к берегу.
Девушки, что раньше стояли у воды, уже сидели возле Довлатова. Он рассказывал – они смеялись. Познакомились: Аня и Света. Студентки. Будущие врачи. Прервали каникулы и приехали в Ленинград на свадьбу подруги.
- Сами-то вы замужем? – спросил я.
- Нет, но всегда готовы! – ответила светловолосая, Аня. – Была бы надежная рука и верное сердце.
Света, одарив меня улыбкой, с восторгом сказала:
- Ваш друг – изумительный рассказчик. Прямо Ираклий Андроников!
- Если бы он еще писал так! – поддержал я.
Они весело помчались купаться. Девушки-дети, которым топать и топать до своих полных двадцати. А мы, кому за тридцать, почти отцовским взором следили, как они умело, четким, размеренным брассом плыли вдоль берега.
- Может, пригласим?
- Боюсь, что не на что.
- Пригласил бы село, да в карманах голо, - вздохнул я, поднимаясь с песка.
 Девушки, взявшись за руки, грациозно выходили из воды. На их загорелых телах искрились крупные капли. Похоже, они снова направлялись к нам. Но вопрос решен. Мы помахали им и двинулись обратно.
На мосту Довлатов сказал:
- Каких бы мы с тобой ни были кровей, нас в данный момент объединяет знаешь что?
- Нищета.
- Боюсь, что да. Самый примитивный из комплексов. И оскорбительный. Вот я частично еврей, и что? Любимую девушку пригласить не могу. Никакое государство не выживет, если оно преступно мало будет платить интеллигенции.
- Нищета не объединяет, - тускло заметил я, не вдаваясь в тонкости жизнеспособности государства. – А ты бы хотел, чтобы тебе платили за то, что ты частично еврей?
- Да, хотя бы за это, если оно не может нормально платить за мою работу.
- Остроумно, - сказал я. – В детстве мой отец Иван и оба его родных брата – Петр и Павел – говорили, что мы, Сабило, дворянского происхождения. Отец при этом наставлял: «Только никому не говори, а то поколотят».
- И ты молчал?
- Да. Но не потому, что боялся. Просто не приходило в голову заслуги моих предков делать моими личными заслугами. А когда вырос, сказал отцу, что мы уже давно не дворяне, точнее, не шляхта, а лишь потомки шляхты. У вас же, «частичных евреев», наоборот. Уж если Эйнштейн, то он каждому из вас чуть ли не родной отец. На худой конец дядя. Любите вы своих богатых соплеменников.
- Боюсь, не совсем так, - сдержанно сказал Довлатов. – У нас уж если еврей, то он сознает себя центром мироздания. А Эйнштейн, как ты говоришь    для того, чтобы не забывать себя. Главное – кем себя считает сам человек… До самого последнего времени мы с Борисом считали, что наши отцы – евреи. А когда умерла его мать - моя тетка Мара, он узнал, что его отец был русским. И знаешь, что он мне сказал после этого? Что всегда подозревал, что я еврей!
- Шутил, наверное?
- Боюсь, что да, - рассмеялся он и запел:
О, евреи! Везде одни евреи!
О, евреи! Везде одни евреи!
Даже дедушка Евсей
Тоже, кажется, еврей!..
Кто автор?
- Не знаю. Знаю только, что эту песню часто напевал Николай Черкасов. Но, боюсь, что я тоже написал несколько песен. Точнее, Арно Бабаджанян – на мои стихи.
- Напой?
- Пожалуйста: «Мне город протянул ладони площадей…» Дальше забыл.
- Но это же известная песня в исполнении Анатолия Королева! – обрадовался я.
- Да. Я пишу только известные. А присылают то шесть, то четыре рубля.
- За песню?!
- За то, что она где-то прозвучит. Я пожаловался Фогельсону. Знаешь, что он ответил? «Пишите, Сережа, для кино. В кино больше платят…». А вообще, Ванюра, все плохо: и семиты и антисемиты… Противно торчать в этой газете. Написать бы роман, стать знаменитым и каждый день обедать в ресторане. Приехать на собственной «Волге» в редакцию и спросить у них: «Ну что, всё гниете?!»
- Кого ты имеешь в виду?
- Прежде всего, редактора Васильева. Знаешь, он женился на дочке министра путей сообщения! Дочка министра путей сообщения вышла замуж за…
- Может, у них любовь?
- Роман бы назывался «Любовь к замухрышке».
- Хорошее название. Это будет дилогия?
- Ты шутишь, а я могу предсказать: через какое-то время за наши с тобой материалы он получит Государственную премию и орден! Ведь сам он не пишет!
- Бог с ним, с Васильевым. Поговорим о Шекспире.
- Боюсь, что это значит о Бродском!
- Ну, конечно, у каждого свой Шекспир!
- А вообще, взять бы и создать литературную артель. Как у Яши Гордина: там Яша, его папа, его тесть, его брат Миша, их мама Басина, жена Яши – Наташа… И все пишут! Про Пушкина!
- Не бери в голову. Все эти пушкинисты, достоеведы, крыловеды – пример того, как на буханке хлеба можно развести полтонны червей.
- Ловко сказано! – похвалил Довлатов.
- К сожалению, не мной. Эти слова в кафе Дома писателя произнес Валерий Мусаханов… Но есть и другая семейная артель – Марковых: сам Георгий Мокеевич, его жена Агния Кузнецова, их дочь Екатерина… От Пушкина столько не народилось творцов!
- А мы с тобой – свою артель. Сюжет есть?
- Есть. Но фантастический: один ученый создает такое средство, такой препарат, введение которого в организм ребенка делает его таким, словно бы его сознание обогатилось, как говорил вождь пролетарской революции, знанием всех богатств, выработанных человечеством. Один укол ребенку, и он… Нет, не укол, а такую таблетку – проглотил и…
- Вот! – перебил меня Довлатов. – А у Игоря Ефимова обязательно остался бы укол!..

Я собирался спать. В прихожей раздался звонок. Открыл дверь и не поверил глазам: у порога живым воспоминанием стоял Семен Петрович Липкин. Тот же рост, та же комплекция, то же лицо, волосы, серый, в полоску, костюм, полосатая рубаха. И лишь когда он заговорил, я понял, что это не Семен Петрович, а его сын Валентин, мой друг Валька Липкин!
- Што, чорт бородатый, не узнаешь? – спросил он, не решаясь с ходу броситься в объятия.
- Валентин! Родной!
Мы обнялись до хруста костей.
- Не помешал? Выпить есть?
- Откуда! У нас же кампания против спиртного. Дают возможность торгашам наживаться.
- В Минске тоже, - сказал Валентин. – Одна страна, одни беспорядки.
- Недоволен страной?
- Конечно! – рассмеялся он. – Но, думаю, она мною больше. И все время грозит мне пальцем прокуратуры.
Он предложил немедленно поехать в какой-нибудь ресторан, но я это сразу пресек – какой ресторан в двенадцатом часу ночи?
- Ты как добирался? – спросил я.
- Как все, прилетел. Получил первую зарплату – и с ходу в аэропорт, пока есть грошы, и к тебе.
- Где ты работаешь? – спросил я.
- Официально нигде. Меня брат Леня взял в колхоз, они там крышу на телятнике перекрывали.
Я стал поить гостя чаем, сели разговаривать.
Валентин постоянно курил, иногда следующую сигарету прикуривал от предыдущей и затягивался так, что, казалось, дым у него сейчас из пяток пойдет. Курил и ходил, за весь вечер так и не присел ни на минуту.
Мы не виделись пятнадцать лет. Из них десять с половиной он провел в тюрьмах и лагерях. Сидел в простых и «крытых», то есть с более жестким режимом. Сидел с неучами и кандидатами наук. Так что прошел, как он сам говорил, большие университеты. К тому же, дважды женат: от первой жены – ноль, от второй – дочка, в этом году в школу пойдет.
- Да, - сказал я. – Мы с тобой внутренне связаны: у тебя дочка, у меня дочка, у тебя без отца, у меня без отца. У тебя – от второй жены, у меня…
- Да, чорт, в этом что-то есть, - кивнул Валентин. – Не знаю, как ты, а я жениться больше не буду. Если с ходу не получилось, то и потом не выйдет. На мне клеймо: семейный неудачник. Чуть что – а-а, ты с прошлыми женами не ужился, и теперь вот со мной жить не можешь.
- Я хочу призвать тебя к мудрости: не отчаивайся, - сказал я. – Мы с тобой еще молоды, у нас есть будущее. Кто с тобой сидел? Из каких мест? Из Ленинграда были?
- Были, но мало.
- Отличались они чем-нибудь от остальных?
Задумался. Тянет дым из сигареты.
- Только сейчас понял, что отличались, - сказал он. – Клички у них не такие, как у остальных. У наших – Муха, Рашпиль, Ведро. А у них Доцент, Орден, Лирик… Они меня одно время Лириком звали. Я им твои стихи читал.
- И сейчас помнишь?
Он выпустил дым и прочитал несколько моих давних-предавних стихотворений. Когда-то он переписал их в записную книжку, и помнил почти все.
- Я зэкам читал, им нравилось. Я им говорил, что у меня есть друг, он сочинил. Им нравилось, когда я читал. Там один лабух пытался петь их под гитару.
Я спросил, как поживают наши ребята из переулка. Оказалось, почти все они получили квартиры и разъехались кто куда. Остаются только старики, да и те потихоньку переселяются на кладбище.
- Ты вот что скажи, - вдруг спохватился он, - откуда взялся мат? Однажды у нас там возник спор, зэки ничего решить не смогли. Даже не могли решить, хорошо это или плохо – мат? И если плохо, то почему?
Я сказал, что специальных знаний по этому вопросу у меня нет. Но мат – плохо. Прежде всего, потому, что матерные слова ничего не добавляют к смыслу сказанного, а лишь огрубляют и засоряют речь. Во-вторых, непристойная форма, которую избирает сквернослов, призвана оскорбить, унизить того, в чей адрес мат произносится. В-третьих, все матерные слова имеют низменную, половую подоплеку и обозначают либо половой орган, либо половое действие.
- А што в этом плохого?
- В православном мире подобное не принято, грех, - сказал я. – А на Востоке, в Китае, когда старший говорит младшему, что я… дескать, твою мать, он не старается оскорбить собеседника, а только подчеркнуть разницу в возрасте: мол, ты еще мал и глуп, тогда как я – ровесник твоей матери. У них есть писатель Лу Синь, или «китайский Горький». Так он говорил, что русский мат родом из Китая, что его на Русь принесли татаро-монголы. Точно не помню, но что-то в этом роде. У меня есть четырехтомник Лу Синя, можно посмотреть.
Валентин курил и внимательно слушал.
- И што, по-твоему, мат будет всегда запрещен?
- Ну, запретить его в быту, в какой-нибудь неформальной среде невозможно. А вот в общественных местах, в учебных заведениях – там да… Представь себе: учитель обращается к ученику не по имени-фамилии, а называет его половым органом и предлагает выйти к доске.
Валентин захохотал и, поперхнувшись дымом, закашлялся.
- Так что мат будет запрещен, как запрещено оправляться на видном месте. Или что-нибудь еще.
Мы разговаривали с ним до трех ночи. Я предложил поспать, приготовил другу постель в комнате, на тахте, а сам отправился спать на кухню, на кушетке. Но, слышу, он все не ложится, не гасит свет. И все курит, курит. Вышел к нему.
- Ложись, Валентин. Завтра мы с тобой поедем в редакцию журнала «Аврора», у нас будет полно времени, чтобы поговорить.
Он при мне снял рубаху и брюки, и ужаснул меня: все его тело было в крупных красных язвах.
- Что это? – спросил я тихо, обыкновенно.
- Толком никто не знает. То псориазом называли, то экземой. Один врач сказал, что у меня туберкулез кожи. Еще хорошо, что на руки и на морду не лезет. Но ты не волнуйся, не заразный.
- Нужно лечить, - сказал я. – Может, здесь, у нас показаться? Ты надолго?
- Не волнуйся, - повторил он. – Впоследствии вылечусь, это от нервов. А дома я должен быть послезавтра, я матери обещал. Вельми захотелось тебя увидеть. Может, последний раз…
Спали долго, до двенадцати дня. Позавтракали. Собрались в «Аврору». Выйдя на улицу, Валентин увидел блестевший на солнце попутный пивной ларь и негустую к нему очередь.
- Постоим?
- Ты выпей, я не буду, - сказал я, запретив себе всяческие возлияния с утра.
Приехали на Литейный, в «Аврору». Вошли в кабинет Глеба Горышина. Здесь же находились еще двое молодых авторов. Они говорили о писателе Соколове-Микитове, которого я не знал. Сидели, слушали. Валентин курил. И вдруг вступил в разговор:
- Сейчас вы целиком говорите о литературе, о писателе. А скажите, откуда взялся мат?
Горышин и молодые переглянулись, не понимая, отчего такой вопрос – они, вроде, не матерились.
- Не знаете? А я вам скажу, - азартно, с настроением, проговорил Валентин. И почти слово в слово повторил то, что я высказал ему ночью. Меня поразила его память. И темперамент, с которым он все это выражал.
- Бог его знает, - сказал Горышин. – Может, и так. Что касается Китая и его претензий на наши богатства, то пусть повременят. То им Сибирь до Урала подавай, то теперь наш мат приглянулся. Мат пусть берут, мы с нашим матом без сожаления расстанемся.
И, строго оглядев Валентина, спросил у меня, кто это?
- Мой друг, - сказал я. – Из детства.
Горышин кивнул. И сказал, что отдал мою повесть на рецензию Ирине Муравьевой. А значит, надо подождать.

Валентин уехал днем, поездом. Я подарил ему несколько журналов и сборников с моими рассказами. Он обещал прислать письмо, как только прочитает.
Не прислал. По возвращении в Минск он был убит ножом в собственной квартире неизвестными…

Зашел к Потаповым. Пили чай с густопосоленными черными сухарями. Явился Довлатов с вином и с обаятельной девушкой. Сказал, что это родная сестра Андрея Арьева. И попросил, чтобы Арьеву не говорили – тот против встреч Довлатова с сестрой.
Я спросил:
- Зачем же ты встречаешься, если Арьев против?
- Но его сестра – за! – рассмеялся Довлатов и взглянул на девушку. Сестра Арьева и бровью не повела, будто говорили не о ней.

В Ленинград приехал театр на Таганке с Высоцким в роли Гамлета.
Литсотруднику нашей редакции Оле Бешенковской удалось договориться с Высоцким о его выступлении с песнями на ЛОМО. За сто рублей.
Довлатова в редакции не было. Я позвонил ему домой – такое событие!
- Высоцкий-Гамлет меня не интересует, - сказал он. – Главная роль в «Гамлете» - Фортинбрас. Когда Высоцкий прибудет в роли Фортинбраса, я приду… Рукопись «Один на ринге» прочитал? Можно, я к тебе сегодня вечером приеду с девушкой и с вином?..
На ЛОМО Высоцкий прибыл со своим другом, как он его представил, Григорием Поженяном. Пел про ученых на сельхозработах, про больницу Склифософского, про шахматистов. Во время выступления в уютном зале перед итээровцами порвалась гитарная струна. Он ее заменил и продолжал петь. Встречали достаточно сдержанно и даже слегка снисходительно. Высоцкий – в красной рубашечке и светло-кофейных брюках.
Поженян молчал и заслужил аплодисменты.

Ехал домой в метро, потом от Московской площади – в троллейбусе. Народу в троллейбусе мало. Рядом со мной юная восточная красавица. Поворачивается ко мне, интересуется, который час.
- Счастливые часов не покупают.
- Не наблюдают, - поправляет она.
- О, вы знаете Шекспира!
- Грибоедова, - поправляет она. И улыбается. Ни разу в жизни я не видел такой красавицы. Называю свое имя и фамилию. В ответ слышу только имя – Рузанна. Приглашаю в гости, на ужин. Говорю, что вместе приготовим – вдвоем готовить веселее, чем одному. Она отказывается. Говорит, что лучше где-нибудь посидеть. В кафе, например, или в шашлычной – мы как раз проезжали мимо шашлычной.
- Хорошо, только заедем ко мне. Я оставлю Довлатову записку в дверях – у кого из соседей он может взять ключ – мы с вами пойдем в шашлычную.
- Вы сказали Довлатов? Кажется, он участвовал в съемках фильма «Белое солнце пустыни»?
- Нет, это его брат Борис. А я говорю про Сергея. Вы их знаете?
- Их знает моя подруга. По крайней мере, Бориса Довлатова. Она с ним даже какое-то время встречалась, пока его не посадили.
- Ну да, он сидел. А я говорю про Сергея. Мы с ним в газете работаем. Он должен приехать ко мне с девушкой. Если бы вы согласились провести с нами вечер…
- Можно попробовать, - улыбнулась Рузанна, и в ее открытой улыбке я обнаружил черты доверия и дружелюбия.
- Вы назвали себя не только по имени, но и по фамилии? Может быть, она у вас какая-нибудь известная, а я не слышала?
- Нет, обыкновенная. Просто в одной радиопьесе я услышал, как один представлялся не только по имени, но и по фамилии. И я стал. Моя фамилия легко запоминается. Правда, кое-кто норовит ударение ставить на последний слог. Иные пишут с двумя «л». Первоначально она и писалась с двумя, а потом в каком-то из поколений упростили. Довлатов говорит, что иметь фамилию «Иванов» или «Петров» - как бы и вовсе жить без фамилии. А вы свою фамилию можете назвать?
- По мужу?
- Вы замужем?
- Да, уже полгода. По мужу – Кирьянова, а до замужества – Салбиева.
- Однофамилица знаменитой балерины?
- Нет, знаменитая балерина - Сабирова. Малика Сабирова. А я – Салбиева, у меня папа таджик.
Приехали ко мне. Вместе приготовили ужин: поджарили треску с луком, нарезали салат из огурцов и помидоров и полили подсолнечным маслом.
Мне все больше нравилась моя гостья. Умная, образованная, красивая женщина. Я чувствовал, что восхищаюсь ею и робею перед ней. Она сказала, что в прошлом году закончила английскую филологию в ЛГУ, преподает на государственных курсах, а в свободное время подрабатывает переводчицей в кинематографе, что при Кировском дворце культуры.
- О, вы, наверное, знаете язык в совершенстве!
- Не в совершенстве, но англичане хвалили.
Я набрался смелости и попытался ее поцеловать – она приложила пальчик к губам:
- Мы ждем гостей.
Раздался звонок. На пороге стоял Довлатов и его спутница, в которой – ну и чудеса! – я узнал Риту-массажистку со стадиона. Только что это? Под правым глазом нежной, такой женственной Риты – большой свежий синяк.
- Узнаешь? – спросил Довлатов, пропуская спутницу вперед.
- Еще бы! Но что ты с ней сделал?
- Нет, не он, а муж, - сказала она. И вздохнула: - Сегодня утром.
Наблюдавшая эту сцену Рузанна слегка отступила и с восторженной улыбкой смотрела на Довлатова.
- Где-то я вас видел, - сказал он вежливую фразу, которая способна объединить даже самых незнакомых людей. – Вы у Виктора Конецкого бывали?
- Нет, - сказала Рузанна. – Но у меня такое ощущение, что я вас тоже где-то видела. Вы у Георгия Александровича Товстоногова не бывали?
- Нет, - театрально смутился Довлатов. – В подобные дома я не вхож. Боюсь, временно.
Пока гости мыли руки, я спросил у Рузанны, как ей эта парочка?
- Фантастический мужчина! – сказала Рузанна, будто, наконец, увидела инопланетянина.
Ее слова расслышал Довлатов и, войдя в комнату, с некоторой стеснительностью произнес:
- Да, полюбить меня легко, но выйти замуж трудно! – И рассмеялся.
Сели за стол. Довлатов вытащил из кармана брюк словарь, положил на подоконник. Маргарита попросила чистый нож – приложила к синяку и так сидела, не притрагиваясь к еде и вину. Довлатов, как всегда, рассказывал, а Рузанна как-то уже совершенно без памяти слушала, счастливо, по-детски, смеялась, изредка задавала вопросы; ее смуглые щеки все более разгорались нежнейшим румянцем. Маргарита и я оставались вне разговора, и по ее глазам я видел, что ей неловко, что она сожалеет о своем незапланированном визите – спутник, который привел ее сюда, был поглощен Рузанной и насвистывал только для нее.
Неожиданно Довлатов оторвал взгляд от гостьи и обратился ко мне:
- Ванзон, ты, кажется, прочитал мою рукопись? Может, скажешь несколько слов? – И снова к Рузанне: - Сейчас врежет!
Я понял, что мне предоставляется возможность изменить течение беседы. Вытащил из ящика письменного стола рукопись «Один на ринге» и, стараясь как можно более непринужденно, вступил в разговор:
- Здесь, на полях, я оставил пометки карандашом. Если ты не согласен, их легко убрать. Они в основном касаются спортивной, боксерской терминологии.
- Спасибо, стану изучать, - поторопился кивнуть Довлатов. – Продолжай.
- Автора можно похвалить за самобытный, присущий только ему стиль, который так прекрасно освоили американские классики Сароян и Хемингуэй, а также немец Генрих Бёлль…
Довлатов рассмеялся и снова обратил свой взор на Рузанну. А та уже и не скрывала, что более всего на свете ее интересует именно разговор с ним, его искрометный рассказ о самом себе; усмешки, насмешки, шутки и прочий очаровательный вздор светского человека.
- Между прочим, есть в твоей повести места, - начинал я злиться, - которые словно бы списаны с телевизора. Без понимания автором тонкостей спортивной жизни. В частности, бокса. Например, ты называешь обувь то боксерскими туфлями, то ботинками, хотя каждый боксер и просто любитель бокса, уже не говоря о журналисте или писателе, знает, что обувь в этом виде спорта называется боксерками.
- Для меня важнее всего, чтобы было понятно.
- Ну и пиши понятно, а не кодируй. И еще: ты долго объясняешь, каким движением боксер ушел от удара соперника, называешь подворотом, отворотом, хотя должен как писатель знать, что этот твой «отворот» с шагом в сторону называется сайд-степом.
Маргарита понимала меня и желала успеха в попытке образумить эту вдруг возникшую парочку. Но, почувствовав, что мои старания ни к чему не приведут, встала и, сняв с дверной ручки сумочку, пошла к выходу.
- Ты уходишь? – спросил Довлатов. – Я тебя немедленно провожу.
- Не нужно, - остановила его Маргарита. – Меня проводит Ваня.
Я проводил Маргариту на троллейбусную остановку.
- Вы обиделись? – спросил я, понимая, что сейчас лучше бы о чем-нибудь другом.
- Нет, так мне и надо, - улыбнулась она. – Какая-то черная, жутко-серая полоса… Спасибо, что проводили. До свидания.
В лифте я думал о том, что сейчас войду и вышвырну эту парочку. За бесцеремонность. За столбняк, который вдруг разом овладел моим приятелем – таким умным и понимающим мужиком. И эта Рузанна, черти ее принесли…
Каково же было мое удивление, когда, открыв дверь и войдя в квартиру, я не обнаружил моих гостей. На столе записка, почерк женский:
«Милый Иван, простите нас, но нам необходимо поговорить. Сережа учит английский, я решила ему помочь. Не сердитесь, пожалуйста. Я буду надеяться на встречу. Спасибо за гостеприимство. Ваши Рузанна и Сережа».
- Это хорошо, - произнес я вслух, хотя толком не знал – что хорошо? Что они не остались или что он не забыл свой словарь? Но потом понял: хорошо и то и другое…
На следующий день Сергей появился в редакции лишь к обеду. Остановился в дверях и, взглянув на меня, спросил:
- Бить будешь?
- За что?
- Ну что мы с этой, которая с плоским лицом… Рузанна, кажется…
- Что тут поделаешь, - сказал я. – Встретились, как Ромео и Джульетта. Здесь никакие Монтекки и Капулетти ничего не могут изменить.
Довлатов подошел, протянул руку:
- Спасибо за такие слова. Особенно за Ромео и Джульетту!
И рассмеялся.

Наша с ним работа в газете продолжалась недолго. Я уволился в начале октября. Недели через две ушел и Довлатов. Как-то он позвонил мне сырым, позднеосенним вчером. Сказал, что уезжает в Таллин, где вроде бы собирается работать в республиканской газете. 
- Сережа, - сказал я. – Тебе даже в Ленинграде было тесно, как жирафу, под нашими низкими каменными арками, а уж там… Желаю удачи, но, думаю, ты скоро вернешься.
Через некоторое время он вернулся. Чтобы вскоре снова уехать. Но теперь уже в Америку.
Навсегда…

Часть шестая.
НОВГОРОДСКОЕ НАПРАВЛЕНИЕ

Из Минска позвонил брат Петр Сабило – едет ко мне. Я встретил его на Витебском вокзале и сразу увидел сокрушающую разницу в Петре теперешнем и в том, которого я знал в Минске. Лицо его, особенно глаза, выражали не груз прожитых лет, а суть измученного болезнью человека. Я пожалел, что здесь же, при встрече, не могу поделиться с братом своими силами и здоровьем. Передав мне тяжелую сумку, брат попросил:
- Только будем идти не быстро, ладно?
Я привел его на другую платформу. От нее уходила электричка на Пушкин. Через десять минут мы вышли на остановке «Проспект Славы». До моего дома отсюда рукой подать.
Он рассказал о наших родных, о моей маме, которая собирается ко мне, но не пускают бесконечные дела.
Наша Алла получила хорошую квартиру, уже переехала с мужем и обоими сыновьями.
Валечка работает в ГУМе. Петя, когда бывает в городе, заходит к ней в отдел подарков – поговорить, что-нибудь купить, но прежде всего, полюбоваться красавицей сестрой.
У Пети растет дочка Светлана – школьница, учится отлично, мечтает стать журналисткой. Жена по-прежнему работает в проектном институте. Петя раньше работал инженером, но болезнь сердца привела к инвалидности и загнала домой.
- Как же так? – спросил я. – Был здоровым хлопцем, легкоатлетом!
- А все спорт, - сказал брат. – Точнее, тренер. У меня ангина, а тут соревнования на первенство «Спартака», мне бы перепустить, а тренер ни в какую: «Ты что, - говорит, - ты – первый номер в команде, ты выиграешь!» Побежал с ангиной. И первого места не выиграл, и вскоре, с осложнением на сердце, в больницу попал.
Пришли ко мне. Разделись.
- А ты как живешь? – спросил Петя, разглядывая мою библиотеку. – Где работаешь?
- Тут, - показал я письменный стол и пишущую машинку. – Повесть вышла, на нее живу. Скоро еще две выходят – в журналах «Аврора» и «Костер». И телефильм двухсерийный снимают.
- Ты можешь прожить литературным трудом?
- Мне нельзя без денег, - сказал я. – Кооперативная квартира, дочка, страсти.
- А как же утверждения идеологов, что писатель должен окунуться в гущу народную? Жизненная правда, человек труда?
- Домыслы. Если человеку за тридцать, ни во что ему окунаться не нужно. В нем уже всего полно, только сумей написать. Пример тому – Пушкин, Лермонтов, Богданович.
- Но жизненный материал все же необходим?
- Весь жизненный материал к этому времени налицо: мать, отец, родные, близкие, любовь, война, история страны, тетя Люба Бортник. А для меня еще дети, которых я люблю больше остальных людей. И страна, которую, оказывается, я тоже люблю и радуюсь ее могущественному и немелочному отношению к каждому из нас. Немелочному во всем, в том числе и в том, если кого-то нужно покарать. Правда, ей бы еще научиться так же немелочно защищать каждого из нас. Не в общем, коллективном смысле, а каждого индивидуально. И с доверием у нее к каждому из нас слабовато – все она относится к нам как к неразумным.
- В этом и суть – не считать нас винтиками-болтиками.
- В этом и суть, - повторил я. – Но Бог с ней, со страной, ты лепей скажи, як там мае калеги – письменники нашай Беларуси?
Петя задумался. Мне показалось, он не осведомлен о литературных делах белорусской столицы. Но я ошибся. Он назвал несколько писательских имен – Чигринова, Быкова, Козько, и в особенности похвалил неизвестного мне Владимира Короткевича.
- Почему бы тебе не перевести их? – спросил он.
- Надо попробовать, - сказал я. – Маленько подосвобожусь от своего, и примусь за наших белорусов.
- Начни с Короткевича. Рекомендую его роман «Колосья под серпом твоим». Моцная штука.
- Короткевич? Дай запишу.
- Кажется, у нас собираются объявить подписку на него, я тебя подпишу.
- Подпиши, - сказал я. – А как в Беларуси насчет «утечки мозгов»? Писатели не уезжают?
- Уезжают, если судить по тебе, - рассмеялся он. – А так нет, не слышал.
- Я уехал не писателем, а неоперившимся юнцом, - сказал я. – Понятна разница?
- Еще бы, - сказал он. – А про наших не слышал. Хотя, наверное, есть такие, что рвутся туда – обрадовать западный мир своими творами. Забывая о том, что в тех странах, куда они попадут, полно своих письменников – только успевай читать!
- Межняки, - сказал я.
Петя не знал этого понятия, пришлось объяснить. Он выслушал меня и заявил, что я придумал новый, а главное, точный термин. Хотя тут же вспомнил Тургенева, Герцена, белоруса Скорину: дескать, их тоже можно причислить к межнякам.
- Ни в коем случае, - сказал я. – Не были они межняками, потому что оставались верными своему краю, где родились. Отечеству, для которого жили. А не для себя, любимых, как межняки.

Поехали в Эрмитаж - я сказал, что лишь благодаря своим гостям бываю в Эрмитаже, а так некогда. Медленно, часто и подолгу отдыхая, мы не только обошли этот величайший музей, но и посмотрели город.
Когда вернулись ко мне в Купчино, Петя вздохнул:
- Да, Ваня, ты живешь в Ленинграде.
- Ты что, сомневался? – удивился я.
- Но есть еще Петербург, где мы сегодня с тобой побывали.

Через несколько дней мы осмотрели почти весь основной Ленинград-Петербург. И теперь мне хотелось показать брату нечто такое, что скрыто от глаз приезжающих в наш город людей. Я предложил:
- Хочешь, махнем на Ладогу, посмотрим самой истории в глаза – Шлиссельбургскую крепость, исток Невы?
Предлагая подобную поездку, думал ли я о Галине? Наверное, да. Но без уверенности, что увижу ее, что смогу зайти к ней в общежитие – ведь столько лет!.. Еще я думал, что, сославшись на нездоровье, брат откажется от длительного путешествия в неизвестные места. Но он сразу согласился:
- Поедем, - сказал он живо. – Погрузимся в глубь веков!

Но он не рассчитал свои силы. Уже в электричке он почувствовал себя неважно, и мы решили отказаться от крепости, в которую нужно было плыть теплоходом, а сойти в Морозовке и прогуляться до Ладожского озера медленным шагом.
На платформе, когда мы вышли из электрички, он показал на огромный кирпичный дом за железной дорогой и спросил, что там?
- Казарма, - сказал я. – Здесь расположен батальон внутренних войск, несет охрану Государственного завода имени Морозова.
- Секретное предприятие?
- Еще какое! Недаром же целый батальон охраняет.
Когда вошли в поселок и повернули к Дому культуры, заметили, что на площади, возле кустов шиповника, мальчишки держат в руках искрящиеся огни.
- Бенгальские свечи?
- Нет, - сказал я. – Твердое ракетное топливо.
- При такой секретности? При батальоне охраны?
- Со свалки приносят. Галина говорила, что на свалку может пойти кто угодно: хоть мальчишки, хоть шпионы. У нас большая страна, трудно за всем уследить.
Перешли площадь. Я увидел, что навстречу нам идет женщина – в голубой юбке, белой кофточке, в белых босоножках и с белой сумкой на руке. Я еще не видел ее лица, но уже понимал, что это Галина.
Поздоровались. Я представил брата. Сказал о цели нашей поездки. Пригласил ее с нами.
- Нет, не могу, - сказала она. – У меня командировка в город – отвезти документы.
- Жаль, - сказал я. – Надолго?
- Нет, только передать.
- Можно тебя попросить заехать к нам и что-нибудь приготовить на троих? Мы бросим взгляд на Ладогу и вернемся.
Галина посмотрела на Петра, как бы спрашивая, что все это значит.
- Правда, - оживился брат. – Посидим за чаркой, поговорим о чудесах.
- Хорошо, - сказала Галина. – Я приготовлю.
- Держи, - я протянул ей ключи от квартиры. Она взяла их и положила в сумку.
Мы расстались. Не знаю, как вело себя Петино сердце, а мое готово было выпрыгнуть из груди и броситься вдогонку.
Миновали общежитие, в котором жила Галина, вышли на бетонку, с нее в лес, и вскоре перед нашим взором открылся голубой простор Ладожского озера.
Я показал Пете Шлиссельбургскую крепость – Орешек. Постояли на песке. Несмотря на жару, с Ладоги дул холодный ветер.
- Легко дышится, - сказал брат.
- Будет еще легче! – мгновенно согласился я, думая о Галине.

Когда вернулись домой, Галина встретила нас не только вкусным обедом, но и накрытым столом. Сели. Я сказал брату:
- Ты гость. Тебе и слово.
- За вечное содружество двух великих городов – Ленинграда и Минска! – произнес Петр и отхлебнул вина.
Вечером Галина собралась уезжать. Протянула мне ключи от квартиры, но я не взял.
- Пускай у тебя будут, - сказал я. – У меня есть.
- Надо ли? – посмотрела она мне в глаза.
- Надо, - сказал я. – Буду ждать.
Она уехала.
Брата я проводил на следующий день. Уезжал он в хорошем настроении. Договорились часто писать друг другу. Уже в вагоне он сказал:
- Ты вырос, Ваня. Ленинград тебе многое дал. И не нужно тебе никуда переезжать…

Галина позвонила через несколько дней – взяла билеты на «Песняров», приглашает.
Я купил букет роз – вручил на концерте Владимиру Мулявину, который положил много сил и таланта, чтобы всему огромному залу доставить наслаждение от белорусской песни. Переполненный зал взрывался аплодисментами, а в конце устроил овацию.
После концерта мы пошли по вечернему парку, посреди белой ленинградской ночи. Молчали. Галина спросила, что случилось, что я вспомнил о ней, ведь никаких особых заслуг за это время у нее не прибавилось.
Я стал читать стихи Степана Щипачева:

Уж синевою тень легла
У глаз твоих, сухих и строгих.
Ты, знаю, замужем была
И после целовала многих.
А сердцу нечем дорожить,
Любовью некому ответить,
Как страшно до седин дожить,
Не повстречав того на свете,
          Кто мог бы стать твоей судьбой,
Чтоб в жизни ты не знала стужи…
И он, не встретившись с тобой,
          Быть может, так же где-то тужит.

- Хорошие стихи, – улыбнулась Галина. – А своими словами ты можешь?
- Могу и своими, - сказал я. – Выходи за меня. Сколько нам жить поврозь?
- Ты серьезно? – спросила она.
- Серьезнее не бывает. Бросай свое общежитие, переезжай ко мне. Работу тебе найдем в Ленинграде.
- Я не в общежитии, - сказала Галина. – Завод мне дал комнату на улице Спорта. В трехкомнатной квартире.
- Поздравляю! – сказал я. – Это для меня большая новость. Я люблю это место на Ладоге, может, мне переехать к тебе?
- Переезжай, - сказала она. – Там тоже можно писать.
Я проводил ее на Финляндский вокзал. Ей завтра с утра на работу. Договорились, что приеду в субботу.
Прощаясь, я не решился ее поцеловать.

Позвонил Погодину, позвал в Морозовку. Тот с удовольствием согласился, так как еще ни разу там не бывал – не довелось.
Едем в электричке. Погодин попросил, чтобы я захватил с собой «Сто лет одиночества». Теперь читает. Неотрывно, страницу за страницей. Но вот оторвался и пошел в тамбур курить.
Я остался с газетой – не курю. Сижу к тамбуру спиной. Слышу возню, вскрики. Оборачиваюсь – в тамбуре драка. Врываюсь туда – Погодин держит за шиворот двух парней, что-то им внушает.
- Кто посмел? – спрашиваю и пытаюсь отнять один шиворот у Погодина.
- Оставь, - сказал Погодин. – Сам разберусь.
И отпустил парней, которые тут же перескочили в другой вагон. Мы вернулись на свои места.
Оказалось, парни в тамбуре стали задирать Погодина, вот он и осерчал.
- Радий Петрович, - сказал я, - что же вы с ними один? А я на что?
- А ты на всякий случай, - трогая ссадину на лбу, - сказал он. – Если бы еще двое-трое… Ладно, может, вернутся с подкреплением, тогда выступим вдвоем. Как тебе Маркес? спросил он, чтобы не продолжать эту тему.
- Не знаю, Радий Петрович, - сказал я. – Локальный он какой-то с этим своим Макондо. По-моему, цирк, да и только.
- Сначала ты хорошо сказал: «Не знаю». А потом словечко употребил – «лока-альный». Не твое оно, не с твоей пашни. Вот и я не знаю, а писатель прочный. Лепота!
- Следующая – наша, - сказал я. – Но можно проехать еще одну, до станции Петрокрепость. А там прогуляться по берегу Невы и Ладоги. Ко мне брат приезжал, мы с ним не доехали.
- Едем, - сказал Погодин.
А мне его «лепота» напомнила «Зодчих» Дмитрия Кедрина и то, что его, бывшего фронтовика, безмозглое жулье убило, сбросив с подмосковной электрички.
Я стал внимательнее поглядывать за стеклянные двери вагона – не идут ли конфликтные парни с подмогой?

Станция Петрокрепость – на правом берегу Невы, точнее, на правом берегу правого ее рукава. Между ними – остров Ореховый. На нем крепость Орешек, она же крепость Шлиссельбургская. Та самая. Легендарная.
От станции Петрокрепость в город Петрокрепость ходит маленький теплоход «Тургенев». С заходом в Орешек, куда высаживаются туристы и прочий люд.
Я предложил Погодину отправиться в Орешек.
- Там тюрьма? – спросил он.
- Да, шлиссельбургская каторжная. Из нее никто никогда не совершил побег.
- Здесь брата Ленина казнили?
- Да, и не только, - сказал я. – Зайдем?
- Спасибо, ста-старичок, - заикнувшись, сказал Погодин, поворачивая бороду к солнцу. – Тюрьму я уже видел.
Двинулись по берегу Ладоги. Слева – одноэтажные деревянные домики. Справа – через Неву – остроконечные башни Орешка. Впереди – синий, солнечный простор самого большого в Европе пресноводного озера.
- Лепота-а, - протянул Погодин. – Русь новгородская! Или, как говорили варяги, Гардарика – страна городов.
- Точно, - поддакнул я, чтобы он говорил дальше.
- Много кровушки тут уронили новгородцы, сородичи мои. А все ж отстояли эти места. Крепок был Новгород. Князья новгородские и киевских частенько учили уму-разуму. Те расшалятся, а новгородские соберут дружину и поучат киевских. Чтоб не особенно буянили, знали меру… Интересно, какая площадь Ладоги?
- С островами – более восемнадцати тысяч квадратных километров. Сотрудники Галины – ребята завода имени Морозова – однажды пригласили меня походить по Ладоге под парусами на катамаране «Гардарика». Говорили, что он построен по типу английского катамарана «Спрей», который участвует в гонках вокруг Британских островов.
Я рассказал, что мы побывали на Валааме и на острове Путсаари, где стоит огромный каменный крест – далеко с Ладоги виден. Сооружен в 1789 году. И надпись на его основании: «Этот остров с 1869 года носит имя святого Сергия». Помню еще одну надпись: «Поставлен сей крест в память освобождения сего геимата за Валаамским монастырем в 1878 году царем-императором Александром Николаевичем всей России».
- Геимата? – спросил Погодин.
- Да. Но я до сих пор не нашел толкования этого слова.
- Геимата – может быть, Родины, или части Родины. Нужно будет уточнить. Долго ходили?
- Ровно месяц, это же море!.. Пришли в Карелию, а на берегу – мужик, будто зерно сеет. Набирает из ведра пригоршни и разбрасывает перед собой – кормит ворон. Спрашиваем, зачем он кормит хищниц? От них же один вред, к тому же, они разоряют гнезда и поедают птенцов других птиц. А мужик: «Для нас они полезные». Оказалось, здесь пытаются разводить байкальского омуля. Закупили на Байкале миллионы мальков, доставили их сюда в бочках на самолете, запустили в Ладогу. А чайки нещадно пожирают его. Пробовали отгонять, ставили чучела, ветряки – не помогало. Стрелять чаек нельзя. По преданиям, души погибших моряков переселяются в чаек. Погибало дело, опускались руки. И вдруг пришло спасение. Кто-то заметил, что в воздушных боях вороны побеждают чаек. И там, где поселяются вороны, чайки не живут. Стали приманивать лесных ворон на берег, прикармливать отходами местной столовой, и вороны поселились на берегу. А чайкам пришлось отступить. Кто знает, может, это не единственный талант вороны – быть сторожем? Надо внимательнее к ней присмотреться.
- Напиши такой рассказ. Так и назови – «Вороны-сторожа».

Народу на пляже – как никогда. Начало июля, солнечный день, суббота. Правда, ветер – северо-восточный, затяжной – дает себя знать. Ладога в этом году обмелела. Чтобы поплавать, нужно метров двести тащиться к фарватеру. По фарватеру плывет пузатый танкер «Волга-нефть». На палубе капитан, курит трубку. Может, и не капитан. Хотя кто из матросов позволит себе трубку?
- Лирик, - сказал Погодин. – Думает о барышне.
- Почему вы решили?
- В наших краях курительная трубка предназначена исключительно для женщин. Я спрашивал у любителей трубок – они этого не отрицают.
- Все?
- Да, почти. Ушла «Волга-нефть»… Вот просто писатель напишет, какой большой, белый, прочно сработанный теплоход; какой он труженик; какой важный капитан на палубе с трубкой в зубах; какая синяя вода с золотыми и серебряными искрами на солнце. А хороший писатель увидит это же, но еще и проникнет под днище корабля: увидит дно морское, или, как у нас, озерное; увидит, как бурый краб ползет на свидание к своей крабихе; какое там илистое дно и как в глубоком иле, затянутое водорослями, покоится тело подбитого в войну другого корабля. И уже никогда не стронуться ему с этого места.
Погодин говорил, будто пел – так складно у него получалось. И улыбался озеру. Я вместе с ним под голубой поверхностью видел глубину воды, краба и крабиху, дно озерное, тело покойного корабля. Хотелось и самому добавить несколько слов из того, что я знал про эти места.
- Орешек стоял, - кивнул я в сторону крепости. – Не будь его, не установили бы спасительную Дорогу жизни.
- Здесь и Ладожская военная флотилия держала оборону, - сказал Погодин. – Морячки наши тоже постарались.
- Да, были здесь бронированные катера. Даже подводную лодку на платформах по железной дороге доставили и спустили. А немцы умнее поступили – изготовили и приволокли легонькие катамаранчики. Установили на них мощные моторы и крупнокалиберные пулеметы. И давай чинить расправу над нашими морячками. Вихрем налетят на своих катамарашках – наши катера по ним торпедами, а у катамарашек осадка всего двадцать сантиметров – торпеды и прошмыгнут под ними, не причинив вреда. А немцы из крупнокалиберных пулеметов как жахнут – и нет наших моряков. С умом действовали, гады.
- Видишь, как! – сразу отмежевался от моего понимания Погодин. – Тебя па-паслушать, так немцы были умнее нас. Если б так было на самом деле, то они бы и праздновали победу. А вышло-то напротив. Нам нужно было время, чтоб войску собраться, пристроиться к той свалке, что они нам учинили поначалу войны. Отойти маленько до большой реки, до Волги, опереться на нее и уж оттуда врезать басурману, чтоб у него аж из глаз сопли брызнули. Так и было. После Сталинграда все пошло иначе. А со второй половины войны мы уже знали, где у них хвост, а где грива.
- Я не говорю про всю войну, по всей войне понятно. Я говорю про конкретное место, про Ладогу.
- Про «локальное», так? – рассмеялся Погодин, вспомнив мое словечко в электричке. - Если так, тогда ладно. А если в глобальном масштабе – много здесь русским попортили крови не только немцы, но и шведы. Интересно, как это Россия Швецию к себе не присоединила! А могла, если б захотела. Вот Россию упрекают – дескать, была тюрьмой народов. А все народы, какие входили в Россию, остались целыми и невредимыми. Со своей культурой, религией, верой. Взять Финляндию. Она ведь и в составе России была Княжеством Финляндским. Со своей верой, храмами, традициями, языком. А Царство Польское? Или Бухарский эмират? Уже не говоря о татарах, башкирах и подобных им. Та же Англия, завоевывая колонии, начинала все менять и переделывать на собственный, английский лад, объявляя народ данной колонии нецивилизованным, диким, требующим коренного переустройства. А скажи, где это в России?
- Вон там, - показал я в сторону Шлиссельбургской крепости, - сидели всякие. И поляки тоже. Один из них – польский офицер Валериан Лукасиньский установил даже рекорд по отсидке.
- Ну да, сидели. Но ведь и свои, русские, сидели. Тот же народоволец Николай Морозов, именем которого назван этот поселок и завод, наверное, отсидел не меньше твоего поляка. И тоже звал к свободе. Но это же разные, как ты говоришь локальные, дела.
А я говорю в целом, исходя из общей жизни на протяжении веков. Российская империя! Российская империя! И никому в голову не придет, что эта единственная в мире империя была, по сути, федеративным государством. С различными формами самоуправления. В той же Финляндии два века назад финские офицеры подняли мятеж против Густава III, который строил планы о независимой от России Финляндии…
- Ива-ан!..
- Тебя зовут, - сказал Погодин.
Я обернулся и увидел Галину – машет рукой, зовет нас. А рядом с ней ее подруги. Загорают. Я представил им Погодина. Мы разделись и пошли плавать.
Вода в Ладоге как всегда холодна. Вышли на берег, упали на горячий песок.
Я не представлял себе, сколь плотно сбит, атлетичен Погодин. Массивный торс, длинные мускулистые руки с мощной капсулой плеча, крупные, широкостопые ноги – такой мог быть разведчиком на войне, и языка брать такому по силам.
- Вас можно принять за спортсмена-борца, - сказал я.
- Гимнаста, - поправил Погодин. – Я до войны гимнастом был, по первому разряду работал. Если б не война, может, и чемпионом стал.
- То-то разведчиком были! – похвалил я.
- Нет, старичок, у настоящего разведчика не столько здесь должно быть, - тронул бицепс, - сколько здесь – коснулся пальцем лба. – И добрая совесть. Без совести в разведке, да и вообще на войне делать нечего.
К нам подошла Галина.
- Я не знаю, о чем вы ведете разговор, но, мне кажется, пора обедать.
- Подожди, Галя, тут Радий Петрович раскрывает глубину веков и содержание настоящего разведчика. Зови подруг. Послушаем.
- Твоя Галина права, - сказал Погодин. – А глубину веков можно раскрывать и за столом.

Собрались мы у Галины, в ее десятиметровой, но уже своей комнате. С паровым отоплением, с круглой, казавшейся одинокой, но нелишней печкой, оставшейся с незапамятных времен. Двухэтажный дом. Комната на втором этаже, окном во двор, с видом на похилившиеся от старости сараи. В комнате стол, тахта, вешалка на стене и стеллаж с книгами.
- Жить можно, - сказал я.
- Самостоятельно и без задержки, - добавил Погодин.
- Сказали, временно, - откликнулась Галина, - а там, возможно, будет что-нибудь другое.
Пришли и подруги Галины – Надежда и Тамара, с которыми она работала на заводе.
Меня распирало от радости, что с нами Погодин, что все складывается как нельзя лучше. Хотелось, чтобы присутствующие порадовались вместе со мной, и я, глядя на Галину, сказал то, что говорил ей два дня назад, в городе, - мы решили пожениться.
Все затихли, почувствовав необходимость как-то осмыслить мои слова, а затем стали поздравлять с этим решением и даже советовать, как устроить свадьбу.
- Не надо свадьбы, - сказал Погодин. – То есть свадьбы в нашем, общепринятом смысле. Я и дочке своей, Ленке, советую: будешь замуж выходить – поезжай с молодым мужем куда-нибудь вместе, чем гудеть в пьяном застолье.
Пошли на компромисс: решили все-таки отметить. Но не широко, не шумно.
После нашего позднего обеда, почти что ужина, Погодин уехал в Ленинград – ему еще нужно на дачу, в Рощино. Мы с ним договорились, что в понедельник созвонимся и поедем в Новгород.

Комфортабельный «Икарус» быстро примчал нас с Погодиным в Новгород. Оттуда в местном автобусе прикатили в Бронницу, к Бортникам.
Жаркий июльский день. Идем по двору мимо яблоневого сада. На ветвях, склоненных до земли, висят розовобокие яблоки. На крыльце дома нас встречает мой родной дядька. По пути я рассказал Погодину нелегкую судьбу Евгения Николаевича и уточнил, что он скрывает факт своего плена, а значит, не стоит ему задавать вопросов о войне.
- Понятно, - сказал Погодин. – Только ничего зазорного в этом нет. И его ли вина, что он попал в плен? Войн без плена не бывает.
- Ваня приехал! – обрадовался Евгений Николаевич. – Как раз к обеду!
Здороваемся. Знакомлю дядьку и Радия Петровича. Евгений Николаевич тут же начинает звать его не Радием, а Радио Петровичем. Я пытаюсь поправить.
- Пускай зовет, - сказал Погодин. – Меня многие так зовут.
Тетка Ксеня – сухонькая, рано ссутулившаяся женщина – всплеснула руками – рада гостям.
Чистота, уют в доме. Разноцветными лучами разбежались по комнатам домотканые дорожки-половики.
Сели к столу. Примчался мальчик лет шести, светловолосый, давно не стриженый, выпалил – здрасте! Что-то сказал на ухо тетке Ксене и, цапнув со стола кусок колбасы, рванул на улицу.
- Игорь, внук. Нашего Коли сын, сказала тетка Ксеня. – У нас пока, но те не отдают, хотя обещали.
- А где наша баба Паша? – вспомнил я про маму Ксении Зиновьевны.
- Разве ж мы тебе не писали? Зимой померла.
- Добрейшая женщина была, - сказал я. – А ее вечные сказы про шута Балакирева? Никто столько не знал про этого чертовски остроумного шута, сколько баба Паша.
- Чем же занимается твой друг? – спросил Евгений Николаевич. – Работает или, может, на пенсии?
- Писатель он, - сказал я. – Фамилия Погодин. Но не тот, который написал «Человек с ружьем» и «Кремлевские куранты», тот Стукалов, а Погодин у него псевдоним. А у нашего гостя своя фамилия.
Тетка Ксеня ушла в другую комнату и вернулась с книгой небольшого формата, но довольно толстой – «Осенние перелеты».
- Ваша? – протянула Погодину.
- Моя, хотя название не мое, а редакторское. У нас там есть специалисты, которые точнее, чем писатель, знают, как должна называться книга. Мое название было «Где леший живет».
- И так хорошо, и так неплохо, - кивнула тетка Ксеня, не особенно вникая в отношения между писателями и редакторами.
- Могу подписать вам на память, что я у вас был и радовался знакомству, - сказал Погодин. – Читали книгу?
- Уж непременно, как же не читать-то? Книга сама глаза притягивает. Про танкистов читали. И про Горбы читали. Особенно весело – где жители деревни Синерылова обращаются к царю-батюшке и просят изменить название их места проживания: «А и птицы-то в нашем селении поют нехорошими голосами, будто смеются». А царь-государь с пониманием подходит и резолюцию налагает: «Разрешаю переменить цвет».
- Она читает, - сдержанно улыбнувшись, похвалил жену Евгений Николаевич. – А я возьму книгу в руки – и тут же сон побеждает.
- Ой, Женя, не сон тебя побеждает, а другое что-то. В твоем возрасте и при твоем-то здоровье… Каждый день, каждый божий день! У меня душа болит, на тебя глядючи. Раньше как-то в праздники, с людьми. А теперь и в праздники, и в будни. И в одиночку с подружкой-бутылочкой.
- Что ты говоришь такое гостям? – продолжал улыбаться Евгений Николаевич. – Зачем им это знать? Они столько ехали сюда, чтобы узнать такие новости?
- Дело житейское, - сказал Погодин. – Я тоже по такому делу крупный специалист. И с драками, и с вытрезвителями – всякое было. Бросать надо, а друзья-собутыльники не разрешают.
 Погодин подписал книгу: «Дорогим, а главное, родным землякам-новгородцам Евгению Николаевичу и Ксении Зиновьевне с благодарностью за дружбу и хлеб-соль».

После обеда идем к племяннице тетки Ксени – Вассе и ее мужу - Александру Химову. Оба они работают на фарфоровом заводе «Возрождение». Васса – дородная русская красавица, рослая, с высокой грудью и светлой улыбкой. Химов – коренастый крепыш, близорукий, в сильно увеличивающих очках.
- С чего ты, Химов, такой близорукий? – спросил я. – Небось, на чтении глаза посадил?
- Какое там чтение, от зеленого змия, чтоб он околел, - вежливо ответил, при писателе, Химов. Без писателя он бы матерком повел, своим особенным, новгородским. – Проклятое вино кому на что действует: кому на печенку, кому на мозги, а мне почему-то на все вместе. Но в особенности на глаза.
- Каждый из нас отдал дань зеленому змию, - добавил Погодин. – Я несколько лет назад подсчитал, что к тому времени шесть ванн выпил.
- Сколько? – не понял Химов.
- Шесть ванн, - повторил Погодин. – Посуда такая, в которой люди моются. В основном, в городе, где есть горячая вода.
- Ну?! Дак ты что, в ванну наливал и пил? – спросил Химов.
- По количеству, - объяснил я. – Если все вино, которое выпил Погодин, вылить в ванну, то получится шесть ванн.
- Тогда другое дело, - сказал Химов. – Зачем так несуразно считать? Мы ж не из ванны пьем, а из бутылки.
- Бутылками долго, - сказал Погодин. – А так сказал – шесть ванн – и сразу виден объем.
Вскоре мы уже разобрались с ваннами и с бутылками. И перешли к делу, за которым приехали. Заговорили о большеобъмных чайниках, точнее, о белье для них.
- Знаешь, что такое белье? - спросил я.
- Да как не знать. Васса, у нас самые большие сколько литров? Три?
- Дак и по пять есть. Только как они повезут их, это ж машина нужна?
- Им всего два. Быки здоровые, допрут в свой Ленинград хоть на поезде, хоть на автобусе. На коленях держать будут, как робят малых.
- Не проблема, доставим, - сказал я.
- Оставайтесь ночевать, - сказал Химов. – Завтра и сделаем. А нынче баньку истопим, крапивой попаримся!
Я взглянул на Погодина, но тот сразу отказался, заявив, что у нас еще немало дел в Новгороде. А завтра или, может, послезавтра мы снова приедем.
Я еще не знал, что в Новгороде меня ждал сюрприз.

Вернувшись в Новгород, мы пришли в гостиницу «Волхов».
Погодин назвал себя администратору, спросил, заказан ли ему номер.
- Да, вам заказан двухместный люкс. Давайте ваши документы, будем оформлять. Вами интересуются одесситы, их здесь большая киногруппа, снимают фильм.
Через несколько минут мы уже были в большом, довольно уютном номере – с телевизором, горкой посуды в стеклянном буфете, с тремя-четырьмя наборами винно-водочных принадлежностей.
- Что все это значит? – спросил я, поставив на тумбу свою небольшую спортивную сумку и скинув башмаки.
Погодин не успел ответить – распахнулась дверь нашего номера, и к нам ворвалось полдюжины веселых людей.
- Погодин приехал! – кричали они. – Погодин с нами! Ур-ра Ленинграду!
Мужчины жали Погодину руку. Женщины целовали в лицо и в бороду. Он не успевал отвечать на рукопожатия и поцелуи.
Наконец угомонились, расселись.
- А это кто? - спросили у Погодина и показали на меня.
- Мой друг, - сказал Погодин. – Молодой писатель Иван Сабило.
- Ну да? – деланно спросила молодая женщина, как потом выяснилось, по фамилии Евтушенко. – Что за чудный город Ленинград? Там все жители – писатели!
- А в Одессе? – спросил я.
- В Одессе только одесситки, - вздохнула она. – Одесситов мужчин в Одессе нет. Будем разбавлять за счет ленинградцев.
- Ну, уж, ну, уж, - не согласились ее приятели. – Мы сами кого хочешь, разбавим. И прибавим!
Впрочем, она их уже не слушала, она обратилась к нам:
- Знаете, что, товарищи писатели, у нас сегодня запланированный поход в местную знаменитость – ресторан «Детинец». Собирайтесь. Через полчаса встречаемся внизу.
Да, это был действительно сюрприз. И хорош Погодин! Я бы не выдержал, сразу бы сказал, что едем не только и даже не столько за чайниками, сколько на встречу с одесскими кинематографистами. Но у Погодина выдержка разведчика.
Когда мы остались одни, я сказал ему об этом и спросил, не его ли фильм собираются снимать одесситы? Оказалось, нет.
Сейчас сюда приехала небольшая часть киногруппы, остальные, во главе с режиссером Васильевым, приедут позже. Нас они уже не застанут. А фильм они делают глупый, бессовестно конъюнктурный. Сценарий написал какой-то большой одесский чиновник, чуть ли не сам председатель горисполкома. Назвал «Наследники», в шести сериях. То есть решил сам наследить в киноискусстве. Выделены деньги, и немалые. Сегодня они изучали очистные сооружения Новгорода – там будут снимать.
- Как говорится, каков сценарий, такова и натура, - сказал Погодин.
- Зачем же они мараются, если сценарий дерьмо?
- Взаимосвязь проста: не возьмутся за этот фильм – не получат денег на другой. Это мы, писатели, вольны поступать, как нам заблагорассудится. Не взяли одну повесть – написал другую. Можешь и третью, и четвертую. Потом все будут напечатаны. Но это потом, мы не ждем сиюминутных аплодисментов. Мы работаем для вечности. И над нами нет начальника. А кинематографисты народ подневольный. У них работа целиком от денег зависит. Они ведь являют собой коллективное творчество, в отличие от тебя – одиночки. Вот Радик Васильев мне по телефону говорил: «Снимем этот фильм, а затем станем снимать твой «Включите северное сияние». Так что, брат, им надо преодолеть это минное поле, где вместо мин кучи дерьма… Твой-то фильм когда будет?
- Не знаю, Радий Петрович. Я только-только схему сценария отдал. Режиссер мне предложил: «Ты сделай свою схему, я – свою. Потом соединим, - он показал растопыренными пальцами обеих рук, как легко поместились пальцы левой руки в пространствах между пальцами правой, - и отберем лучшее».
Он прав, так и делайте.
- Прав-то прав, но, когда я передал ему свою схему, он пробежал ее глазами и заявил, что все в порядке, он будет снимать по этой схеме. «Повесть твоя сложно построена, а схема все упорядочивает». Я говорю, мол, вы же собирались делать свою схему, чтобы потом соединить. - «А зачем? – удивился он. – Твоя схема подходит. Так зачем еще моя?»
- Он прав, - повторил Погодин. – Он знает, что ему нужно для фильма.

«Детинец поражал своим внешним видом – все под старину: стены, сводчатые потолки, светильники, огромные массивные столы, под стать им скамьи и посуда. Мы поместились на втором, нет, даже как бы на третьем ярусе небольшого, удивительно уютного зала. А на втором, под нами, помещался оркестр – молодые симпатичные ребята во главе с изящным, стройным дирижером.
Погодин сидел рядом со мной и не пил. Напротив нас восседала пышнотелая, большеглазая, пухлогубая одесситка, которую, как мне показалось, я уже где-то встречал, даже вроде бы и знал ее давно, а вот припомнить, кто это, не мог.
- Ах ты! – сказал Погодин. – Не узнаешь знаменитую мадам Грицацуеву! И в «Калине красной» она там вместе с Шукшиным… Помнишь, когда герою «Калины красной» докладывают, что, мол, народ к разврату готов?
- Крачковская?
- Да, Наталья Крачковская, собственной тучной персоной. Будет исполнять одну из главных ролей в «Наследниках».
- Радик, ты че там на меня наговариваешь? – спросила женщина.
- Ведем творческий диспут – в каком из ста пятидесяти фильмов ты самая выдающаяся?
- Ты меня только не записывай в старухи – нет у меня столько фильмов. А выдающаяся я во всех – фактура позволяет.
Она рассмеялась всем своим большим телом, заразительно и весело, так что мы с Погодиным, а затем и все остальные рассмеялись вместе с нею.
Заиграл оркестр. Мы подняли бокалы.

Вернувшись после полуночи из «Детинца», гости пришли к нам в номер. Погодин развлекался с ними, а я завалился спать. Утром, когда я лениво делал зарядку, а Погодин у зеркала расчесывал бороду, он спросил:
- Слышал, какой анекдот рассказала вчера Наталья Крачковская? Стоят два мужика, идет красивая женщина. Один другого толкнул в бок и вздохнул: «Во, с такою только царь спит!» - А другой в ответ: «Ну да, будет тебе царь с нею спать, царь прикажет – с нею и переспят!»
- Да-а, - сказал я. – Характеры!
- Характеры, - подтвердил Погодин. – Анекдоту в этом смысле нет цены.
Погодин причесал бороду и достал из кармана деньги. Стал считать. Я достал свой четвертной билет – всё, что у меня было.
Оказалось, у нас на двоих менее ста рублей.
- Придется уезжать, - сказал Погодин. – Посетим сегодня новгородские церкви, завтра с утра – к Химовым – и в Ленинград.
Вчера Погодин рассчитался в «Детинце» за ужин, хотя все возражали, но было видно, что все рады такому замечательному поступку горячо любимого писателя.
После завтрака мы отправились в храм. Не доходя до него, Погодин вдруг стал громко пускать ветры – хорошо, что возле нас никого не было, а так могло дойти до скандала.
- Что это с вами, Радий Петрович? – спросил я, не скрывая своего недовольства поведением старшего друга.
- Нет, не со мной, - невозмутимо ответил Погодин. – Это бесы, которые внутри. Не удержаться им во мне, когда я прихожу в церковь. И всей толпой бросаются наружу, окаянные. Надо чаще в церковь ходить, тогда они повременят накапливаться.
- Я, почитай, тоже не без бесов, но что-то не замечал за собой, чтобы у храма…
- Ты молодой, у тебя нутро крепкое. А годам к пятидесяти посмотришь, как твои бесы себя поведут. Жуткие бестии!..
Я сбился со счета, сколько церквей мы в тот день обошли. На склоне дня пришли в главный храм города – Софийский собор.
Сил уже не было, и мы упали во дворике на траву. Смотрели в небо. Здесь и состоялся наш разговор о Боге.

Утром мы уже мчались в Бронницу, и вскоре автобус доставил нас к Химовым.
Чайников оказалось не два, а три. Ослепительно-белые, посыпанные белым порошком, они будто три слона громоздились на круглом, застеленном голубой скатертью, столе.
- Ух, ты! – восхитились мы. И тут же возникла проблема: как везти? 
- Очень просто, - сказала Васса. – Я приготовила картонную коробку, в нее и поместим. Обернем чайники бумагой, переложим тряпками, и довезете.
От денег Химовы отказались, но потребовали, чтобы мы прислали им по новой книге. С автографами.
Я выполнил свое обещание. И через два года послал Химовым свою первую книгу «Пробуждение», в которой есть несколько строк и про него, про Александра Ивановича Химова.
А чайники довести до ума не удалось. При обжиге в тигельной печи их сожгли, неправильно подобрав температуру.

Наша с Галиной регистрация и свадьба заняла несколько часов. На следующий день я переселился в Морозовку.

Я стал членом Профессиональной группы писателей, что дает мне статус работающего человека. Теперь никто не может назвать меня тунеядцем.

Прежде чем отправиться на 50-летие Погодина, мы с Галиной зашли в магазин спорттоваров и купили юбиляру эспандер – с большими ручками, на четырех тугих пружинах, которые можно убавлять до одной. Затем в «Старой книге» на Невском купили новый альбом Сальвадора Дали, помня о том, что Погодин и сам занимается живописью, и ему, возможно, будет любопытно взглянуть, как это делают наиболее модные мастера нашего времени.
В Рощино мы приехали позже всех гостей. Здесь была мама Погодина – Анна Гавриловна, жена, дочка, племянница – молодая, красивая женщина, несколько незнакомых мне людей, а также писатели – Анатолий Томилин, Евгений Кутузов, Юрий Томин и Геннадий Черкашин.
Нашим подаркам Радий Петрович обрадовался, но выразил недовольство, что мы потратились. Даже пытался расплатиться за альбом.
Пили за здоровье и за маму.
За талант и за жену.
За дочку и за счастливую писательскую судьбу: и война, и тюрьма, только сумы недостает.
Анатолий Томилин хорошо поставленным голосом читал поздравительные телеграммы.
День был теплый, солнечный. После тостов и телеграмм народ повалил в сад-огород: все через дверь, а Кутузов почему-то через окно.
Погодин показал свою деревянную баньку и подмигнул:
- Может, попаримся?
Я непроизвольно коснулся лба, где когда-то красовалась моя уникальная шишка.
К нам подошел захмелевший Томин.
- Доложу тебе, Радик, детских писателей в Ленинграде только трое: ты, Голявкин и я. Но ты первый!
- Ты для меня это в день рождения говоришь, - сказал Погодин. – На самом деле ты себя считаешь наипервейшим.
- Не важно, как я себя считаю, а важно, как на самом деле. Ты первый в детской литературе, а Гранин – во взрослой. Вот пара, которой может гордиться Ленинград.
- Мы не пара, - сказал Погодин. – Мы с Данилой поклоняемся разным звездам. К тому же не он первый. Есть Федя Абрамов, Витя Конецкий.
Погодин придумал себе дело и отошел, оставив меня с Томиным.
- Только не говори мне, что ты – гений, - сказал Томин со значением.
- Почему это? – тоже со значением спросил я.
- Потому что гениев в Ленинграде нет. В Петербурге были. А в Ленинграде нет. И не скоро появятся.
Тон его задиристый, нервный. Чего-то в нем накопилось больше, чем положено, и вот-вот перехлестнет через край…
Геша Черкашин мгновенно оценил его состояние и потянул меня за руку:
- Идем, Иван, там, на грядках кое-где клубника есть.

В январском номере журнала «Костер» за 1976 год опубликована моя повесть «Портфель для Настеньки» (название редакционное, у меня – «Влиятельные люди»).
В журнале «Аврора», в двух номерах, вышла моя повесть «Показательный бой». Прочитал Погодин. Сказал, повезет в Москву, в издательство «Молодая гвардия». Там ее могут выпустить отдельной книжкой. Либо попросят что-нибудь добавить. Я сказал, что предложу им давно написанную, а затем разрезанную на «книжку новелл» повесть «Товарная станция».
- Предложи, - сказал Погодин. – Здесь она все равно не выйдет.

Светло-голубым январским днем мы с Галиной ехали из Морозовки. По пронизанному солнечным светом вагону электрички шел старик в коротком овчинном полушубке, валенках, в зимней, пушистой шапке-ушанке. За его спиной косо висел белый металлический рыболовный ящик-стул и поблескивающий ледобур – через плечо. В руке старика сыромятный витой поводок, на котором он вел довольно крупную собаку. Ее лапы, брюхо, морда, уши и хвост-обрубок кудрявые, светло-каштановые, а спину и бока словно бы укрывала черная блестящая попона. Голова собаки вместе с мордой и небольшой светло-рыжей бородкой похожа на древний топор-томагавк.
У двери вагона сидели четверо подгулявших парней, резались в карты. И, как водится, не церемонились в подборе выражений. Среди этой четверки выделялся горбоносый, щекастый увалень. Он громко, по-разбойничьи вскрикивал: «Ваши не пляшут – взятки наши!» И остервенело бил картами по картам, лежавшим на пузатой сумке.
Вскрикнул он и в тот самый момент, когда старик с собакой поравнялся с ними, и собака вдруг обернулась и рыкнула столь грозно, что увалень оборвал свой противный крик и со злобой посмотрел на хозяина.
- Он шутит, хрипло произнес старик, и было не понять, к кому относились его слова – к собаке или к увальню.
Он сел возле нас. Собака легла у ног хозяина и положила морду на передние лапы.
- Что за порода? – спросил я у Галины.
- Кажется, эрдель, - сказала она. – Да, эрдельтерьер. Странно, что зарычал, на эрделя это не похоже.
- Хочу собаку, - сказал я.
- Да, неплохо бы, - сказала она.

В тот же день позвонил Погодину. Радий Петрович стал расхваливать своего Алашку: мужественный бойцовский характер, верность дружбе, управляемость и прочие достоинства. В том числе неподкупность и задиристость.
- Нет, хочу эрдельтерьера, - сказал я.
- Тоже хорошая собака, - сказал Погодин. – Три эрделя берут льва! Бесстрашны, как яицкие казаки. Да что льва – они танки в войну подрывали. Их на мясокомбинате подкармливали в блокаду, давали спецкурс и вели на передовую. Привязывали им гранаты и пускали на фашистский танк. И они взрывали вместе с собой. Потом даже научили их сбрасывать гранаты под танк, но редко какая собака оставалась в живых. Овчарки тоже. Более ста немецких танков уничтожили собаки во время войны. У нас об этом не пишут. Точнее, пишут, но не печатают – щадят читателя.
- Жалко собак, - сказал я.
- Жалко, - повторил Погодин. – Они и санитарами были. Не только эрдельтерьеры… Но мой Алашка – тоже терьер. Если верить Лоренцу, терьеры произошли от шакала, в отличие от овчарок, догов, борзых, которые произошли от волка. Сам шакал выродился как боец, а ветвь собачью дал бесстрашную.
- Все, - сказал я. – Выбираю эрделя.
- Только не говори мне, что именно ты выбираешь эрделя, - возразил Погодин. – Это он выбрал тебя!

Вечером встретил у своего дома жену Погодина – Маргариту Николаевну. Она выгуливала Алана. И сказала, что у нее есть знакомые, которые держат эрделя по кличке Фэд. Хозяйка Фэда говорила ей, будто в скором времени Фэд станет отцом. Но щенок родится не клубный, без родословной. Так что на выставки его не допустят. Кроме того, все неклубные собаки считаются дворнягами.
- Я не тщеславен, - сказал я. – Моей личной породы хватит на любую собаку.
- Тогда бери, - сказала Маргарита Николаевна. – Фэд – хороший пес, мне нравится.
Через два или три дня Маргарита Николаевна позвонила нам и сказала, что Фэд действительно стал отцом. Его партнерша принесла шестерых щенков, и если у нас с Галиной не пропало желание, то можем посмотреть своего будущего щенка. И дала телефон хозяйки Фэда.
По закону один щенок из помета принадлежит отцу – так называемые алименты. Стоимость нашей будущей собаки – тридцать рублей.

Мы позвонили. Взяли адрес, - где-то в Купчино. Перешли Витебскую железную дорогу, преодолели широкий пустырь и вскоре входили с Галиной в только что построенный девятиэтажный дом. Поднялись на седьмой этаж и нажали кнопку звонка – я вдруг почувствовал, как томительное ожидание стучит в моих висках.
Нам открыла невысокая худенькая женщина в изрядно изношенном халате, почему-то особенно прохудившемся на обеих грудях. Позвала в комнату, где в картонной коробке лежали друг на друге шестеро совершенно черных тупомордых существ. Тут же и мама их – сидит с настороженным видом возле коробки. Ей не понравился наш приход, недовольно заворчала, пригнула голову. «Свои!» - строго сказала хозяйка. И мамаша успокоилась, но продолжала сидеть между нами и коробкой.
- Четыре девочки и два мальчика, - сказала хозяйка. – Я вам советую девочку. Она спокойнее, держится хозяина. К тому же будет приносить щенков – а это материальное подспорье семье.
- Нам нужен парень, - сказал я.
- Пожалуйста, вот их двое. Один родился первым, второй – через двое суток после всех.
Вытащила из коробки двух щенков – они закряхтели, как старички, безвольно повисли их лапы. Посадила на пол – мамаша тут же обнюхала их, полизала.
Щенки сильно отличались друг от друга: один крупный, толстый, встал, побежал и сделал лужу – мамаша тут же слизнула ее, убрала. Другой продолжал лежать, уткнувшись носом в пол.
- Берем этого, - показал я на первого. Хозяйка кивнула и забросила щенков в коробку.
Разговор окончен. Мы направились к двери. Хозяйка посоветовала нам прийти за щенком не через неделю, когда ему исполнится месяц, а через две – пускай он лишнюю недельку поживет при матери.
Я кивнул – две так две. Но жена дипломатично ответила, что мы подумаем. И расплатилась.
На улице Галина сказала, что ей не понравилась хозяйка собак – резкая, неряшливая; в квартире беспорядок и грязь. С такой - что угодно станется, она и подменить щенка может.
Вечером разговаривали с Погодиным. Он сказал, что врет хозяйка, будто бы собакам по три недели, им уже по месяцу. И нужно было сегодня же забрать своего щенка. И с Галиной он согласен – может подменить. Тем более что последних, как ее шестой, выбраковывают, оставляя меньше, но лучшего качества.
Однако делать нечего, мы согласились. Теперь нужно ждать две недели.

Из Москвы прислали неописуемой красоты детский журнал «Кругозор». Да еще с голубыми гибкими пластинками внутри. И гонорар за напечатанный в журнале рассказ-очерк «Вороны-сторожа». Показал Погодину – тот восхитился журналом, сказал, что и сам пошлет свои рассказы туда. Прочитал мое сочинение. Заметил:
- Ты написал так, как мог бы написать мужик, который кормил ворон. Но мужик – это мужик, а ты – писатель. А писатель, как мы уже с тобой говорили, видит не только плывущий по морю корабль, но и все, что под ним и над ним. А ты написал только корабль. Получилось витражно, плоско. Вот если бы ты изобразил здесь хотя бы одно лицо – женское, девичье, которое сосредоточенно склонилось над сачком, черпающим мальков для пересылки их из Байкала в Ладогу, а у этой девушки-женщины завтра свадьба или развод… Или парня, который в аэропорту грузит тяжелые фляги, наполненные байкальской водой с омулятами, а у парня тяжело болен отец, тогда и рассказ твой имел бы иное содержание.

Бесконечно долго тянулись для меня эти четырнадцать дней до собаки. По ночам, как наваждение, ко мне приходил этот черный, толстый щенок – я ласкал его, кормил, мысленно тютькался с ним – торопил долгожданную встречу.
Галина устроила ему на кухне, сразу за дверью, место. Пошила из старого суконного пальто подстилку, а под нее выкроила из старого ватного одеяла напольный лежак.
Маргарита Николаевна дала нам памятку для владельцев эрделей – как их кормить, выводить гулять, расчесывать, выщипывать; когда и с чего начинать воспитывать и учить. По совету Погодина я взял в Доме писателя книгу Лоренца «Человек находит друга». В ней мы с женой обнаружили бездну интересного о собаках и кошках. Порадовало нас утверждение Лоренца, что кошки не глупее собак, но бегать за своим хозяином им не позволяет врожденная интеллигентность.
В то же время мы прочитали и столь нашумевшую повесть Троепольского «Белый Бим – черное ухо». Жена прочитала первая и, кажется, не дочитала – слезы душили ее. В одном месте и я закрыл книгу, когда у одинокой нищей собаки коллекционер-негодяй забрал все, что у нее было, последний опознавательный знак – ошейник, подтверждавший, что она не просто бродячая собака, а собака при человеке, который любит ее и которому сейчас так же плохо и даже хуже, чем ей.

Сказал Погодину, что после «Бима» можно ставить точку на собачьей теме.
- Ты под большим впечатленем, - рассмеялся Погодин. – Пройдет время, и возможно, сам напишешь не хуже.

Накануне похода за щенком я сделал для нашей собаки крошечный стол с дыркой, куда должна опускаться мисочка с едой. Чтобы он не гонял ее по всей квартире, а главное, чтобы сохранить осанку от прогиба спины – так записано в руководстве.
Была середина апреля. Шел последний снег пополам с первым дождем. Пробраться по размокшему полю к новым домам за железной дорогой не просто, но решили все-таки идти пешком – так короче, - а не крутиться в автобусах и трамваях, подбираясь к желанному дому.
Но опасения наши были напрасны: какие-то добрые люди в особо мокрых и грязных местах настелили досок и бревен. Так что мы довольно легко вышли к дому, где, как нам казалось, ждали нас хозяйка и щенок.
Поднялись в лифте, нажали кнопку звонка. Долго не открывали, так что я снова потянулся к звонку. Но вдруг дверь шумно отворилась – хозяйка в прежнем своем халате – крикнула резким, неприятным голосом:
- Не входите! Я больна!
Метнулась в комнату, принесла щенка и почти швырнула его мне в руки.
- Ваш! – и захлопнула дверь.
Щенок, которого я держал в руках, почти не вырос. Или, если вырос, то самую малость. А ведь прошло две недели.
Мы с Галиной молча отправились обратно. Щенка она поместила за пазуху, под пальто. Он прикрыл бусинки-глаза.
 Погодины просили на обратном пути заглянуть к ним, и мы пошли к их дому, на Звездную улицу.

Радий Петрович, Маргарита Николаевна и Леночка были дома. Хрипуна и задиру Алана они закрыли в большой комнате.
- Новые собачники пришли, - сказал Погодин, доедая на кухне овсяную кашу. – Сейчас покажут эрделя.
В последнее время я часто бывал в этом доме. Мне нравилась у Погодиных чистота, уют и порядок. Отличали мужа и жену гостеприимство и веселый нрав. Погодин особенно доверительно относился к тому, что говорила жена. Часто по каким-то вопросам, на которые и сам мог ответить, советовал обратиться к Маргарите Николаевне: «Ты поговори с Маргаритой, она знает…» Леночка редко вступала в разговор, и ее ненавязчивость, внутреннее спокойствие делали атмосферу в их доме легкой и праздничной.
С недавних пор в комнате, примыкающей к кухне, появилась новая картина Погодина: гора ярких полосатых арбузов, два или три из которых расколоты и пышут жаром красной мякоти, и возле них – две черепахи.
- Что здесь делают черепахи? – спросил я.
- Беседуют, - сказал Погодин. – Левая - с энтузиазмом: «Вот покушаю арбузов и побегу с милёнком целоваться». А правая: «Я с милёнком не целуюсь, блюду гигиену».
 Галина вытащила из-под кофты щенка и посадила на пол. Щенок жалобно пискнул – в комнате за дверью хрипло залаял Алан.
- Может, Алашке показать? – спросил я.
- Ни в коем случае, - сказала Маргарита Николаевна. – Алан – гулящая собака, нечистая, а щенок только-только от матери, нельзя.
- Рита, что они принесли? – недовольно спросил Погодин. – Разве это эрдель полутора месяцев? Она вам шестого сунула, не вашего. Это скандал. Она поступила не по-собачьи!
- Да-а, - вглядевшись в черный комок на полу, протянула Маргарита Николаевна. – Эрдели в полуторамесячном возрасте – это уже собаки. А тут заморыш.
- Поговори с хозяйкой Фэда, пусть она вмешается. Что за свинство? Они уже и деньги ей отдали.
- Разумеется, я скажу. Но можно вместе сходить к этой бабе. И потребовать.
В это время щенок поднялся на все четыре лапы, покрутился на месте, будто выбирая направление, и поплелся ко мне, к моей ноге в кожаном погодинском тапке. Я взял его на руки. Посмотрел в глаза – морда как морда, вполне собачья. А что маленький - так вырастет, куда он денется!
- Ладно, - сказал я. – Поход отменяется. Может быть, это даже хорошо: брали просто щенка, а теперь получается, что он с судьбой. Как назовем? Раз у него отец с буквой «ф», надо и ему сохранить.
На кухню пришла Леночка.
- Какой красавец! – сказала она. – Пускай растет.
- Ну, вы же подбирали имена? – спросил Погодин. – Называйте.
- У моей бабушки, - сказал я, - до войны была собака – Фиделя. Собака и овца. А жили они в деревне, рядом с Минском. В войну, как только немцы в село – Фиделя гонит овечку за околицу, в кусты. И держит там, пока немцы в селе. Немцы из села – гонит овечку домой… Может, назовем в ее честь Фиделем?
- Не годится, - сказал Погодин. – Сейчас это политическое имя, это вызов.
- Фрол, сказала Галина. – От Флоры, богини цветов.
- Фрол мне больше нравится, - сказала Леночка.
Все, вопрос решен. Мы уносили домой нашего Фрола. Погодины остались довольны, что мы не стали требовать замены щенка. Перед нашим уходом Погодин спросил:
- С Фиделей-то что было дальше?
- Убили ее, - сказал я. – То ли кто немцам донес, что Фиделя в кустах овцу прячет, то ли сами выследили. В общем, очередью из автомата – и Фиделю, и овечку. Овечку забрали, а Фиделю бабушка закопала там же, за околицей.
 Погодин сидел, отвернувшись. Тихо, словно бы самому себе, сказал:
- А ты говоришь, Троепольский точку поставил. Нет, ста-старичок, не поставил!

Дома я посадил щенка на подстилку, сказал: «Место!» - и он улегся, притомившись от длительной дороги и наших рук. Однако лежал недолго. Встал, пошел по кухне, оставляя лужицы. Отчего-то полез мне на ногу. Походил по квартире. Вернулся на подстилку и лег.
Галина покормила его молоком и творогом. Он поел и завалился спать.
Но мы не подозревали, какое беспокойство учинит он нам по ночам. Ночей семь или восемь продолжались его рыдания по матери, брату и сестрам. Потом прошло.

Пришло письмо из Бронницы – тетя Ксеня писала, что ей удалось забрать Игоря из Старой Руссы к себе, и все этому рады. Но мальчишка вконец испорчен, неслух, сорванец и безобразник. Никакого сладу. И она боится, что ей не справиться с парнем, и вместо пользы ему будет один вред. Спрашивала совета.
Позвонил Погодину.
- А чего вам с Галиной думать? – сказал Погодин. – Берите мальчишку. И будет у вас сын, а у него родители. Сходите к районному инспектору по детству, думаю, вам пойдут навстречу.
Галину ничуть не удивили слова Погодина.
- Конечно, нужно взять, - сказала она. - Вдвоем-то уж как-нибудь справимся.

В щенке стал заметно проявляться задиристый, агрессивный характер. Лезет в драку в основном к крупным собакам – овчаркам. Гуляем с ним за железной дорогой, на пустыре. Вместе с нами гуляет и брат Фрола – огромный, дико заросший эрдель. Тот, который должен был принадлежать нам, и которого хозяйка отдала своему родственнику. Собачники знают о подмене и осуждают ее.

Пошли дожди. Пустырь залило водой. Чтобы там гулять, нужны резиновые сапоги, которых у меня нет. Гуляем возле дома. Встретили Маргариту Николаевну с Аланом. Она рассказала, что хозяйка, у которой мы взяли щенка, выпала из своей квартиры на седьмом этаже. К ней должен был прийти возлюбленный – милиционер. У него свои ключи от квартиры. Она решила спрятаться от него, чтобы он, не застав её, ушел. Выскочила на балкон, поднялась на перила и хотела шагнуть на карниз, чтобы переждать. Не удержалась и рухнула вниз, на газон. Осталась жива, повредив лишь руку и бедро. Теперь всем говорит, будто бы ее Бог наказал за то, что она подменила щенка.
- Бог здесь ни при чем, - сказал я. – Я и хотел именно эту собаку.

Был на приеме у инспектора по детству Московского райисполкома. Крупная, рыхлая дама с мелкими розовыми прыщиками на подбородке, с какою-то молниеносностью хватала телефонную трубку, когда раздавался звонок. Разговаривала долго, содержательно. Я не был ей помехой, она меня не замечала. Наконец, телефон перестал звонить. Я рассказал об Игоре – круглый сирота, по сути, бомж, хотя и маленький, но не за горами школа – где он будет учиться? А у нас с женой нет детей, и мы вполне могли бы заменить ему родителей. А возможно, и стать ему отцом и матерью.
Когда я умолк, она поправила на столе бумаги и буднично, как о чем-то неодушевленном, например, о шезлонгах, сказала:
- Вообще-то в Ленинград мы детей не ввозим.
- Речь идет не просто о детях, - сказал я, - а об одном мальчике, который остался сиротой.
- Пвторяю: в Ленинград детей мы не ввозим. Со своими - проблем хватает. Россия большая, немало мест, где вашего мальчика возьмут с удовольствием. У нас широкая сеть детских домов – путь туда открыт.
Меня начинал бесить ее сдержанный, бесстрастный тон, ее влажный, горловой голос. Она явно не хотела заниматься мной, моими проблемами. Но главное – проблемой обездоленного мальчика. И, не позволяя себе сорваться, я сказал:
- Но вы же знаете, что было время – в Великую Отечественную войну, в блокаду, - когда тысячи, десятки тысяч ленинградских детей взяла и приютила у себя страна, весь Советский Союз. И никто, нигде – ни в Татарии, ни в Казахстане, ни в Ташкенте не сказал, что у нас со своими детьми проблемы, что ваших нам некуда и не на что. Взяли и сохранили жизнь детям, а часто и матерям.
- Но тогда ленинградским детям действительно было плохо. А точнее, хуже некуда. И все это понимали.
- Согласен, теперь всем детям нашей страны хорошо. Но есть один ребенок, один маленький мальчик, которому плохо. И хуже некуда. Неужели вы, женщина, не можете обнаружить сочувствия в своем материнском сердце?
Кажется, проняло. Подняла глаза – нормальные, человеческие, даже умные.
- Какие у вас жилищные условия?
- У меня – однокомнатная квартира, на Орджоникидзе. У жены – комната в поселке имени Морозова. Десять метров.
- Не пропишут, надо меняться. Хотя, думаю, с обменом у вас перспектива небольшая. Меняйтесь, съезжайтесь, будем решать.
Это уже походило на разговор. Я поблагодарил ее и вышел.

К сожалению, инспектор оказалась права: мы не нашли желающих отдать нам двухкомнатную квартиру за нашу однокомнатную и комнату. Лишь один гражданин согласен был обменять свою семиметровую комнату на Васильевском острове на комнату Галины, но выяснилось, что комнаты, площадь которых менее восьми метров, обмену не подлежат.
Давали объявления, обращались к маклерам – бесполезно.
Погодин сказал:
- Жаль, что ты не член Союза, а то можно было бы тебя поставить на расширение.
Мы продолжали поиски. Но прыти заметно поубавилось.

Дочка росла без меня. Она узнавала мир, в котором я для нее не имел никакого значения. Ну, прихожу и прихожу. Если и не буду приходить, она не потребует, чтобы я приходил. Как не потребует, чтобы к ней приходил сосед или почтальон.
Однажды она стала просить у матери, чтобы ее отпустили ко мне.
- Ну, прямо! – сказала Агриппина. – Будет она по чужим квартирам ходить. У тебя что, своего дома нет?
- Я хочу к папе, - сказала Верочка.
- Папа сюда приходит.
- Разреши ты ей, если она хочет.
- Пусть тебе Галя родит, - сказала Агриппина, зная, что Галя не родит. – И вообще…
Дочка росла без меня. Моя роль определена – никакой роли. Просто знакомый. Зайдет ненадолго и уходит в расстроенных чувствах.
Но я приходил. Я был убежден, что я нужен. И дочка часто радовалась, когда мы играли с ней на полу.

Фролу исполнилось десять месяцев. Он средней величины для этой породы. Не особенно «шерстяной», живой, смекалистый пес. Драчливый до невозможности. Драться лезет без разбора: овчарка – на овчарку, дог – на дога, кавказец – на кавказца. От многих собак получал трепку, но это его не останавливало. Бывало, что его нахальству и напору уступали собаки, которые могли перекусить его пополам.
Давно примерялся к Погодинскому Алану – тот гораздо старше и уж многократно опытнее как боец. Мы вовремя брали их на поводки. А тут на «собачьем поле» они оказались без поводков. Ну и сцепились.
- Иван, забери своего безумца, - сказала Маргарита Николаевна. – Иначе Алан ему что-нибудь повредит.
Я бросился к собакам, долго не мог ухватить своего за ошейник, наконец, ухватил, но было поздно – Алан вцепился зубами в правую переднюю ногу Фрола и разжал челюсти только тогда, когда подбежала Маргарита Николаевна.
Фрол поджал покусанную ногу – на свежевыпавший снежок побежали капли крови.
Алан, которого удерживала на поводке Маргарита Николаевна, мелко-мелко дрожал, широко расставив задние, в шерсти, будто в галифе, ноги.
- На этот раз твоему досталось, - сказала Маргарита Николаевна. – А недавно эрдель из четырнадцатиэтажного дома – крупный такой – Алану голову прокусил.
Мы на трех лапах поплелись домой, оставляя на снегу капли крови, как ягоды рябины. Я внушал:
- Получил, да? Не связывайся с керри-блю, у этого итальяшки характер цыгана. Он дерется не по правилам. Тебе, истинному англичанину с долины Эйр, не пристало хватать его за ноги. Еще хорошо, что две твои детали целы, а то он не постесняется ухватить их своими хищными зубами.
Фрол отчего-то зарычал и тут же болезненно взвизгнул, опустив на снег пораненную ногу.
Дома я промыл рану и завязал бинтом.

Приехала мама. Навезла простыней, пододеяльников, варенья, соленых грибов. Переживала, что подушку не взяла – больно велика для пути. Но пообещала в другой раз привезти.
Ходили с нею по городу, были в Русском музее. Долго не могла отойти от картины «Последний день Помпеи». Стояла, думала, ничего не спрашивала – переживала за пока еще живых, но уже приговоренных к смерти людей.
И за ленинградцев переживала:
- Такия они худенькия, плоха высматривають. Они ж, бедныя, блакаду перажили…
Понравились ей женщины-ленинградки – не так ярко накрашены, как минчанки; и взгляд естественный, теплый.
- Але, кажецца мне, сынок, што у нас люди красивейшыя…
Удивилась в нашем магазине, какие яблоки предлагают у нас покупателям.
- У нас бы, - сказала, - таких бы не брали, а тольки смяялися.
Позвонил Агриппине – бабушка приехала, хочет повидать внучку, подарки ей привезла.
- Бабушка у нее уже есть, - сказала Агриппина. – И вообще, все, что ей нужно, у нее есть. Она ни в чем не нуждается.
Маме сказал, что внучку увезли родственники.
Переживала мать, что мы завели собаку. Да еще такую большую, нужно было поменьше. И тут же сказала, что лично ей нравятся красивые собаки, прежде всего колли.
Услышав это, Фрол принес и положил ей на колени книгу «Ваша собака» - почитай, мол, про меня.
Мама погладила его по спине.
Но больше всего переживала, когда узнала, что мы с Галиной собираемся взять Игоря. Сказала, что это большая ответственность. Но согласилась:
- Трэба хлопчыка брать, у вас яму буде добра.

Пришла пора – и мы отправились в «собачий университет». Меня станут учить командному обращению с собакой, а Фрол пройдет курс общей дрессировки – КОД и защитно-караульную службу – ЗКС.
Во время первого же занятия Фрол успел неоднократно сцепиться с собаками как своей, так и не своей породы. Из чего собачники, в том числе наш инструктор, заключили, что я привел на площадку бандита.
- Странный эрдель! – провозгласил инструктор, причем мне показалось, будто слово «странный» он произнес без буквы «т». - Держите вашу собаку строже, иначе у нас найдется, кому его поучить.
«Уж не имеет ли он в виду свою собаку? – покосился я на инструкторского гиганта – черного терьера. – Ну, Фрол, не дай Бог, он сделает из тебя форшмак!»
Так и случилось. На субботнике, когда мы всей группой приводили в порядок площадку, а собак привязали кто куда, этот неумный тип спустил своего терьера на Фрола. Собаки сцепились с яростным рыком. Несколько мгновений я оставался неподвижным, глядя, как огромный шерстяной ком вихрем катается на земле. Тут же бросился к собакам, подбежал вслед за мной инструктор, – но вихрь уже унялся, и мы увидели, что Фрол держит в зубах заднюю левую ногу терьера – он поднырнул под инструкторского пса и ухватил ногу чуть повыше лапы. И терьер медленно, видно, от боли, оседает, валится на землю.
Мы схватили собак за поводки и разняли. Собаки бешено завертелись, норовя снова вцепиться друг в друга, но у нас хватило сил их удержать.
Подбежали собачники.
- Ну, эрдель! Самого терьера потрепал!
- Терьер не успел, он бы ему врезал!
- Потому и не успел, что не смог.
- Хорош инструктор, это он устроил! Я видел…
Нога инструкторского терьера сильно кровоточила, как некогда нога Фрола после схватки с Аланом. Инструктор вымакивал носовым платком кровь, уже доставал бинт из коричневой брезентовой сумки.
К нему подошла староста нашей группы – черноволосая молодая женщина в белой куртке – взволнованным, дрожащим голосом произнесла:
- Вы учите других, а сами, к сожалению, ничему не научились. Я потребую, чтобы нам в группу назначили другого.
- Хм… Она потребует! Вы лучше потребуйте, чтобы этот со своим эрделем здесь не появлялся.
По дороге домой я обнаружил на спине Фрола, с обеих сторон позвоночника, глубокие кровоточащие покусы. И сказал:
- Да, Фрол, победа твоя не бесспорна.

Староста группы сдержала слово – на следующее занятие к нам пришел другой инструктор – невысокая, обаятельная девушка, с негромким, но задорным голосом и добрым нравом. Ее уравновешенное, умное поведение сказалось на нас и на наших питомцах. Занятия проходили одно лучше другого. Вскоре Фрол сдал КОД – на золотой жетон, а затем ЗКС – тоже на золотой. Теперь он был высокообразованный, но, к сожалению, по-прежнему крайне драчливый пес.
- Я думаю, это плохо, - сказала мне инструктор Катя. – Это нервное, он перевозбудим. Как бы не привело это к заболеванию. Я вам советую вашего пса держать подальше от собак.

Часть седьмая.
РАСКАЧАТЬ ОКЕАН

Я сказал Погодину, что мы с Галиной и Фролом едем в Бронницу. Заберем Игоря и отправимся в Минск, к родным. Вернемся через месяц – у Галины отпуск.
- Забирайте парня, - сказал Погодин. – Наплюйте на чиновников и забирайте. Вернетесь из Минска – зайди в обком комсомола, расскажи им. Они из-за мальчишки разорвут чиновников на куски. Особенно, когда наступит пора идти в школу, а Игорь не будет определен с местом жительства.
Я стал благодарить за совет, но Погодин перебил:
- Если будешь в самом Новгороде, постарайся побывать у Дмитрия Балашова. Я только что прочитал его книгу – это большой русский писатель. Передай ему от меня привет и пригласи к нам в Ленинград. Ну, будь!..

В кафе Дома писателя ко мне за столик подсел Владимир Арро.
- Я там на твою повесть рецензию написал, - сказал он. – Читал?
- Спасибо, читал, - сказал я. – Хорошая рецензия.
- Мне Погодин говорил, что ты уезжаешь в отпуск? А кто остается в твоей квартире?
- Никто. У тебя проблемы?
- Да, серьезные, - вздохнул он. – С прежней женой развелся, пока что нам с Галей негде жить. Ты надолго едешь?
- Думаю, на месяц. Хочешь – живи.
- Ты меня здорово выручишь, старик, - он тронул мою руку. – Я могу даже заплатить?
- Нет, это лишнее. Вот, возьми ключи. Завтра вечером можешь поселяться. А если не дождешься меня из отпуска, ключи оставь соседу.
Я видел радость в глазах Арро – он благодарил, забирая ключи.

Фролу исполнился год и четыре месяца. Впервые мы с ним отправились в столь длительное путешествие. В поезде приехали в Новгород, а затем в Бронницу. Привезли с собой подарки и миску Фрола – чтобы питался из своей.
Охи, ахи – какая собака! Таких в Броннице никогда не было. И что за порода? И что он может? Может ли пасти коров, овец, свиней? И может ли волку противостоять?
- Все может, как Чапаев, - сказал я. – Только надоть маленько подучиться.
Сели к столу. Я показал Фролу место рядом, на половике. Не успели двух-трех слов связать об Игоре, как грохнула калитка – в дом влетел семилетний Игорь. И сразу к бабушке:
- От-твою мать, расселась! Дождь белье мочит, а она сидит!
- Ой, да откуда дождь-то? – спохватилась бабушка и помчалась на двор.
Подошел ко мне – тощий, белобрысый, с выгоревшими на солнце бровями и пересушенной кожей на лице – пожал руку. А тетю Галю в щеку поцеловал.
- Приехали, да? Ко мне?
- И к тебе, - сказал я.
- Ой! – застыл в восторге, увидев лежащего Фрола. – Это кто?
- Наш друг, по имени Фрол.
- Фрол? – удивился Игорь. – У нас таких имен нету. У нас в Броннице и в Руссе – Тузики, Шарики, Чернухи, Белки…
- Ко мне, - сказал я.
Фрол встал, обошел меня и табурет, на котором я сидел, и сел слева от меня.
- Голос, - сказал я.
- Гав, - басом грохнул Фрол, так что дядька мой вздрогнул.
- Уч-ченый? – с надеждой, но и близким уже восхищением спросил Игорь.
- Ученый, - подтвердил я. – Фрол, скажи: ма-ма.
- Уа-уа, - издал похожие звуки пес.
- А пусть скажет: Игорь, - уже совершенно млея от восторга, попросил Игорь.
- Фрол, скажи: Игорь.
- Уа-уа, - снова откликнулась собака.
- Надо ж, как человек! – озарился улыбкой мальчик, не отрывая от собаки глаз. – А что он еще может?
- Многое, - сказал я. – Кончится дождь, пойдем на улицу, покажем. А лучше – на берег Глушицы. Там простор, вода, трава.
Вернулась бабушка с бельем – дождь не успел его намочить.
- Спасибо, Игорек, что подсказал, - похвалила внука. – А то пришлось бы снова сушить.
- Следующий раз сама карауль, не рассиживайся. Молодая еще сиднем сидеть.
- Хорошо, милай, ты поешь с нами маленько, а то вон живот к позвоночнику прирос.
- Место! – чуть слышно сказал я, и собака вернулась на половик.

За обедом Евгений Николаевич и Ксения Зиновьевна рассказали, что времени здесь они даром не теряли, что им удалось убедить старорусских деда и бабку Игоря отдать им внука сюда и стать его официальными опекунами. Так что теперь совсем просто будет передать опекунство нам, если мы еще не передумали и действительно хотели бы усыновить Игоря.
- Мы не передумали, - сказала Галина. – Захочет ли он?
- Ой, да он об этом только и говорит, что в Ленинград поедет. Уже всем рассказал, все знают, - сказала бабушка.
- Хорошо, - сказал я. – У него будет возможность целый месяц общаться с нами. Так что вполне поймет, чего мы от него хотим, и сделает выводы. А первое, что мы потребуем, - никакого мата! Если только хотя бы один мат – при нас, без нас, на улице, дома – все, возвращаемся в Бронницу и ставим точку.
- Игорь, ты слышишь, какое к тебе требование? – спросила бабушка. – Ты можешь держать себя в руках?
- Конечно, мне это просто. Я даже вообще могу молчать.
- Матерные слова – они же не русские, - сказал я. – Их нам много лет назад татаро-монголы принесли.
- А чего в них плохого-то? – с недоумением спросил Игорь.
Пришлось рассказать ему то, что мне в детстве рассказывала мама – про черного и белого ангела. Он слушал, сопел – вот-вот расплачется. Галина обняла его, прижала к себе.
- Кроме того, у нас умная, говорящая собака – все это видели и слышали. И что же будет, если она от тебя научится материться?!
Тут уже невозможно было удержаться: каждый представил себе дикую, сквернословящую собаку и рассмеялся.

Дождик перестал. Снова светило солнце. Мы отправились на берег Глушицы. Фрола я вел на поводке. Вскоре поводок у меня взял Игорь. Тут же к нам подбежали другие мальчишки – всем интересно, что за такая новая и необычная собака появилась в их селении.
- Дядя Ваня, а Фрол плавать умеет?
Я подобрал с дороги небольшую круглую палку и принес ее на берег. Снял с Фрола ошейник, чтобы не мочить, посадил его как положено, слева от себя и, метнув палку почти к противоположному берегу, приказал:
- Апорт!
Фрол метнулся в воду, доплыл до палки, схватил ее зубами и - обратно на берег. Обежал меня сзади, отряхнулся от воды, сел слева и поднял голову – дескать, на, забирай свой апорт.
Ребята завизжали, зааплодировали.
- Дай мне, - забрал у меня палку Игорь. Запустил ее в воду и закричал: - Апорт!
Фрол, глядя на меня, даже не привстал.
- Апорт! – приказал я. Он сорвался с места. И все повторилось.
- Давай еще! – попросил Игорь.
- Хватит, - сказал я. – Погода прохладная, пусть обсохнет. А за проделанную работу его нужно поощрить.
Я достал из кармана черный сухарь и дал Игорю. Игорь, побаиваясь, чтобы не цапнул, протянул Фролу, но тот отвернулся и посмотрел на меня, как бы спрашивая, брать или не брать.
- Возьми, - сказал я.
Фрол бережно взял сухарь, тут же разгрыз и стал требовать еще.
- Достаточно, - сказал я. – Пойдем гулять.
Мы двинулись берегом Глушицы. С нами целая ватага бронницких мальчишек. Поднявшись по откосу в Бронницу, встретили двух крупных собак – черную и пятнистую, похожую на шакала.
- Полкан и Найда! – закричали ребята. - Полкан, Полкан!
Обе собаки настороженно вглядывались в нового для них соплеменника. Полкан направился к нам, но Фрол грозно зарычал, и местный абориген Полкаша попятился назад, поближе к своей подруге.
- Какой суровый! - сказал малыш в цветастой тюбетейке. – Полкан всех собак дерет, а вашего испугался. Вашего Флора.
- Не Флора, а Фрола! – закричал Игорь. – Не умеешь, дурак, правильно называть, так не называй.
- Успокойся, сказал я Игорю. – Фрол и Флор – одно и то же. Только Флор произносится по-древнеримски, что означает цветок; у них еще Флора – богиня цветов. А Фрол – по-русски, так принято.
- А как будет по-древнеримски Полкан? – спросил Игорь.
- По-древнеримски – не знаю, - рассмеялся я. – А вот если по-русски, то, возможно, имя произошло либо от полки, что маловероятно, либо это армейское название: Полкан – полковой пес, которого приютили у себя солдаты полка.
- А Игорь? – спросил племянник.
- Игорь – имя грозное, так поначалу звали бога-громовержца.
Мы вернулись домой. Игорь восхищен нашим походом, разговорами и в особенности Фролом. Поводок он уже не выпускал из своих рук. И что мне понравилось, не дергал, не таскал собаку.
Мне по душе, как ты относишься к собаке, - похвалил я. - Ты стараешься быть Фролу другом, а не хозяином.

К ужину в нашем доме собралось немало народу. Пришли родственники, знакомые; одни – поздороваться со мной и Галиной, другие – взглянуть на чудо-собаку, слухи о которой уже разнеслись по всей Броннице.
Фрол лежал на половике у печки, не совсем понимая, что происходит, отчего к нему сегодня столь повышенный интерес.
- Фрол и Флор – одно и то же, - объяснял Игорь. – По-нашему – Фрол, а по-древнеримски – Флор, что означает цветок. Еще у них богиня есть – Флора, богиня цветов.
Все слушали его и улыбались – во дает! А Игорь, закончив про собаку, перешел на собственное имя и почти слово в слово повторил то, что я сказал. Из чего я сделал вывод: память у парня отличная!
Сидели за столом, ужинали. А когда ужин подошел к концу, дед Евгений Николаевич попросил Игоря:
- Может, споешь гостям? Он красиво поет, аж до слез. Не всякий артист сможет.
Игорь сидел возле бабушки, поглядывал на Фрола.
- А Фрол петь умеет? – спросил он. – Пускай споет, а?
Все затихли, с улыбкой поглядывая на меня, совершенно не веря в музыкальные способности нашего четвероногого друга.
- Ко мне, - позвал я. – Петь будем? Давай, Фролушка. Исполняется неаполитанская песня «Санта-Лючия». И я запел:
Неаполь чудный мой, о, край прелестный,
Где улыбается нам свод небесный…
Фрол чихнул и приоткрыл пасть. Он всегда так, не с первого куплета начинал, а немного подождав, чтобы уж не соврать, попасть точно:
Лодка моя легка, весла большие,
Санта- Лючия, Санта- Лючия!
Я пел, и, видя, что Фролу трудно начать перед таким скопищем народа, пояснил:
- Волнуется, сейчас начнет. Фрол, пой, подтягивай:
Лодка моя легка, весла большие…
И Фрол запел. Поднял выше голову и, глядя мне в глаза, пел:
Са-анта-а  Лю-у-чия, Санта-а  Лючия.
Свое пение я прервал, а Фрол продолжил:
- Уа-а, уа-а, в-ва-а-а…
Не знаю, как другим, но лично мне показалось, что он и впрямь не врет мелодию. И чувство есть, коего в последние годы все меньше наблюдается в профессиональных ансамблях.
- Спасибо, Фролушка, - похвалил я и увидел, что Евгений Николаевич набирает со стола куски сыру, чтобы угощать столь талантливую собаку.
Я погрозил дядьке пальцем, а сам достал из кармана черный сухарь и отдал Фролу. И отправил на место.
- Игорек, теперь ты, - попросила бабушка. И другие стали просить: «Катюшу», «Тонкую рябину», «Ивушку зеленую».
- Может, споешь эту, что Анна Герман поет? – напомнила бабушка.
Игорь кивнул и запел:
Дурманом сладким веяло,
Когда цвели сады-ы,
Когда однажды вчером
В любви признался ты-ы…
Я не ожидал такого чистого, красивого голоса. Даже мурашки по вискам – так хорошо полилась знакомая, хорошая песня.
Пожилая женщина – Настя, возле меня, вздохнула, быстро-быстро прошептала:
- Спаси, Господи, сирота ведь оставши, совсем сирота…
Один раз в год сады цветут.
Весну любви один раз ждут…
Я уже не мог. Я чувствовал, что поющий племянник проникает своим голосом в самые затаенные уголки моей души, тронув в памяти мое детство, когда в белорусской хате я пел партизанам «Беларускую кашулю». И одноклассника Матвейчика, у которого я почти полгода списывал из общей тетради песни – по одной каждый день. И курорт-санаторий «Приморский», где я впервые в жизни пел со сцены «Прощайте, скалистые горы!..»
Часть и моей жизни вошла теперь, влилась в эту песню о неудачной любви, которую пел семилетний мальчуган.
Ему аплодировали, хвалили, тихо восхищались. Говорили – быть ему артистом. И не просто артистом, а именно народным, раз он так хорошо понимает душу песни.
- Артистом и футболистом, - уточнил Игорь, выпив приготовленное бабушкой молоко. – Со мной наша сборная команда станет чемпионом мира по футболу!
- Этот станет, - сразу поверила Настя. – У него радость в голове, а все от радости бывает.
А дымивший весь вечер «Беломор» Саша Химов едко заметил:
- Никем он не станет, если здесь осядет. Алкоголиком будет, вот кем. Ему выбираться отсюда надо.
- Подожди ты, - ткнула его в бок жена Васса. – Всему свое время.
Игорь уже не участвовал в разговоре. Подошел к моей жене, спросил:
- Ты хочешь, чтобы я стал чемпионом мира?
- Разумеется. Давно пора помочь нашей сборной.
- И я хочу, - сказал я. – Нужно подумать, в какой клуб тебя записать. Вместе подумаем.
Гости расходились в приподнятом настроении. Мы с Игорем отправились с ними – выгулять перед сном Фрола. Поводок держал Игорь.

Из Новогорода в Минск мы улетали самолетом. Игорь – по детскому билету, а стоимость перелета Фрола определялась его весом, который на момент вылета составил двадцать семь кило. Фрол страшно переживал в самолете. Его била мелкая и крупная дрожь. Он постоянно зевал и норовил сунуть голову мне или Галине в колени.
Игорь смотрел в иллюминатор. Радостно вскрикивал, увидев внизу озеро, лес, реку, деревню. Он впервые в самолете, но уже ясно, что ему нравится полет, в особенности бортпроводница, которая, солнечно улыбаясь, разносит пассажирам лимонад и конфеты.
Фрол дрожит, но не от страха – я-то знаю, сколь бесстрашен мой четвероногий друг. Дрожь его – от всей странности обстановки, от неприятия всем его существом неестественной жизни – без опоры на землю. Смотрю на Игоря и Галину, и мне начинает казаться, что я вот-вот дойду до самого глубинного понимания всего сущего… Нет, слабоват я пока: ощущение есть, а выразить, охватить мыслью не могу. Может быть, это предчувствие, что у всех у нас есть будущее – и оно уже торопится к нам, в нашу жизнь…

Остановились мы у мамы, которая по-прежнему жила со своей младшей «дочачкай» Валентиной. Вечером позвонила моя двоюродная сестра Галина и сказала, что они завтра утром с мужем и сыном Виталиком заедут на машине за нами, и мы отправимся в Хатынь.
Утром они были у нас.
Фрол тоже хотел в Хатынь. Садился у дверей, чтобы его не забыли, вставал на задние лапы и клал мне на грудь передние, но мы ему сказали, что скоро вернемся – он же остается с бабушкой, которая в середине дня поведет его гулять.
Ехали весело, с разговорами и анекдотами. Я любовался такими знакомыми, родными домами своего города. Не преминул лишний раз отметить для себя, сколь красивы белорусские женщины и девушки – глаз не отвести. Нигде в мире нет такой утонченной, нежной женской красоты, как в моей милой Беларуси. Как хочется, чтобы они были счастливы, и чтобы любовь никогда не покидала их, так как именно от любви может рождаться в природе такая совершенная красота.
Подъезжая к Хатыни, я рассказал то, что сам знал об этом уникальном памятнике. Про войну. Про партизанскую Беларусь. Про жителей республики, которые так и не покорились врагу, и враг в полной мере отомстил белорусам за их непокорность.
Виталик не особенно прислушивался к моим словам – он уже бывал здесь и многое знал и помнил. А Игорь, казалось, ловил каждое слово. Иногда что-то спрашивал, я объяснял, рассказывал, чтобы все ему было ближе и понятнее. Дети любят, когда им расскажут книжку до книжки…
Стоял день над мягкой землей. Высокое солнце вселяло уверенность, что каждый, кто пришел на благословенную землю, получит свою долю счастья. Только нужно помнить о тех, кто своей доли счастья не получил, скончавшись задолго до положенного природой срока.
Пели птицы. Звонили колокола печей-памятников Хатыни. Беспомощно и страшно Иосиф Каминский выносил из сожженного вместе с жителями Хатыни сарая своего мертвого сына. Тут и там толпились люди – взрослые и дети.
- А где Игорь? – спросила Галина, и мы его долго не видели. А когда группа экскурсантов впереди нас расступилась, мы, наконец, увидели его – кажется, именно он у них был экскурсоводом. Мы пошли за группой и, оказавшись рядом, услышали его голос. Он почти целиком повторял мои слова, когда я рассказывал о Хатыни в машине. Взрослые слушали его, кивали, кто-то уже доставал носовой платок – вытереть нетерпеливые слезы.
У кладбища белорусских деревень, дома которых фашисты сожгли вместе с жителями, мы все же забрали Игоря, отняв его у экскурсантов.
- Молодец! – похвалил я. – Ты не только понял все, что я тебе говорил, но и рассказал другим с большим чувством. Там даже плакали, ты видел?
- Видел, - сказал Игорь. – Я сам чуть не заревел, когда увидел пионерские галстуки, повязанные на решетки концлагеря.

Обратная дорога в машине была не столь веселой – устали. И небо как будто опустилось ниже, потемнело.
- Есть хочу, - сказал Виталик.
Его отец Дмитрий пообещал остановиться в ресторане «Партизанский бор» и пообедать. Вскоре мы подъехали. Высадились, пошли.
Просторный зал, деревянные, под старину, столы и широкие лавы. Красота, уют, много свободных мест. Юные красавицы-официантки, все, как одна, с комсомольскими значками на груди, ведут нас, сажают за стол. Несут борщи, «смажаную бульбу», «мачанку» и «драники». Мы восхищены – сколь аппетитно и красиво это выглядит.
Дети едят молча, проголодались. Мы тоже молчим. Но после «киселя из журавин» Игорь и Виталик заулыбались.
В дальней от нас стороне небольшое возвышение – похоже, сцена.
- Там поют? – показал туда Игорь.
- Ну да, играют и поют.
- А почему сейчас не поют?
- Видимо, рано еще. А может, сегодня выходной.
- Хочешь, я спою?
- Конечно, спой. Какую ты будешь петь? Давай эту, из Анны Герман?
Игорь встал возле меня и запел столь же чистым, высоким голосом, как в Броннице:
Дурманом сладким веяло, когда цвели сады-ы,
Когда однажды вечером в любви признался ты-ы…
Выпрямилась у соседнего столика официантка и замерла, увидев, кто поет. Гости за столами перестали есть и смотрят на юного певца, улыбаясь и прислушиваясь к песне:
Дурманом сладким веяло от слова твоего –
Поверила, поверила и больше ничего…
Подошли другие официантки – лица ласковые и несколько удивленные – им еще не приходилось принимать у себя такого певца. Я держу горячую руку Игоря в своей и чувствую, как жар маленькой детской руки переходит ко мне, в мою руку.
В зал входят новые посетители – иностранцы. Изумленные, останавливаются, чтобы не мешать песне. По взглядам видно, что исполнитель для них так же неожидан. И радостен, как для наших.
Две официантки подошли к вошедшим гостям, но не зовут, не сажают за столы – вместе с ними слушают нашего Бортника, и ресницы их начинают дрожать.
За соседними столами гости начали вставать. Подходят к нам, становятся вокруг – всем хочется поближе увидеть мальчика. А он, кажется, не обращает внимания на гостей, вдохновенно и солнечно завершает песню. Наклонил голову и сел возле Галины.
Несколько секунд слушатели молчали и вдруг зааплодировали, засмеялись от радости. Пожилая седовласая женщина положила на стол перед Игорем шоколадку, а другая, синеглазая, с высокой грудью и светлыми волосами – видимо, дочь первой, - протянула мальчику большую белую розу.
Мужчина в черном костюме с галстуком-бабочкой спросил у меня:
- Ваш сын где-то учится?
- Пока нет, но собираемся отдать.
- Надо учить. Обязательно. Это же дар небесный!
Три девушки-официантки забрали у нас Игоря, повели с собой, а вернули его нам с полными пригоршнями «цукерак».
- Ну, как? – победительно спросил он у меня, показав глазами на розу и конфеты.

- «Да не будет плод дела твоим побужденьем, - вспомнил я из Махабхараты. И добавил оттуда же: - «Но и без дела не оставайся».
Так хорошо было нам в «Партизанском бору», затерявшемся в лесу, недалеко от Минска. Так вкусно мы поели. Две Галины рассчитались с официанткой и попросили ее сдачу оставить себе. Но девушка вернула лишние деньги и с улыбкой ответила:
- Дякуй вам, родныя, але у нас гэта не прынята.
Кажется, именно этой фразой она уже совсем добила меня. Чтобы не зареветь, я глотал тугие комки, переполненный благодарностью к этой девушке-официантке, и «Партизанскому бору», но прежде всего моей милой родине – Беларуси…
Галя-сестра просила сына Виталика, чтобы он прочитал стихотворение «Федорино горе», но тот упорно отказывался, понимая, что его стихи после пения Игоря будут лишними.

Вечером, гуляя с Фролом, пришли в тихий сквер, что на Чыгуначнай улице. Я сказал:
- Здесь, посреди этой клумбы, стоял огромный памятник Сталину. Помнишь, Галя, я тебе рассказывал, как мы, школьники, пришли сюда в день его похорон?
- И мне расскажи, - попросил Игорь.
- А кто такой Сталин? – спросил я.
- Наш большой вождь, - сказал Игорь. – Он победил Гитлера.
- А Ленин?
- Тоже большой вождь, он победил царя.
Мы с Галиной рассмеялись такому пониманию сути обоих вождей, но согласились.
Пришлось коснуться дней минувших – моего детства. Я рассказал Игорю свою драму с похоронами Иосифа Виссарионовича. И весело закончил:
- Домой я пришел в одной галоше и с мокрой, закоченевшей от холода ногой. Ох, и всыпала мне мама оставшейся галошей по выдающемуся месту! Лупила и приговаривала: «Это тебе за Родину! А это – за Сталина!» Ну, конечно, и за десятку, и за галошу, само собой. Только вслух этого не произносила. Так что похороны нашего большого вождя запомнились мне на всю жизнь.
- Мне тоже попадало от бабушки, которая в Руссе, - вздохнул Игорь. – И все по пустякам: то окно разобью, то купаться уйду на целый день.
- Горемыки вы мои, - посочувствовала нам Галина. – Как я вам завидую!
- Почему? – спросил Игорь.
- Потому, - ответил я, - что твоя тетя Галя выросла сиротой. Ее мама умерла осенью сорок первого, на Алтае. А папа погиб в сорок втором – на Волховском фронте. Но, как видишь, она выросла, окончила институт и стала моей женой.
- А я буду учиться в институте?
- Если пойдешь по музыкальной стезе и сохранится голос, то поступишь в консерваторию. Данные у тебя есть, дело за трудом.
- А футболистом, когда я буду?
- Всегда, - сказал я. – Даже сегодня: если не стемнеет, вернемся и сыграем с тобой во дворе.
Фрол в это время резвился на длинном поводке, пугая редких собак и собачников свирепым рыком.
Навстречу нам шли три девушки.
- Какой красивый собака! – сказала средняя.
Я прикинулся незнающим, что в белорусском языке собака – мужского рода и заметил:
- Сказать: «Какой красивый собака» - то же самое, что сказать: «Какая красивая парень»!
Они остановились. Та же, средняя, наверное, студентка-филолог, усмехнулась:
- Но не говорим же мы в русском языке: «Какая красивая мужчина». Хотя «мужчина» по звучанию, как «женщина» - женского рода…

Любой праздник, даже самый яркий и длинный, к счастью, имеет свой конец. Из солнечного родного Минска мы возвращались в солнечный родной Ленинград.
Позвонил Погодину, сказал, что мы привезли Игоря.
- Ну и хорошо, - сказал Погодин. – Дуй теперь к нашим комсомольцам. В обиду не дадут.
В обкоме комсомола я разговаривал с заведующей школьным отделом – к сожалению, теперь уже не помню, как ее звали. Без лишних вопросов она попросила уточнить, в какую школу мы собираемся отдать мальчика, и сообщить ей. Она будет разговаривать с директором, а понадобится, то и с гороно. На прощание сказала:
- Берите мальчика и не сомневайтесь. Поможем. Кроме того, обещаю переговорить и с вашими исполкомовскими работниками – а там уладим.
- Спасибо, даже не знаю, как благодарить.
- Не надо благодарить, это наше общее дело. Нам писатель Радий Петрович Погодин звонил, тоже просил помочь… А там, возможно, и про ваш квартирный обмен подумаем, есть варианты.
Расцеловал бы тебя, милая комсомолка, да, боюсь, меня не так могут понять.
В тот же день вместе с Игорем пришли в ближайшую школу, что за нашим домом, на Витебском проспекте. Директор – полнотелая, пышная дама, с копной золотистых волос – собственноручно записала нашего будущего школяра в первый класс «А». А мы записали, какие тетради, учебники и другие школьные принадлежности нужны для самого главного класса – Первого.

Ездили по магазинам: детский мир, канцтовары, Московский универмаг… Не было школьной формы, но продавцы обещали, что завезут ее в магазины двадцать девятого августа. Ничего, подождем.
Из почтового ящика забрали газеты, в их числе и программу телевидения на первую неделю сентября. Раскрыли, а там – премьера фильма-спектакля по повести Ивана Сабило «Пробуждение». И кадр из фильма. И фамилии актеров, что будут исполнять главные роли. А также пространная аннотация – про что фильм.
Игорь внимательно посмотрел мне в глаза:
- Дядя Ваня, а может, и мне стать писателем?
- Можешь, конечно, - сказал я. – Вполне, если есть такое желание. Тетрадей мы уже накупили, ручек и карандашей тоже.
- Что еще нужно, кроме тетрадей?
- Самое главное – не врать. Не будешь врать – явится талант. Будут говорить: «Какой талантливый Игорь писатель!» А если будешь любить людей и родину – станешь гением. Тогда будут говорить: «Смотрите, какой гениальный Игорь писатель!»
- Я люблю тетю Галю. И бабушку, что в Броннице. И тебя. Этого хватит?
- На первых порах – да. Потом круг твоих любимых расширится, и дело за малым – работать, писать. Например, ты пишешь про море: идет корабль – ты пишешь про капитана, который стоит на капитанском мостике с трубкой в зубах. Но при этом ты своим писательским взором, как рентгеном, проникаешь под корабль, в толщу вод, и видишь дно морское, рыб – маленьких и больших, которые плывут себе по своим делам; медузы повисли прозрачными зонтиками на разных этажах; толстый краб, как луноход, преодолевает илистое дно – торопится к своей крабихе на свидание…
- А за ним хищная акула следит – вот-вот слопает!
- Ну да, и это. Хотя писателю нужно точно знать – лопают акулы крабов или обходятся другими дарами моря.
- Про акул есть книги?
- Разумеется. И фильмы тоже.
- Да, я видел, как однажды отец со своим сыном полетели на маленьком самолете снимать кино про акул. И на отца в море напала акула, всего искусала так, что он не мог вести самолет. Тогда его маленький сын помог ему забраться в самолет, и сам стал управлять самолетом. Отец ему говорил, что надо делать, и они долетели.
- Я знаю, - сказал я. – Называется «Последний дюйм». Страшные бестии эти акулы. Можем о них прочитать в энциклопедии, хочешь?
Сняли с полки первый том, читали про акул.
Пришла Галина с работы. Сели ужинать.
Залаял Фрол, виляя хвостом-коротышкой, бросился в прихожую – значит, кто-то свой. Открыли – батюшки! Дед Евгений собственной персоной. Улыбается, стесняется входить.
- Входи, деда! – закричал Игорь. – Молодец, что приехал! На той неделе по телеку покажут дяди Ванин фильм, останешься?
Дед в прихожую вошел, сумку тяжеленную поставил. Сказал, что баба Ксеня соленых огурцов две банки прислала и вишневого, и сливового варенья  три банки.
- Хорошо, зимой все сгодится! – похвалил Игорь.
Евгений Николаевич снял пиджак, ботинки, в носках прошел на кухню, к раковине – моет руки. Молчит, что на него не похоже. Обычно с шутки начинает, с новостей, с расспросов про житье-бытье. А тут, будто в рот воды набрал.
- Садитесь с нами ужинать, - пригласила Галина.
- Спасибо, спасибо, в поезде перекусил, не хочу.
- Дядь Женя, что случилось? Умер кто?
- Нет, слава Богу, все живы. Ну, как вы тут? Я думал, может, из Минска еще не вернулись. Понравилось тебе в Минске? – Это он к Игорю.
- Еще как! Мы там, в Паздерках с дядей Ваней студентов в футбол обыграли: три – один! – похвастал Игорь. – А ты чего приехал? Посмотреть, как мы живем? Я скоро в школу иду, во вторник.
Евгений Николаевич пошел в прихожую, принес сигареты «Прима». Неторопливо закурил, выпустив густой клуб дыма, и тут же глубоким вдохом поглотил его целиком. Видимо, табак придал ему смелости, и, глядя на Игоря, он сказал:
- Там бабушка Ксеня скучает по тебе, просит, чтобы домой ехал.
У меня похолодела душа. Только теперь стала понятной цель внезапного визита. Галина вскинула глаза, в них недоумение и боль.
- В школу, говорит, тебе надо, в первый класс. Там у нас уже все бронницкие дети собираются.
- И Коля Морозов?
- Ну да, и дружок твой, Коля Морозов. К тебе прибегал, все спрашивал, не приехал ли Игорь? Химовы тоже приходили, интересовались.
Игорь, сидя на табурете, крутил в пальцах вилку, чуть позванивая при этом по столу: динь-динь, динь-динь, - звенела вилка, - динь-динь, динь-динь…
- Тетя Люба твоя с мужем Кулаковым и маленьким сыном Алешей приехала. Говорила твоей бабушке, что это хорошо, что ты будешь у дяди Вани и тети Гали тут жить и учиться. А бабушка Ксеня ни в какую. В слезах ходит, лицо распухло. Говорит, поезжай и попроси Игорька, чтобы вернулся.
Я показал Галине глазами, что нам нужно выйти, и первый пошел в комнату. Следом пришла Галина, уселись оба на тахту. Я сказал:
- Если через минуту не появятся, он уедет.
Галина то ли не слышала, то ли не слушала – разглаживала на тахте покрывало.
В комнату, где мы сидели, вошел Игорь, следом – дед. Было ясно, что они обо всем договорились. Игорь сказал:
- Тетя Галя и дядя Ваня, я буду к вам часто приезжать, тут же недалеко. А теперь поеду в Бронницу. Там все мои друзья, а тут же у меня никого нету.
- И тут будут! – встрепенулась Галина. – И во дворе, и в школу пойдешь. Здесь у тебя будет больше друзей.
Игорь рстерянно взглянул на деда, и тот пришел внуку на помощь:
- Там бабушка Ксеня все твердит в слезах: «На кого же я дом и корову покину, когда умру?..» Ничем не унять, я боюсь, чтобы не помешалась на этой почве.
- Зря она, я приеду, и все будет хорошо, - по-взрослому сказал Игорь. – А давайте все вместе поедем? – предложил он и взял тетю Галю за руку.
«Евгений Николаевич, родной мой дядя Женя, - думал я, глядя в глубокие морщины на его коричневой от долгого лета и буйных ветров коже, - не образумить тебе жену, не объяснить ей, что не справится она с этим живым, в тысячу раз умнее, чем она, мальчиком».

Галина, сославшись на дела, не поехала провожать гостей на вокзал. С ними отправился я. Приехали, взяли билеты, вошли в вагон. В вагоне не убрано – мусор. Пустые бутылки на полу. Возле окна трое мужчин распивают водку, закусывая черным хлебом, густо посыпанным солью. Места деда и внука рядом, слева. Обнялись, расцеловались на прощание. Я пошел к выходу. Еще два шага – и окажусь на платформе. И вдруг:
- Дядя Ваня, подожди! Не хочу, не хочу! Возьми меня отсюда, забери!
Вслед за ним идет испуганный худенький дед, тянет к нему руки. И только сейчас я понимаю, что, возможно, не столько баба Ксеня, сколько сам дед Евгений не может без внука, не может вернуться один.
- Давай с тобой так договоримся, - сказал я. – Этот год ты поучишься в Броннице. А на следующий – к нам. Если у тебя останется желание быть с нами, понял?
Кивнул, понял. Отдал руку деду, и вдвоем они пошли на свое место.
Я вышел.
Тронулся поезд.

Были у Потаповых. Они знали о нашей неудаче с Игорем. Вместо сочувствия Лида налетела на меня:
- До каких пор ты будешь Галку держать в Морозовке? Ты думаешь, это здорово для женщины – сплошная химия? Я врач, я знаю!
Я пытался объяснить, что у нас с Галиной даже разговора не было на эту тему, но Лида не слушала:
- Вон у моего Игоря есть место начальника отдела в его объединении – пусть идет!
- Пойдешь? – спросил я у Галины.
- Нужно поговорить с Игорем Тимофеевичем, - улыбнулась она.
Поговорила. И подала заявление на своем Госзаводе – по собственному желанию.

В день премьеры фильма-спектакля уже с утра стали звонить друзья и знакомые. И потянулись гости. С цветами, вином, фруктами. И почти каждый – с газетами, в которых напечатана программа телевидения на сегодняшний день. Приехали Потаповы. Следом за ними – племянник Галины, курсант академии Гена со своим другом Алексеем. Приехал Гриша Делюкин, уже с утра «взявший на грудь», но самую малость. Пришел Радий Погодин, принес большую спелую дыню. И совершенно неожиданно для меня явилась Наталья Крудова в сопровождении двух художников – графика Владимира Федорова и живописца Леонида Птицына. Оба красивые, бородатые, но Птицын – без обеих рук, что немало всех удивило – как же он рисует свои картины?
По мере того, как наша квартира наполнялась и даже переполнялась народом, я все больше беспокоился, куда сажать гостей. Зашел к соседям – у них трехкомнатная квартира и цветной телевизор. Они, узнав, в чем дело, с радостью согласились принять моих гостей. Со всеми нашими бутылками, дыней, фруктами, конфетами мы перешли в соседнюю квартиру. Здесь солнечно, играет музыка, громоздятся шкафы с книгами. Телевизор еще не включен. Рядами расставлены стулья – я насчитал одиннадцать. Человека три-четыре сядут на диван. Так что мест должно хватить… Не хватило. Стояли в дверях и в коридоре.
Включили телевизор. И началось… Сцена в лесу, музыка Евгения Доги…
Погодин взял меня за локоть:
- Не переживай, актеры вытащат!

Когда кончилась первая серия, все зааплодировали. Вторая – завтра, в это же время. Хозяйка всех пригласила к столу.
- Жаль, что не весь сразу, - сказал Гена. – Завтра нам не удастся посмотреть.
- Ничего, так даже интереснее, - сказала Наташа. – Растянем удовольсвие.
- Хорошее начало, - сказал Погодин. – Но где это режиссер видел, чтобы по белорусскому лесу бегал ушастый еж? Нет их там. И никогда не было. Это уже накладочка.
- Да, я тоже хотела сказать, - согласилась Наташа. – Но, думала, никто не заметит.
Галина стояла у окна, смотрела на улицу. Кажется, я знал, о чем она думала…

На вторую серию народу приехало меньше – не было Погодина и курсантов. Смотрели молча, как в первый день. А когда картина кончилась, сошлись во мнении, что работа режиссера и актеров заслуживает похвалы.
А кто-то сказал, что ему более всего запомнилась артистка Мамаева в роли старой учительницы.
Я благодарил. А когда гости ушли, полез в рукопись будущей книги и написал концовку повести, какой она явилась в кино.
«Бес тебя попутал! – скажет Погодин, когда выйдет книга с этой концовкой. – У тебя действительно была книга с той, некиношной концовкой, а ты ее испортил!».

Книга вышла в декабре. С иллюстрациями Ирины Дяткиной. Будучи на Литейном, решил зайти в книжный магазин. Вхожу и вижу, как из дверей, ведущих во чрево магазина, молоденькая продавщица выносит пачку книг, на обертку которой налеплен ярлык, а на нем напечатано: «Иван Сабило. Пробуждение» Ставит на прилавок, разворачивает.
- Не разворачивайте, я куплю всю пачку, - сказал я.
- С чего это? – удивилась она.
- Я – автор!
- Неужели? – насмешливо спросила она. – У нас все авторы. Можете выбить чек на два экземпляра, не более!
Ладно, два так два. Выбил. Получил два экземпляра и метнулся в книжную лавку писателей, где заказал сто экземпляров. Но, к сожалению, они мою книгу еще не получили, возможно, днями получат, я могу позвонить.
С двумя экземплярами поехал домой.
Еще никогда я не читал книгу столь внимательно и возбужденно, как эту. Хотя нет, читал в раннем детстве – «Робинзона Крузо».


Получил письмо от мамы. Просит, чтобы приехал в Минск – сломала ногу. Открытый перелом голени.
Позвонил Данову, бывшему мужу Наташи Крудовой. Сказал о несчастье матери. Данов – змеелов, собиратель мощного ныне средства мумиё. Он сказал: приезжай. Провели с ним ночь до утра в разговорах. Когда я собрался уходить, дал мне с собой мумиё – десять граммов. Сказал, чтобы я убедил маму в ее целебных свойствах.
Приехал в Минск. Мама – в железнодорожной больнице. Навестил ее, лежит в палате, где еще трое – две женщины и девочка. Мама сказала, что девочка уже могла бы ходить на костылях, но в больнице не хватает костылей, нужно за ними идти в аптеку. Сходил, принес. Девочка обрадовалась, сразу поковыляла гулять.
 Поговорил с мамой, убедил ее пить мумиё. Она слышала об этом лекарстве, оно продается в минских аптеках. Я настоял, чтобы она пила именно это, от Данова. Согласилась.
Заговорили об Игоре. Мама сказала, что она с самого начала не верила в успех нашей затеи – взять его к себе. Она знала, что бабушка Ксеня и дед Женя не отдадут его, будут держать возле себя. Как живую память о сыне. Но не говорила нам, надеясь на лучшее.
- Может, одумаются, когда поймут, что им не справиться с парнем?
- Хто ж их ведае, - вздохнула мама. – У вас ён бы вырас чалавекам, а яны не справяцца паднять яго.
Подарил маме свою книгу. Она долго держала в руках, гладила, как если бы это был котенок или щенок. Спросила, много ли сил отнимает у меня писательское дело. Я сказал – много, но они быстро восстанавливаются, так же как в любом другом деле. После мамы навестил бабушку Аленку и тетю Марусю – они живут у Парка Горького, на углу Первомайской и Пулихова. Одной уже девяносто лет, а другой семьдесят. Позвонил – открыла бабушка – худенькая старушка с голубыми, не потерявшими цвет, глазами. Улыбается, но, вижу, не узнает.
- Женя приехал?
- Нет, бабушка, это я, Ваня, сын вашей дочки Клавы. А Женя – ваш сын, мой дядя.
- Мой дядя, - повторила она. Из комнаты вышла тетя Маруся. Обрадовалась:
- Ой, Ваня приехал! Чуяло мое сердце, што нехта будет.
 Разделся, разулся, вошел в комнату. Достал свою книгу.
- Посмотрите, бабушка, вышла моя первая книга. Дарю вам и моей тете, Марии Николаевне. И сто рублей.
Бабушка взяла бумажку и говорит:
- Десять!
- Нет, бабушка, сто! Это вам.
- Не треба, Ванечка, у нее есть деньги. И дочки ее приходят, и внучки. И все дают. Она их, как фантики, складывает.
- Ну, как поживаете, как здоровье?
- Как поживаете, как здоровье? – отвечает.
Понял, что передо мной уже не просто бабушка, не просто женщина, а женщина-отзвук, женщина-эхо.
Пьем чай с тортом, который я принес. Разговариваем, в основном с тетей Марусей. Бабушка сидит молча, улыбается. Мне нужно уточнить один эпизод из ее жизни, и я спросил:
- Правда ли, бабушка, что мой дед Николай звал вас в Америку, а вы отказались?
- Так, - сказала она. – Сперва згадилася. Дяцей сабрала и два разы даяжжала да Брэста, але на той бок пераехаць так и не змагла.
- Я это помню, Ванечка, - сказала тетя Маруся. – Збиралися ехать, але радости не было. А приедем в Брест – и ни кроку далей. Мама плача, не хоча на чужбину. И мы з ёю плачем. И вяртаемся назад.
Бабушка устала с нами сидеть и ушла в другую комнату – прилечь. Мы недолго поговорили без нее, и я стал собираться. Тетя Маруся взяла со стола мою сторублевую купюру, протянула мне:
- Вазьми, Ванечка, у нас есть, нам не треба.
Я качнул головой. Поцеловал тетку в щеку, пошел и поцеловал бабушку и, пожелав им здоровья, попрощался.
«Спасибо, милые! Спасибо, родные!» - благодарил я их, спускаясь по лестнице. Хотя толком и не знал, за что благодарил.

Следующая встреча у меня должна состояться ровно через час в кафе Дома мастеров искусств, что на Ленинском проспекте, против Дворца профсоюзов. Этого времени хватило на то, чтобы пешком дойти до Комаровского рынка, купить три гвоздики и в троллейбусе доехать до Центральной площади.
В маленьком нарядном кафе лишь за одним столиком сидели двое молодых людей – пьют шампанское, едят конфеты. Я выбрал столик в углу, положил на него цветы и свою книгу – названием вниз. Заказал шампанское и конфеты. Официантка спросила, подать ли сейчас, или подождать, когда придет моя дама. Я оглянулся на вход и увидел Таню, она как раз входила и внимательно вглядывалась в меня, кажется, не узнавала.
Официантка все поняла и ушла. Я поднялся Тане навстречу и, предложив ей руку, препроводил к столу.
- Целоваться будем? – спросил я. – Все-таки не виделись восемнадцать лет!
Она подставила щеку. Принесли шампанское и конфеты.
- Может быть, ты хочешь есть?
- Нет, спасибо, недавно обедала.
Цветы тебе.
- Спасибо, это мило. Живые цветы в декабре – это мило. А что за книга? Неужели твоя?
Взяла книгу, прочла название.
- Поздравляю! Обязательно прочитаю.
- Прочитай, - сказал я. – И вернись к Тургеневу и Чехову. Или к Быкову.
- Быкова не хочу, у него все трагическое. Но ты не скромничай. Небось, и сам считаешь, что пишешь для вечности?
- И в мыслях не держу, - сказал я. – Если автор, садясь к столу, будет думать, что пишет для вечности, ничего не напишет.
Автограф она прочитала вслух: «Тане. Через годы. В подтверждение нашей дружбы. Автор».
Закрыв книгу, бережно положила ее на край стола. Теплым, будто материнским взглядом посмотрела мне в лицо.
- Изменился ты, Ваня. Синяки под глазами, шевелюра не та.
- Сползла, - усмехнулся я, тронув бороду.
- И борода тоже… Разве боксеры бывают с бородой?
- Пока на ринге, не бывают. А к старости…
- А ведь я на год старше тебя. Могу представить, какою ты видишь меня!
- Такою же, - сказал я. – Те же глаза, волосы, руки. Даже, вроде бы, свитер пуховый, прежний, и этот пикантный шарфик. Только помады на губах как будто прибавилось.
- Разве? – удивилась она. – Пора убавлять.
- Не надо, - сказал я. – В Питере есть прозаик Анатолий Степанов, так он где-то выразил, что женщина, если она хочет стать добрее, должна посидеть полчаса перед зеркалом.
- Разве? – снова удивилась она. – Это нужно запомнить.
Я поднял бокал и глазами попросил ее сделать то же самое. Отпили по глотку. Кажется, только теперь я рассмотрел ее. Все прежнее, из давней нашей юности. Все узнаваемое, но есть и новое, привнесенное жизнью: морщинки у глаз, пополневшие губы; при улыбке виден краешек золотого зуба. Да еще на руках светло-коричневые пятнышки, которых раньше я не замечал.
Она закончила библиотечный факультет, работает в библиотеке техникума, куда я сегодня и позвонил. Замужем, воспитывает дочку Олю, десятиклассницу.
- Мне почему-то казалось, что ты уедешь, - сказал я. – Сейчас многие уезжают.
- Ты хочешь сказать – многие евреи?
- Да, прежде всего. Не та Россия для вас, не та Белоруссия.
- Но ведь и ты уехал?
- Я не уехал, а переместился в пределах одной страны.
- А другие перемещаются в пределах одной планеты, какая разница?
- Большая, - сказал я. – Мое перемещение не помешало мне любить свою родину, а другие уезжают, проклиная ее.
- Это говорит о том, что ты более благополучный. Я тоже люблю свою родину, наш с тобой город, но, может быть, по-своему, не как ты. И уж совершенно точно не собираюсь никуда уезжать. Хотя подчеркну: у нас, у евреев, своя Белоруссия и своя Россия. И мы их любим не меньше, чем вы.
- То есть существуют все же «мы» и «вы»?
Конечно. И всегда существовали. Только однажды, во время Великой Отечественной войны мы были вместе. По крайней необходимости.
- И это спасло вас от гибели.
- Далеко не всех, - вздохнула Таня. – Ты лучше скажи, кто в Ленинграде твои друзья-писатели?
- А кого ты знаешь?
- Ну, прежде всего, Даниила Гранина.
- Как говорит мой старший друг Радий Погодин, у Гранина нет друзей, одни подчиненные. Как в боевом подразделении. Я не вхожу в его состав.
- Исчерпывающий ответ.
Я спросил, счастлива ли она в замужестве? Она едва уловимым жестом дала понять, что мой вопрос архисложный, но, чтобы не оставлять его без ответа, сказала:
- Я у него живу, с его родителями. Он полностью принадлежит технике, а мы с дочерью для него что-то вроде цветов в его огороде.
Она перелистала книгу, похвалила художника. Заглянула в выходные данные и удивилась большому тиражу.
- Я рад, что жив твой отец, - сказал я. – Когда я позвонил и назвал себя, он меня вспомнил. И дал твой рабочий телефон. Представляешь, он вспомнил, что   однажды я пришел к тебе с полевыми цветами!
- Да, папа – мой самый большой друг, - сказала она с чувством.
Таню я провожал до площади Победы. Оставил ей свой адрес и телефон – чтобы могла сказать свое впечатление о книге. Больше мы ни о чем не условились.

Мама быстро поправлялась и даже пыталась ходить. Мы перевезли ее из больницы домой.
Вернувшись в Ленинград, я, прежде всего отправился к новым друзьям – художникам Птицыну и Федорову. Позвал Погодина. Пока ехали, рассказал ему о Птицыне.
Леонид Васильевич Птицын родился в 1929 году в селении Кудеверь, недалеко от Пскова. Мальчишкой много рисовал, особенно в школе. Потом война. И случилось несчастье. Наши войска погнали немцев, освобождая родные Лёнины места. Отходя, немцы заминировали многие дома и здания в Кудевери. Наши саперы сняли мины только там, где проходили наши войска, гнавшие фашистов. А где не успели, повесили таблички: «Осторожно, мины!» Другие саперы подойдут и разминируют. А сейчас некогда, нужно вперед, чтоб не имело советское войско никакой задержки.
Леня Птицын и еще один такой же паренек решили не дожидаться саперов, а самим поснимать и обезвредить мины. Сняли и обезвредили семьдесят мин. А на семьдесят первой подорвались.
Дружка Лёниного - насмерть, а Лене оторвало почти по локоть обе руки.
Подняли истекавшего кровью мальчишку, отвезли к врачам. Спасли ему жизнь, но сказали, что с рисованием теперь нужно расстаться. А Леня ни в какую. Брал в зубы карандаш и рисовал, не мог не рисовать. Но такой способ привел к падению зрения и сильному косоглазию. Тогда он стал учиться рисовать, держа карандаш, а затем и кисть обеими культями. Да еще как рисовал – всем на удивление. А сам понимал – надо учиться, осваивать школу живописи, без которой почти не бывает настоящего художника.
Приехал в Ленинград, к Смольному, в художественное училише имени Серова. А там все удивились и, возможно, приняли бы мальчишку, но вот беда – нет у Лени за плечами семилетки. А есть только пять классов – все, что он успел до войны. И сказали ему: «Ты, Леня, поезжай к себе в Кудеверь, доучись там, получи свидетельство об окончании семилетки и тогда снова приезжай, обязательно примем».
Поехал Леня к себе, отучился еще два года и снова явился поступать. А теперь ему говорят: мол, извини нас, Леня, но мы не можем тебя принять ввиду твоей такой большой и неустранимой физической неполноценности. Мол, советовались с нашим начальством – они даже и слушать не стали, заявив, что если бы без ног, тогда другое дело, как Маресьев. А без рук в художники – этого не можно допустить.
Повернулся Леня, чтобы снова уехать к себе в Кудеверь, и вдруг крылатые слова вспомнил: «Мир не без добрых людей». И направился не на вокзал, а прямиком в исполком, к председателю, главному городскому начальнику. Тот сразу принял его. Пытается выслушать, а тот заикается после своего ранения, да еще волнение одолело – не может слова произнести. Но городской начальник все же понял, о чем речь, и, так как его срочно ждали на большое совещание, двинул к мальчишке-инвалиду пепельницу особой красоты, со всякими там птицами, дамочками и ветками райских деревьев. И сказал: «Вот, Леня, пока я буду отсутствовать по важным городским делам, изобрази мне эту затейливую штуку. Тогда решим…»
 Когда же вернулся, то увидел на листе бумаги такое, что не выдержал и заплакал. А, наплакавшись, сел в машину, посадил рядом мальчика и сказал водителю: «К Смольному, в училище Серова!»
Через положенное время окончил Леня Птицын училище Серова. И так как не чувствовал еще себя человеком, освоившим настоящую школу живописи, тут же поступил в Академию художеств имени Репина. И ее закончил успешно. Да еще с небольшими, но столь дорогими наградами. И стал живописцем. Писал портреты, природу, автопортреты. Писал на заказ – двор колхозной фермы крупного рогатого скота во время дойки: рябые крупнотелые коровы жуют сочную траву, а рядом с ними – красавицы с ведрами, полными парного молока. Но более всего удавались ему автопортреты: сед, густоволос, с изуродаванным взрывом мины горбатым носом и ясным, словно бы детским взглядом. Причем ни на одном из них он не изобразил себя без рук – тоже характер! Рисовал себя стоящим спиной к зрителю, или только голову.
Многие его картины прямо с выставок закупили и увезли с собой голландцы, японцы, французы. Некоторые из них даже не знали, какого физического состояния человек их написал.
- Я слышал о нем, - сказал Погодин. – Герой! Его судьба – тоже книга!
Другой художник – Володька Федоров, по прозвищу «Московский», так как он окончил в Москве Строгановское училище. Федоров – график, работает в черном цвете, потому что дальтоник. И уж если изобразит трудягу-буксир на Неве, то даст столько черного дыма из трубы, что невольно закашляешься.
Мастерская Птицына расположена над Невским универмагом и выходит окнами на Неву. Мастерская огромная, просторная, почти с десятиметровым потолком.
- Ой, кто к нам приехал! – закричал Птицын, бросаясь обниматься. – Да не один, а с другим бородатым! Вот четверо нас и все с бородами, надо желание загадать!
Птицын в клетчатой рубашке с закатанными рукавами, открывавшими его круглые, чуть розовые культи. У лестницы на антресоль на стуле сидит сорокалетний Володька Федоров, светловолосый, со светло-русой, окладистой бородой.
- Знакомьтесь, друзья: Радий Петрович Погодин, писатель.
- Ой, как хорошо! – закричал Птицын. – Два художника и два писателя! Писатели всегда любили писать про художников. Уважают, значит. И художники тоже не отстают – сколько портретов писателей они нарисовали! Писатели и художники – самые близкие друг другу. Про вашу лучшую литературу говорят: «Художественная литература». А про нас говорят, что мы не рисуем, а пишем картину!
- Все искусства нам родня, - заметил Федоров.
- Нет, литература не искусство, - закричал Птицын. – Я так понимаю: живопись, музыка, балет, кино – это искусство. А литература – нет!
- Почему это? – обиделся я за литературу.
- Потому что всегда говорят: «Литература и искусство». Значит, литература не искусство, правильно я говорю? – обратился он к Погодину.
«Сейчас Погодин ему объяснит! – думал я. – Сейчас он скажет ему, как это не считать литературу искусством. Птицын сразу поймет, как он не прав!»
- Ну, правильно, - согласился Погодин. – Он прав.
- Почему это? – опешил я.
- Потому что литература – мать всех искусств, - сказал Погодин. – Вот идет мать и ее дети – ты же не скажешь: «Вот идут дети». Ты скажешь: «Вот идет мать и ее дети». Так и с литературой, когда мы говорим: «Литература и искусство».
Птицын расхохотался так, что затряслась его большая, рано поседевшая борода.
- Но ведь верно! – закричал он. – Верно, а вот объяснить, почему верно, не могу. :
- Все просто, - сказал Погодин. – Вспомним Евангелие: «В начале было слово. И слово было от Бога. И слово было Бог». А писателям как раз и дано владеть словом.
После этого художники сразу же позвали нас к столу. Но мы решили сначала посмотреть картины. Их я видел раньше, кроме одной, новой: поздний вечер или уже ночь. Два рельса железной дороги. Последний вагон уходящего поезда. Фонарь у рельса, освещающий белые бумажные треугольники – письма солдат. Их собирает мальчик, а женщина, его мать, высоко держит свернутый в трубочку желтый флажок.
- Я назвал: «Фронтовые письма», - сказал Птицын.
Погодин долго стоял у картины, теребил бороду. Тихо предложил:
- А может, не «Фронтовые письма», а «Фронтовой полустанок»?
- Как, как? – переспросил Птицын.
«Фронтовой полустанок», - громче произнес Погодин. – Что письма, и так видно. А вот то, что для многих, кто сейчас едет в поезде, это последние письма, требуется осознать.
- Ой, молодец! Правильно! – закричал Птицын. – Дай, запишу, а то забуду.
Он бросился записывать, а мы пошли к Федорову, что, как сфинкс, продолжал сидеть у вина.
Разговор наш затянулся до глубокой ночи. Метро закрыто. Возвращались на такси. Птицын и Федоров остались в мастерской. И нам предлагали, но Погодину с утра куда-то нужно, и мы поехали.

Утром проснулся оттого, что Галина села ко мне на тахту. Открыл глаза – смотрит на меня и улыбается, но какой-то новой, будто стеснительной улыбкой.
- Ты чего?
- Ничего. Хочешь, удивлю тебя?
- Пришло из Бронницы письмо?
- Нет.
- Игоря нам отдают?
- Кажется, я беременная.
Долго лежал не шевелясь. Не знал, что говорить.
- Так что, будешь носить?
- Ну, если не носить, то это уже совсем против Бога.
- Правильно, носи. А я помогать буду.
Я видел, что других слов она не ждала.   
- Лежи, - сказала она. – Я в магазин пойду. Фрола я выгуляла.
- А почему ты дома?
- Вот до чего гулянки довели – счет дням потерял. Суббота сегодня, выходной.
И ушла. Я лежал и думал, что ей уже тридцать девять, что непросто в подобном возрасте родить. Особенно, если первые роды…
И тут до меня дошло, что беременность и роды могут в корне изменить положение, при котором я мог писать, заниматься только собой и литературой, не принося в дом постоянного заработка. Теперь это невозможно. Галина родит. Не будет работать, а на что жить?
Но, думая о своем трудовом будущем, я понимал, что моя новая работа будет связана только со спортом.
Вернулась Галина. Увидев меня все еще в постели, спросила:
- Переживаешь?
- Все правильно, - сказал я. – У Бога забот много, он не сразу может дойти до каждого. А тут увидел, как ты по-матерински отнеслась к сироте, и решил тебя наградить. Чтобы хорошая мать даром не пропала.
Позвал Фрола – не идет, не любит, когда от меня пахнет спиртным. В последнее время он поубавил прыти – повзрослел. Я пошел на кухню. Фрол лежит на своем месте за дверью. Не отрывая головы от передних лап, посмотрел на меня вопрошающим взглядом: мол, чего тебе?
- Фролушка, присел я рядом. – Галина у нас беременная, скоро в нашем доме появится еще одна душа. Давай начнем работу над ошибками, чтоб принять ее по-человечески.
Фрол повалился на бок и вытянул все четыре лапы. У левой передней подмышки я заметил влажное место – мокрые волосы, будто Фрол их долго лизал.
- Аккуратист наш, - погладил я спину собаки. – Сегодня пойдем за железную дорогу. Можем Погодина с Аланом позвать.
Пришла Галина. Я показал ей Фролову подмышку – она сказала, что эта мокрота у него не впервые, и все в одном месте.
- Будем следить, - сказал я. – Если что – к ветеринару.

Гонорар, который я получил за книгу, быстро таял. Отправился искать работу. Приехал на улицу Халтурина, в Комитет по физической культуре и спорту. В учебных заведениях нет свободных мест. Тренеров по боксу в Ленинграде – хоть отбавляй. Есть места в круглогодичных санаториях и домах отдыха. Но там либо утонешь в любовях, либо сопьешься.
Есть еще одна отрасль – производственные коллективы. Ведают в них спортивной работой отраслевые профсоюзы, что на площади Труда. Это почти самый низ физкультурно-оздоровительной работы. Ниже – только подростковые клубы при жилконторах. Но ничего не поделаешь, поехал на площадь Труда. Там предложили заняться спортивно-массовой работой в объединении «Пролетарский труд», которое производит столовую клеенку, полиэтиленовую пленку, ледерин для книжных обложек и что-то еще в этом роде.
Разумеется, ни спортзала, ни стадиона предприятие не имеет, но делать нечего, надо соглашаться. Галину кладут «на сохранение», понадобятся фрукты и овощи, а значит, нужны деньги. Одно хорошо – «Пролетарский труд» находится в Московском районе, на улице Цветочной, что недалеко от моего дома – 15-20 минут на троллейбусе.
Беру направление. Приезжаю. Вхожу в кабинет председателя профкома Людмилы Ивановны Бочкаревой. Она сидит за широким полированным столом – широкая, располневшая, с большим круглым лицом и внимательными, подвижными глазами.
Разговор короткий: да, предприятию нужен спортивный работник. Да, профком и партком будут помогать. Но от меня потребуется добросовестное отношение к труду и обаяние, при помощи которого я смогу увлечь трудящихся объединения занятиями спортом. Тем более что коллектив в основном женский.
- Хорошо, увлеку, - сказал я. – Но какими данными располагаем мы на сегодняшний день? Зала нет, стадиона нет. А что есть?
Людмила Ивановна открыла ящик стола и вытащила пачку небольших по размеру желтоватых, плотных листков.
- Все, что мы имеем, - абонементы в плавательный бассейн «Волна». Предлагали многим, объявления вывешивали в проходной – взяли человек десять. А здесь еще на тридцать.
- Дорогие?
- Нет, всего пять рублей в месяц. Придется возвращать.
- Художник в объединении есть?
- Сколько угодно. Одних оформителей пятеро!
- Попросите, пожалуйста, чтобы он нарисовал бассейн, а в нем…
- Пловцов? – догадалась Людмила Ивановна.
- Да. Но не людей, а уток. По дорожкам бассейна плывут утки.
- Наперегонки?
- Нет, просто плывут. Без напряжения. А внизу призыв: «Молодежь, на плавание!» Как в тридцатые годы: «Молодежь, на самолеты!»
Людмила Ивановна при мне позвонила художнику и попросила его зайти в профком. Я повторил ему содержание объявления. Когда он ушел, попросил два абонемента себе.
Людмила Ивановна отделила от пачки две бумажки и протянула мне. С этой минуты я приступил к работе.
В тот же день позвонил Погодину и предложил заняться плаванием.
- Может, и Маргариту Николаевну возьмем? – спросил он.
- Вполне, если она согласится.
Он прервал разговор – агитирует в бассейн жену. Снова взял трубку:
- Понимаешь, старичок, не соглашается. Давай вдвоем?
- Хорошо, Радий Петрович. Раз мы идем, нужно пройти флюорографию и взять справку из кожно-венерологического диспансера.
- Ну и возьмем, раз надо. Когда пойдем за ними?
Договорились на понедельник, с утра.
На следующий день, приехав на работу, я увидел в проходной плакат-объявление: голубой бассейн с пятью красными дорожками, а в нем пять   дивных в движении уток; первая из них – белая – вот-вот достигнет бортика, лидер. Остальные отстали, но не торопятся, плывут себе в удовольствие. Позади уток плыла пышнотелая дама с лицом Людмилы Ивановны – тоже стремилась к финишу. И призыв: «Молодежь, на плавание!»
Когда я поднялся на второй этаж, то нисколько не удивился, обнаружив у дверей профкома очередь – явились за абонементами.

Наконец-то вспомнил обо мне военкомат – пришла повестка. Приехал, прошел медкомиссию. Мой рост оказался 170 см, вес 76 кг. При идеальном зрении и слухе. Вписали также в военный билет, что я окончил институт, и повысили воинское звание – из рядовых, необученных, произвели в прапорщики медицинской службы.
- Чего мне ждать? – спросил я секретаря военкомата.
- В военное время будете прапорщиком, - бесстрастно сказала она. – А в мирное, скорее всего, призывать вас не будут.
Кажется, только теперь я пожалел, что не служил в армии – нет и не будет гигантской темы в моей литературной биографии.
Я познакомился с планом спортивно-массовых мероприятий, которые проводил отраслевой комитет профсоюза в рамках спартакиады. Первыми по времени в этом плане были соревнования по шахматам – уже через месяц. Спросил в профкоме, есть ли шахматисты? Не знают. Пошел по отделам и цехам, прежде всего, к итээровцам. Нашел заместителя начальника технического отдела Гудкова – по внешнему виду типичный Ленин: та же гигантская лысина, та же бородка и даже в глазах что-то ленинское, азартное. В слесарных мастерских обнаружил Петра Голованя – первый разряд. И все. А нужны для команды трое мужчин и одна женщина. Пошел по второму кругу. И совершенно без надежды, просто по пути, заглянул к пожарным. И тут обнаружил самые настоящие пожарные бриллианты. Один из них – кандидат в мастера Нечаев, другой – мастер спорта, чемпион Ленинграда по блицу Трунев – одолевал и Таля, и Тайманова! Правда, выяснилось, что за игру на деньги в «Катькином саду» он дисквалифицирован и лишен звания мастера спорта СССР. Ну, звания лишили, но не лишили мастерства! Нашел и женщину – из химлаборатории. Команда была, но этого мало. Мне нужно, чтобы каждый игрок в команде имел свое законное, официально подтвержденное место. А для этого нужно провести первый в истории предприятия чемпионат по шахматам.
Посоветовался с Людмилой Ивановной. Она предложила прийти на диспетчерское совещание у директора, где соберется весь руководящий состав объединения. И принести экземпляров двадцать-тридцать положения о соревнованиях – вручить начальникам цехов и отделов. И потребуем выставить команды.
- А если не выставят?
- Кто-то не выставит, не сможет. Обойдемся. Но подавляющее число выставят. Это входит в перечень их обязанностей.
Так и сделали. И через неделю я уже имел у себя на столе заявки аж от семи команд.
В назначенный день в помещении гражданской обороны мы открыли шахматный чемпионат Ленинградского производственного объединения «Пролетарский труд». Играть пришли четырнадцать мужчин и семь женщин. Главный инженер предприятия красавец мужчина Леонтьев сказал короткую речь. И сели за столы…
Первое место, как и предполагалось, заняли рыцари огня – и в командном, и в личном зачете. Среди женщин победительницей оказалась Надежда Еремина – из хим. лаборатории.
Вручали дипломы и скромные награды – шахматы и часы. Поздравляли. А в руках у меня был списочный состав как минимум двух сборных предприятия – первой и второй. Решили выставить две команды.

Когда мы с Погодиным ехали в бассейн, он спросил:
- Там занятия сразу в воде или на суше?
- Обычно на суше, - сказал я. – Надо размяться, над теорией поработать.
- Мужчины и женщины?
- Разумеется. Мы ж не сборная страны.
- Нырять будем?
- С вышки? Думаю, нет. Я вообще вышек боюсь. Однажды в Минске, на Комсомольском озере, меня, двенадцатилетнего, один дурак столкнул с десятиметровой вышки. Я ударился спиной о воду и потерял сознание. Еле спасли. Потом в институте преподаватель не ставил зачет, пока не прыгну с пятиметровой вышки. Ну, прыгнул и отбил две свои детали.
- У меня тоже это было, - сказал Погодин. – На фронте, когда пришлось прыгать с моста, метров с пятнадцати. Думал, начисто разбил эти самые детали. Потом ходил, и все казалось, что они там у меня потрескивают и постукивают, как шарики. Ан ничего, обошлось.
- Тонкое дело, - сказал я, входя в здание бассейна.
Сняли пальто в гардеробе. Предъявили вахтеру абонемент и справки и поднялись на второй этаж. Там нас встретила огненноволосая дама лет сорока, в цветастом халате и голубых вьетнамках. Забрала наши справки, показала рукой налево, в мужскую раздевалку. Проворчала:
- Мы детей обязываем волосы под шапочку убирать, а тут бороды по колено. Хоть бы какие чехлы надевали.
- На язык тебе чехол, - негромко пробурчал Погодин, и мы заржали, как два рысака.
Был душ. Была разминка. Была вода. Я поплыл брассом, не стараясь никого обгонять. Кроме нас с Погодиным, на нашей дорожке оказались три женщины – все они легко плыли кролем, обходя нас то слева, то справа.
Что-то с бортика говорила наша огненноволосая Мария Сергеевна. Кому-то подсказывала, кого-то просила выйти из воды, передохнуть. Но я уже не обращал на нее внимания, плавал и плавал, и в сознании отдельными живительными вспышками возникали картинки детства – речка Птичка, луг, Таня, яблоневый сад, мои друзья по переулку, по школе, по училищу… Рядом плавал Погодин, пыхтел, отдувался, но плыл, не собираясь останавливаться.
В конце занятий, прежде чем подняться по лесенке на бортик, Погодин поцеловал поверхность воды и благодарно сказал:
- До пятницы!

Мне нужно было уходить из Профессиональной группы писателей – в ней не допускается официальная служба, со штампом в трудовой книжке. Сказал об этом председателю Серобабину. Но тот, узнав причину, посоветовал:
- Работайте. Родит жена, пройдет немного времени, и вы снова займетесь только литературой. А там станете членом Союза писателей.
Я был благодарен ему. Здесь у меня появилось немало близких мне людей: Николай Коняев, Александр Щербаков, Геннадий Морозов, Анна Сухорукова, Сергей Вольский… Расставание с ними привело бы к большой для меня утрате.

Наши государственные деятели совершили, кажется, непростительную ошибку – двинули войска в Афганистан. Второй раз мне стыдно за них. Первый – когда вторглись в Чехословакию. Не так это нужно, не так. Неужели их ничему не научил печальный опыт американцев – их авантюры в Корее и Вьетнаме?!
- Па-анимаешь, старик, - сказал Погодин, - там у них слабые головы, старичье одно. Меня жуть берет, когда я смотрю на наших партийных и госкомандиров. У них уже внуки, болезни, воспоминания. Им бы притулиться в уголок дивана и подремать, а они воевать поперли.
- Что ж теперь делать, если вляпались? – спросил я.
- Вляпались и надолго, - сказал Погодин. – Войну легко начать, но трудно кончить. Надо вытеснять старичье во главе с Прежневым. Потому что оно прежнее, в прошлом. Надо тебе и таким, как ты, приходить в партию. А ты еще думаешь, сомневаешься. Так и погубим страну, погубим, погубим.
- Может, написать в Кремль, что они с ума сошли? – спросил я.
- Напиши, если хочешь, чтобы тобой занялись ребята из Большого дома. Когда несется паровоз без тормозов, глупо становиться на его пути – и его не удержишь, и себя погубишь. Я точно знаю.
- Я подумаю насчет вашего предложения, - сказал я. – В конце концов, мой отец был членом партии. И сестра Алла…

Все свои производственные предприятия обком профсоюза работников текстильной и легкой промышленности разделил на четыре группы – по числу работающих. В нашем объединении немногоим более двух с половиной тысяч, мы в последней, четвертой группе.
Соревнования проводились в шахматном клубе имени Чигорина. Мы и стали победителями своей группы, что уже большой успех. Но, когда подсчитали очки всего турнира, выяснилось, что мы стали также абсолютными победителями среди всех четырех групп. Это уже был не просто успех, а неслыханный успех. О нас написали газеты, сообщили по радио, а на «Пролетарском труде» был устроен большой спортивный вечер, где в переполненном зале чествовали наших шахматистов.
На следующий день я получил премию, почти равную моему месячному окладу…

Мокрота под мышкой у Фрола не только не прошла, но возникла и в других местах. Повезли к ветеринару, тот установил, что у него мокрая блуждающая экзема. Выписал лекарство, но предупредил, что заболевание крайне неприятное, возможно, неизлечимое. Предложил поменять подстилку, посуду, поводок, ошейник, то есть все, что может являть собой аллерген. Поменяли, давали лекарство, но собаке лучше не становилось. Врач посоветовал отдать Фрола на время кому-нибудь из родственников, хорошо бы, вдали от Ленинграда.
Отвезли в Бронницу. Оставили там, к неописуемой радости Игоря. Игорь учится почти отлично. У него много друзей, учительница не нахвалится. Уезжали с Галиной в хорошем настроении и с надеждой, что Фролу станет легче. Но вскоре получили письмо с просьбой забрать собаку – Фрол чуть не до смерти загрыз всех местных кобелей, и хозяева несчастных собак грозятся его застрелить.
Поехал и забрал. Теперь мокрыми были уже не только подмышки, но и морда до самых глаз. Плохо ест, похудел. Выведем гулять, он быстро сделает дела и завалится на обочину – лизаться. Если раньше собачники не подводили к нам своих собак из-за крайней агрессивности Фрола, то теперь боятся заразы. Наши объяснения, что экзема не заразна, никого не убеждают.

Галину снова положили «на сохранение». Покупаю морковь. Тру на терке, выдавливаю сок и вожу в банках на Васильевский остров, в больницу. Переправляю со двора на веревочке в окно, на четвертый этаж. Там принимает либо она, либо кто-нибудь из соседок по палате.

В Доме писателя выступал профессор Пулковской обсерватории Николай Александрович Козырев. Умнейший человек эпохи, он тоже отдал дань ГУЛАГу. Но и в ГУЛАГе продолжал научный поиск. Он рассказывал малопонятные для меня вещи – о явлении вулканизма на Луне, о времени – что оно не просто «особый вид материи», а сущно, как любая другая материя. Ему даже удалось взвесить время. Для этого он раскручивал гироскоп в одну сторону – и гироскоп показывал один вес, а затем раскручивал его в обратную сторону – и гироскоп показывал совсем другой вес.
Еще профессор утверждал, что время, как всякая материя, никуда не уходит, не исчезает бесследно, а дает энергию горящим звездам, то есть «сгорает» в них. Утверждение же, что звезды горят потому, что в них происходят термоядерные процессы, неосновательны, так как в этом случае звезды сгорали бы во много раз быстрее.
Писатели, заполнившие зал, были ошеломлены этой встречей. В их числе и я. Но когда я захотел больше узнать о трудах профессора Козырева, выяснилось, что это почти невозможно – в библиотеках нет его работ.
В случайном разговоре обмолвился об этом с Олегом Охапкиным, тот заявил: «Нет ничего проще, я знаком с Николаем Александровичем – он даже хвалил мои стихи! Поедем к нему и отдельно поговорим».
К сожалению, встретиться нам не довелось. Сначала долго болел Олег. Потом не стало профессора Козырева…

Новый год мы встречали у Погодиных. У Галины шёл восьмой месяц беременности, и все к ней относились особенно внимательно и предупредительно.
 Это была встреча хорошо знакомых людей. Разговоры велись о предметах, хорошо известных. Но, возможно, под впечатлением недавнего выступления профессора Козырева, заговорили о форме земли – почему она имеет шарообразный вид. Я сказал, что, по-видимому, масса, которая достигает своего критического предела, старается принять наиболее вместительную форму, а таковой является именно шар. Галина напомнила, что основное содержание нашей планеты – ядро, оно жидкое, подобное капле. А капля в безопорном пространстве – всегда шар. Геша Черкашин с улыбкой слушал наши домыслы и объяснил:
- Все не то, дело в гравитации, то есть в тяготении. Именно закон всемирного тяготения объясняет, почему наша земля, а также солнце, луна и все прочие звезды и планеты – шарообразные.
- Точно, - сказал Погодин. – Геша сегодня заработал первый новогодний приз, - и вручил ему ярко расписанную деревянную матрешку. – И заявляю: если я решусь писать маслом чей-либо портрет, начну с Черкашина.
- А почему не с меня? – спросил я.
- Потому что Гешка – красивый. Он затмевает нас с тобой своей внешностью. А значит, и портрет должен быть красивым.
- Но такие портреты уже пишет Илья Глазунов, - не согласилась Галина. – Это красота белочки или зайчика. А вы, Радий Петрович, с Иваном по-львиному красивы!
Погодин дернул головой, показав низ своей бороды, что нацеливало нас на высшую степень восприятия им сказанного, и заявил:
- Такое понимание портретной живописи не может остаться без награды.
И вручил Галине красную хохломскую корову. В ту новогоднюю ночь мы недолго оставались у Погодиных: Галине нужно отдыхать, собака больная – не до разгульной жизни.

В наш город приехали представители Госкомпечати России во главе с Анатолием Алексиным. В Доме писателя собрались литераторы, издатели, редакции журналов. Выступали ораторы. Алексин чувствовал себя в президиуме хозяином, барином. И по-хозяйски бросал взгляды в зал, пока не обнаружил в первом ряду черноволосую красавицу, писательницу Викторию Вартан. Теперь он смотрел только на нее, не скрывая восхищения, но и своей одобряющей улыбкой давая ей понять, что Виктория может вполне рассчитывать на его поддержку и участие в ее литературной судьбе. Однако я не заметил, что на Викторию как-то подействовали эти призывные барско-хозяйские взгляды. Она устремляла свой взор на человека у микрофона, что-то записывала в блокнот и часто переговаривалась со своим соседом Гешей Черкашиным.
Сидевший возле меня Николай Андреевич Внуков предложил:
- Ваня, по-моему, пора в кафе.
Я кивнул и первым двинулся по проходу.
Через минуту мы сидели за столиком Черного зала и заказывали нашей общей любимице Тане водку и эскалоп.
Не прошло и пяти минут, как заказ наш был выполнен, и мы уже готовились начать, как вдруг в кафе вошел Погодин – и прямо ко мне:
- Его издатели ищут, а он, видите ли, водку глушит!
- Садись, Радик, - пригласил Внуков.
В это время в кафе вошла светловолосая женщина с энергичным московским лицом и большой сумкой. Огляделась и, увидев Погодина, подошла к нашему столу.
- Знакомьтесь: Адель Ивановна Алексеева – заведующая редакцией издательства «Молодая гвардия», - сказал Погодин. - А это – Иван Сабило и Николай Внуков, - возраста различного, но пьют одинаково.
 Радий Петрович и Адель Ивановна сели за наш столик. Мы снова подозвали Танечку и попросили принести и для гостей.
Адель Ивановна полезла в свою сумку, достала мятые, вырезанные из журнала «Аврора», листы с моей повестью «Показательный бой» и положила их на стол.
- Итак, Ваня, мы в редакции прочитали вашу повесть, хотим издать отдельной книжкой. Сколько в ней листов?
- Около пяти, - сказал я.
- Около пяти – для нас маловато, брошюра какая-то. Нужна еще повесть или несколько рассказов. И начнем работать. Я захватила вашу повесть, вырезав ее из журналов – тащить в журналах тяжело.
Она говорила, а я боялся верить. Все это мне казалось розыгрышем, шуткой.
- Что, так… сразу – и прямо книга? – не удержался я.
- Да что тут особенного? – спросил Погодин. – Во, забили парня наши ленинградские издатели!
- Вот, возьмите вашу повесть, - Адель Ивановна подвинула ко мне листы. – Я в ней сделала кое-какие замечания – посмотрите. И не особенно тяните, мы вашу книгу поставили в план следующего года.
Радий Петрович теребил бороду. Глаза его улыбались.

В середине февраля Галину увезли в роддом на Большой проспект Васильевского острова. На следующий день при помощи кесарева сечения вышла из Галины наша дочка. Я бубнил из раннего Горбовского: «А весной, когда набухнут почки, у людей должны рождаться дочки. Они ведь на весну похожей, чем на земле любой прохожий мужского пола. Жду весну. Ее, сырую, я сам в пеленки заверну!»
В тот же день, вечером, ко мне примчалась студенческая подруга моей жены. И учинила скандал:
- Ты соображаешь, что ты делаешь! – возмущалась она. – Вот-вот привезут новорожденного ребенка, а у тебя больная собака! Ты хочешь какой-нибудь болезни ребенку? Ты погубить ребенка хочешь?
- Экзема незаразная, - пытался я унять эту худенькую, но удивительно напористую дамочку.
- При чем тут заразная – незаразная? Ты посмотри на него, он весь мокрый, облез, на него страшно смотреть, а не то, что общаться. Нет, это не дом, это ужас, где нет места ребенку.
- Но врач…
- При чем тут врач? Поезжай к нему, срочно лечи или усыпляй, потому что еще никто на свете не излечил такую болезнь.
Она не раздевалась. Как прилетела в каракулевой, потертой на рукавах шубе, так и улетела, грохнув дверью.
Утро выдалось туманное, морозное. Я выгулял Фрола и повел его не домой, а к троллейбусной остановке. Приехали к Московским воротам, а дальше пешком, знакомым путем, на Лиговку, где располагалась лечебница Ветеринарного института. Этим путем мы часто ходили в последнее время, и всякий раз Фрол не хотел идти, норовил повернуть назад. И сегодня шел, понуро опустив голову, но не упирался, как прежде, и не обращал внимания на встречных собак.
Очередь к ветеринару небольшая – три человека. Мы четвертые. Впереди нас мужчина с дряхлым, заросшим седой шерстью эрделем, – ему недавно исполнилось восемнадцать лет. Вслед за мужчиной – девушка со слепым котом, которого вчера она обнаружила у себя на балконе; тоже старый, к тому же у него парализованы задние ноги, он почти не встает. Третья в очереди – пожилая женщина с большой брезентовой сумкой, в которой лежит ее бездыханный спаниэль – сегодня утром попал под машину, и она толком не знает, жив он еще или нет.
Все трое сочувственно встретили нас с Фролом. Мужчина хотел что-то спросить, но открылась дверь – его пригласили в кабинет.
- Так жалко их, - сказала девушка, глядя на своего кота. – А сколько их скитается по мусорным бакам и подвалам. Некоторые берут, а потом выбрасывают.
- Ой, милочка, не говорите, - вздохнула женщина. – У нас каждую осень на даче остается столько собак, брошенных хозяевами, дичающих. И что за народ пошел, это не к добру. Говорят, также было перед революцией и Гражданской войной.
Фрол сначала поглядывал на девушкиного слепого кота. А потом повалился на пол и занялся привычным своим, больным делом.
Открылась дверь – пригласили девушку. Я понял, что хозяева несчастных животных уходят через другой выход.
- Прямо не знаю, что будет вечером, когда муж и дочка вернутся с работы. Мы так любим Чарлика. Если какое недоразумение в семье, он всех мирит. То лаять начинает, то мячик принесет – мол, хватит вам ругаться, лучше поиграйте друг с другом. А в последнее время муж научил его в газетный киоск ходить. Деньги положит в кошелек на ошейнике и отправит. Через десять минут Чарлик возвращается с газетой. Однажды отправил Чарлика, а киоск оказался выходной. И нет Чарлика, и нет. Пошли за ним сами, а он сидит у киоска и смотрит в окно – не появится ли там продавщица?
В третий раз открылась дверь – пошла туда женщина со своим скорбным грузом в брезентовой сумке. Теперь наша очередь.
В глаза назойливо лез старый, пожелтевший плакат-информатор: «Общие болезни для людей и животных». Особо выделено требование: «Лица, ухаживающие за больными животными, должны неукоснительно соблюдать правила личной гигиены».
Я погладил голову своей собаки, но Фрол продолжал лизать себя в паху.
- Что, Фролушка, прощаться будем? Прости, милый, но нет у меня иного выхода. Три года мы с тобой жили - душа в душу. И учились, и путешествовали, и лечились… Не все я могу, вот в чем вопрос…
И снова открылась дверь, теперь уже для нас. Мы вошли в знакомый кабинет со столами, инструментами, с темной, тяжелой дверью, ведущей куда-то внутрь.
- А, старые знакомые? – спросил высокий, крупный врач в белом халате. – Без изменений? Да, вижу, вижу. Ну что, за вами выбор. Итак?
- Да, - твердо сказал я.
- Пройдите, - показал он на темную дверь. – Снимите ошейник.
Я открыл дверь, ввел Фрола в узкий коридор, в котором было две двери – одна направо, другая прямо. За нами вошел ветеринар, открыл дверь, что вела направо.
- Впускайте. А вам – прямо.
Фрол на мгновение приостановился, но ветеринар подтолкнул его коленом. Дверь захлопнулась, я в коридоре остался один.
Все кончено. Я вышел на улицу и двинулся обратно. Дойдя до Московского проспекта, пошел мимо Московских ворот. Меня остановил милиционер, что-то грозно спросил, но я не понял вопроса, а понял, что он меня штрафует. И квитанцию выписывает. Я заплатил и пошел дальше, но он вернул меня и показал, чтобы я шел на другую сторону – туда, где переход…

Я приехал на Васильевский остров в роддом. Мне передали записку, что я могу увидеть жену и дочку в окне, с улицы.
Вышел на улицу и стал ждать. И вот за стеклами появилась Галина в желтом халате, с белым свертком в руках. Из свертка выглядывало маленькое розовое лицо нашей дочки. Я ничего толком не увидел, но стал кивать, радуясь, что увидел их здоровыми. А возле Галины уже возникла женщина в белом халате, помахала мне рукой и увела ее от окна.
Я долго стоял, надеясь, что они снова покажутся, но так и не дождался.

Прилетела Антонина Федоровна из Новосибирска – теперь она жила там,  отдав свою квартиру в Бийске за комнату в столице Сибири.
Утром мы с ней забрали Галину и дочку из роддома. В машине я долго не говорил, что Фрола уже нет. Но, понимая, что сказать нужно здесь, пока не приехали домой, сказал. Галина ничего не ответила. Я даже усомнился, расслышала ли? Но больше о собаке не заговаривали.

Глядя на крошечную, беспомощную дочку, беспокоюсь за ее непонятно какое будущее.
Галина кормит ее грудью, но не досыта. Хожу на молочную кухню за детским питанием. Удивляюсь, что молодые, статные красавицы – юные мамы – тоже ходят сюда за молоком. Что-то в нашем мире не так, если сама юность не может накормить дитя человеческое…

Пришел Погодин. Принес букет белых роз Галине и Ольге – так мы зовем нашу новорожденную по предложению моей старшей дочки – Веры (у нее в классе есть девочка Оля, которая ей очень нравится). Мне Погодин вручил свою «Книжку про Гришку», сказал, что давно ее подписал, а все забывал подарить.
На форзаце книги художник нарисовал край деревни, холмы, речку меж холмами, лодку с человеком на речке, бегущих от речки собак. Над деревней, над речкой, над холмами и над собаками летают ласточки. От них, как от реактивных самолетов, остаются широкие белые хвосты. По одному из хвостов идет дорисованный Погодиным зеленый бородатый человек, надо полагать, сам Погодин. И подпись: «Ивану Сабило! Ох, держите меня, держите! Р. Погодин. 1977».
- Два года назад подписал, - сказал Погодин. – Все забывал тебе принести. Сейчас я бы не так подписал. Но пусть будет, как есть. Это строчка из книжки. Не менять же!
- Скоро я вам подпишу ответную, - сказал я. – Московскую!
- Буду рад, - сказал Погодин. – Я книгам моих друзей радуюсь, как своим собственным!
Галина слушала нас и молчала. Я понимал, что в большей мере она прислушивается к той, что в комнате – не проснулась ли, не зовет ли?

Вместе с нами в бассейне занимается Настенька, лет двадцати. Белотелая, русоволосая, похожая на кустодиевскую купчиху, но с чудесной улыбкой. Погодин, заметив, что я заинтересовался ею, спросил:
- Трогает?
- Еще бы, - сказал я. – Но я не о ней думаю, она только повод для размышлений. А думаю о том, что годы летят, уже не мальчик, а не проходит к ним интерес.
- Не только не проходит, а возрастает! Посмотришь, что еще будет, когда пятьдесят стукнет!
«Какой уж там интерес в пятьдесят?» - подумал я. А Погодин будто понял мою мысль, возражает:
- В пятьдесят, старичок, только начинаешь понимать женщину. Всю ее становую ось. И понимаешь также, что у тебя две жены: одна – твоя единственная, законная, а вторая – все женщины мира.
- Все? – уточнил я.
- Все, - подтвердил Погодин. – Это и есть мудрость чувств.
В это время Настенька встала со скамейки, пошла по краю бассейна и поднялась на стартовую тумбу. Взмахнув руками, полетела в воду и пронырнула почти весь бассейн. Я сказал:
- Толстой где-то писал, что тот, кто любил многих женщин, познал женщин, а кто любил одну, познал любовь.
- Красиво сказано, - откликнулся Погодин. – А сам он одну любил? Судя по воспоминаниям современников и по дневникам Софьи Андреевны, Лев Николаевич особой верностью не отличался.
Я обогнал Погодина кролем, доплыл до конца, повернулся и, встретившись с ним, сказал:
- В прошлом, юбилейном году я был в Ясной Поляне – «Костер» посылал. Иду по деревне к школе, а навстречу – сплошные Львы Николаевичи: плотные, коренастые, бороды лопатой. Меня поразили их лица – простые, но вместе с тем исполненные высокого чувства собственного достоинства. Словно бы на каждом написано: «Вот я – Василий, а может быть, Игнат, а если присмотреться, то я и Лев Николаевич, граф, - он тоже во мне, внутри!» Не верите?
- Почему же, он там, в Ясной, барин был. Ему и женщин немало принадлежало. Не в смысле гарема, а в смысле, что каждой хотелось отметиться в нем. Войти, как говорится, к нему в коллекцию. А заодно и породу улучшить. То-то мужики в Ясной на него похожи. А сколько лет-то прошло? Почитай, век целый…

Позвонила из «Молодой гвардии» мой редактор Галина Васильевна Быкова – пришла верстка книги, нужно вычитать. Просит срочно приехать в Москву. Пересылать долго, почта работает лениво. А я приеду и на месте вычитаю. Командировка будет оплачена, гостиницу она мне заказала.
Поехал. Взял верстку и на издательской машине отправился в гостиницу ЦК комсомола «Орленок». К сожалению, одноместного номера не оказалось, и меня подселили к киргизу из Фрунзе (за давностью забыл его имя). Бывший секретарь ЦК комсомола Киргизии, он только что сдал свои полномочия секретаря и явился в Москву за новым назначением. Среднего роста, смуглый, плотный, все время задает вопросы. Узнав, что у меня выходит книга в Москве, как-то погрустнел, стал говорить, что он тоже когда-то писал, но дела, текучка, суета убили в нем творческие порывы. Теперь его, как любого подобного ему функционера, интересует только продвижение по службе.
В ванной, под раковиной, я увидел три бутылки коньяка и две – шампанского, и вместительный, литров на пять, полиэтиленовый бачок.
- Спирт, - сказал киргиз. – Ребята с собой дали. Ко мне сегодня придут цековские друзья, надо обмыть новое назначение. Начнем с коньяка, а дальше все равно, что пить. Кстати, у тебя есть куда пойти вечером? Я бы не хотел беспокоить тебя, но, сам понимаешь, в застольях без шума не бывает.
- Вообще-то нужно книгу вычитывать, но раз такое дело, - начал я, а киргиз уже обрадовался, уже локоть мне жмет – дико благодарит.
- Здесь много мест, - сказал он. – Холлы просторные, пальмы в зимнем саду и даже фонтан – сиди себе и вычитывай. А часам к одиннадцати вечера мы закруглимся… Кстати, хочешь посмотреть дом, где живет наш премьер Косыгин?
Он показал мне отсюда, из окна двенадцатого этажа, невысокий серый дом внизу, обнесенный прочным забором. Во дворе кто-то гулял, возможно, сам премьер.
- Да, он здесь живет, - сказал киргиз.
- И не боится, что отсюда он виден, как на ладони. Не дай бог, злоумышленник…
- Смешно, у нас этого нет. Со времен Ленина у нас ни за кем не охотились.
- Кирова же убили?
- Ну, Киров другое дело. Кирова Николаев прикончил из ревности – тот делил с ним его жену. А если бы не это, ваш Киров, возможно, был бы и теперь живее все живых.
Гости повалили к нему уже с четырех часов дня. И совсем не киргизы, как можно было подумать, а молодые развязные москвичи и ночные москвички. Поздравляли киргиза с назначением, а я так и не понял, с каким. Но, судя по его радости и ласковому хохотку, он был доволен. Среди гостей – здоровенный кучерявый детина, все напевал «Джеки, Джеки» из веселой австрийской кинокомедии «Золотая симфония».
Я собрал листы верстки, лежавшие на кровати, и пошел из номера. В дверях столкнулся с тремя красавицами лет двадцати трех – тоже прикатили на «банкет».
Обосновался внизу, в холле, у фонтана. Читал, вносил исправления. И поглядывал на часы – время медленно приближалось к одиннадцати. Хотелось спать. Сказывалась бессонная ночь – в поезде я почти не сплю. В четверть двенадцатого, думая, что они там завершили, поехал на свой этаж. Открыл дверь в номер - в нос ударил запах спиртной кислятины и сигаретного дыма. Тьма народу, человек восемь. Кровати заняты. Кто-то в ванной громко рыгает. Поднялся тот же, кучерявый, гаркнул на меня:
- Какого хрена! – и вытеснил в коридор.
Я вернулся под пальму. Уже не читал – глаза не видели текста. Задремал в кресле и увидел сон, как будто я попал в ад. Иду по аду, жду, что вот сейчас мне станут попадаться гигантские раскаленные сковородки с пляшущими на них босыми грешниками, котлы с кипящей смолой и с грешниками, но ничего подобного не вижу. А вижу каких-то людей, как будто и знакомых даже, что как вертолеты зависли в пространстве, смотрят друг на друга и молчат.
- Кто это? – спрашиваю.
А голос ада отвечает:
- Грешники.
- Но что они делают?
- Терпят наказание.
- Но как же они наказаны? И в смоле не кипят, и на сковородке не пляшут.
- Кипящая смола и раскаленные сковородки – слабое наказание. Они наказаны тем, что не могут ни двигаться, ни говорить…
Я пробудился и открыл глаза – фонтан, пальма, холл… Половина второго ночи.
В аду побывал, - вспомнил я сон. - Бедные, бедные грешники, на какой ужас они обречены!.. Теперь мои грешники уже убрались, пойду спать.
Снова поднялся в номер – мама родная, видели бы комсомольские массы своих вожаков: все вповалку, на моей кровати киргиз с одной из москвичек, на его кровати тоже парочка. Кто-то в ванной, а у выключенного телевизора кучерявый и белобрысый пьют на брудершафт.
«Хоть бы закрылись, - подумал я. – Мало ли кто явится, кроме меня. Кучерявый поставил на телевизор стакан и направился ко мне:
- Что ты все ходишь, тень? Что ты места себе не найдешь? – И толкнул меня к двери, так что я больно ударился плечом о косяк. Но лучше бы он этого не делал. Я коротко ударил его чуть ниже солнечного сплетения. У него остановились глаза, и открылся рот. Он медленно сел на пол, не в силах вымолвить ни звука.
Я вышел и прикрыл дверь. Я мог бы отлупить и выкинуть всю эту компанию. Но вонь в номере и собсвенное, уже взвинченное состояние не позволят здесь спокойно провести остаток ночи. Жаловаться администрации я тоже не хотел.
Спустился к пальме и стал коротать ночь. Вскоре даже уснул, а проснулся в шестом часу. И снова поплелся на двенадцатый этаж – ну, вожаки, я церемониться не буду!
Толкнул дверь в номер, здесь уже оставался только киргиз – спал на своей кровати. Форточка открыта, в номере убрано, пустые бутылки, консервные банки, бумажные и полиэтиленовые пакеты помещены в мусорную корзину; там же остатки еды и полбатона. Под рковиной валялся бачок из-под спирта.
Я разделся и лег. И сразу уснул.
Проснулся от жужжания электробритвы – киргиз приводил себя в порядок. Увидев, что я открыл глаза, он мелко-мелко закивал головой, стал просить прощения.
А что оставалось – пришлось простить

Книга моя небольшого объема, верстку я вычитал быстро и уже во второй половине дня был в издательстве.

Моя личная жизнь вместе с жизнью моей страны продолжалась. Что-то получалось, что-то не совсем. Если мои личные удачи совпадали с успехами страны, я ощущал гармонию бытия.
Так было в раннем детстве, когда пришла Победа, и вернулся с войны отец. Так было в юности, когда я, окончив железнодорожное училище, поступил в индустриальный техникум, а вскоре моя страна запустила первый искусственный спутник. Так было при полете Гагарина, моем вселении в новую квартиру, рождении дочек.
Так было и на Московской Олимпиаде, гостем которой я был в 1980 году…
Часто задумываюсь, как мелочно, бессовестно ведут себя государственные мужи. В шуме, политической трескотне подошла Московская Олимпиада. Американцы, которые всегда хотят быть умнее всех, кинули клич: в наказание за ввод советских войск в Афганистан объявить бойкот Олимпийским играм в Москве. Сами не пустили своих спортсменов, учинив для них альтернативные игры, и подбили еще несколько стран на этот сущий бред.
Однако демарш не удался. Подавляющее большинство выдающихся спортсменов мира приехали в Москву. Олимпиада состоялась. И такая, какой планета еще не знала. И не знает до сих пор. Повторить ее, а возможно, и превзойти можно будет только снова в Москве.
Но стало ясно: Олимпиада из-за политической возни не досчитается части туристов из некоторых зарубежных стран. Тогда ее устроители приняли мудрое решение – неврученные иностранным гостям путевки разослать во многие города страны. В том числе в Ленинград.
Так я стал гостем ХХ Олимпийских игр. Они, кроме Москвы, проходили еще в четырех городах: Ленинграде, Киеве, Минске – групповые турниры по футболу, в Таллине – парусная регата. Нас, ленинградцев и гостей из Узбекистана, разместили недалеко от ВДНХ, в 16-этажном общежитии ВГИКа. В соседнем корпусе жили итальянцы и поляки. Поляки веселились не только днем, но и ночью – пели свои и русские песни. А по утрам, когда мы шли в кафе на завтрак, польские женщины и девушки бросались к нам, предлагая купить у них зонтики, белье, косметику и прочие мелкие вещи.
Я спросил у польских мужчин, чем они могут объяснить такое поведение своих красавиц. И услышал в ответ, что их кобеты бардзо любят наше злато и сребро. Они гандлюют своим товаром, а покупают наш. У них в Польше того не мае.
Пусть покупают, у нас этого добра хватит. Но интересно, что у таких внешне привлекательных людей может вырасти из безудержного веселья и мелкорозничного базара? – думал я, хотя уже понимал, что в Польше набирает вес и силу «Солидарность» во главе с портовым слесарем Лехом Валенсой…

Путевка у меня не на всю Олимпиаду, а только на вторую ее половину. В Москве я сразу позвонил в издательство. Редактор сказала, что все идет своим чередом, книжка выйдет либо в начале сентября, либо в конце. Тут голос ее прервался, я подумал, что нарушена связь. Но вот голос ее снова появился, только был он значительно тише:
- Ваня, мне сейчас сказали, что сегодня ночью не стало Владимира Высоцкого. Вы знаете об этом?
- Нет, - сказал я. – Что случилось?
- Он умер… У нас в издательстве идет его первая книга «Нерв», столько с ней было трудностей… Говорят, он участвовал в театральном капустнике, несколько раз терял сознание. Спасти не удалось…

Один из дней Олимпиады я и двое близких мне коллег по спорту посвятили прощанию с Владимиром Семеновичем Высоцким. Было жаркое июльское утро. Мы вышли из метро и двинулись вдоль гигантской очереди к театру. Казалось, вся молодая Москва съехалась сюда с цветами и магнитофонами. Высоцкий умер, но его голос продолжал звучать в нескончаемой очереди к его гробу.
На правах гостей Москвы мы, не становясь в очередь, дошли до театра. Здесь должна состояться гражданская панихида. Мы решили не входить в театр – пускай этот человек в нашей памяти останется живым. Постояли у двери, на которой был портрет Высоцкого, поклонились ему и двинулись обратно. Кто-то в очереди – провокатор, наверно, - возмущался тем, что подобные портреты не установили в разных районах Москвы, тогда не было бы здесь такого столпотворения.
- В-втихаря - х-хотели, - бубнил он, слегка заикаясь и держа цветками вниз две гвоздики. – Не п-похоронить хотели, а спрятать.
- Если бы хотели, то спрятали бы, - сказал молодой милицейский лейтенант. – А так, пожалуйста, хороните. И не портрет, а самого…
Потом, когда я вернусь из Москвы, мне будут задавать вопросы – топтала ли нас конная милиция, разгоняли нас или нет товарищи в штатском, и можно ли было пройти к Театру на Таганке во время панихиды? Оказалось, по вражьим голосам передали информацию, что московская милиция, пытаясь не допустить советских граждан попрощаться с Владимиром Высоцким, топтала их лошадьми и бросала в милицейские машины.
Я всем отвечал, что этого не было. По крайней мере, я этого не видел. И никто из москвичей мне об этом не сказал. Все было чинно и благородно как со стороны граждан, так и со стороны милиции.

Галина во время Олимпиады гостила с нашей полуторогодовалой дочкой в Минске. Ей нужно выходить на работу, и она, оставив дочку у моих родных, уехала в Ленинград. Так что из Москвы я полетел в Минск. Дал телеграмму. Меня встречали в аэропорту мама с моей дочкой и сестры.
Иду к ним медленно, жду, когда дочка узнает меня – давно не виделись. Мои тоже не торопят события, дают ей время разобраться. Вот уже совсем близко подошел. Ольга все внимательнее вглядывалась в меня и вдруг улыбнулась, подняла руки и потянулась ко мне:
- Папа!..

Как-то Погодин позвонил рано утром.
- Сегодняшнюю «Правду» читал?
- Нет, Радий Петрович, не успел.
- Там написано, что твоя книга «Показательный бой» удостоена Диплома Всесоюзного литературного конкурса имени Николая Островского. Поздравляю!
- Когда они успели? Я ведь и книги еще не имею.
- Мало что. А в Москве она вышла, и ее знают… Рекомендацию тебе в Союз напишу. Даже две!
- Разве один писатель может дать две рекомендации?
- Может! Если разные. Я тебе дам одну в Союз, а другую в партию. Хватит тебе уже ходить в леваках, будешь с нами. Теперь самая пора позаботиться о качестве партии. Слишком много дерьма там осело, надо выметать.
- Я не Геракл, чтобы чистить авгиевы конюшни.
- А я и не говорю, что это подвиг. Все двенадцать подвигов Геракла, в том числе авгиевы конюшни, не главные. А главного, тринадцатого, он не совершил – не победил тёток. У него их просто не было, они ему не мешали. А у тебя уже две тётки-редакторши были. Но ты их не победил. И первая твоя книжка просто не вышла, а вторую ты загубил!
- С чего это вы, Радий Петрович?
- Не обижайся, я любя. Итак, пишу две рекомендации?
- Спасибо, Радий Петрович, насчет второй я подумаю. Мне и кроме вас предлагали, но я отказывался.
- И правильно делал, потому что был не готов. А теперь, когда написал несколько книг, стал готов. Тебе и Боря Никольский даст, он тебя знает. Ну, будь!

В Доме писателя Погодин вручил мне две рекомендации, весьма близкие друг другу по содержанию. Привожу одну из них:
«Рекомендую в члены Союза писателей прозаика Ивана Ивановича Сабило.
Знаю Ивана Сабило с 1971 года – тогда я рекомендовал его отличную повесть «Прикосновение к жизни» для издания в Лен.Детгизе. Но вышла эта повесть только в прошлом году в издательстве «Молодая гвардия».
Ивану Сабило не повезло, дважды он попадал, мягко говоря, к начинающим редакторам, о чем можно судить по книжке «Пробуждение» (Лен.Детгиз, 1977 г.), - рукопись была несравненно талантливее и интереснее. Многие молодые писатели в такой ситуации либо совсем сникают, либо начинают идти на поводу ради напечатания. Иван Сабило оказался мужественным человеком, что я отмечаю с особым удовольствием, потому что мужество является отличительной чертой истинного таланта. О том, что у Сабило талант высокий и подлинный, говорят повести «Прикосновение к жизни», «Портфель для Настеньки», рассказ «Банный день» и его новый роман, принятый к изданию «Молодой гвардией», - «Свести татуировку».
Я горячо рекомендую Ивана Сабило еще и как активного гражданина, человека с сильным общественным зарядом.
                Р.Погодин, № членского билета 02256
                9 января 1981 года».
Я прочитал рекомендацию и сказал, что про меня еще никто так не писал.
- Придёт пора, напишут, - сказал Погодин. – А я первый!..

Нам с Погодиным пришла пора в очередной раз обновить справки для бассейна. Договорились встретиться на Звездной улице, в помещении флюорографической станции.
Когда я пришел, Погодин уже был там. Вместе с нами флюорографию проходили четверо женщин – молодые, хорошо одетые, очевидно, из какого-нибудь НИИ. Наиболее заметной среди них была высокая рыжеволосая красавица с золотым зубом в углу рта.
Мы хотели уступить им место в очереди: мол, дамочкам всегда хочется вперед. Но рыжеволосая придержала своих подруг. Пришлось нам зайти первыми.
Разделись. Нас осмотрели. Заставили сделать вдох и задержать дыхание. Погодина врач осматривала несколько дольше, чем меня. Но вот и его отпустила.
На улице Погодин сказал, что завтра с утра пойдет гулять с Аланом и заберет наши справки. А вечером принесет в бассейн.
- Ну да, - сказал я. – Заберите, если будет все в порядке.
Погодину не понравилось мое уточнение. Он сказал, что мы уже несколько раз ходили «просвещаться» и был у нас полный порядок. Значит, и теперь не должно быть никаких неожиданностей.
В этом его утверждении была какая-то неуверенность, будто бы вопрос: мол, нас же отпустили, не задержали, хотя врач несколько дольше и более внимательно рассматривала корпус Погодина.

Утром Погодин позвонил мне на работу:
- Старичок, ты накаркал, - сказал он. – У тебя все в порядке, а меня потребовали на пересмотр. Что-то им не нравится во мне.
- Ну, мало ли, у них свои глаза…
- Ты зайди ко мне за справкой, а мой бассейн, по-видимому, отменяется.
- Не выдумывайте, - сказал я. – Людям, в том числе врачам, свойственно ошибаться.
- Нет, Ваня, у меня интуиция. Если требуют повторить, то неспроста.
В бассейн мы не пошли.

Вечером я позвонил Погодину. Номер набирал, волнуясь – вдруг подтвердится Погодинская интуиция?
Погодин снял трубку и сразу сказал:
- Я был прав. Пришел на пересмотр, а там прежняя дамочка, но не стала меня смотреть одна, а позвала двух мужиков в подмогу. Глазеют в меня то по очереди, то сразу трое. И молчат, мыслители. А я чувствую, что молчат они со смыслом, которого я лишен. И прошу: «Ребята, я из тех, кому надо говорить правду, мне это помогает». – «Ну, раз помогает, то рак у тебя. Рак правого легкого. Дадим направление на Вторую Березовую аллею».
Я не знал, что сказать. Успокаивать? Утверждать, что врачи ошиблись? А если не ошиблись? Это же не гадалки, у них аппараты. Но сказать что-то нужно обязательно. Что-то на будущее, на всякий случай.
- Ладно, Радий Петрович, обследуйтесь. А потом снова пойдем плавать. И не чувствуйте себя больным.
Погодин вдруг поддержал мою оптимистическую ноту. Весело и добродушно поддакнул:
- Поплывем наперегонки! Но не как спортсмены, а за девушками!

К несчастью, диагноз врачей-рентгенологов подтвердился. Погодина стали готовить к операции.
Я навещал его на Второй Березовой аллее. Чаще всего заставал у Погодина Гешу Черкашина, Игоря Смольникова… Уже не говоря о Маргарите Николаевне. Ходили, разговаривали. Погодин – в длинном синем халате, в лыжной шапочке.
Однажды он сказал:
- Хотят отрезать правое легкое. Говорят, будешь жить с одним левым.
- Да, можно, - сказал я. – Хорошо, что у нас два легких. Вот сердце одно. И печень одна. А с легкими проще. Можно, как говорится, на одном моторе.
- Успокаиваешь?
- Нет, констатирую.
- Ты успокаиваешь, а один наш писатель, врач, сказал, что после такой операции больше полугода не живут. Но если так, зачем такие муки мне и лишние траты медицине?
- Глупость он говорит. Причем довольно регулярно. Однажды в Доме писателя на вечере памяти Анатолия Клещенко этот писатель-врач понес подобную ахинею про его болячки. Так даже вдова не выдержала, остановила.
Погодин некоторое время молчал, словно бы размышляя над моими словами, затем нарочито-весело произнес:
- Как говорит любимый нами Лев Толстой, «предел человеческий положен, его не перейдешь!»

Операция прошла успешно. Радий Петрович чувствовал себя хорошо. Маргарита Николаевна сказала, что врачи рекомендовали ему пить сок квашеной капусты.
Вскоре я навестил его в больнице. Он похудел и посветлел лицом. А глаза у него и так светлые. Весел, держится, словно бы ничего не произошло. Лишь однажды посетовал, что давно ничего не писал.
- Пишите, - сказал я.
- Здесь не получится. На сломанной ноге не танцуют. А со сломанной душой не пишут – глупость получится.
- Не пишите, - сказал я. - Продумывайте свои будущие сочинения. А там ка-ак засядете!
- Или ка-ак заляжете! – рассмеялся он. – Чтобы встретиться с моими однополчанами уже на небесах… Ладно, расскажи, что делаешь? Как дочка и Галина?
Мы сидели в коридоре у окна. К нам подошел лысый пожилой человек с толстой книгой подмышкой, спросил, не хотим ли выпить? Мы с благодарностью отказались, прибавив ему забот – он пошел уговаривать других. Погодин сказал, что операцию лысому сделали на два дня раньше, чем ему, и точно такую. Перед операцией уговаривал врачей не делать ему наркоз, а лучше дать стакан ректификата. Врачи не согласились.
- Читает? – уважительно кивнул я на книгу под мышкой.
- Не, там у него прямо в страницы врезан флакон со спиртом. Для конспирации.
Провожать меня Радий Петрович не пошел – врачи не разрешают выходить из корпуса. На прощание сказал, что, как только выйдет из больницы, поинтересуется, почему не двигается дело с моим приемом в Союз? И еще сказал, что мой прием взялись тормозить Вольт Суслов и Воскобойников.

Еще в больнице Радий Петрович интересовался, можно ли ему продолжить хождение в бассейн? Врачи не разрешили – нельзя простужаться, а в бассейне это вполне возможно. Он согласился и даже добавил, что, если бы снова пришел в бассейн, то в купальнике, чтобы не пугать здоровый народ своими шрамами. И тут же, будто спохватившись, добавил:
- Ты, старичок, не ставь на нашем плавании крест. Как только укрепится моя становая ось, двинем опять.

Сразу после выхода книги «Показательный бой» меня пригласил для разговора писатель Константин Курбатов. Он возглавлял редакцию художественной литературы для детей среднего и старшего школьного возраста издательства «Детская литература». Интригующе сказал:
- Есть интересное предложение. Приходите.
Я пришел. В его кабинете сидел крупный пожилой человек с обширной лысиной и умными, проницательными глазами (я давно заметил, что на безволосой голове глаза всегда кажутся более выразительными).
- Вы оба – Иваны, это уже основа для сотрудничества, - сказал Курбатов. – Иван Георгиевич Болознев – кандидат исторических наук, доцент, председатель Государственной комиссии Тульского педагогического института имени Льва Толстого; он бывший командир Новинского партизанского отряда, который сражался здесь, под Ленинградом. Иван Сабило – минчанин, белорус, молодой писатель, автор двух книг; скоро станет членом Союза писателей.
- Автор двух книг – автор двух книг, - улыбнулся Иван Георгиевич. - А вот если трех, то это уже автор многих книг.
Странное уточнение, - подумал я. - Но еще более странным показалось представление меня минчанином и белорусом.
Константин Иванович взял со стола белую папку.
- В этой папке, - сказал он, - воспоминания Ивана Георгиевича о военном времени, о партизанском отряде, командиром которого он был. Но издательство более всего интересует жизнь и судьба мальчишки, пионера-героя Саши Бородулина. Он воевал под началом Ивана Георгиевича и совершал подвиги. К сожалению, Саша здесь почти не прописан. Имя названо, а вот образа нет. Поэтому рукопись нами отвергнута.
Курбатов открыл папку, показал название. «Жизнь за друзей», - прочитал я, вспомнив Глинку и его опру «Жизнь за царя», которая более известна как «Иван Сусанин».
- Но почему я пригласил вас, Иван Иванович? Я предлагаю вам ознакомиться с этой рукописью на предмет создания книги о Саше Бородулине. Если рукописи окажется недостаточно, к вашим услугам сам Иван Георгиевич. Он расскажет, а понадобится – повезет вас по местам своей партизанской молодости. Он – бывший партизан, а вы, Иван Иванович, родились и выросли в республике-партизанке. Кому, как не вам, взяться за это трудное, но благородное дело?
Я уже не слушал Курбатова. Я думал о том, что такие вещи делаются иначе. Он же мог пригласить меня без этого партизана. И рукопись мог дать без него. А может, и не дошло бы до знакомства. Зачем мне чужой материал, чужая жизнь, дай Бог в своей разобраться. К тому же я работаю над новой повестью, не бросать же!
- Вы в каком году родились? – спросил Иван Георгиевич. – Что-нибудь помните из войны?
- Ничего героического, - сказал я. – Помню, Минск горел, а мы с двоюродным братом Женей стояли на Лабусовом хуторе. Партизан немного помню, я им песни пел.
- Дело пойдет, - обнадеживающе кивнул Иван Георгиевич. – К сожалению, мне осталось…
- Этого мало, - перебил я. – Для книги этого мало. Книга – не часть чьей-то жизни. Книга – это как отдельное существо. Если хотите, отдельный живой человек со своим дыханием, судьбой, счастьями и несчастьями.
Курбатов нахмурился, понимая, что я отказываюсь, но также понимая, что и соглашаюсь. Что этой своей сентенцией уже подвожу основание для будущей книги.
Я спросил, живы ли родственники Саши Бородулина. Иван Георгиевич сказал, что в Пушкине живет его мама и родная сестра.
- Вы прочтите, - попросил Курбатов. – Иван Георгиевич здесь в отпуске, так что мы его сразу пригласим, как только ознакомитесь.
На этом и расстались.

Рукопись я читал быстро. Язык сносный, есть внутренний сюжет, картины партизанской жизни, боевых действий, тягот военного времени. Были и людские судьбы. Так что, при определенной литературной обработке, она может быть издана как воспоминания участника войны. Но в ней мало личностного, пережитого. Нет стержня, на котором держалось бы повествование, а события имели бы особый, человеческий оттенок. Можно сделать литературную запись этого материала. А можно пойти от характера главного героя – мальчика Шурика Бородулина – и показать мир в его представлении, его глазами, продолжив тему «Дети на войне». Шурик в рукописи, его семья мне близки. Обычная советская семья среднего достатка: отец, мать, трое детей – Шурик и две его сестры – Тася и Ирочка. Тася и Шурик стали партизанами. Оба погибли. Шурику было шестнадцать лет, Тасе восемнадцать. Шурик погиб под Ленинградом, Тася – в Порховском районе Псковской области.
Чем дольше я размышлял о судьбе семьи Бородулиных, тем ближе они мне становились. И, не переговорив еще с Курбатовым и Болозневым, не дав согласия, я принялся писать первую главу. Шурик Бородулин погиб, оставшись в заслоне, давая возможность партизанскому отряду уйти от карателей. Сразу родилось название «Остаюсь в заслоне».
Изначальная легкость и простота, с которыми я принялся за дело, подвигли меня дать согласие. Книга о партизанах и будет моим возвращением. Эта мысль настолько понравилась мне, настолько окрылила, что я уже чуть ли не братался с белорусскими партизанами.
Мы снова встретились у Курбатова. Я рассказал, как я вижу будущую книгу. Из рукописи беру только подлинные имена и некоторые события, а сюжет, отношения между героями, их мысли, монологи и диалоги буду писать, исходя из собственного видения характеров и времени.
Болозневу не понравилась моя столь резкая самостоятельность. Он полистал рукопись, медленно заговорил:
- Но в таком случае от меня здесь ничего не останется. Это будет не моя, а ваша книга. Но свою книгу вы можете написать сами, при чем тут я?
- Что вас беспокоит? – спросил Курбатов.
- Когда я нес вам рукопись, я думал, что именно она и станет книгой. Теперь получается, что книга будет другая?
- С вашей книгой мы разобрались, - сказал Курбатов. – Можете показать в другом издательстве, возможно, там воспримут ее иначе. Тем более что вы уже показывали ее в Лениздате, и там ее отвергли. Я же могу поддержать только Ивана Сабило. На мой взгляд, он действительно видит будущую книгу. Не отдельно от вас, а вместе с вами.
- Но книга должна быть достоверной, раз в ней названы живые люди.
- Она и будет достоверной, - сказал Курбатов. – Книга тем достовернее, чем она художественнее, если это не научный труд и не историческое исследование.
Мне совсем не хотелось участвовать в этой вдруг возникшей полемике, что-то доказывать, объяснять – я все объяснил. Я был уверен, что смогу написать книгу, но по-своему. И никакого компромисса – иначе завязнем в бесконечных спорах.
- Мне, - сказал я, - остается поблагодарить за предоставленную возможность ознакомиться с рукописью, но и отказаться от дальнейшей работы. Желаю удачи.
Я пожал им руки и пошел к двери.
- Постойте, - сказал Болознев. – Мы только начали разговор, а вы уже уходите.
- Иван Иванович, не торопитесь, - кивнул Курбатов. – Дело серьезное, без трений не бывает.
Я вернулся.
Разговор наш на удивление быстро завершился обоюдным согласием. Помогло то, что Константин Иванович подошел с другой стороны, с материальной. Он сказал, что существует практика подобных соавторств, и предлагает будущий гонорар за книгу поделить так: Ивану Сабило – шестьдесят процентов, Ивану Болозневу – сорок.
Иван Георгиевич сразу согласился. Он сказал, что деньги для него не последнее дело, что он в них крайне нуждается и будет рад, если книга скоро выйдет в свет.
- Тогда с миром, - сказал Курбатов. – Рад, что…
- Нет, Константин Иванович, - прервал я, - есть еще один вопрос - о соавторстве. Какую фамилию мы будем выносить на обложку?
- Я думаю, она должна выйти только под вашей фамилией, - сказал Курбатов. – Мы и договор подготовим только на вас, нам это легче, нежели делать его с двумя авторами. А вы означенную сумму будете отдавать Ивану Георгиевичу.
- Нет, несправедливо, - сказал я. – На обложке должно быть два имени. В книге Иван Георгиевич действует под собственным именем и фамилией. Было бы неправильно выносить их на обложку. Помните, даже Дмитрий Фурманов не оставил себя как Фурманова в «Чапаеве», а назвал Клычковым.
- И что вы предлагаете? – спросил Курбатов.
- Чтобы Иван Георгиевич взял псевдоним. Либо для содержания, либо для авторства.
- Я думаю, здесь нужен юрист, - сказал Курбатов.
- Не нужен, - сказал я. – Пусть Иван Георгиевич решит, где ему быть подлинным, и скажет.
- Конечно, в книге! – оживился Болознев. – Там все мои, все подлинные, как же я буду среди них инородцем?!
- Тогда что выносим на обложку?
Иван Георгиевич задумался, чуть заметно покачивая головой, и произнес:
- Пускай на обложке я буду Чащин… Коль я вышел из лесной чащи, пускай буду Чащин. Иван Чащин.
- Между прочим, в Русском музее висит портрет Ивана Георгиевича работы художника Серебряного, - сказал Курбатов. – Как-нибудь зайдем, посмотрим.
Мы условились держать постоянную связь и советоваться друг с другом. И разошлись.
Я тогда еще не знал, какую гиантскую работу взвалю на себя, сколько она потребует времени и сил, и нервов. В особенности нервов. Потому что Иван Георгиевич оказался не столь покладистым и сговорчивым, как при этой встрече.

Выписался из больницы и позвонил Погодин. Я поздравил с выздоровлением, поведал ему о своих планах по новой книге.
- Правильно сделал, что взялся, - сказал он. – Пока будешь писать, будто побываешь на войне. Это тебе даст ощущение причастности к Победе. Во-вторых, у нас не так много книг о детях – участниках войны. Володя Дубинин и Гуля Королева. А дальше нужно напрягаться.
- Еще Зина Портнова, Марат Казей…
- Не уверен, - сказал Погодин. – Герои они настоящие, а книги о них слабые. Можно сказать, и нет книг. Теперь будет твоя, про Сашу Бородулина.
- Если напишу, - сказал я.
- Не сомневаюсь, у тебя потенция большая. Он какого года рождения?
- Двадцать шестого, родился восьмого марта.
- Видишь, как, всего на полгода младше меня. Погиб?
- Да, в июле сорок второго.
- А я только воевать пришел. Не начинай книгу с гибели, дети не любят читать про героя, которого уже нет в живых. И вообще, это как дом начать с крыши.
- Я начал с довоенного детства, - сказал я.
- «Остаюсь в заслоне» - хорошее название, - сказал Погодин. – Он и сейчас в заслоне. Навсегда. Ну, будь!
- Спасибо, Радий Петрович, а вам здоровья!
- Да, звонил Гешка Черкашин: сегодня бюро секции по приему в Союз. Вечером или завтра позвоню.
Вечером он снова позвонил. Сказал, все в порядке – бюро большинством голосов рекомендовало меня в Союз. Но нашлись противники.
- Наверное, те же Воскобойников и Суслов?
- В основном Воскобойников. Они видят в тебе будущего лидера и боятся. А ты им в качестве лидера не нужен, они сами хотят быть лидерами. Поэтому собирались тебя держать в вечных кандидатах.
- Я думал, у меня нет врагов, - сказал я.
- И дальше думай. Не стоит отвлекаться на то, что само возникает и само распадается. У них претензии к тебе не как к писателю, а как к будущему лидеру.
- Не нужно мне их лидерство, - сказал я. – Скучное это дело – быть лидером у шакалов.
- Вот это правильно. Ты писать должен. По крайней мере, я в тебе вижу писателя, а не литературного функционера.
- Отличное пожелание! – сказал я.
- Ну, мы с Черкашиным жахнули им насчет тебя, и вопрос был решен. Там еще Саша Крестинский молодец, нет в нем этого второго дна, что в нынешних руководителях секции… Жаль, что собаки у тебя нет, а то вышли бы.
- Я могу и с вашей погулять.
- Рита собирается, пусть идут. Я почитаю.

Это был один из самых сложных периодов моей жизни. Днем работа на «Пролетарском труде». Вечером попытка что-то написать. Ложился поздно, вставал рано. Одно радовало – неутомимо росла дочка. Были радости и на службе. Спортивные команды, которые я готовил к соревнованиям, неизменно занимали высокие места, так что в объединении вполне удовлетворительно смотрели на наше вроде бы не совсем серьезное, но все-таки – и это признавали – необходимое дело. Впрочем, на предприятии все дела шли со знаком пюс.
Мне нужно было отдельное помещение, где я бы мог работать над книгой. Иначе не написать. Кто-то посоветовал обратиться к секретарю парткома Галине Николаевне Кожевниковой. Она знала, что я пишу и публикуюсь. Однажды она попросила меня написать о методе бригадного подряда, о КТУ – коэффициенте трудового участия, который только-только внедрялся на нашем предприятии. Познакомила с инженером, ведавшим этими вопросами, - им оказалась Ирина Евгеньевна, дочка знаменитого токаря, Героя Социалистического Труда, автора многих книг Евгения Морякова.
Материал я сделал. Галина Николаевна отослала его в Москву, где вскоре его напечатали в отраслевом журнале «Обувная промышленность», а я получил гонорар.
Я помогал Галине Николаевне выпускать стенгазету объединения. А после того, как в одном из разговоров выяснилось, что Галина Николаевна белоруска, она стала для меня почти родственницей, с которой можно разговаривать прямо и весело. Я рассказал ей о своих затруднениях. Она при мне набрала номер телефона, у кого-то спросила:
- Что с опорным пунктом нашей народной дружины?.. Почему?.. Значит, надо поставить. Заказать у нас в столярном цехе и поставить. Хорошо, я позвоню. – И повесила трубку. А мне сказала:
- У нас на проспекте Гагарина, при жилконторе, есть опорный пункт нашей дружины – небольшая, но хорошая комната, которую забрали себе милиционеры. Говорят, это их дежурный участок. Хорошо, дежурьте, но вместо этой комнаты предоставьте нам другую. Я сейчас звонила начальнику жилконторы, она говорит, что в этом же доме есть помещение бывшей прачечной, которая давно не функционирует. Там есть подсобное помещение, вроде однокомнатной квартиры, только без кухни. Привести в порядок – вот вам готовое место для работы! Только нужно поставить новую дверь. Я скажу начальнику столярного цеха, и, думаю, вопрос этот мы решим. Зайдите, пожалуйста, ко мне через недельку.
На следующей неделе я снова был у нее. Галина Николаевна открыла ящик стола, достала четыре ключика на стальном колечке и протянула мне.
- Поезжайте. Мне сказали, все сделано. Они и стены обоями оклеили – начальник жилконторы постаралась.
Вечером я приехал взглянуть на свой кабинет. Открыл новую филенчатую дверь, вошел в тамбур, а из него – в другую дверь. И оцепенел, увидев небольшую комнату с голубыми обоями и двумя окнами. На окнах висели ярко-золотистые шторы. У ближнего ко мне окна стоял двухтумбовый стол, далеко не новый, но вполне пригодный для работы. У стены – два стула с низкими спинками. За вторым окном комната имела углубление – там была душевая. Открыл оба крана – пошла холодная и горячая вода.
- Да здравствует «Пролетарский труд»! – вслух произнес я. А чтобы хорошенько осознать богатство, которое обретал я с этой комнатой, плюхнулся на стул. Насидевшись и намечтавшись, как я буду здесь работать, вышел, закрыл Свой Кабинет и решил обойти все здание.
Основную его часть занимали службы жилищно-эксплуатационной конторы. Был огромный зал незадействованной прачечной – гигантские машины для стирки, центрифуги, сушилки, неисчислимое множество труб и кранов. Я заметил, как, испугавшись меня, юркнула в крошечную дырочку за плинтусом мышка. Во дворе я увидел невысокую каменную лесенку, которая вела к массивной, обитой листовым железом двери. Из полуоткрытого окна доносилось постукивание молотка по наковаленке. У лесенки стояла новенькая «Волга» серого цвета.
Я решил сегодня же перенести сюда машинку и рукопись. До моего дома отсюда максимум двадцать минут ходьбы. Закончив работу, я в любое время отправлюсь домой, не обращая внимания, ходит транспорт или нет.
Постукивание продолжалось. Я поднялся по лесенке и нажал кнопку звонка.
- Входите!
Вошел и попал в мастерскую художника-чеканщика. За верстаком сидел большой красивый человек с большой головой, в клетчатой рубахе с закатанными рукавами.
Я поздоровался. Сказал, что отныне буду соседом, и попросил прощения за любопытство, - все-таки интересно знать, кто же рядом с тобой.
- Юрий Тюкалов, - назвался хозяин мастерской.
- Даже так! – удивился я. – Олимпийский чемпион по гребле?
- Да, - подтвердил он. – Хорошее время было, неповторимое.
Узнав, что я литератор, спросил, знаю ли я Глеба Горышина, и как он поживает? Я сказал, что не только знаю, но и глубоко уважаю его как писателя и человека. Даже уточнил, что, благодаря ему, в «Авроре» была напечатана моя повесть.
- Мы вместе с ним грести начинали, - сказал Тюкалов. – Поначалу в восьмерке сидели, хорошо плыли. Могли бы и чемпионами страны стать. Но потом его на волейбол переманили, он высокий. И восьмерка вскоре развалилась. Я в одиночку сел, одному проще.
- О да, - согласился я. - Только от себя можно больше потребовать.
- Видимо, так, - сказал Тюкалов, внимательно разглядывая букву «и», которую только что ковал.
- Красивая буква, - сказал я. – Для чего она?
- Памятник Аникушина «Защитникам Ленинграда» знаете?
- Еще бы! Моя улица Орджоникидзе берет от него начало.
- Там вся чеканка моя, - сказал Тюкалов. – Вот букву заменить надо. Дело нехитрое, а заменить надо.
- Академию художеств кончали?
- Нет, Мухинское. Из-за спорта рекорд мира по продолжительности учебы установил. Вместо положенных пяти двенадцать лет отучился.
- Спорт много времени отнимает, - сказал я. И сказал, что в прошлом я тоже спортсмен.
Мне показалось, Тюкалов не расслышал моих последних слов. Или не обратил внимания.
- Жена болеет, - сказал он. – Сегодня был у нее – плохо дело. Медики у нас как дети, ничего толком не знают.
- Да, с моей тоже было. Сказали, что она никогда не станет матерью. А она стала. У нас дочка растет, три года исполнилось.
- Завтра снова пойду, - сказал Тюкалов. – Хочу поговорить с главным врачом, что он скажет.
Я понял, что ему не до меня, и пора оставить его одного.
- Желаю всего хорошего, - сказал я, прощаясь.
- Будем видеться, - сказал он.
Вечером я уже работал в новом помещении.
Было слышно, как в этом же здании работает Тюкалов. Но вот звуки затихли, а через несколько минут он пришел ко мне. Садиться не стал, сказал, что уезжает. Зашел взглянуть, как я устроился, и не нужна ли помощь? Я поблагодарил его и в знак нашего знакомства подарил ему свою книгу «Показательный бой».
- Сегодня же начну читать, - сказал он, прощаясь.

Несколько лет Галина отработала на базе «Ленметаллоснабсбыт», пока там не грянули сокращения. И она перешла в Статистическое управление Ленинграда и области, где тоже возглавила отдел.
Жили мы в Ленинграде. Комната Галины в Морозовке пустовала. Галина поехала в Морозовку и сдала комнату заводу. Вскоре она прописалась в Ленинграде, в нашей однокомнатной квартире.

О своей встрече с Тюкаловым я рассказал Горышину. Тот заулыбался, глаза заблестели.
- Ты с Юрой встретился? Надо побывать у него. Давай вместе побываем? Может, для «Авроры» напишет?
Решили не откладывать. Но сразу не поехали. А после злосчастной публикации «Юбилейной речи» Виктора Голявкина в юбилейном «брежневском» номере «Авроры» Глеб Горышин был снят с должности главного редактора, и поездка наша не состоялась.
Рассказал о Тюкалове Анатолию Ивановичу Серобабину. Он тут же попросил:
- Иван Иванович, скоро нашему товарищу, участнику Гражданской войны, автору известной книги «Шпага Суворова» Михаилу Павловичу Лободину исполняется восемьдесят лет. Что, если бы Юрий Тюкалов к юбилею писателя создал небольшую символическую шпагу? У нас даже деньги есть, мы сможем оплатить его труд.
Юрий Тюкалов согласился сделать шпагу к юбилею писателя. Мне показалось, он даже обрадовался столь необычной просьбе – ничего подобного он не делал. Спросил, когда юбилей? Я сказал, что ровно через три недели.
- Сделаю, - сказал он. – Через неделю будет готова.
Через неделю я зашел. И увидел совершенно иного Тюкалова – на меня смотрел почти старик, с потемневшим, землистым лицом, тусклым взглядом и черными дугами под глазами. Думал, он не узнает меня.
- Извините, - еле слышно проговорил он. – К сожалению, я не смогу выполнить вашу просьбу. Жена умирает.
- Простите меня, что я с такими пустяками, - сказал я, думая, что нужно уйти, а я отвлекаю этого человека от трудных переживаний и нацелившейся на него беды.
- Я, к сожалению, еще не открывал вашу книгу, - сказал он. – Но мне тоже хочется вам что-нибудь подарить. Я приготовил это.
Он достал из ящика стола небольшую бронзовую тарелку с множеством античных ликов на ее поверхности.
- Здесь тридцать три камеи – все римские императоры. Это работа знаменитого итальянского скульптора и писателя Бенвенуто Челлини.
- Это дорогой подарок, - сказал я.
Но Тюкалов будто не расслышал.
- Я привел ее в порядок, кое-где отрихтовал, подпаял – вот здесь, на обратной стороне это видно. Припаял петельку, чтобы она вполне могла висеть там, где вы ее повесите.
Говоря об этой красивой вещи, он оживился, даже мимолетный свет улыбки коснулся его глаз, но тут же растворился в обычном его болезненном состоянии.
Было бы некрасиво отказаться от его подарка, и я бережно принял тарелку и пошел к нему за стену. Сидя у себя, я иногда улавливал тонкие постукивания молотка о металл. Возможно, это мне казалось, а возможно, ветер определенного направления действительно доносил до меня звуки его работы.
Больше мы с ним не виделись. Я не знаю, поправилась ли его жена, надеюсь, что да. Сначала он надолго исчез, а затем, к большому огорчению для меня, пришлось и мне покинуть это спасительное для моей работы место. Районные власти вдруг объявили, что они все-таки открывают общественную прачечную, и мне было предложено освободить помещение.
Я был в панике. Пока не поделился своими проблемами с председателем нашего жилищного кооператива. Он выслушал меня и сказал, что мою проблему можно решить мгновенно. В нашем доме постоянно пустуют несколько квартир. Кто-то умирает, кто-то уезжает за границу, и пока возникают новые хозяева, можно спокойно сидеть и работать.
В тот же день он вручил мне ключи от двухкомнатной квартиры в моем подъезде, на шестом этаже. Но для знакомства попросил мою книгу с автографом.

Работая над книгой о Саше Бородулине, часто встречался с Иваном Георгиевичем Болозневым. Он много и ярко рассказывал о войне, о партизанском отряде. Не обошли мы вниманием и послевоенные события, прежде всего, печально известное Ленинградское дело. Когда сотни ленинградцев, новгородцев и жителей других, близких к Ленинграду мест были незаконно арестованы и репрессированы. В их числе он сам, вместе с остальными слушателями первого, 1946 года, выпуска высшей партийной школы при ЦК ВКП(б). Репрессированы были все сорок два выпускника. Ивана Георгиевича сослали в один из самых отдаленных лагерей – на Сахалин. Там он познакомился со своей будущей женой, и после срока заключения, а точнее, после смерти Сталина, они переехали в Тулу, к ее родителям, так как Ленинград для него был закрыт.
Я спросил, из-за чего началось Ленинградское дело? Сведения, которыми я владел, были крайне противоречивыми. Одни говорили, что это инициатива Сталина – сломить ленинградскую фронду, она, дескать, не только не выражала своего почтительного отношения к руководству страны, но и была молчаливой противницей самого вождя. Другие утверждали, что Ленинградская партийная организация за годы войны и в первое послевоенное время наворотила горы ошибок, граничащих с преступлениями, и Кремлю необходимо было ее примерно наказать. В устрашение других. Третьи полагали, что всему виной устроенная в Ленинграде после войны выставка достижений народного хозяйства, на которую потрачены огромные средства.
У Ивана Георгиевича на этот счет свое мнение. Он сказал, что еще задолго до войны руководство Ленинградского обкома партии обратилось к Сталину с предложением сделать Ленинград столицей РСФСР. Москва – столица всего Советского Союза, а Россия – единственная республика в СССР, не имеющая своей столицы. И такой столицей вполне мог стать город Ленинград. Сталин как будто багосклонно отнесся к такой идее и даже сказал, что над этим нужно подумать. Но бурные предвоенные, а затем военные годы отодвинули вопрос о столице на неопределенное время.
Кончилась война. Отгремели победные залпы салютов. Ленинград, совершивший беспримерный коллективный подвиг, был горд и счастлив, что не сдался врагу и тем самым вдохновил страну на массовый героизм. После этого казалось естественным перемещение отцов несдавшегося города в число главных руководителей страны. Жданов, Вознесенский, Кузнецов были переведены в Москву, где наряду с «кремлевцами» - Кагановичем, Молотовым, Маленковым, Берия – стали высшей партийной и государственной властью.
Вот здесь и сказалась их психологическая несовместимость. И «кремлевцы» стали искать повод, чтобы изгнать «ленинградцев». Покопались, как следует, в памяти и вспомнили о предложении ленинградских коммунистов сделать Ленинград столицей РСФСР. Напомнили об этом Сталину. И сказали: чем бы тогда руководила Москва, если бы у главной, державообразующей республики – России оказалось свое правительство? «Да, - сказал Сталин, - нужно разобраться»
Начало положено. Оставалось найти подходящий повод. И он был тут же найден – да, именно Всероссийская оптовая ярмарка в Ленинграде, в которой приняли участие и союзные республики. Фактически Всесоюзная! А разрешения центральных властей не было. Значит, ярмарка проведена самочинно, что свидетельствует об игнорировании Центрального Комитета.
Здесь уже совсем легко выдвинуть и следующее обвинение – якобы вынашиваемую «ленинградцами» идею создания компартии России.
Не забыли «кремлевцы» и то, что в 48-м году после проведения в Ленинграде областной и городской партконференции на ней было объявлено: секретари обкома и горкома на эти посты избраны единогласно. А на самом деле, как следовало из анонимного письма в ЦК, фамилии некоторых из них во многих бюллетенях были вычеркнуты. А это уже прямой подлог, который развязывает следствию руки.
И началось. При до конца невыясненных обстоятельствах умирает Жданов. Расстреляны Кузнецов, Вознесенский, Капустин, Родионов, а также преемник Кузнецова – первый секретарь Ленинградских обкома и горкома Попков. Это главные фигуры. Но были и не главные, так называемое статистическое обеспечение. Так как делу необходимо было придать масштабный характер.
Подтверждением того, что это было избиение именно ленинградцев, является тот факт, что не пострадал ни один из «кремлевцев» - ни Каганович, ни Молотов, ни Маленков, ни Берия – никто. Убрав «ленинградскую группу», объяснили остальным героям страны – сидеть тихо, хоть вы и победители. Победители вы там, а не здесь. А здесь победители мы!
- Какой в этом смысл? – спросил я.
- Самый вульгарный, - сказал Иван Георгиевич. – Нежелание делиться властью.
- А что Сталин? Почему он позволял? Неужели не понимал, что его подчиненные наносят вред стране? Его стране?
- Не будем подходить к этой личности с обычными человеческими мерками, - сказал Болознев. – Для меня несомненно, что он, единственный, противостоял всемирной мафии.
- А сам он и его ближайшее окружение не были мафией?
- Сейчас доскажу… Он, единственный в мире, противостоял мировой мафии и понимал свою исключительную роль. И был крайне жесток с теми, кто внутри его страны не осознавал этого, уже не говоря о тех, кто пытался или даже только думал ему возражать.
- Понимаю, - сказал я. – Но такой подход вряд ли укрепляет страну и народ. А неукрепленная страна – какая крепость для самого властелина? Как укрепишь страну, если душишь ее писателей? Как это было с Платоновым, Зощенко, Ахматовой и другими.
- Может быть, - сказал Болознев. – Определенный неумный пережим был. Но сам он не был мафией. Он был великий государственник, этого не отнять, не отнять… А мафии наплевать на государство точно так же, как колорадскому жуку на картофельное поле.
Иван Георгиевич задумался, глядя в окно, и, не поворачивая ко мне головы, сказал то, чего я никак не ожидал:
- Казалось бы, я, всю свою жизнь отдававший себя работе – до войны и после; я, в труднейших условиях ленинградского партизанского отряда, где села и поселки вымирали от голода почти так же, как люди в блокадном Ленинграде; я, награжденный боевыми наградами и дважды раненный; я, чей портрет военных лет до сих пор висит в Русском музее, вдруг после войны становлюсь «врагом народа» и политзэком, сосланным на край света не в переносном, а в прямом смысле этого слова, казалось бы, я должен самым мстительным образом ненавидеть Сталина. А у меня этого нет. Нет и не будет, потому что знаю: никаких собственных шкурных вопросов Сталин не решал. Ему нужно было одно – монолит державы, чтобы противостоять мировой мафии. И ведь многое удалось. При Сталине сами отношения между государствами были другие, выражающие интересы народов. Без него мы видим, как мир меняется, мафия побеждает. Знаете, что погубило Гитлера и, возможно, погубит нас? Что и Германия при Гитлере и Советский Союз при Сталине отказались от Бога. Заметьте: две сильнейшие державы, отказавшись от Бога, тут же сцепились в смертельной схватке между собой. Это говорю вам я, коммунист с почти пятидесятилетним стажем. Правда, Сталин вовремя спохватился и в труднейшую для страны минуту, в самом начале войны, обратился к нашей православной церкви. Не скажу, что именно это привело нас к победе. Но, несомненно, помогло победить.
- У меня, - сказал я, - был знакомый, сейчас он живет в Америке, - Сергей Довлатов. Он как-то сказал, что нынче евреи переделывают мир.
- К сожалению, он прав, - согласился Болознев. – Евреи одолели самую богатую страну мира – Штаты. И теперь начинают диктовать свою волю.
- И Советскому Союзу?
- Если сказать, что и Советскому Союзу, значит уже признать наше поражение. Уже то, что у нас развелось столько диссидентов, рвущихся на Запад, говорит о неблагополучии. У нас в стране нет лидера, а значит, нет генератора идей. Сталин ошибался, но Сталин действовал. И страна действовала вместе с ним. У нас же теперь сплошная спячка.
- И чего нам ждать?
- Не будем думать о поражении, - наконец улыбнулся Болознев. – Будем думать о нашей с вами победе – о книге. Когда вы собираетесь ее завершить?
И я, и он понимали, что за время нашей работы над книгой мы так и не стали ни единомышленниками, ни тем более друзьями. Может быть, помешала разница в возрасте – он на тридцать лет старше меня. Но ему все время казалось, что я отступаю от военной действительности – у него на отдаленные события свой взгляд, а у меня свой. И только в самом конце работы он все же признал, что Саша Бородулин, в общем, получается живым, во многом правдоподобным мальчишкой; хотя многое я просто выдумал или написал из собственной жизни. Было еще и то, что подспудно владеет каждым автором – забота о читателе. Я старался писать так, чтобы девчонка или мальчишка, взяв в руки книгу, не забросили ее после первых двух-трех страниц под кровать.

«Остаюсь в заслоне» я завершил к лету восемьдесят второго года. Я пережил с ее героями войну. Объездил места, где шли бои. Встречался с мамой Саши – Марией Федоровной и его сестрой Ириной Ивановной. Побывал в Новинке, где жили Бородулины до войны, у Кати Петровой – первой приглянувшейся моему герою девочкой, с которой он учился в седьмом классе, а ныне пенсионеркой. Поговорил с бывшим председателем Новинского сельсовета, бывшим бойцом Новинского партизанского отряда Кузнецовым. Мрачный, больной человек, жил он теперь в Озерешно. Сказал, что из бывших партизан в живых уже почти никого не осталось. Про Шурика сказал, что это был сильный, смелый, старше своих лет малец, для которого свобода Родины превыше всего. Побывал в поселке Оредеж, где в братской могиле покоится прах Саши Бородулина и прах многих бойцов Новинского партизанского отряда. Посетил школу-интернат имени Саши Бородулина в Оредеже. Встретился с экипажем океанского корабля-сухогруза «Саша Бородулин», приписанного к Мурманскому морскому порту…
Несколько лет я писал эту книгу. Встречался с людьми, знакомился с архивами партизанского движения под Ленинградом, с книгами, отразившими этот вид народного противостояния врагу. И сделал вот какое открытие: во время Великой Отечественной войны наши дети воевали наряду со взрослыми. Они были юнгами на кораблях, сыновьями полков, сыновьями и дочерьми партизанских отрядов. Но ни в архивных документах, ни в воспоминаниях военных и партийных деятелей, ни  историки, ни журналисты не отметили ни одного случая детского предательства. Дети-воины не предавали и не дезертировали. Значит, не так худо были воспитаны наши довоенные дети, если в трудное для страны время повели себя достойно…
Поставив последнюю точку в книге, я понял, что стал коммунистом…

В издательстве над книгой уже работал художник. Журнал «Костер» напечатал из нее пространный отрывок. Рукопись прочитал Радий Погодин и посоветовал показать повесть в «Пионерской правде». И добавил, что газета выходит многомиллионным тиражом, и платит хороший гонорар.
Я позвонил ответственному секретарю «Пионерской правды» Марте Петровне Барановой.
- Каков объем книги? – спросила она.
- Двенадцать печатных листов.
- Двенадцать для нас много. Сократите вдвое и присылайте.
- Да, но через месяц-полтора книга уже выйдет, - сказал я.
- Каков тираж книги? – спросила Марта Петровна.
- Сто тысяч.
- Лишь сотая часть нашего тиража. Так что сокращайте и присылайте.
Сократил за три дня и попросил знакомую машинистку напечатать на машинке. Ей для этого понадобилось пять дней. Отослал в Москву. Вскоре мне позвонила Марта Петровна – повесть понравилась, будут печатать. Со следующей недели.
Радуясь, но и волнуясь, стал набирать номер тульского телефона Ивана Георгиевича. Недели три назад я отослал ему последний, готовый вариант книги, и теперь хотел услышать его суждение. Для меня важно, чтобы он одобрил книгу, ведь мы соавторы, ему принадлежит замысел повести, уже не говоря о том, что он один из ее главных героев.
Трубку подняла его жена. Услышав мой голос, заплакала. Сквозь слезы проговорила:
- Иван Георгиевич скончался от рака легких. Просил, чтобы я оказывала вам помощь… Нет, последний вариант он прочитать не успел…
Возможно, еще долго бы жил Иван Георгиевич, если бы не случайная травма. Когда он ехал в своей Туле в переполненном троллейбусе, пассажиры нечаянно придавили его к поручню и сломали два ребра, повредив правое легкое. Тут-то смерть и вспомнила о своей длительной отсрочке…
«Пионерская правда» стала печатать нашу повесть с начала июня. В каждом номере ей отдавалась почти вся четвертая полоса… И каждые две недели мне стали присылать гонорар. Это был действительно хороший гонорар, позволивший мне поправить материальное положение семьи. Всякий раз прямо на почте я отсылал сорок процентов присланной суммы вдове Ивана Георгиевича в Тулу.
Повесть «Остаюсь в заслоне» вышла в середине июля. Борис Николаевич Никольский в то время работал вторым секретарем правления Ленинградской писательской организации. Много лет назад он опубликовал свой рассказ о Саше Бородулине. Хороший рассказ. В нем много таких деталей, которых, к сожалению, нет в нашей с Болозневым повести. Например, когда немцы захватили Новинку, где жил Саша Бородулин, утром они выходили из дому на двор умываться; доставали зубные щетки, пасту, чистили зубы, а затем уходили, оставляя щетки и пасту во дворе. И все. И больше не надо ничего писать. Чтобы стало ясно – уйдут они отсюда не скоро…
Когда я подарил книгу Борису Николаевичу, он прелистал ее, поздравил с выходом из печати и предложил:
- Насколько я знаю, в Пушкине живет мама Саши Бородулина и его сестра. Может быть, нам побывать у них? Вот и повод – новая книга. И у меня есть некоторое количество экземпляров сборника с моим рассказом о Саше. Может быть, навестим?
Я обрадовался такому предложению. Выбрали время и на черной «Волге» поехали в Пушкин. Был жаркий летний день. Наш водитель-женщина радовалась, что мы едем в Пушкин. Она, пока мы будем в гостях, купит себе приглянувшийся ей в пушкинском Гостином дворе столик.
Накануне мы позвонили Марии Федоровне и Ирине Ивановне – они нас ждали. Приехали на улицу Генерала Хазова, поднялись на второй этаж. На двери – бронзовая табличка: «Здесь живет семья пионера-героя Саши Бородулина».
Открыла нам Мария Федоровна – в темно-сером платье, с белой шалью на плечах. Я передал ей сорок экземпляров книги о сыне. Вошли в комнату, поздоровались с Ириной Ивановной. 
Раньше я уже встречался с Марией Федоровной. Она многое рассказала мне о сыне. Но я понимал, что ничего из ее рассказов не могу взять для книги. За четыре десятилетия после его гибели ею было столько о нем рассказано на встречах со школьниками, учителями, журналистами, партийными и государственными деятелями, историками, писателями, что ее Саша, ее милый Шурик, превратился в ее рассказах в некоего неодушевленного, музейного мальчика, в котором воплощено все только положительное, возвышенное, героическое и даже бессмертное. И люди, окружавшие его, - учителя, директор школы, а затем и партизаны – все это было под стать ему, сплошные герои-богатыри.
И только однажды, разглядывая фотографию сына, которую мне передал Иван Георгиевич, она выразила свою боль:
- Погубили они его, не уберегли.
- Кто, по-вашему, виновен в его гибели? – спросил я.
- Конечно, фактически виновата война, это так, - сказала Мария Федоровна. – Но не единолично, командиры тоже виноватые. Не нужно было им с самого начала принимать Шурика в отряд. Видели же, что ребенок. Или хотя бы отправили домой после ранения и госпиталя, когда Шурика наградили орденом Красного Знамени.
Это был трудный вопрос. Работая над книгой, я спрашивал Болознева, можно ли было уберечь Сашу. Думал, он постарается дать утвердительный ответ, ведь ко времени гибели Бородулина он уже не был командиром – его Новинский отряд влился в более крупный – в Оредежский. Но Иван Георгиевич сразу сказал, будто уже давно ответил самому себе на этот вопрос:
- В той обстановке спасти Шурика было невозможно. Когда наступают каратели, необходимо любой ценой уводить отряд, - а там женщины, раненые, больные. Иначе погибнут все. И я, будь я командиром, действовал бы по обстановке. Тем более что Шурик сам остался в заслоне, его никто не назначал.
Это был полный, а главное, правдивый ответ. И еще замечу: у нас в книге каратели – фашисты, что указывает на их немецкое происхождение. На самом деле это были отряды эстонских карателей. И лишь под давлением цензуры нами была скрыта их национальная принадлежность. Мол, зачем уточнять, эстонцы или немцы, ведь и те, и другие – фашисты! Но и сами партизаны, и местные жители говорили, что карателей-эстонцев отличала такая жестокость, которой не было у немцев. (Так что советская цензура для кого – кастрирующий нож, а для кого – мать родная!)
Кроме книг, мы с Борисом Николаевичем привезли торт и теперь сидели за столом и пили чай.
Мария Федоровна невысокого роста, полноватая, с живым, несколько жестким лицом, не тронутыми временем голубыми глазами. Разговаривает энергично, со знанием дела. Критикует Оредежские власти – плохо следят за могилой Саши. Недовольна директором и учителями Новинской школы – мало внимания уделяют патриотическому воспитанию, редко проводят сборы, посвященные памяти Саши. Обижена Пушкинским исполкомом – плохо помогают семье пионера-героя.
- Сами видите, я старуха, мне уж девятый десяток, - сказала Мария Федоровна и показала на дочь: - Ирина – инвалид, вся правая часть парализована. Кроме всего, мы просто две одинокие женщины, чей сын – ее брат, и дочь – ее сестра – погибли на войне, защищая Родину.
Ирина Ивановна – пятидесятичетырехлетняя красивая женщина с темными густыми волосами, карими глазами, чистым, просветленным лицом, молча слушала, лишь изредка заботливо повторяя:
- Не стесняйтесь, пожалуйста, наливайте еще себе чаю.
Они достали семейный альбом, вырезки из газет, журналов, письма школьников из многих городов и республик страны. И все это, бережно сохраненное, показали нам.
- А теперь, - сказала Ирина Ивановна, - после того как повесть о Саше напечатана в «Пионерской правде» и вышла отдельной книгой, нас вообще завалят письмами.
- Да, хорошо, но и плохо, - сказала Мария Федоровна. – Мы каждый год рассылаем сотни писем с ответами нашим корреспондентам. И в Белоруссию, и в Латвию, и в Казахстан: и музеям Саши Бородулина, и школам, которые собирают материалы о пионерах-героях. И просто детям, которые интересуются жизнью Саши и его семьи. Все это стоит немалых денег, которых у нас попросту нет.
Только сейчас мы поняли, каким воистину подвижническим трудом заняты эти две уже немолодые и не совсем здоровые женщины. И будут заняты до конца дней.
Убедившись, что мы понимаем все сложности их жизни, обе женщины завершили разговор. Мы обещали, по возможности, помогать. Попрощались и вышли на улицу. Постояли в ожидании машины – и она прилетела, наша «Волга». Из полуоткрытого багажника торчала крышка темно-коричневого журнального столика…

Умер Леонид Ильич Брежнев. Все последние годы жалко было смотреть на этого, наверное, доброго, но беспомощного человека. Тем не менее, он почти не сходил с телеэкрана, символизируя собой вялость власти и застой в экономике. Особенно часто являли его нам в самой популярной информационной программе «Время». «Все о нем и немного о погоде», - говорили мы об этой программе.
Кто-то печалился, провожая в последний путь пожилого маршала и Генсека. Кто-то радовался. Кто-то вменял ему в вину падение роста производства и немыслимо раздутый чиновничий аппарат. Кто-то готов был видеть в нем виновника гибели Первого секретаря ЦК компартии Белоруссии Петра Машерова – ведь он, единственный партийный деятель высшего ранга, получил Звезду Героя Советского Союза во время Великой Отечественной войны, а не после нее, как все остальные члены и кандидаты в члены Политбюро. Больше всего Звезд, разумеется, у Леонида Ильича, за что его ласково прозвали Звездочетом.
В день похорон, когда на Красной площади в Москве готовились предать его тело земле, по Ленинградскому радио звучала заключительная часть «Холстомера» Льва Николаевича Толстого: «…А как уже двадцать лет всем в великую тягость было его ходившее по свету мертвое тело, так и уборка этого тела в землю было только лишним затруднением для людей. Никому уж давно он был не нужен, всем уже давно он был в тягость, но все-таки мертвые, хоронящие мертвых, нашли нужным одеть это, тотчас загнившее, пухлое тело в хороший мундир, в хорошие сапоги, уложить в новый хороший гроб, с новыми кисточками на четырех углах, потом положить этот гроб в другой, свинцовый, и свезти его в Москву и там раскопать давнишние людские кости и именно туда спрятать это гниющее, кишащее червями тело в новом мундире и вычищенных сапогах и засыпать все землею».
Случайно ли? А если нет, тогда можно с большой уверенностью сказать, что не случайной была и публикация в журнале «Аврора», где наряду с поздравлениями в адрес Брежнева по случаю его 75-летия именно на 75-й странице был помещен рассказ Голявкина «Юбилейная речь». После которой сняли с должности главного редактора «Авроры» Глеба Горышина…

Летним солнечным утром мне позвонил Серобабин и сказал, что умер Федор Александрович Абрамов. Предварительное прощание с ним состоится в Доме писателя, затем его повезут в родную Верколу, и там уже попрощаются навсегда.
Мы приехали в Дом писателя, когда сюда привезли и поднимали по лестнице гроб с телом Федора Александровича. Его внесли в Белый зал, освобожденный от кресел, и установили впереди, почти у сцены. Народу еще немного, мы остановились недалеко от входа. Рядом с нами разговаривали две женщины – высокая и маленькая, с красными гвоздиками в руках. Маленькая громко, чтобы слышали другие, говорила, что Федор Александрович мог бы жить и жить, если бы не Андреев, который, возомнив себя великим целителем, насоветовал ему пройти курс голодания. Сухой, с хрипотцой, голос женщины был слышен далеко, уже несколько человек повернулись к ней и ловили «последние известия».
Я наклонился к женщине и попросил не собирать митинг. Это ее не остановило, и мы отошли чуть дальше.
- Вы знали Абрамова? – спросил Анатолий Иванович.
- Да, писателя, - сказал я. – Но как человека – не довелось.
Я помнил нашу с ним единственную встречу в Комарове. Несколько лет назад я приехал в Дом творчества навестить Радия Погодина. Сходили с ним на залив и возвращались обратно. Свежий, только что выпавший морозный снежок поскрипывал под ногами, сквозь белесую туманную дымку осторожно светило солнце.
Поднимаясь в гору, увидели мужчину в черном пальто, черной шапке-ушанке, с тонким прутиком в руке. Погодин сказал, что это Абрамов, тоже, наверное, решил прогуляться к морю. И спросил, знаком ли я с ним. Я сказал, что наполовину, так как я его знаю, а он меня нет.
Когда встретились, Погодин представил меня и сообщил, что недавно у меня родилась дочка. «Поздравляю! – пожал мне руку Федор Александрович. – У тебя, Радик, тоже дочка? У всех хороших людей дочки. Или сыновья. Только у меня никого». – «Так заведи», - усмехнулся Погодин. - «Нет, Радик, завести можно курицу или собаку. А сына и дочку Бог дает… На Кронштадт смотрели? Собор видели? Вот и я погляжу», - сказал он, заметно окая, и стал спускаться дальше. Скользя и забирая вправо, где был глубокий снег, мы двинулись дальше. «Все нам Бог должен дать, - проворчал Погодин. – Конечно, дети от Бога. Но и от людей, мы-то с тобой знаем!»
  Больше мне с Абрамовым видеться не довелось…
…Народу в зале прибавлялось. Из другого входа, что ближе к сцене, вошли Анатолий Чепуров, Даниил Гранин и приехавший из Вологлды Василий Белов. У гроба вдова Федора Александровича – Людмила Владимировна Крутикова.
- Хорошо, что приехал Вася Белов, - сказал Серобабин. – Он ближе, чем мы, к земле, а значит, и к Абрамову ближе.
Мы думали, когда начнется прощание, подойдем к сцене. Но теперь, в переполненном зале, сделать это непросто, и мы остались там, где стояли.
Говорил Гранин – тихо, не поднимая головы. От волнения чуть-чуть подкашливал. Говорил он о мертвом писателе, ничего не сказал о живом. Говорил, сколько бы Абрамов еще сделал, но ничего не сказал о том, сколько он уже сделал.
И прервал свою речь, будто собирался с мыслями. Но так и не собрался.
Говорил Белов – медленно, заикаясь; называл покойника Федей, вспомнил, что он большой писатель и участник Великой Отечественной. Сказал о его литературных героях, которых и сейчас можно встретить в Верколе, и не только. Сказал о Боге, который, наверное, уже встречает душу Федора Александровича.
Говорили другие. Но уже была заметна некоторая торопливость – думали о времени, нужно везти гроб с телом покойного Федора Александровича в аэропорт, на самолет до Архангельска.

Умер Евгений Николаевич Бортник. Хоронили его всей округой. Из Минска приехало много наших родственников. Гроб с телом нашего дядьки несли только мы, его племянники: Михаил, Евгений, Александр, Станислав, Дмитрий и я. Был конец сентября, но выпал снег, и, поднимаясь в гору, на кладбище, каждый боялся, чтобы не поскользнуться и не уронить гроб.

Умер Андропов. Возглавивший Политбюро после Брежнева, он вроде бы принялся наводить в стране порядок или, как говаривали прежде, «закручивать гайки». Странное это было действо – ловили на улицах и в магазинах людей и допытывались, почему они в рабочее время не на работе. Но даже этого хватило, чтобы общественное мнение страны увидело в Андропове «хозяина», способного навести порядок. Хотя многие считали, что порядок на улицах должен наводить дворник и городовой, а не руководитель Государства.

Что-то происходило то ли с природой, то ли со страной…
Не успели похоронить Андропова, как новые похороны. На этот раз Черненко, совсем недавно сменившего Андропова… Кто следующий? Горбачев? Ну, нет, не дождетесь. У Михаила Сергеевича иная установка - он сделает все возможное для того, чтобы похоронить Советский Союз.
До чего ж красиво говорил! С такими милыми каждому русскому уху неправильностями: углУбить, Азебрайжан, усё у порядке…
Звал к обновлению и перестройке, а в самом начале – к безалкогольной жизни - поддерживали. Призывал уничтожить виноградники и винные бутылки – уничтожали. Ратовал за свободу слова и гласность – несли такое, что вянули уши. Наставивал на обновлении и проведении реформ – двуногие хищники тут же кинулись прибирать к рукам общенародную собственность. И лозунг выбросили: «Все разрешено, что не запрещено!».
Поднимался во весь рост, распрямлял плечи главный предатель социализма и России – международный межняк. То есть тот, кто не умеет и не желает работать, а умеет лишь отнимать и делить. И сам Горбачев все более становился межняком, хотя, возможно, этого не осознавал. В особенности после визита в Англию к «железной леди» Тэтчер. Не понимал он и того, что все более становится похожим на заводную игрушку в руках более основательных, чем он, межняков.
Слова Горбачева были одно, а жизнь в стране – совсем другое. Вскоре ему это объяснят и, как матрешку, сбросят на обочину политической магистрали, с которой ему уже никогда не подняться. Правда, межняки не преминут похвалить его за геростратов талант. Михаил Сергеевич не потеряется, не станет бедняком. Те же межняки будут поражаться: как это подобному Мишке-замухрышке удалось разрушить величайшую державу мира? Сделать то, чего не удалось ни Наполеону, ни Гитлеру?
Ему бы в монастырь, ему бы каяться до последних дней своих, а он, знай себе, падает дальше, рекламируя итальянскую пиццу и макароны. Что ж, деньги не пахнут!

Мы в писательской организации понимали: при полном попустительстве главного перестройщика Горбачева жизнь в стране разворачивается таким образом, что вот-вот начнутся межнациональные конфликты. Неспокойно в Прибалтике и Приднестровье, того и гляди, вспыхнут волнения. Обострились отношения между Арменией и Азербайджаном – из-за Нагорного Карабаха. А там и в других местах, только успевай откликаться.
Чтобы иметь возможность хоть как-то влиять на ход событий, мы решили создать при партийном бюро примиряющую комиссию. Почему при партбюро? Во-первых, потому, что здесь сохранялась еще дисциплина, и каждый, кому было дано какое-либо поручение, выполнил бы его неукоснительно. Во-вторых, потому, что партийным организациям отныне предоставлено право оставлять часть партийных взносов – на непредвиденные расходы. А, следовательно, мы имели средства, чтобы взять билеты и прибыть на место конфликта.
В комиссию вошли более двадцати писателей. Среди них Майя Борисова, Юрий Помпеев, Валерий Воскобойников, Михаил Чулаки, Виктор Максимов, Валерий Попов, Йоле Станишич, Эдуард Талунтис, Олег Цакунов и еще человек пятнадцать, среди которых был и я. Собрались, поговорили и поняли, что наша миссия будет заключаться в том, чтобы усадить за стол переговоров конфликтующие стороны, прежде всего, интеллигенцию. Правда, уже на нашей первой встрече выяснилось, что мы по-разному подходим ко многим проблемам. Так, например, будущие демократы, а если точнее, межняки, за то, чтобы прибалтийские республики вышли из состава Советского Союза. А мы – чтобы они оставались в нем, но чтобы имели «право на себя». Межняки убеждали нас, что Нагорный Карабах нужно отдать Армении, а мы утверждали, что он должен стать самостоятельным в составе Азербайджана, иначе конфликта и даже войны не избежать. Уже не говоря о том, что мы стояли за сохранение территориальной целостности Советского Союза, тогда как межняки утверждали, что Советский Союз как система отжил свое и должен превратиться в конфедерацию.
После собрания ко мне подошел Юрий Помпеев.
- Я думаю, - сказал он, - надо учитывать наши внутренние разногласия. И если случится куда-то ехать и кого-то мирить, то подбирать наш состав таким образом, чтобы мы могли принести пользу, а не вред. А то внесем еще больший раздор.

Политика отнимала все больше времени. Собственная жизнь, по сравнению с жизнью страны, казалась незначительной, неинтересной и потому недостойной того, чтобы о ней писать. И я все чаще стал обращаться к публицистике, печатая одну статью за другой.
Изменилась ли моя жизнь после того, как я стал членом Союза писателей? Наверное, нет. Я по-прежнему таскал свой стол по этажам нашего дома – когда освобождалась в нем очередная квартира – и состоял на учете в городской очереди на жилье. Я по-прежнему трудно печатался и понимал, что в этом нет ничьей вины, кроме моей: слабо пишу. Я по-прежнему роптал, что живу в нужде. Но зато теперь уже никто не властен был отнять у меня право заниматься только литературным трудом. Место в Союзе было моим официальным местом работы. И я Союзу был за это благодарен.
В уставе Союза писателей сказано, что в наш Союз принимаются профессионально работающие литераторы, создающие высокохудожественные, высоконравственные произведения. Вообще вопрос приема в Союз молодых писателей всегда был одним из сложнейших. Легче он решался с прозаиками и поэтами. Труднее – с драматургами. И совсем трудно – с критиками и переводчиками. Хотя бы потому, что критику и переводчику труднее, чем прозаику или поэту, выпустить свою книгу. У них была даже очередь, и часто проходило три, пять, а то и десять лет, прежде чем молодой критик или переводчик вступал в Союз. Но и далеко не каждый прозаик становился членом Союза. В Профессиональной группе писателей много лет на учете состоял Григорий Осипович Набатов, автор двенадцати, а может быть, и шестнадцати книг. Но он так и не стал членом Союза по причине малохудожественности своих произведений. А Михаил Павлович Лободин, создавший в соавторстве с Груслановым известную книгу «Шпага Суворова», стал членом Союза писателей только в 94 года.
Впрочем, и тогда принимались не только по таланту… На одном из заседаний секретариата правления решался вопрос о приеме некоего Самойлова – сотрудника журнала «Аврора», выпустившего книжку о спортсменах. Было ясно: кандидатура непроходная. Но выступил Даниил Гранин. Он заявил, что Самойлов хорошо, а главное, «правильно» написал о шахматисте Гарри Каспарове (какие страсти тогда кипели вокруг матча Карпов – Каспаров! И не всякий понимал, что здесь уже не просто игра, не просто победа одного шахматиста над другим, но победа одной силы, одной илеологии над другой. Ведь Карпов олицетворял собой Советский Союз, Россию, русских. Тогда как за Каспаровым выстроились межняки-перестройщики), а значит, как же не принять его в Союз?! И приняли.
Я не убежден в том, что каждый талантливый писатель должен входить в творческий Союз. Если ему необходимо пребывать в одиночестве – с Богом! Но есть немало писателей, которым, как воздух, необходимо общение с коллегами по цеху. И хорошо. И значит, нужно предоставить ему такую возможность.
И уж совершенно я не разделяю сентенций, которые высказывает в «Докторе Живаго» Николай Николаевич Веденяпин: «Попадаются люди с талантом. Но сейчас очень в ходу разные кружки и объединения. Всякая стадность – прибежище неодаренности… Истину ищут только одиночки и порывают со всеми, кто любит ее недостаточно…»
Вряд ли Пастернак думал так же, как его герой. Хотя бы потому, что сам был членом Союза писателей, пока его не исключили. Он понимал, что входят в творческий Союз совсем не для того, чтобы совместно, коллективно писать роман или повесть, или, тем более, стихотворение. Ибо Союз писателей – не оркестр, где все исполняют одну и ту же увертюру. Союз писателей – это собрание солистов, где каждый исполняет свое. И по-своему… Да и коровы в стаде только пасутся стадно, а молоко дают – каждая по отдельности.

В Москве, в издательстве «Молодая гвардия» вышла моя новая книга «Все дни прощания» (ранее она условно называлась «Свести татуировку»), тиражом сто тысяч экземляров. О ней написали несколько газет и журналов.
Перед отчетно-выборным партийным собранием секретарь партбюро поэт Олег Цакунов попросил меня быть секретарем собрания. Я согласился. Меня удивило, что в списках для тайного голосования оказалась и моя фамилия. А в результате меня не только избрали в состав партбюро, но и затем, уже на заседании партбюро, избрали заместителем секретаря по оргработе. Замом по идеологии стал поэт Риза Халид.
- То ли еще будет, - сказал Погодин. - Видишь, какая чехарда идет в стране с Генсеками? То неспроста, дело катится к распаду. А значит, нам пришла пора укреплять становую партийную ось.
- Да, наверху, - сказал я. – А что здесь будем делать?
- Что и прежде – молодым помогать.
Помогли Елене Матвеевой стать членом Союза писателей – ее, как прежде меня, пытался туда не пускать Воскобойников.
Помогли Андрею А. стать членом Союза, а было так.
Руководителя писательской организации Анатолия Николаевича Чепурова пригласила для разговора первый секретарь Дзержинского райкома партии Галина Ивановна Баринова. Чепуров позвал меня.
Пришли. Галина Ивановна спросила, как обстоят дела с приемом в Союз молодых авторов. «Обычно, - сказал Чепуров. – Творческие секции рекомендуют, приемная комиссия принимает, секретариат утверждает и отправляет в Москву» - «А что об этом думает партбюро?» - спросила у меня Галина Ивановна. - «То же самое, - сказал я. – Для многих прием в Союз дело сложное и часто нервное, знаю по себе. Поэтому иногда нужно помогать. Например, есть у нас Андрей А. – умный, талантливый критик, но у него до сих пор нет своей книги. И его не принимают». – «Почему?» - спросила Галина Ивановна у Чепурова. – «А я думал, он уже в Союзе, - не моргнув, ответил Чепуров. – Значит, примем!»
Вскоре А. стал членом Союза писателей.
С приходом этой сладкозвучной сирены – Горбачева – и началом перестройки почти все захотели в партию. Партбюро не успевало рассматривать заявления. Это был настоящий бурный поток: молодые и немолодые, члены Союза и не члены – все желали немедленно заняться переустройством державы, а для этого необходим партбилет.
На заседаниях партийного бюро решались многие вопросы. Здесь же утверждались и списки иностранной комиссии на посещение писателями зарубежных стран. Помню, рассматривалась кандидатура писательницы-переводчицы с испанского на поездку в Испанию. Решили ее не пускать на том основании, что у нее четверо детей и все четверо – от разных мужей. - «А дети при матери?» – спросил я. – «Да, при ней», - сказали мне. – «Так почему же мы не пустим? Ведь Испания нужна ей для работы?» Согласились. Разрешили.
После заседания партбюро Чепуров мне сказал: «Ваня, побереги себя, не один ты у нас умный».

Шло время. Росли мои дочки. Старшая, Вера, училась на камнереза в училище при объединении «Русские самоцветы». Ее отличали изумляющая всех красота и природная доброжелательность. Галина говорила, что у нее не лицо, а лик.
Младшая, Ольга обладала прекрасной памятью и какою-то особенной внимательностью. Помню, разбирая старые журналы, я напел несколько строчек: «Три месяца – лето, три месяца – осень, три месяца – зима и вечная весна!» И вдруг она, четырехлетняя, спросила: «Папа, что ты сейчас пел такое красивое?»
 Мы накупили ей музыкальных пластинок-сказок: «Чебурашку», «Бременские музыканты», «Доктор Айболит», «Волк и семеро козлят». Она могла их слушать часами. Ставила на проигрыватель, включала – и у нас с матерью не было никаких проблем.
Однажды, когда я, забрав Ольгу из детского сада, шел с ней домой, она вдруг «исполнила» мне всего «Чебурашку» - от начала и до конца, причем разными голосами, как это делали артисты. А затем и другие сказки, все, что у нее были.
- У тебя хорошая память, - сказал я. – Ты будешь хорошо учиться.
В шестилетнем возрасте мы повезли ее в Дом творчества писателей, в Пицунду. Зашли с ней в библиотеку. Она выбрала книжку Астрид Линдгрен «Мы все из Бюллербю».
-Что ты будешь с нею делать? – спросил я. – Посмотришь картинки?
- Да, - сказала она. – И прочитаю.
- Но ты еще не умеешь. Ты знаешь только буквы. И то не все.
- Научусь! – сказала она.
И научилась. Только на первых страницах ей с трудом давались многобуквенные слова (как мне, когда я читал Робинзона Крузо). Но быстро освоила. И прочитала первую в своей жизни книгу.
Когда вернулись в Ленинград, она попросилась в школу. И стала ходить в «нулевой» класс, как он тогда назывался. Отметки им не ставили, но за отличный ответ или за отлично выполненное задание награждали красными жетонами, вырезанными из картона, - у нее их был почти полный ящик стола.
Мы с ней всегда пели. Мы перепели все на свете песни, для чего я накупил уйму песенников – то ли двадцать, то ли тридцать. Она захотела учиться музыке и пению. Мама повела ее проверить слух. Для начала Ольгу попросили что-нибудь спеть. Она запела «Гимн Советского Союза». Педагог положительно оценила ее слух и предложила нам приобрести пианино. Пришлось отказаться – дорого, к тому же, ему просто некуда было встать в нашей однокомнатной квартире. Но дома мы по-прежнему распевали песни.
Я в своей памяти хранил багодарность и любовь к хореографическому ансамблю Минского Дворца пионеров. И дочке много рассказывал о своих занятиях. И вот мы с Галиной привели ее в ближайший к нашему дому ансамбль «Калинка». Руководитель взяла ее за плечи, повернула туда-сюда и определила: «В основную группу!..» А через год нашу Ольгу приняли в хореографический ансамбль Ленинградского Дворца пионеров. Педагоги хвалили ее. А меня особенно радовало то, что у нее, кроме школы, есть еще эта дорога – к Дворцу пионеров.

Олег Цакунов сказал, что обком профсоюза культуры предлагает заграничные туристские путевки – в Англию, Соединенные Штаты, Францию, Италию, Венгрию, а также в Грецию вместе с Болгарией.
- Хочу в Грецию вместе с Болгарией.
Звоню, договариваюсь. Собрал документы. Завел первый в своей жизни загранпаспорт. Вскоре я уже знал и день отлета в Афины. Путевка из двух частей – девять дней в Греции, четыре - в Болгарии. Стоимость – пятьсот рублей. Для меня дороговато, но что поделаешь – надо же в мои сорок шесть лет хотя бы раз побывать за границей. Это ж Греция!
Мы улетали десятого мая. А двадцать шестого апреля случилась Чернобыльская авария. Ну, авария так авария, чего в жизни не бывает. По радио говорят – «авария». В газетах пишут - «авария». Радио, и газеты успокаивают: ничего особенного, наведем порядок, и все будет, как прежде. Мы и в Грецию прилетели с таким чувством, что ничего особенного, просто одна из аварий, которых, к сожалению, невозможно избежать в любом государстве. Но что такое? Отчего это греки, завидев нас, разбегаются в разные стороны и в ужасе повторяют: «Шернопыль!.. Шернопыль!..»
Мы, советские, узнаваемы. Нас отличает некая сгрупированность, стадность; отличают нас также одежда и обувь. Наши женщины в своем большинстве приехали в кримпленовых платьях и костюмах, которых в Европе уже не носили. И греки, завидев нас на улице, старались отойти подальше.
Мы спросили у нашего гида, красавицы Хрисулы (раньше она жила в Советском Союзе, в Ташкенте, была искусствоведом и прекрасно владела как русским, так и греческим языками), в чем дело. Чего твои греки ведут себя так странно – шутят, что ли?
- Нет, - сказала Хрисула. – К сожалению, нет… Это у вас, в Советском Союзе, представляют события в Чернобыле мелкой аварией. А весь Запад говорит о чудовищной катастрофе. И мои греки боятся радиации, боятся, что вы, советские, радиоактивны.
Это было в первый день. Потом либо греки к нам привыкли, либо малость поутихла шумиха с Чернобылем, но они уже не так бурно встречали нас - хоть на улице, хоть в других местах.
В Ленинграде, когда мы уезжали в Грецию, нам говорили, чтобы мы брали с собой водку, как минимум, литр «Столичной». Кто-то взял, кто-то нет. И я не брал, постеснялся. А когда прибыли в Афины и зашли в винный магазин – ахнули: от «Столичной» здесь полки ломятся.
Я и те, кто водку не взял, порадовались, что зря бы постарались… А вечером у нашей гостиницы собрались десятки желтых машин – такси. Их водители сгрудились у входа и просят продать им нашу «Столичную». – «Да что вы, ребята, шутите? У вас в магазинах нашей «Столичной» - полки трещат». А они: «То не «Столичная», то лишь наклейки ваши, а водка наша, сплошная подделка!..»
Мы были потрясены. Вот вам и Запад: наклейка одна, а содержимое совсем другое!
И начались наши автогонки по развалинам Древней Эллады. От Акрополя и Парфенона в самые отдаленные уголки полуострова. А также водным путем в города-острова. Жара за тридцать, в небе ни облачка, выхлопные газы, тряский автобус и неизменно унылый, если не сказать похоронный, вид древних развалин – все это быстро обуздало мою страсть к познанию. На третье или четвертое утро я, препроводив сотоварищей в очередную поездку по дорогам Греции, вернулся в гостиницу, надел шорты и кроссовки, захватил плавки и полотенце и кинулся бегом в другую сторону – на берег Эгейского моря.
Афинский берег надежно защищен от моря массивной каменной дамбой, метров пять шириной. Она на многие сотни метров протянулась по берегу. На ней пока еще мало загорающих, возможно, потому что сейчас лишь начало мая.
Первое же купание в Эгейском море обернулось для меня мелкой, но чувствительной неприятностью. Выходя из воды, я наступил на морского ежа и целых полдня выковыривал из пятки его иголки. И думал о том, что в нашем родном Черном море такие колючки не водятся.
Назавтра со мной отправились еще двое. А еще через день почти половина нашей группы плескалась с нами в синей воде и загорала на дамбе.
Как-то мы увидели, что по дамбе идет женщина с ведром, а вокруг нее – десять или даже больше собак.
Я попросил нашего ленинградского грека Фотиса Ивановича Муриди поговорить с нею, поспрашивать. Оказалось, эта женщина работает в столовой, где питаются белорусские автомобилестроители. Минск поставляет сюда большегрузные «БелАЗы, которые работают в карьерах по добыче бокситов. Обслуживают их белорусские водители и ремонтники, а кормятся они здесь, в столовой.
- Но зачем ей столько собак? – спросил я.
Женщина ответила, что эти собаки ничьи. Она уже давно приносит сюда остатки еды и кормит от жалости к бездомным животным. И рассказала почти фантастический случай. В один из дней апреля она, как обычно, принесла собакам поесть. Но собаки, будто сговорившись, не притронулись к пище. Это крайне встревожило ее – уж не отравлена ли в столовой еда? А вечером по радио услышала, что в Советском Союзе произошел взрыв на атомной станции.
- И сколько же дней собаки не ели? – спросил я.
- Только один день, - перевел нам Фотис Иванович ответ женщины. – Она не знает, связано ли это с Чернобыльской катастрофой, но полагает, что собаки своим внутренним чутьем уловили беду.
Когда женщина ушла и увела с собой своих четвероногих иждивенцев, мы долго обсуждали это ее сообщение. Мнения наши разделились. Одни, в их числе и я, полагали, что собаки действительно отказались есть, уловив знак беды. Другие не соглашались, считая, что собаки, конечно, чувствительны, но не настолько, чтобы обеспокоиться взрывом, который прогремел в полутора тысячх километров от них. А кто-то и совсем упростил:
- Врет она все, хоть и гречанка!

Вскоре знойные, дымные Афины мы сменили на зеленую, напомнившую мне сибирский город Барнаул, Софию. К нашей радости, пошел мелкий, теплый дождик, и мы с моим напарником по номеру Володей Ивановым – главным энергетиком фабрики «Рабочий» - отправились в магазин, где купили сразу две бутылки коньяка – «Солнечный берег» и «Плиску». А в книжном магазине мне повезло - я приобрел трехтомник Андрея Платонова.
Почти полночи просидели мы с Ивановым за беседой, ностальгически говоря о доме и торопя время возвращения.
Утром посетили знаменитый Рильский монастырь, а вернувшись в Софию, долго гуляли по городу, радуясь тишине и умиротворенности этого близкого нам города. Несколько раз разговаривали с горожанами – почти все они знали русский язык, и нам было радостно видеть их доброжелательные лица и улыбки.
Тогда, в 1986-м, мы еще были вместе…

С Погодиным мы теперь встречались чаще, чем когда-либо раньше. Он получил от властей Дзержинского района помещение под мастерскую. Вместе с прозаиком Евгением Кутузовым они привели ее в порядок, отремонтировали: побелили, поклеили обои, починили двери и полы. И получилась мастерская – загляденье. С прихожей, кухней, двумя комнатами, большой и маленькой, - настоящая городская квартира полуподвального типа. Мастерская находилась во дворе дома №7 по улице Пестеля, то есть в деяти минутах ходьбы от Дома писателя. И я приходил к нему то один, то с компанией.
В мастерской Погодина яркие лампы, почти софиты, освещали его картины. Никакой живописной школы они не имели, но были такие яркие, такие искренние по исполнению, что напоминали мне живопись знаменитого грузинского примитивиста Пиросмани.
Однажды мы с Погодиным у него в мастерской принимали школьников из Минска. Это был интересный разговор, потому что минчане, а это шестиклассники во главе со своей юной учительницей, оказались весьма начитанными людьми и разбирались в литературе не хуже нас с Погодиным. По крайней мере, в детской.
Когда дети ушли, Погодин сказал:
- В журнале «Костер» работает комиссия. Там какие-то неполадки с финансами. Скорее всего, главному редактору Сахарнову придется уйти. На его место намечают Олега Цакунова. До своего партийного секретарства он работал редактором в издательстве «Советский писатель». У него опыт.
- Хорошо, будем носить ему рукописи.
- Хорошо-то хорошо, но кто вместо него станет секретарем партбюро? Кое-кто уже называет тебя.
- А помните, Радий Петрович, вы мне советовали писать, а не лезть в лидеры?
- Хорошо, что ты помнишь. А теперь я бы тебе все-таки посоветовал не отказываться от партийного секретарства. У тебя будет больше возможностей восстановить в нашем городе журнал «Ленинград». И Ленинградское отделение издательства «Молодая гвардия» - его тоже под шумок убрали, когда закрывали «Ленинград».
- Но ведь для этого нужно отменить постановление ЦК?
- Да, надо поднять этот вопрос на нашем партсобрании. Сейчас, при начавшейся перестройке, многое в стране будет меняться.
- Надо подумать, - сказал я.
- Подумай, - сказал Погодин. – Я тебя поддержу. И все поддержат.

Своим человеком в партбюро и во всей писательской организации уже давно стал Александр Александрович Попов – заведующий сектором литературы отдела культуры Ленинградского обкома. Светлолицый, голубоглазый, спортивно-поджарый, он мне чем-то напоминал семинарсита из Александро-Невской лавры. В особенности, когда надевал черный костюм. Он приходил на наши писательские собрания, садился где-нибудь в зале с крошечной записной книжкой в руках и часто записывал отдельные слова и мысли наших писателей.
Несомненно, это был умный, разбирающийся в политике и в литературе человек. Он знал книги, журналы, публикации. Он знал биографии и судьбы классиков и многих наших современников. Но в разговоре никогда не навязывал ни своих знаний, ни даже своего понимания. Он мог лишь поправить собеседника, обнаружив в его словах какую-либо неточность.
Появляясь в Доме писателя, он, прежде всего, шел к секретарю по оргработе Воле Николаевне Федоровой. У нее в кабинете они вели длительные разговоры. После разговоров с Волей Попов приходил к нам. Все основные новости – хорошие и плохие – он уже знал от Воли. С нами он вел речь о будущих партсобраниях, о публикациях в партийной прессе, иногда о новых книгах, которые только что вышли из печати.
Его роль, несомненно, была положительной. Он знал проблемы писателей, и часто многие вопросы решались без волокиты – хоть с квартирой для писателя, хоть с больницей…
Однако вменена была ему в обязанность и особая функция – побудителя к наказаниям.
Как-то Александр Александрович позвонил мне из Смольного и, узнав, что Цакунов болеет, предложил срочно собрать партийное бюро.
- Но, может быть, подождем, когда выздоровеет секретарь?..
- Нет, заседание проведете вы. Дело, которое нам придется рассмотреть, не терпит отлагательств. Сейчас я буду у вас.
Приехал. Оказалось, из Москвы, из Министерства культуры, в наш обком пришло письмо, в котором сообщалось о скандальном поведении нашего известного писателя, драматурга Александра Володина. И требование принять меры строгого партийного взыскания.
Суть скандала: Московский театр «Современник» праздновал свой 30-летний юбилей. На торжества были приглашены многие выдающиеся деятели театра, культуры, науки, видные партийные и государственные лица. Были также приглашены и постоянные авторы, известные наши драматурги. В их числе из Ленинграда – Александр Моисеевич Володин. На торжественном вечере, который проходил в переполненном зале «Современника», Володину предоставили слово. Он вышел на сцену и рассказал, в общем, обычную для того времени историю о том, как долго мурыжили одну из его пьес, не разрешали к постановке. Драматург вынужден был ходить «по инстанциям», где московские чиновники от культуры объясняли ему, что в его пьесе «неправильно» и что ему нужно исправить, убрать, добавить, чтобы пьесу разрешили к постановке.
На одной из встреч с весьма молодым «культурным» деятелем в министерстве, когда тот стал объяснять драматургу, как ему нужно писать, Володин не выдержал и послал чиновника… куда обычно посылают крайне надоевшего человека.
Тогда дело до скандала не дошло. Чиновник, видимо, никому не передал свой пикантный диалог с драматургом. Пьеса, хотя и в измененном виде, все же была поставлена и пользовалась успехом у зрителей.
И вот теперь, в юбилейный вечер, Александр Володин, выйдя на сцену, рассказал об этом эпизоде. И диалог передал слово в слово. И все бы ничего, если бы аудитория ограничивалась только театром. Но, как на беду,         торжественный вечер из «Современника» транслировали по радио. А тут такая откровенность, к тому же, с матерком…
Приехав к нам с письмом из Минкульта, Попов потребовал вызвать на партбюро Александра Володина для объяснений.
Вызвали. Он пришел – невысокий, сутулый, с мясистым, фиолетово-розовым носом. Сел на стул у дверей.
Члены партбюро понимали, что подобный поступок нельзя оставлять безнаказанным. Что речь, возможно, не должна идти о самом суровом взыскании – исключении из партии, но строгий выговор должен быть обязательно.
Володин знал, зачем его пригласили. Сидел, положив руки на колени. Слушал, что говорят партийные товарищи. А говорили они как-то нехотя, вяло, не особенно осуждая за его необдуманную выходку.
Попов все более мрачнел, все чаще посматривал на меня, ожидая, что зам. секретаря переломит ход разговора и поведет строгую партийную линию. Но я ничего не собирался менять. Я помнил, как цензура, «которой у нас нет», бесцеремонно лезла в мои рукописи и, то ли по излишней ретивости, то ли по недомыслию, кромсала в ней то, что должно оставаться нетронутым. И я спросил у Володина:
- Александр Моисеевич, вы были солдатом, прошли всю войну… Скажите, на фронте солдаты, офицеры матерились?
- Бывало, - сказал Володин, - как же без этого…
- А теперь хочу спросить у членов партбюро: вот большой современный завод, вот директор, которому для отгрузки продукции не подали вагоны, он что, будет разговаривать с подчиненными дипломатичным, культурным языком?.. Так чего мы хотим от бывшего фронтовика, а ныне одного из лучших драматургов, когда над ним, над его творчеством глумятся!.. Конечно, плохо, что в театре и по радио, но и Володина можно понять: вышел на сцену, так говори правду.
Я увидел, как закивали головами, заулыбались члены партбюро. Даже Чепуров, уронив щеки на лацканы пиджака, довольно добродушно поглядывал на меня.
- Предлагаю, - сказал я, - ограничиться приглашением Александра Володина на бюро и пожелать ему новых творческих успехов.
Попов ушел, не попрощавшись. Я был рад за Александра Моисеевича, ведь он видел, что мы не только поняли его, но и объяснили, что никому своего писателя в обиду не дадим.
Каково же было мое удивление, когда через день или два Александр Володин принес заявление: «Прошу не считать меня членом Коммунистической партии Советского Союза».
Для меня это было как ожог. Я не мог вникнуть в суть поступка Володина.
Но было понятно главное: если писатель такого уровня, как Володин, решается на подобный шаг, значит, это согласовано. Значит, будут ломать то, что многие годы казалось незыблемым, неприкосновенным. Пока что он просто отмежевывается, но пока. Придет время – и он первый закричит: «Ату!»
 Шота Руставели сказал: «Недруга опасней близкий, оказавшийся врагом…»

В Лениздате вышел мой новый сборник повестей и рассказов «Пострадавших не будет». Это моя пока что самая большеобъемная книга – около восемнадцати печатных листов.
Пройдут годы, прежде чем Виктор Николаевич Кречетов напишет статью о моем творчестве, в которой большое внимание уделит именно этой книге.

Летом 1987 года в составе маленькой делегации – из 3 человек, членов Союза писателей СССР, - я побывал в Польше. Встретила нас в аэропорту переводчица пани Мария. Узнав, что я из Ленинграда, она радостно воскликнула:
- О, пан Иван, какой вы счастливый! Вы живете в Ленинграде, это мой самый любимый город!
Я ответил ей самой очаровательной улыбкой, на какую только был способен.
Мы жили в Варшаве, в гостинице «Европа». Встречались с писателями и, к своему удивлению, поняли, что они уже давно разделены на просоветских и антисоветских. Антисоветских поддерживает католическая церковь и Запад. Просоветских, кажется, не поддерживает никто. Может быть, немного Польская Объединенная Рабочая партия. Но у нее у самой позиции шаткие, особенно сейчас, когда усилила свою роль «Солидарность».
Мы много ходили по Варшаве: Королевский замок, костел, где похоронено сердце Шопена, широкая, но крайне обмелевшая Висла… Когда-то в детстве я пел: «Мы проходим с тобой над уснувшей Варшавой, над широкою Вислой – хорошо нам вдвоем…»
В центре Варшавы – толпы наркоманов, юные, почти дети. Сидят на асфальте, в глазах – потухающая жизнь. Интересно, что в это самое время делают их родители? Где они, почему не здесь, не рядом со своими чадами? Неужели не жалко им тех, кого они зачали в любви, в кого вбрызнули свою кровь, вдохнули жизнь? Неужели для них есть что-то более важное, чем эти пока еще зеленые, но уже тронутые тленом листья?!..
Зашли в костел – никого. Справа у стены – столик, на нем – большая тетрадь. Перелистали – что-то в ней написано разным почерком. Попросили пани Марию перевести для нас последнюю запись. Она стала читать сразу по-русски: «Матка Боска, большое спасибо тебе за то, что ты помогла мне сдать экзамены в гимназии. Я собираюсь поступать в университет, помоги мне и в этом, не оставь меня. Не оставь и брата моего, что губит себя наркотиками. Он убивает не только себя, но и маму, и папу. Беда в нашей семье, помоги нам, Матка Боска, не оставляй нас».
Вышли из костела растроганные этим искренним обращением юной варшавянки, и каждый из нас пожелал ей благополучия и счастья.
Из Варшавы приехали в город Ополе и стали гостями красивого человека, поэта Яна Гочола. Он привел нас к своим друзьям-художникам. Как много мы говорили и пели. Ян удивился, сколько польских песен я знаю, в особенности, из репертуара знаменитого ансамбля «Мазовше». Я поведал, что родился и рос в Минске, там часто звучали польские песни. И рассказал Яну и его друзьям о той, кому мы с мамой обязаны жизнью – о Любови Николаевне Бортник.
- Тебе надо поехать к ней, - сказал Ян. – Это от нас недалеко, ты должен там побывать.
Утром мы с пани Марией отправились в Освенцим, но об этом я рассказал в самом начале моего повествования…

А дома ждала меня радость – смотровая на мою новую трехкомнатную квартиру. Все эти годы, почти с рождения дочки, мы числились в городской очереди на жилье. Возможно, числились бы и сейчас, если бы не Союз писателей…
Квартира далеко, на Долгом озере, где словно бы случайно возник островок из нескольких многоэтажек. И дом не кирпичный, а блочный. Но мы согласились.

Кипели страсти перестройки. Кончилась ротация Генсеков – Брежнев, Андропов, Черненко, Горбачев…
Моя мама, которую на этот раз подвело чутье, сказала про Горбачева: - «Мне нравицца гэты хлопец!» - Даже ее сумел увлечь! Кто-то правильно о нем сказал: «Горбачев раскачал океан, а теперь не знает, что с ним делать».
«Океан» бурлил. Бушевали страсти. Все хотели перемен. Казалось, мы действительно можем естественно и просто отказаться от дурного в нашей жизни и плавно, а главное бескровно, преобразить себя и свое остановившееся в развитии Отечество.
Вечером, возвращаясь из Дома писателя, я увидел на крыльце и у крыльца многих наших соседей – о чем-то громко, взволнованно говорят.
- Что случилось? – спросил я.
- Соседскую девочку Олю изнасиловали в лифте, к подруге шла…
Меня повело в сторону, закружилась голова.
- Какую Олю? – прошептал я. – Сколько ей лет?
- Соседскую девочку, двенадцать лет. Она в наш дом шла из девятого, что во дворе.
«Не моя!.. Моей только восемь, не двенадцать…»
- Нашли негодяя? – спросил я.
- Прям-то, - махнула рукой соседка Нина. – Девочку в больницу отвезли, нервное поражение.
- Еще хорошо, что не убил, - вздохнула незнакомая пожилая женщина.
- Мог и убить… Нужно какую-то охрану.
- Какую охрану? Милиционера к каждому не приставишь. Нужно, чтобы государство…
- Ой, о чем вы говорите? Какое государство?!
Я вошел в лифт и поднялся на свой, седьмой этаж. Открыла жена. Дочка делает уроки.
Разделся. Пришли на кухню ужинать. Говорили о девочке. Жена учила дочку, как себя вести, прежде чем войти в лифт:
- Оглянись, посмотри, входишь ли ты одна. И если кто-то подозрительный пытается войти вместе с тобой, не входи. Пережди, пусть он уедет, а потом поезжай сама.
- Да, я знаю, - кивнула Ольга. – А еще мне Катя Бинякова говорила, что нужно в кармане носить табак или соль. И если бандит захочет тебя обидеть, сыпнуть ему в глаза. И убежать, пока он будет плакать.
- Уехать надо, - сказал я. – Поменяться на Минск и уехать.
- А там что? – спросила жена. – Думаешь, вся эта перестройка туда не докатилась?
- Не докатилась! – сказал я. – Туда не может прийти такая мерзость. Я знаю свою Родину, этого не может быть!
Мы еще долго говорили, потрясенные несчастьем незнакомой нам девочки.
А через несколько дней грабители взломали дверь наших соседей Шелеминых и унесли все лучшее, что у них было…

Меня включили в группу писателей для поездки в Баку: там проводятся дни Лениздата в Азербайджане. Я хотел отказаться – неспокойная жизнь, такой раздрай вокруг. Но все же согласился.
В Баку собралась довольно пестрая компания: главный редактор Лениздата Владимир Бунин; его заместитель Леонид Делюкин; «рабочий среди писателей и писатель среди рабочих», как он сам о себе говорил, Герой Социалистического труда Евгений Моряков; автор книги о Пушкинском Доме Елена Добринская, а также поэты Ирэна Сергеева и Лев Гаврилов. И я.
Прилетели в Баку. И сразу оказались во власти заместителя председателя Республиканского общества книголюбов Зарифы Салаховой.
Председатель общества – Гейдар Алиев, но всеми делами, естественно, занимается именно Зарифа. Властная, не терпящая возражений, она держала своих сотрудников и сотрудниц в жутком страхе. При нас порвала кучу бухгалтерских документов, обнаружив ошибку. Бухгалтер плакала, собирая порванные листы, и тихо бормотала, что эта ошибка легко исправлялась.
Зарифа Теймуровна была с нами на всех наших выступлениях. Ее вид и голос не столько вдохновляли нас, сколько держали в узде. Мы у нее далеко не первая группа из Ленинграда. Здесь перебывали десятки наших писателей, и всякий раз они посвящали ей стихи. Потребовались посвящения и от нас, но поэты наши – Гаврилов и Сергеева – все никак не могли вдохновиться. Принялся за дело я.
Вечером прочитал своим друзьям эпиграмму:
Я был бы несказанно рад
Вернуть армянам Арарат,
А нашей нежной Зарифе
Вернуть наган и галифе.
Утром показал Зарифе. Думали, обидится, а ей понравилось. Даже попросила, чтобы я это написал в ее маленький изящный блокнот. А на следующий день, встретившись с нами, она с удивлением и некоторой обидой говорила:
- Показала дома своим, а мои спрашивают: мол, за что он тебя так?
- Можете вырвать листок и вернуть, - сказал я. Но она все-таки решила сохранить.
У нас было много встреч – на предприятиях, в институтах, в совхозах. Мы рассказывали о Ленинграде, о книгах, о том, как в нашем городе воспринимается перестройка. И мы, и наши слушатели были единодушны в том, что жизнь в стране быстро ухудшается и что можно ждать большой беды. Чаще всего мы слышали о том, что зреет конфликт между Азербайджаном и Арменией из-за Нагорного Карабаха. Вот-вот начнется война. Люди, в особенности армяне, проживающие в Азербайджане, боятся, что их начнут выселять, а может, и убивать.
Мы не были готовы к этим разговорам, потому что нужно в них занимать неприемлемую для нас позицию – мы с азербайджанцами или с армянами? Поэтому я говорил, что мы будем делать все необходимое, чтобы интеллигенция двух республик сказала свое весомое слово в пользу мира.
Однажды к нам на улице подошла пожилая женщина, спросила, не из Москвы ли мы. Узнав, что из Ленинграда, обрадовалась, сказала, что она тоже ленинградка, но уже много лет живет в Азербайджане – у нее муж из Баку. В прошлом году он умер, инженер-метростроевец, это при его участии строили Бакинский метрополитен. Еще она сказала, что в последний год ее жизнь в Баку сделалась невыносимой: ей, русской, все время объясняют, что она может «катиться в свою Россию».
- А куда я покачусь? – спросила она. – А главное, где я буду жить?
Все это время она занимается обменом на Ленинград, но никто не хочет ехать сюда, и ей приходится надеяться и терпеть.
- Только русским плохо? – спросил Евгений Моряков.
- И армян выдавливают! Правда, что касается армян, то к ним враждебно здесь относятся не столько за Карабах, сколько за то, что они, как говорят азербайджанцы, позанимали все руководящие места: академики они, профессора, начальники, директора. Тут азербайджанцы, возможно, правы: армяне действительно устроены лучше, чем многие из них. Но мы-то, русские, при чем?
- Национализм, - сказал я. – Гордыня, которую не всякий преодолеет. Национализм и нетерпимость.
- И злость, - добавила женщина. – Еще никогда в народе не было столько злости, сколько сейчас. Как будто кто специально подогревает вражду.

Не обошлось у нас и без стычки с Зарифой Теймуровной. Случилось это после отъзда Льва Гаврилова – ему нужно было уехать раньше нас.
При очередной вспышке ярости и крика Зарифы на своих сотрудниц я не выдержал:
- Зарифа Теймуровна, когда при мне кричат и оскорбляют других, я считаю, что оскорбляют меня. Прошу от этого меня уволить.
Она подняла глаза и побледнела. Казалось, она сейчас выйдет из себя, обрушив на нас новый, еще более гневный каскад слов. Но этого не произошло. Наоборот, глядя мне в глаза, она тихо сказала:
- Извините, вы правы…
Последняя наша встреча проходила на заводе железобетонных изделий в Сумгаите. Это был почти митинг. Рабочие люди, инженеры – все говорили о том, что нельзя позволять вражьим силам разрушать Советский Союз.
- Контра поднимает голову, - сказал рослый, крупный азербайджанец, выйдя к нашему столу. – Контра хочет захватить власть в стране. Передайте ленинградцам, чтобы они берегли революцию. А мы тут справимся.
Его поддержали. Зааплодировали.
Никто из нас тогда еще не мог предположить, что вскоре именно здесь, в Сумгаите, начнется кровавое побоище, в котором погибнут десятки жителей этого небольшого промышленного города…

Не успел вернуться в Ленинград, как снова собрался в дорогу – в Минск, на свадьбу младшей сестры Валентины. Приехали с женой и дочкой.
Валентина, которой уже исполнилось тридцать пять, только сейчас выходит замуж. Это удивительно, что она с такой привлекательной внешностью, редчайшим обаянием и умением петь получше многих штатных исполнителей столь длительное время оставалась незамужней.
Несколько лет назад, когда я спросил у нее, почему она не выходит замуж, она ответила, что и сама удивлена – не берут. И добавила, что еще совсем недавно женихи вокруг нее вились, как пчелы возле цветка. И вдруг все исчезли, как будто исчез сам цветок.
Цветок не исчез. Появилась и пчела, точнее, красавец-шмель, черноволосый, голубоглазый брюнет Михаил Кирильчик – специалист по газовым установкам. Мы обнялись с ним, троекратно расцеловались и поклялись жить, чтобы дружить.
- Кирильчик, тягни графинчик! – приказал ему мой другой зять, Станислав, муж Аллы.
- Как старший по возрасту отменяю приказ, - сказал я. – Во-первых, я зеленого змия в узел завязал, а во-вторых, поедем на твоем новом «Москвиче» показывать дочке Минск.
Свадьба сестры прошла в немноголюдной, дружеской обстановке. Мало пили, много пели. Мне кажется, нигде не поют так красиво, как у нас.
Вместе с нами пела мама. Ей уже семьдесят три года. Она по-прежнему плохо слышит, но по-прежнему хорошо поет. Она счастлива, что, наконец, и ее младшенькая обретет семью.
Ольга потянулась к моему уху и, вздохнув, сказала ни с того ни с сего:
- Папа, я хочу, чтобы у нас была собака…

Побывал в Союзе писателей Белоруссии. Познакомился с председателем правления Василём Зуёнком. Я давно его знаю по стихам, а встретиться не довелось. И вот он передо мной: невысокий крепыш с начинающими седеть вьющимися волосами, благообразным лицом и яркой, почти мальчишеской улыбкой. Но как-то с первых слов понимаешь, что за этой улыбкой – умудренный жизнью человек, который прекрасно знает, что ему делать и говорить.
Он тоже меня знает по моим публикациям и радиспектаклям белорусского радио.
Я сказал:
- Через несколько лет Янке Купале исполнится сто десять лет. Он учился и жил в Петербурге, там же выпустил свой первый поэтический сборник «Жалейка». Может быть, есть смысл провести у нас в Ленинграде вечер памяти поэта с участием белорусских писателей?
- Можна, - сказал Зуёнок. – Пазавеш – прыедем.
На том и расстались. А я себе заметил: «Пообещал – задолжал!»

Нам с Галиной выделили участок земли в районе Рощина, на Карельском перешейке. Об этом позаботился наш Литфонд. Там будет построено садоводство. В него войдут художники, композиторы, кинематографисты, писатели и журналисты. «Музыкальная шкатулка», - окрестил я наше будущее дачное место, хотя садоводство называется «Антракт».

Ольга просит завести собачку. Мы с матерью пропускаем ее просьбы мимо ушей. Особенно я. Мне на всю жизнь хватит Фрола. Но дочка не унимается, продолжает напоминать. Я ее понимаю, она в семье одна, а собачка сразу станет ее подружкой. Но и слышать не хочу, стараюсь переключить разговр о собаках на иную тему. Удается с большим трудом.

Продолжают обостряться отношения между Азербайджаном и Арменией. Даже здесь, в Ленинграде, вот-вот вспыхнет конфликт между проживающими у нас азербайджанцами и армянами.
Собрали нашу примирительную комиссию. В Армению и Азербайджан решили ехать отдельными группами. Провести там переговоры с творческой интеллигенцией, а затем соединиться либо в Баку, либо в Ереване и выступить с совместным обращением к двум народам. Да, но хочет ли этого армянская и азербайджанская интеллигенция? Поймут ли они попытку нашего бескорыстного участия в их судьбе?
Написали и послали им письмо:
«Дорогие друзья! Братья и сестры наши!
Вера, любовь и тревога диктуют нам строки этого письма. Мы слышим биение ваших сердец. Ваша боль жжет и наши души. Поэтому мы не можем быть сторонними наблюдателями того, что происходит в ваших республиках.
Придет время, и все мы займемся глубоким исследованием причин, породивших вспышку национальной розни. Сейчас важно отбросить в сторону обиды и совместными усилиями сохранить наше главное богатство – национальное единство.
Мы, ленинградцы, испытали счастье высокого вдохновения, когда переводили книги писателей Азербайджана и Армении. В наших рядах сегодня немало тех, кто помнит посланцев наших республик в холодных окопах блокадного Ленинграда. Тогда мы знали друг друга не по национальностям, а по общей убежденности в том, что только совместными усилиями способны одолеть врага. Имена лучших сыновей и дочерей Азербайджана и Армении золотыми буквами вписаны в героическую историю обороны Ленинграда. Слово «Родина» мы произносили на разных языках, а звучало оно одинаково вдохновляюще. И сегодня мы не можем, не должны забывать об этом.
По праву ваших братьев мы выражаем вам не только сочувствие, но и готовность в меру своих сил помочь прийти к единственно благоразумному решению – сохранению дружбы. Сообща мы найдем и другие средства для того, чтобы скорее залечить раны, нанесенные вам в течение этих тяжких месяцев. Мы не оставим вас в беде. Но надеемся, что и вы с еще большей остротой почувствуете свою ответственность за происходящее, сделаете все от вас зависящее для того, чтобы народы Азербайджана и Армении снова протянули друг другу руки для братского рукопожатия.
Мы готовы немедленно прибыть к вам, чтобы вместе искать пути к объединению. За вами слово».
Вскоре получили ответ: «С благодарностью примем вас. Приезжайте!»
Группу писателей в Баку составили: Глеб Горышин, Юрий Помпеев, Йоле Станишич, Иван Сабило. В Ереван – Майя Борисова, Игорь Бабанов, Олег Цакунов, Александр Щербаков.
Заказали авиабилеты.
И вдруг накануне нашего вылета поздним вечером ко мне приехал Александр Щербаков (у меня в новой квартире еще не было телефона). И сказал, что поездка отменяется – в Армении страшное землетрясение, десятки тысяч жертв, гостиницы заполняются пострадавшими. Так что сейчас там не до нас и не до наших переговоров.
Кто-то злобствовал: мол, так армянам и надо – это им за то, что они хотят отнять у азербайджанцев Нагорный Карабах. А были и такие, кто уже прямо обвинял коммунистов и КГБ – это они вызвали искусственное землетрясение, чтобы припугнуть кавказские народы и заставить их «сидеть тихо». Подливали масла в огонь: «Пускай эти кавказцы сами разбираются в своих проблемах и вообще отделяются от нас. А нам нужно перекрыть границу и не только не пускать их сюда, но и выгнать отсюда всех кавказцев».
Страшные слова.

В середине января 88 года состоялось отчетно-выборное партийное собрание Ленинградской писательской организации. Секретарем партбюро избрали меня. У меня было несколько соперников, основным из которых считался Константин Курбатов. Я желал ему удачи. Но когда подсчитали голоса, выяснилось, что за меня проголосовали 168 человек, тогда как за Курбатова всего 36. Он мне сказал: «Я знал, что я тебе проиграю, но, чтобы столько!..»
Он стал моим заместителем наряду с Ризой Халидом. Мне показалось, ни Анатолий Чепуров, ни Воля Федорова не обрадовались такому исходу голосования. В особенности не рад был Александр Александрович Попов – не мог он мне простить «дела» Володина… Но, оставаясь функционером-профессионалом, Александр Александрович понимал, что работать ему придется именно со мной. А значит, нужно не только спрашивать с меня, но и помогать. И на съезде писателей в Москве, куда мы приехали большой делегацией, он сказал, что мне необходимо выступить на первом же собрании с анализом нынешнего состояния литературы в нашем городе и дать несколько толковых предложений.
- Меняется обстановка в государстве и в партии, – сказал он. – Необходимо, чтобы писатели поддержали то положительное, что рождает время.
Я был с ним согласен. Но после мучительных размышлений понял, что нужен не столько литературный анализ, сколько анализ писательских взаимоотношений. И написал двадцать страниц доклада, назвав его «Ленинград на литературной карте страны». Для этого мне пришлось засесть на многие дни в Публичке и детально изучить все, что писали о ленинградских авторах два наших главных издания «Литературная газета» и «Литературная Россия».
Собрание внимательно и даже как будто настороженно слушало ту часть доклада, где я говорил, что в нашей писательской организации все острее становится проблема размежевания писателей, причем не по творческому или идейному принципу, а по национальному. Если и дальше так пойдет, то мы в нашей среде пожнем то, что происходит сейчас на Кавказе и в других, привлекательно звучавших ранее, местах.
Высказал я и предложения, которые оказались для многих неожиданными – обратиться в Политбюро ЦК об отмене постановления 1946 года о журналах «Звезда» и «Ленинград». И добиваться восстановления в нашем городе запрещенного журнала «Ленинград» и закрытого Ленинградского отделения издательства «Молодая гвардия».
Собрание поддержало эти предложения. И приняло резолюцию, в которой партийному бюро поручалось составить текст обращения и поручить мне и Чепурову провести переговоры с нашим обкомом партии, чтобы они были в курсе этого непростого дела и могли нас поддержать.
Через несколько дней текст обращения был готов. Мы с Чепуровым договорились о встрече с только что избранным первым секретарем Ленинградского обкома КПСС Борисом Гидасповым.
Вскоре после собрания в партбюро пришел прозаик Валерий Ларин. Мы готовились принять его в партию, он часто бывал у нас, рассказывая были и небылицы из своей жизни.
На этот раз ни былей, ни тем более небылиц. Он сказал, что мой доклад произвел хорошее впечатление на Даниила Гранина, и он, Гранин, хотел бы со мной поговорить, для чего приглашает меня в Комарово.
Говорил это Ларин с едва скрываемым восторгом, видимо, ожидая такой же реакции у меня. Не дождался.
- Если меня хочет видеть Даниил Александрович, - сказал я, - то он знает, где я нахожусь.
Валерий Ларин кивнул, скорее, по инерции, будто услышал мой положительный ответ. И тут же криво улыбнулся:
- Иван Иванович, так нельзя! Это же Гранин! Если он похвалил и приглашает для разговора, значит, собирается помогать.
- Каким образом? – спросил я.
- Ну, рекомендовать книгу к изданию, в загранкомандировку поехать…
- Спасибо, Валерий Иванович, - сказал я. – Мне сейчас сложнее написать, чем издать. Так и скажите Даниилу Александровичу. И передайте, пожалуйста, благодарность за его внимание ко мне.
Валерий Иванович переступил с ноги на ногу, опустил глаза.
- У каждого свои установки, - сказал он. – Ничего я передавать не буду. При случае сами объясните, почему отказались.
Я рассказал о визите Ларина Погодину.
- Выходит, заметил тебя Данила, своим собирается делать… Ему важно не упустить того, кто может быть полезен. Пойдешь?
- Нет, Радий Петрович. Я спортсмен, я не покидаю своего тренера.

В партбюро пришел Гранин – принес партийные взносы. Я принял у него довольно крупную сумму – три процента с гонорара – и, вписывая ее в партбилет, ошибся, написал значительно меньше, чем он сдал. Кто знает, почему это случилось? Возможно, я чувствовал за собой некоторую вину за то, что отказался от поездки к нему в Комарово. В общем, ошибся в записи.
- Простите меня, Даниил Александрович, - смутился я. – Придется исправить… сейчас исправлю…
- Что значит «исправлю»? – недовольно спросил Гранин. – Вы собираетесь что-то исправлять в партийном билете?
Его недовольный тон, его строгость мгновенно переместили меня во времени на четыре десятилетия назад – я вспомнил злополучный букварь, бороду великого Сталина и директора школы, что отправляла меня за родителями…
- Простите меня, - повторил я. – Я хочу исправить и здесь же написать, что исправлено.
- Да кто вам дал право исправлять в партбилете? – не повышая голоса, спросил Гранин.
А я уже видел красивое, мужественное лицо моего отца, его синие, чуть-чуть на выкате глаза. И этого оказалось достаточно, чтобы взять себя в руки.
- Здравый смысл, - сказал я. – Если совершена ошибка, ее нужно исправить. Хоть в партбилете, хоть в жизни.
Даниил Александрович взял свой партбилет и, не взглянув в него, опустил в карман. И ушел.
Я тоже был огорчен. И не понимал этой своей нелепости – есть более двух сотен других писателей с партийными билетами, но почему-то нужно было, чтобы произошло это именно с Граниным.

Из Ленинградской писательской организации вышла большая группа писателей, которую возглавил прозаик, лауреат Государственной премии Сергей Воронин. Назвали они себя «Содружеством». Объяснили, что не могут находиться в организации, где все более дает себя знать постыдная русофобская линия, и где сионисты подавляют всех остальных – хоть на собраниях, хоть в издательских делах. Вместе с Ворониным ушли еще пятнадцать писателей, среди них Глеб Алехин (Масловский), Петр Выходцев, Элида Дубровина, Вильям Козлов, Юрий Помозов… Ушли и потребовали, чтобы им был передан один из ленинградских литературных журналов. А чтобы прояснить ситуацию, предложили провести на телевидении дискуссию – о жизни Ленинградской писательской организации.
Реакция последовала незамедлительно. Одни стали резко осуждать тех, кто покинул наши ряды, требуя исключить их из Союза. А если это невозможно – снять с учета. Другие молча поддерживали Воронина и его единомышленников. Но все нападки противников «Содружества» свелись к тому, что их фамилии не включили в новый телефонно-адресный справочник писательской организации.
Многие писатели, среди них и я, понимали, что «Содружество» сделало этот шаг не от хорошей жизни. Что межняки, не стесняясь, подминали под себя власть, издательства, журналы, стараясь уютнее устроиться и печатать только своих. Но все же не склонны были следовать за «Содружеством». Потому что оно объективно действовало на руку нашим недругам. Что и подтвердилось вскоре на отчетно-выборном собрании писателей, когда не хватило именно полутора десятков голосов, чтобы победил Анатолий Чепуров.
Не успели разобраться с «Содружеством», как новый скандал. На одном писательском собрании Константин Курбатов заявил, что в нашем правлении слишком много евреев и надо бы в этом разобраться – почему?
На трибуну побежали Гордин, Кавторин, Воскобойников, Катерли – все они стали клеймить Курбатова, называть его заявление антисемитским, а его самого – экстремистом и требовать принять к нему решительные меры, вплоть до исключения из Союза писателей.
Пришли и ко мне в партбюро – требовать партийного наказания моего заместителя Курбатова. Причем явились почему-то беспартийные дамы Нонна Слепакова и Майя Борисова.
Я сказал, что в заявлении Курбатова не вижу ничего ни партийного, ни антипартийного, а только писательское. Его право на любом нашем собрании выражать любую мысль. Особенно теперь, когда мы встали на путь перестройки и демократии.
- Вы, Иван Иванович, поддерживаете его, - сказала Майя Борисова. – Эта ваша партийная солидарность будет вам дорого стоить.
Я рассказал об их визите Погодину. Тот полистал журнал «Новый мир», лежавший перед ним на столе в мастерской. Наморщив лоб, проговорил:
- Наверное, она права.
- В чем? – спросил я, думая, что Погодин упустил нить разговора.
- В том, что КПСС будут бить.
- Но это невозможно, - сказал я. – Восемнадцать миллионов! Вся власть…
- До поры, до времени, - сказал Погодин. – Однако всему приходит свой срок.
- Я вас не понимаю, - сказал я. – Вы позволите, чтобы вас били?
- Меня не спросят, - сказал Погодин. – Кроме того, я бы и сам отдельным так называемым коммунистам съездил по харе. Хотя бы за то, что имел свою металлостроевскую пятилетку.
- Но потом вас реабилитировали, вернули ордена, вы стали известным писателем!
- Никто не реабилитирует мне зэковских лет, - сказал Погодин. – И чем больше я думаю об этом, тем противнее становится. Может, и рак мой оттуда, с Металлостроя.
Это был новый Погодин. Такого Погодина я не знал – жесткий, с колючими льдинками глаз, с какою-то особенно длинной, подскакивающей кверху бородой.
Мы еще долго разговаривали. Пили чай. Даже смеялись. Но я чувствовал, что речи наши неестественны, будто говорили мы не своими словами. Видимо, и впрямь менялось время, если стал так меняться Радий Погодин.

Анатолия Чепурова и меня пригласили, наконец, в Смольный на встречу с первым секретарем обкома Гидасповым.
Главная тема – наше обращение об отмене постановления ЦК.
Мы уже собрались выходить из кабинета Чепурова, как вдруг отворилась дверь, и мы увидели Даниила Гранина. Нет, он не собирался входить. Он как будто просто открыл дверь, чтобы только дать знать о себе – это Гранин. Был он в темном костюме и синей рубашке без галстука.
- Данила, дорогой, заходи! – озабоченно воскликнул Чепуров и бросился к дорогому гостю. – Но у нас нет времени: едем в Смольный, Гидаспов зовет.
- Зовет? – спросил Гранин.
- Да, надо ехать. А ты заходи, посиди с нашими. Я думаю, мы недолго. Вернемся, расскажем.
- Передавайте от меня привет, - сказал Даниил Александрович.
- Передадим, а как же! Конечно, передадим, - говорил Чепуров с таким видом, будто чувствовал вину: пришел Гранин, а он не может уделить ему внимания.
Спускаясь по лестнице к выходу, Чепуров спросил, знаю ли я, по чьей инициативе академик Гидаспов возглавил Ленинградскую парторганизацию?
- Бюро обкома решило.
- Бюро-то бюро, - сказал Чепуров. – А предложил Данила! Сказал, что будет хорошо, если во главе обкома встанет такой интеллигентный человек, как Гидаспов. Данила ведь член бюро обкома, его поддержали. А что это значит?
- Думаете, Гидаспов теперь будет помогать писателям?
- Соображаешь! – похвалил Чепуров. – Тут Данила показал себя стратегом: такое не забывают.
- Даниил Александрович – наш Талейран, - сказал я. – Если изменятся обстоятельства, он забудет про Гидаспова.
- Может быть, - сказал Чепуров. – А пока что он поддерживает. Но я не уверен, что… впрочем, поживем – увидим.
Приехали в Смольный. Идем по двухсотдвадцатиметровому коридору. Наши ботинки утопают в ворсе красной ковровой дорожки. Навстречу нам - полная женщина в белом, нарядном костюме, с высокой прической.
Анатолий Николаевич еще издали закивал головой, заулыбался, засеменил по дорожке, будто бы вмиг оказался не в брюках, а в узенькой юбчонке. Встретившись с женщиной, низко поклонился и поцеловал ей руку. При этом мне показалось, женщина смутилась от такого почтения.
Идем дальше. Навстречу еще одна особа – маленькая, худенькая барышня с папкой в руке. Анатолий Николаевич закивал головой, а, встретившись, бросился и ей целовать ручку.
 Когда пошли дальше, я не выдержал:
- Анатолий Николаевич, как вы себя ведете? Вы, известный поэт, лауреат Государственной премии, руководитель огромной писательской организации…
Чепуров остановился, щеки его задрожали.
- Ваня! – почти вскрикнул он. – У меня на фронте был ротный, он иногда нам говорил: «Если кому-то из вас моча ударила в голову, не старайтесь тут же выплеснуть ее на других. Посчитайте до десяти!» Вот и ты научись считать до десяти...
- Но…
- Не перебивай! – притопнул Чепуров. – Ты что, думаешь, я роняю свое достоинство, когда целую руку этим женщинам? Да, может быть. Но только свое, и ничье больше. Сегодня я ей поцелую ручку, а завтра мне будет легче решить вопрос с квартирой какому-то писателю.
Он покраснел, глаза прищурились – еще никогда я не видел его столь взвинченным, как сейчас.
- Все, - сказал он, будто поставил точку. – Остальное договорим потом.
Когда мы вошли в кабинет первого секретаря, Гидаспов поднялся из-за широкого стола, поздоровался с нами за руку – крепкий, полный сил человек, с широким ртом и чуть тронутыми сединой густыми волосами. На нем был темный костюм в светлую полоску, белая рубаха и темно-синий, аккуратно повязанный галстук.
- Здравствуйте, товарищи писатели! – сказал он, широко улыбаясь, и тут же спросил: - Как поживает Даниил Александрович Гранин?
- Хорошо поживает, - сказал Чепуров. – Только сейчас с ним виделись.
- Что-то перестал он мне звонить, - сказал Гидаспов. – Прошу садиться, начнем разговор.
Он коротко рассказал об экономике нашего города, перечислил задачи и перспективы, и, обратившись ко мне, спросил, в чем состоят наши писательские проблемы.
- Прежде всего, - сказал я, - возрождение в нашем городе журнала «Ленинград». Ровно год назад в этом же кабинете мы с Анатолием Николаевичем поставили этот вопрос перед вашим предшественником Соловьевым. Выслушав нас, он сказал: - «Погодите, товарищи писатели, говорить о возрождении журнала пока что рано. Давайте будем добиваться отмены постановления ЦК ВКП(б) 1946 года, а уж затем поведем речь о журнале». Постановление отменено, но это только один шаг, нужен второй – восстановить «Ленинград».
- Для этого я вас и пригласил, - сказал Гидаспов. – Вчера я разговаривал с заведующим отделом культуры ЦК, он говорит: «Восстанавливайте». Как вы думаете это делать? - спросил он у Чепурова.
- Проведем писательское собрание, - сказал Чепуров. – Пусть на конкурсной основе все желающие возглавить журнал подготовят программу и выступят на собрании. А собрание решит.
- Демократическим путем? – спросил Гидаспов.
- По крайней мере, не будет никаких кривотолков, - сказал Чепуров. – А если, как раньше, просто назначить…
- Зачем «как раньше»? – спросил Гидаспов. – Раньше у нас не было прецедента. Насколько мне известно, мысль восстановить журнал «Ленинград» первым высказал Сабило? Так пускай он и восстанавливает. А мы поможем.
- Тоже правильно, - кивнул Чепуров и, достав из кармана носовой платок, тщательно вытер вспотевший лоб.
Нужно было срочно вмешаться в их разговор, чтобы между ними не пробежала волна отчуждения, - тогда не только этот, но и другие вопросы будут решаться значительно сложнее.
- Спасибо за это предложение, - сказал я. – Но, мне кажется, Анатолий Николаевич прав: в нынешних условиях главный редактор «Ленинграда» должен быть избран на конкурсной основе.
Гидаспов улыбнулся, но, кажется, он уже думал о чем-то другом.

Вскоре в писательской организации состоялось общее собрание, на котором со своими программами по восстановлению журнала «Ленинград» выступили двое – критик Николай Крыщук и я.
То было удивительно спокойное собрание. Крыщук говорил о том, что возрождаемый журнал должен носить отпечаток культуры нашего города, его традиций; публиковаться в нем должны материалы, отвечающие духу времени, в том числе произведения, созданные нашими писателями в эмиграции.
После Крыщука вышел на трибуну я. В это же время сидевшая в конце зала Нонна Менделевна Слепакова встала и двинулась не по проходу, что делил места в зале на две равные части, а ушла в коридорчик, отделявший зал от окон, что выходили во двор Дома. Так, пройдя этим коридорчиком, она появилась в дверях у самой сцены и стала ждать.
Я спросил у собравшихся, не странно ли, что в таком огромном культурном центре, как Ленинград, с его пятимиллионным населением, с его сотнями тысяч студентов нет ни одного молодежного журнала? И заверил, что, если стану редактором, буду основное внимание уделять молодежной тематике. Причем, «Ленинград» не будет дублировать московскую «Юность», а станет литературно-художественным изданием нового типа, открытым для правды о нашем обществе и для публикаций всего талантливого, что создают современные писатели. Я критически отозвался о потоке эмигрантской литературы, хлынувшем на страницы наших периодических изданий, - в этом потоке, к сожалению, оказалось не так много талантливого, чего нет в русской советской литературе.
Дождавшись, когда я закончу свое выступление, Нонна Менделевна прошла вдоль сцены до середины и обратилась к писателям:
- Сейчас, когда уже всем понятно, что собой представляют марксисты, мы можем с полным основанием отвергнуть кандидатуру секретаря партбюро на роль главного редактора.
Из зала крикнули, что Крыщук тоже марксист, однако Нонна Менделевна не слышала. Теперь она шла на свое место по центральному проходу.
Большинством голосов был избран Крыщук.
Журнал не был создан.

В издательстве «Детская литература» вышел мой новый сборник повестей и рассказов «Последние каникулы». Весь гонорар от новой книги и оставшуюся часть от прежней я внес в строительный кооператив «Круиз». И не только я, но многие писатели, которые, как я, собирались строить дачные дома «под ключ», как обещали нам подрядчики.
- У нас будет своя дача? – спрашивала Ольга. – Там хорошо?
- Еще бы! – отвечал я. – Там тихо и по утрам щебечут птицы.
- А кукушки там есть?
- Конечно, полный лес. И все точно предсказывают, сколько лет мы проживем.
- Откуда они знают?
- Дар такой. Они с этим даром родятся.
- Как только получим дачу, сразу построим скворечник. И заведем собачку, - мечтала дочка.
Я обещал, что так оно и будет.
Во Дворце пионеров, где занималась наша Ольга, педагоги предложили нам показать ее в хореографическом училище имени Вагановой, авось, примут. Нас с Галиной взбудоражило это предложение. Спросили у дочки – хочет ли она стать балериной? Да, конечно! И всегда хотела. Но больше всего на свете она хочет собаку.
- С собакой потом, не все сразу, - сказал я.
Первый тур она прошла отлично. А тут мне на работу позвонил директор Литературного фонда Игорь Мустафаев и предложил «горящую» путевку в Дом творчества, в Пицунду. Что делать? Через две недели следующий тур, но, если мы уедем, вопрос о поступлении придется закрыть.
Я сказал, что ехать в Пицунду надо – ребенок должен летом отдыхать. А когда вернемся, зайдем в училище и попросим посмотреть ее отдельно. Если она действительно нужна – возьмут.
И поехали. В Пицунде оказался Радий Погодин. Узнав, что мы сорвали Ольгу со второго тура, выразил свое крайнее недовольство, обвинив меня в безответственном отношении к судьбе дочки.
Мы это пережили. Зато у дочки было синее небо, жаркое солнце и теплое море, из которого она почти не вылезала. И друзья-приятели во главе с настоящим лидером – мальчиком Федей – сыном известной «драматургини» Людмилы Петрушевской.
Обаятельный и энергичный Федя решил создать театр, артистами в котором будут только дети. Кипели страсти: кого-то он берет в свою труппу, кого-то нет. Ольгу взял, но пока что без роли. Ольга не могла жить без роли и, наконец, получила ее – роль птицы мудрости Совы. Но без слов. Ольге не нравилась роль без слов. Она сказала об этом Феде. Но тот сходу урезонил ее, вспомнив гениальную пословицу: «Слово – серебро, а молчание – золото».
- Будешь молчать! – заявил он. – Истинной мудрости слова не нужны.
- А другие? – спросила Ольга.
- А другие будут говорить, - сказал Федя. – Будут нести чепуху, которая никого не украшает, но помнить о тебе, о мудрости.
На том и порешили. И, возможно, в скором времени мы, взрослые, увидели бы спектакль в исполнении маленьких актеров, если бы не возникший вдруг конфликт.
Рядом с Домом творчества писателей находилось столь же внушительное здание – Дом творчества журналистов «Правда». И если в нашем Доме было полно детей, то в «Правду» допускались только взрослые.
Нашим детям это не нравилось. Тем более что в «Правде» на первом этаже стояли два стола для игры в настольный теннис. Дети пытались проникнуть туда, но служащие «Правды» их не пускали.
Тогда они решились на крайнюю меру: главный режиссер-постановщик Федя сказал, что будет готовить бал-маскарад, и велел всем детям изготовить себе маскарадные костюмы. Его задание выполнили беспрекословно и радостно. Наша Ольга была одета под испанку – в длинной красной материной юбке, цветастой кофте и черной маске. В руке - огромный веер, изготовленный Галиной из куска ватмана и раскрашенный разноцветными фломастерами.
В положенный час Федя собрал всех участников маскарада во дворе. И принес широкий бумажный транспарант, на котором огромными красными буквами было написано: «ПУСКАЙТЕ ДЕТЕЙ В ПРАВДУ!»
Построились в колонну, взяли с собой дудки, пищалки, бубны и прочие звукоиздающие приспособления и со страшным шумом, грохотом и песнями направились к «Правде».
Правдистам бы включиться в эту игру, оценить детскую выдумку и настоящий юмор, а они, бедные, перепугались. Заперли входную дверь и окна нижнего этажа, а кто-то уж самый предусмотрительный догадался даже вызвать милицию.
Вскоре приехала машина с четырьмя милиционерами, которые, увидев, в чем дело, стали смеяться. Мы, взрослые, наблюдавшие этот спектакль, думали, что милиционеры тут же уедут. Но они не уехали, а стали ласково-настойчиво просить детей вернуться в свой корпус и больше не пытаться проникнуть в «Правду».
Дети их поняли. И повернули обратно. И если вначале, когда они только направлялись в «Правду», среди них царили восторг и единение, то сейчас они брели, понуро опустив головы. Лишь яркий транспарант по-прежнему высился над их головами.

Почти семь лет прошло после операции, которую перенес Радий Погодин. То есть уже почти семь, потому что далеко не каждый после подобной операции мог жить так долго, да еще интенсивно работать – рисовать картины, писать прозу и стихи, выпускать книги.
Радий Петрович держался молодцом. Мы с ним часто встречались на берегу моря, что разлеглось-разметнулось всего в двухстах метрах от нашего корпуса. Он не раздевался. Сидел под тентом и либо читал книгу, либо смотрел в море.
Часто возле него собирались другие наши писатели… Чего мы только не обсуждали! Настоящий гнев у Погодина вызвала статья Виктора Астафьева в газете «Правда», где он утверждал, что советское руководство и ленинградцы поступили неверно, отстояв свой город от фашистов. Дескать, нужно было сдать Ленинград. Тогда меньше было бы жертв и разрушений – как это сделали французы, сдав врагу свой Париж.
- Типичный пораженец! – сказал в сердцах Погодин. – Ему ли судить о том, как поступили ленинградцы? Он же не ленинградец, не защитник Ленинграда, чего же лезть не в свое дело?!
Когда к вечеру и без того немноголюдный пляж совершенно пустел, на берегу, почти у самой воды, появлялись одинокие абхазы. Они шли по одному, не глядя по сторонам, не останавливаясь и никуда не сворачивая. Не успевал пройти один, как появлялся другой, за ним третий, четвертый, и так весь вечер, до самой темноты.
- Местные, - сказал Погодин, когда мы заговорили о них. – Тоже зреет война. Между грузинами и абхазами.
- Из-за чего? – спросил я.
- Абхазам не нравится, что грузины считают их второсортным народом, у которого ни культуры, ни традиций. Хотя многие столетия живут среди них.
- Пусть разделятся, - сказал я. – Тогда никто никому не будет в тягость.
- Они и были разделены, - сказал Погодин. – Абхазия входила в состав Российской империи. Но в 1921 году большевики включили ее в состав Грузии… Везде, куда ни кинь, наломали дров большевики. И Ленин хитромудрый, и Сталин, несгибаемый, как пень.
- Раньше вы были иного мнения, - сказал я. – Раньше вы…
- Раньше я мало думал, - сказал Погодин. – Точнее, думал, что все их деяния естественны для моей страны. Что иначе нельзя. А теперь стал думать, что могло быть иначе.
Давно стемнело. Над морем из небесной мглы протолкнулись чуть заметные – только если вглядеться в них – звезды. Тишина и покой. И светло-голубая дорожка на воде от встающего над горизонтом месяца.
О нашем разговоре с Погодиным я рассказал Галине.
- Меняется Радий Петрович, - сказала она. – Трудно оставаться прежним, когда столь изменилась обстановка в стране. Даже вода при похолодании превращается в лед.

Зашел разговор о предстоящем отчетно-выборном собрании Ленинградской писательской организации. Называли писателей, которые могли бы с пользой для дела возглавить наш Союз. Погодин спросил у меня, что по этому поводу думает партбюро, - уж наверняка мы обсуждали эту проблему.
Я сказал, что реально могут рассматриваться трое – Владимир Арро, Борис Никольский и нынешний руководитель Анатолий Чепуров. Напомнил и выступление Владимира Кавторина на секции прозы, который заявил, что уже сейчас многие писатели – за Арро. Но столько же, если даже не больше, - против. А это раскол.
- Надо Никольского, - сказал Погодин. – Он в последние годы укрепил становую ось и бросил пить. А его публицистика похожа на литературу.
- Наверное, - сказал я. – Но он является главным редактором журнала «Нева». И вполне может стать депутатом Верховного Совета СССР. И «Неву» он не оставит. Как ему заниматься писателями?
- Тогда снова Чепуров, - сказал Погодин. – Если согласится.
Я сказал, что Чепуров на партбюро и на правлении говорил о готовности сложить свои полномочия, если писатели сочтут необходимым избрать на его место кого-либо другого.
- А сам ты не хочешь?
- Нет, Радий Петрович, не хочу. Мало наработал.
Домой мы возвращались вместе: Радий Погодин, Анатолий Томилин и я с женой и дочкой.
В Адлере, в аэропорту, перед тем как посадить в самолет, нас поместили в тесный накопитель, к тому же раскаленный под лучами июльского солнца. Особенно тяжело было Погодину. Он сидел на скамейке в углу, часто дышал и безучастно смотрел на нас, по всей видимости, не особенно нас различая.
Я стал обмахивать его неизвестно откуда взявшейся у меня «Роман-газетой», и кажется, ему сделалось немного легче. Но вот нас выпустили из накопителя. Мы с Томилиным взяли вещи Радия Петровича, и повели его к самолету.
- Отдышимся в небесах, - вдруг сказал он весело, и мы поняли, что это отбой, что ему уже лучше. А значит, и нам можно не волноваться за его самочувствие.
Вернувшись в Ленинград, я позвонил в хореографическое училище. И как раз вовремя – завтра нужно быть с дочерью там: для нее и еще для нескольких девочек устраивают окончательные смотрины.
Повезла Ольгу мама. Обе ужасно волновались, не знали, как одеться. Вечером вернулись довольные, кажется, все в порядке.
Вскоре мы узнали, что наша дочка стала учащейся всемирно известного хореографического училища.

Как же в стране все взметнулось и завихрилось. Как быстро обессмыслилось в ней все разумное, порожденное выстраданным опытом и освященное созидательной мыслью. С каким наслаждением темные силы принялись расправляться с теми, кто являл собой осевую, серединную часть государства, - с колхозниками и рабочими, с учителями и врачами, с деятелями культуры и искусства. С какой бесовской удалью межняки-западники стали глумиться над святым поколением войны…
Шел мимо Казанского собора и повернул к его правой колоннаде, где собрался небольшой митинг. Очередной оратор кричал в мегафон на всю площадь:
- Отменить шестую статью Конституции СССР! Ударить по коммунистам плодородной рукой демократии!
Я подошел. Здесь была довольно пестрая толпа, человек сто, в основном молодые и люди среднего возраста. Но хватало и пожилых. Здесь же, почти рядом, стояли два милиционера – блондин и брюнет, рядовые, с новенькими, только что вошедшими в моду дубинками и рациями на груди. Они лениво поглядывали на толпу, не собираясь вмешиваться в то, что здесь происходило.
Пузатый, коротконогий человек с желто-серым лицом, на котором не растет щетина, продолжал призывать к расправе над коммунистами, а за его спиной двое молодых парней в джинсах и черных свитерах доставали из сумки и разворачивали небольшой красный флаг с золотыми серпом и молотом. Расправили его, и мне показалось, что они сейчас дадут под зад этому провокатору с мегафоном. Но вдруг джинсовые парни резким рывком разорвали красное полотнище пополам, а затем каждый из них стал рвать свой кусок на мелкие лоскутья.
Стоявший рядом со мной высокий старик кинулся к одному из парней, пытаясь отнять у него то, что осталось от флага. Но оба парня, бросив лоскутья на землю, ухватили старика за руки и стали толкать к Невскому, подальше от толпы.
- Негодяи! – сиплым голосом кричал старик. – Вас бы на фронт, в блокаду!
Милиционеры не обращали внимания, их это не касалось. Тогда подошел я. Сбил руку парня, державшего лацкан старикова пиджака, и точной подсечкой уложил его на асфальт. Старик, почувствовав подмогу, оттолкнул второго парня, и те, сразу присмирев, побежали в толпу.
- Если таких дегенератов порождают демократы, то какая же это будет страна?! – задыхаясь от волнения, говорил старик.
Я оглянулся на толпу. Нет, это не был монолит. Здесь стояли люди, которые смотрели растерянными глазами, не зная, как быть и что делать.
- Идемте, - сказал я старику. – Мы с вами не можем исполнять обязанности милиционеров.
В это время к нам подошли оба милиционера.
- Полюбуйтесь! – вскрикнул старик, показав на асфальте лоскутья флага. – Если вы не остановите их, они и вас разорвут. И страну, которую вы обязаны беречь.
- С вами все в порядке? – спросил блондин.
- Со мной все в порядке, - сказал старик. – А вот с вами что, если вы позволяете…
- Вам, папаша, вредно бывать на таких сборищах, - сказал брюнет. – А мы знаем из опыта: пошумят, побазарят и разойдутся. Мы здесь для того, чтобы следить за порядком.
- За порядком, - почти всхлипнул старик. – Это порядок, когда рвут государственный флаг, с которым мы… с которым мы…
Я повел старика к Невскому, но, сделав несколько шагов, он вернулся, поднял валявшиеся на асфальте клочья бывшего флага и, зажав в руке, пошел один.

Часть восьмая
ДВОЕ В НОЧИ

Писатели возмущены и растеряны. Мы узнали, что наши деньги, которые мы внесли в «Круиз» на строительство дачных домов, пропали. Что никто и не собирался нам строить дома, нас просто» кинули», собрав с нас деньги, и закупили на них то ли лесопильный завод, то ли сам лес. Но теперь никто не знает, где наши деньги, а главное, где люди, что собирали их.
У меня был домашний телефон одного из руководителей «Круиза», я позвонил. Трубку сняла его жена. Я объяснил причину моего звонка и сказал, что у нас не будет иного выхода, кроме как обратиться в суд, если нам не вернут похищенные деньги.
- Если посмеете, вам отрежут головы, - сказала она и повесила трубку.
Выяснилось, что никакой суд нашу жалобу не примет – мы совершенно неграмотно оформили с «Круизом» наши договора…
Через полтора или два года «Круиз» нам все же вернет часть наших денег. Но теперь на эти деньги я мог бы купить три пары кроссовок.

Наши с Галиной знакомые из культурно-просветительского общества «Полония» попросили нас принять гостей из Польши – Юрэка Смитека и его супругу Божену. Живут они в Познани. Юрэк – преподаватель техникума. Божена – судья городского суда.
Пожив у нас, они сказали, что у них в Польше то же самое. А Юрэк уточнил:
- Для того чтобы начать свое дело, первый миллион нужно украсть…
«Новые россияне» точно следовали этому принципу. И крали.  Под трескотню о демократических ценностях, под неистовый лай на прошлое великой страны. Одни делали себе имя. Другие – деньги. Третьи цинично утверждали, что это и есть демократия – она как солнце светит всем и каждому, не разбираясь, честный это человек или вор.
А срочно организованный поток переименований учебных заведений, предприятий, улиц и городов создавал видимость того, что новые власти трудятся, не покладая рук, во благо народа. Это была пыль в глаза, которая не позволяла видеть, как беззастенчиво грабят Россию новые хозяева жизни.
Особую разрушительную роль стали играть бесчисленные избирательные кампании. Выбирали кандидатов в делегаты и кандидатов в депутаты. Выбирали самих делегатов и самих депутатов. Не успевали пройти одни выборы, как начинались другие. На выборы Ельцина тратились миллиарды долларов, незаконно занятые во Франции и Германии.
С чего бы? Неужели у нищающего государства есть лишние средства, чтобы многие миллиарды тратить на выборы? Нет, конечно. Однако межняки хорошо знают, что на любых выборах они всегда обеспечат себе преимущество. Межняки ближе к деньгам, к средствам массовой информации, зачастую ближе к властям предержащим. Уже не говоря о том, что они более сплочены и всегда имеют свой так называемый электорат, который безошибочно улавливает сигналы межняков – за кого голосовать. И голосуют.
Под диктовку межняков прошли выборы и в нашей писательской организации. Руководителем стал Владимир Арро. Это – сенсация. До выборов мало кто сомневался, что победит Чепуров. Знали это и межняки. И придумали, а затем осуществили простой, но эффективный ход – уговорили принять участие в выборах Никольского.
Никольский долго не соглашался. Он говорил, что у него «Нева», что он кандидат в депутаты СССР – какой тогда из него руководитель? Ему объяснили, что именно руководство Ленинградской писательской организацией и поможет ему стать народным депутатом. Хотя многие понимали: Никольский отнимет голоса только у Чепурова. А Владимир Арро получит голосов меньше, чем Никольский и Чепуров, вместе взятые. Но больше, чем каждый из них в отдельности.
Так и случилось.
И что с того, что потом, все же став народным депутатом, Борис Николаевич Никольский будет горько сожалеть о своем участии в писательских выборах. В особенности, когда через некоторое время уйдет из жизни Анатолий Николаевич Чепуров.
Могло ли вмешаться в это дело партийное бюро? Теоретически да, но практически нет. Влияние партии в стране столь низко упало, что, во-первых, никто бы нас не послушал, а во-вторых, подняли бы гвалт, что «коммунисты зажимают демократию».
Победители во главе с Арро ликовали. И не успели избрать председателя и новый состав правления, как пошли разговоры, что нашей писательской организации нужно стать коллективным членом движения в поддержку идеалов перестройки «Апрель». Оно уже создано в Москве. В него вошли многие известные писатели. А значит, и нам, ленинградцам, негоже оставаться в стороне.
Ко мне в партбюро пришел Виктор Конецкий и сказал, что его почему-то радиограммой приглашают в Москву на учредительное собрание «Апреля».
- Поеду. Посмотрю, что это такое, - добавил он. – Вернусь – расскажу.
Дня через три он вернулся. Я спросил, что там было?
- Больших пакостников, чем те, которые там собрались, я не видел. Они там стали крутиться, чтобы я вошел в их «руководящие органы», а я сказал, что ноги моей больше в «Апреле» не будет.
Между тем наши потенциальные «апрелевцы» организовали писательское собрание. Одни яро выступали за «Апрель», другие против, третьи вопрошали, для чего писателям мараться? Ведь «Апрель» - политизированное движение, направленное не столько на поддержку перестройки, сколько на разрушение страны.
Вышел и я на трибуну. И сказал, что не собираюсь вступать в «Апрель», что мне достаточно членского билета Союза писателей СССР. И призвал не создавать в писательской среде внелитературных объединений. Это может привести не только к расколу, но и к вражде между писателями.
Тогда еще я не догадывался, что «апрелевцами» как раз и задумывался раскол – им нужно было, во что бы то ни стало, завладеть Домом писателя.
Большинством голосов собрание проголосовало за «Апрель».
Сразу после собрания ко мне пришел Глеб Горышин. Сел на стул, положил длинные, худые руки на стол.
- Ваня, - сказал он, - так продолжаться не может. Нужно подумать, как нам объединить писателей, которые не пойдут ни в «Апрель», ни в «Ноябрь». Мы не можем противопоставлять себя ни России, ни Союзу.
Я достал телефонно-адресный справочник, и мы стали в нем отмечать имена писателей, которые, как нам казалось, могут разделять наши убеждения.

В Дом писателя пошли люди, не имеющие отношения к писательскому делу. Были это лишь вчера возникшие политики, безработные кандидаты наук, актеры, экономисты и прочий образованный люд, который шумно выражал недовольство режимом, клеймил партию и требовал свободу для Прибалтики. Приходила и дамочка, неряшливо одетая, со спущенными чулками (у пивных ларьков такие стоят) с французской фамилией Салье. Она постоянно жаловалась: то ее избил милиционер – и показывала всем синяк под глазом, то ей где-то что-то запретили напечатать. Спустя какое-то время она в остервенении будет этими ногами в спущенных чулках топтать флаг Советского Союза.
А однажды, войдя в наш Белый зал, я опешил, увидев на трибуне Владимира Петровича Ерофеева, бывшего коллегу по работе в ПТУ. Он бурно выражал свои чувства с трибуны.
- Виноваты во всем коммуняки! – гремел он. – Это они задушили свободу слова, развратили народ, споили население и репрессировали пятьдесят миллионов граждан…
Я не верил ни своим ушам, ни своим глазам. Неужели на сцене тот, кто в прошлом столь упорно лез в КПСС, и кого столь же упорно не принимали?
- Нужно призвать к ответу коммуняков! Но для начала объявить их вне закона!
В зале зааплодировали, раздались голоса:
- Правильно, к ответу! Долой власть компартии!
Хотелось уйти – чего еще можно ожидать от этого человека? А для начала надо бы спуститься вниз, в кабинет директора Дома Фаранова и задать вопрос: каким образом сюда проникают ерофеевы? Но что-то остановило меня. Я пошел по проходу и сел как раз напротив трибуны.
Ерофеев узнал меня и приостановил свою пламенную речь. Но тут же завизжал с новой силой:
- Взять хотя бы писателей. Мастера пера, инженеры человеческих душ, но много ли их служит народу? Их с потрохами купили те же коммуняки, и они сочиняют хвалебные оды антинародному строю…
Рядом со мной привстала черноволосая молодая женщина и прервала речь Ерофеева:
- Прошу без конкретики, иначе нам больше не предоставят зал.
Она села, и я спросил у нее, каким образом их пускают сюда митинговать.
- Платим Дому писателя.
- Сколько?
- Коммерческая тайна, - улыбнулась она.
В это время Ерофеев выкрикнул что-то особенно громко и, сойдя со сцены, сел рядом со мной.
- Наконец-то свиделись, - сказал он. – Не ожидали?
- Вы сильно изменились, - сказал я.
- А вы думали, я музейный экспонат?
- Но вы хотели стать членом партии, а стали громилой?
- Да, будем громить! – сказал он. – Скоро мы вас разгоним: вас пора упразднить. И не только партию, но и ваши так называемые творческие союзы.
- Мы восстановимся, - сказал я. – Организации, в которых люди объединены талантом и совестью, более живучи. Однако где служите? Как жена?
Он отвернулся, будто не знал, что говорить. Я думал, не ответит, но он сказал:
- В данный момент не служу, скоро на пенсию. Думаю, уехать. Может, в Америку. Или в Канаду.
Про жену он ничего не сказал.
- А возраст не помеха?
- Возраст не помеха, - сказал он. – Мне всего-то пятьдесят девять. Но мне нужен политкапитал… В вашем писательском деле – каждый гонит свою фуру. Давайте с вами напишем совместную статью про Ельцина и погоним эту фуру вместе! О, Ельцин – это фигура! От него можно ждать подвига.
Сквозь очки в толстой коричневой оправе он смотрел мне в глаза, требовательно ожидая ответа.
- Не хватит, - сказал я. – Таланта не хватит, чтобы написать про такую фигуру. Если хотите, можем выйти и поговорить, здесь не совсем удобно, мешаем.
Объявили, что на трибуну приглашается корреспондент журнала «Огонёк» Андрей Чернов.
Владимир Петрович встрепенулся и сказал, что сейчас не может со мной, что ему нужно послушать Чернова.
Я кивнул и вышел из зала.
Спустившись к директору Дома Фаранову, я спросил, на каком основании у нас выступают эти межняки?
- На том, - сказал улыбчивый, благообразный Фаранов, - что они нам платят. Вы, Иван Иванович, отстатете от жизни. Вам все кажется, что у нас советская власть.

Вот и настал день, когда мы с Галиной повезли нашу дочку на торжественное собрание, посвященное зачислению в училище.
Тепло, солнечно, голубое небо. От метро идем немножечко по Невскому, сворачиваем на площадь Островского и, пройдя у стен Александринки, попадаем на улицу Зодчего Росси. А здесь, как будто в огромном, дивном зале, потолок которого – небо, уже собрались дети и взрослые, чтобы начать неведомую им ранее жизнь.
Ольга весела и раскованна. Дети – само совершенство. Мальчики коротко подстрижены, в синей школьной форме и пионерских галстуках. Девочки нарядные и воздушные, особенно привлекательно смотрятся их светлые и светло-русые головы с гладко убранными в кичку волосами. Тут же взволнованные, счастливые мамы.
Собрались у входа в училище. На крыльце – педагоги, артисты, выпускники училища. В дверях появилась народная артистка Советского Союза Наталья Михайловна Дудинская. На ней широкая искрящаяся кофта и черные брюки. Она заметно хромает, левая нога в колене переломлена, колено вовнутрь – она почти не опирается на левую ногу, держится на правой.
- Почему она хромает? – шепотом спросила Ольга.
- Потому что искусство требует жертв, - сказал я.
- И я буду хромать?
- Не обязательно, - сказал я. – Но если и будешь, то не скоро, не сейчас.
Наталья Михайловна строго оглядела будущих хореографических звезд и негромко, но вдохновенно начала:
- Дорогие наши, милые друзья! Вы избрали себе трудную жизнь в искусстве танца. Вы будете служить красоте, а вместе с ней – людям. А что может быть прекраснее такой жизни?! К сожалению, не смог быть на этом торжестве наш художественный руководитель Константин Михайлович Сергеев. Но он тоже сердечно поздравляет вас и желает счастья…
Ольге и всем новичкам вручили открытку:
«Ленинград, улица Зодчего Росси, Ленинградское хореографическое училище. Первокласснику.
Дорогой вагановец! Ты решил посвятить свою жизнь балету и переступил священный порог первой русской академии танца. Желаем тебе упорно и самоотверженно овладевать искусством танца, знать, помнить и развивать традиции русского, советского балета, верно служить Родине, всегда хранить благородную память о своих учителях и своем училище».
Мы не заметили, как сзади нас, по другой стороне улицы, подошли и остановились два огромных «Икаруса». Они вобрали в себя наших детей и медленно покатили в сторону площади Ломоносова. Сначала их повезут на спектакль в Кировский театр, а затем – на Волковское кладбище, где они возложат цветы на могилу выдающейся артистки и педагога Агриппины Яковлевны Вагановой.
Когда автобусы пропали из виду, я повернулся к жене и поцеловал ее в губы.
- Спасибо за дочку, - сказал я.
- И тебе спасибо, - ответила она.
Проблема дальнейшего образования дочери была решена. Оставались еще две – приобретение пианино для полноценных занятий в училище и собака. Без пианино дочка могла жить, без собаки – нет. Мы с Галиной это понимали. И Погодины сказали, что, если у ребенка такая острая необходимость, значит, нужно брать.
Собрали деньги, залезли в долги и приобрели инструмент «Красный Октябрь» в Московском универмаге. Светло-коричневый, невысокий, с тремя золотистыми педалями в зеленом войлочном обрамлении, он хорошо вписался в Ольгину комнату – как будто и был здесь всегда. Я открыл крышку пианино и стал наигрывать единственную мелодию, которую умел, - «Польку Янку».
С собакой дело разрешилось так: то, что моя дочка просит собаку, уже давно знали многие наши знакомые. Подойдя однажды к дверям своей квартиры, я увидел приколотую кнопкой бумажку. Прочитал:
«Ваша собака ждет вас по телефону…» И номер телефона.
Позвонил. Женский голос ответил, что собака породы пудель, средний, черный, девочка, одного месяца от роду.
- Где это? – спросил я.
- На Богатырском проспекте, возле Серебристого бульвара.
- А кто приколол ваш телефон на мою дверь? – спросил я.
- Не знаю, - сказала она. – Честное слово.
Приехал по адресу – мне навстречу с громким лаем бросилась мамаша пяти щенков. В широкой картонной коробке лежали ее дети.
Хозяйка – высокая женщина лет сорока – достала всех и бережно опустила на пол. Они заковыляли в разные стороны, а их взволновавшаяся мамаша стала рычать и скалить на меня зубы.
- Уймись, - сказала хозяйка. – Никто не собирается их обижать.
Я поднял щенка. Мамаша снова зарычала, но хозяйка погладила ее по голове и успокоила. Поместив барышню в спортивную сумку на зеленое махровое полотенце, уплатил хозяйке тридцать рублей и, поблагодарив ее, поехал домой.
Когда я вошел в квартиру, жена и дочка сидели в дочкиной комнате и листали какую-то книгу.
- Здорово, ребята! – сказал я, прислушиваясь к тому, что делалось в сумке. Но в ней ничего не делалось, щенок, наверное, спал.
Я достал эту черную шерстяную варежку и посадил на пол.
- Что это? – озарилась улыбкой Ольга. – Моя собака?
- Да, твой друг. Средний пудель. Знаешь, как переводится «пудель» на русский язык? «Промокший до нитки».
Отложив книгу, Ольга встала перед щенком на колени и бережно, едва прикасаясь, погладила его. И взяла на руки.
- Какой хорошенький! – сказала она восхищенно. – Наверное, он кушать захотел?
- Это она, - сказал я.
Ольга задумалась, трогая щекой шерстяной бок щенка, а мама ей стала подсказывать:
- Если пудели – это охотники, охотничьи собаки, а мы с тобой читали книжку «Мифы Древней Греции и Древнего Рима», и там есть богиня охоты – кто?
- Артемида, - сказала Ольга.
- Артемида – у греков, а у римлян?
- Диана, которая также богиня Луны.
- Может, и назовем Дианой? – спросила мать.
- Да, красивое имя, - кивнула Ольга.
- Согласен, - сказал я. – А ласково будем звать ее по-нашенски: Дуня, Дуняша. Согласны?
Они согласны. И в знак того доброго начинания мы вчетвером отправились на кухню ужинать.
Не успели накормить Диану-Дуняшу творогом и шариками из мясного фарша, как раздался звонок – приехала моя старшая дочка Вера.
- О, у вас животное! – обрадовалась она. – А у нас с мамой – двое: кот  Муслим и черепаха Соня.
Она села с нами к столу. Сказала, всего на минуту, ибо внизу ее ждет Сашка Прозоров, жених. Скоро она выходит за него замуж.
- Так зови, познакомишь, - сказал я.
- Он не один, он с «Явой». Это мотоцикл такой. Боится, чтоб не угнали, пока он знакомиться будет. – И к Ольге: - Говорят, ты в балерины подалась? Я к тебе в театр с цветами приходить буду!
После училища при «Русских самоцветах» дочке не нашлось места на предприятии. Перестройка дала старт к массовым сокращениям сотрудников – и она, умеющая рисовать, стала работать в рекламном агенстве – оформлять и готовить к печати каталоги и буклеты. Пока что ей такое дело нравится, а дальше видно будет.
Самое привлекательное в ней – веселый характер и красивая внешность.
- Тебя ленфильмовцы не хватают на улице, не задают завлекательный вопрос: «Девушка, вы хотите сняться в кино?»
- Ой, папочка, не говори, проходу не дают, - рассмеялась она. – Я либо с мамой езжу, либо с подругами, а теперь вот с Сашкой. Но и одна я не растеряюсь, как гаркну!
- Позови ты его, - сказал я. - Или, если хочешь, я сам спущусь?
- Нет, на свадьбе познакомитесь, я вам приглашение привезла.
Она достала из сумочки открытку с двумя золотыми кольцами на обложке и красивым словом «Приглашение». И вручила мне.
- Да кто же он? – спросил я. – Чем занимается, что делает?
- Ой, не спрашивай. Он на семь лет старше меня, у него двое детей, разведен. Работает механиком в гараже. Но парень хороший, пытается писать рассказы. Чепуха несусветная, но пишет. Один рассказ у него называется «Молитва муравья».
Она еще с минуту или две побыла с нами и убежала. Из окна мы видели, как она подошла к своему жениху, оседлавшему мотоцикл, взяла у него с локтя такой же белый шлем, как у него, уселась сзади, и они мгновенно пропали, будто растворились.
- Жизнь продолжается, - сказал я, беря на руки пушистую, хорошо поужинавшую Диану.
- Оля, смотри, сколько лужиц из-под нее, - сказала мама. – Неси тряпку, будем убирать.
На свадьбе Веры мы были с Ольгой.
Верин муж – среднего роста, симпатичный, улыбчивый человек, с веселым, спокойным взглядом. Ему двадцать семь лет. Пробует себя в литературе, но еще не печатался. Хотя надеется, что скоро начнет…
Через два или три года журнал «Аврора» напечатает его первую повесть «Длинный кавказский нож».

В середине зимы наша примирительная писательская комиссия (или, как мы ее иногда называли, интеркомиссия) была приглашена в Ригу на учредительный съезд Интерфронта трудящихся Латвийской ССР. Поехали Юрий Помпеев, Йоле Станишич, Валерий Попов, Эдуард Талунтис, журналист Александр Рабковский и я.
Съезд проходил в огромном зале. Собралось более полутысячи человек, выступающих было много, но мы сразу поняли, что нам слова не дадут. Наша роль сидеть и слушать.
С докладом выступил один из организаторов съезда Анатолий Белайчук. Он сказал, что Интерфронт выступает против суверенитета республики. Но в ней резко возросло недовольство положением дел. Он подверг критике госаппарат, в котором прочно засели нетрудовые, коррумпированные элементы. Многие чиновники запятнали себя сотрудничеством с фашистами.
Говоря о задачах Интерфронта, он сказал, что движение будет добиваться повышения жизненного уровня населения, содействовать достижению экономической независимости республики и укреплять власть советов. Заявив, что в Латвии нужно ввести паспорт без пятой графы, он сказал, что на республиканский съезд учителей не был избран ни один делегат от 196 русских школ.
Завершая выступление, он обрушился на чиновничий аппарат:
- Скоро у нас будет не столько чиновников, сколько их нужно для дела, а сколько в помещениях можно разместить столов!..
Выступали другие делегаты – почти все о том же.
Ждали выступления руководителя республики Горбунова. И вот он на трибуне – рослый, похожий на положительного киногероя, и заговорил:
- Долгие годы мы привыкали к тому, что общее – значит ничейное. С тем, что мы имеем в Латвии, и поступают как с ничейным. В результате неограниченного вывоза товара из республики создается дисбаланс – 400 миллионов рублей: зарабатывают деньги одни, а приобретают товар и вывозят из республики другие. Нам необходим закон о разграничении функций между Союзом и республикой. Необходимо ограничить механический рост населения республики. Ситуация сложилась чрезвычайная. Необходимо усилить экономические меры. Необходима политическая жизнь и политическая активность. Необходимо провести форум народов Латвии.
Со съезда мы возвращались в Ленинград крайне удрученными. Не хотелось ни обсуждать услышанное, ни говорить о том, что мы увидели. Но Талунтис сказал:
- Жалко всех, какой-то сплошной материализм.
- Интерфронтовцы. Если и дальше будут строить свой разговор на подобном уровне, сами себе подпишут смертный приговор, - сказал Станишич. – Их поглотит Народный фронт Латвии, даже не поглотит, а просто растворит как химический элемент.

После Латвии мы побывали на подобных собраниях в Эстонии и Литве. Но и здесь то же самое – слова, беспомощные слова и полное отсутствие характера и воли. Особенно в тех, против кого поднимается вся эта волна злобы и ненависти – против русскоязычных.
В Вильнюсе, на площади Гедимина мы увидели одинокий вагончик, схожий со строительной бытовкой. Окошечко, занавешенное тюлем. Крылечко. Открытая дверь. Плакат:
«Пятрас Цидзикас: моя голодовка посвящена не только страдающей Родине Литве, но и выражает солидарность братьям по духу других народов – Грузии, Армении, Латвии, Эстонии, Украины, Белоруссии, Польши, Молдавии. Выражаю сочувствие и русскому народу, так как он сам порабощен духовно: народ, отнявший свободу других, сам неизбежно становится рабом. Так возродимся все вместе!»
- Кто такой Пятрас Цидзикас? – спросили мы у рослого парня, что проходил мимо с букетом цветов.
- Тот, кто здесь перестал кушать. Он, наверное, из «Саюдиса».
Заглянули в вагончик и никого не обнаружили. Двинулись дальше. Виктор Максимов недоуменно бормотал:
- Цвирку знаю, Чюрлёниса знаю, Межелайтиса знаю. А Пятраса Цидзикаса не знаю.
- Но впечатляет, - сказал Помпеев. – Мало того, что собрал всех против русских, так еще и нас, русских, лицемерно жалеет.
- Вульгарная провокация, - сказал Станишич. – Она призвана открыть все двери для американского империализма. Скоро они будут здесь вместе со своей каннибальской демократией.
Я молчал. Я вспомнил яркий, солнечный Вильнюс 1957 года, когда я, семнадцатилетний, приехал сюда в составе юношеской сборной Белоруссии по боксу. И победил здесь своего сверстника-литовца. Тогда наша юношеская сборная выиграла, а взрослая – проиграла… Проигрываем мы и сейчас, мы, наша страна.

Нашу примирительную комиссию мы создавали для того, чтобы встречаться с представителями противоборствующих течений. А выходило, что мы общаемся только с теми, кто и без нас разделяет наши взгляды. Тогда мы устроили большой политический вечер в Доме писателя и пригласили к нам представителей всех трех прибалтийских республик. Они приехали. Зал оказался переполненным. Такого глубокого, содержательного разговора у нас не было уже давно. Встреча прошла вдохновенно, с душой и надеждами на дальнейшее и понимание, и сближение.
Но через неделю в нашем писательском зале демократы провели свой вечер, также пригласив на него представителей Литвы, Латвии и Эстонии. Это было что-то невообразимое. Они обращались друг к другу, как мне тогда казалось, по-лакейски: «господин», «господа». Они клеймили «совковые» порядки и, не стесняясь, поносили русских и русскоязычных. Они называли их оккупантами, скупантами, душителями свободы. Не останавливало даже то, что находились они в русском Ленинграде, давшем многим из них и дом, и кров, и образование.
За ними, поддерживая и направляя их, следили довольные писатели-межняки Арро, Воскобойников, Гордин, Катерли, Чулаки… Они были не с Литвой, а с «Саюдисом». Они были с народными, а точнее, антинародными фронтами Латвии и Эстонии. Они ликовали, понимая, что помогают разваливать страну. Но иногда мне казалось, что за их покровительственными, а часто и подстрекательскими улыбками и словами все заметнее проступает их человеческое и писательское банкротство.

Журнал «Искусство кино № 9 за 1990 год опубликовал отрывок из романа бывшего ленинградца, а ныне американца Соловьева. В том отрывке – о детском писателе Воскобойникове – как он сделался секретным сотрудником и в течение двадцати лет доносил в КГБ на писателей.
Воскобойников тут же в газете «Ленинградский литератор» напечатал письмо, в котором признался в своих связях с КГБ и, словно бы в оправдание, заявил, что может назвать еще не одно имя подобных ему сексотов.
Кажется, никто из писателей этому особенно не удивился. Удивился я, вспомнив, что еще много лет назад Сергей Довлатов прозорливо заметил: «Воскобойников не читает. Воскобойников пишет. Доносы».
В омерзительной готовности Воскобойникова назвать и других стукачей, я видел не смелость и желание вывести кого-то на чистую воду, а вульгарный способ самозащиты: дескать, не один я мразь. Нужно полагать, что, если бы он назвал других тайных агентов, одним из них оказался бы Владимир Арро – соавтор Воскобойникова по нескольким книгам. А сразу после так называемого августовского путча Арро на общем собрании в Доме писателя потребовал, чтобы ему доносили о том, чем занимались отдельные писатели в дни путча. И не было ли среди них того, кто поддерживал путчистов.
Чтобы не возвращаться более к имени Арро, скажу, что в самый разгар перестройки он эмигрировал в Западную Европу, где получил германское гражданство. Его функция межняка была выполнена блестяще: он убил Чепурова, развалил Ленинградскую писательскую организацию, а это привело к гибели замечательного памятника архитектуры – особняка графа Шереметева, в котором более полувека располагался Дом писателя.
Воскобойников по-прежнему возглавлял секцию детско-юношеской литературы, и писатели потребовали его замены. Особенно жестко выступил Александр Крестинский, который заявил, что бывший доносчик не может быть руководителем творческого объединения, призванного создавать произведения, воспитывающие юного читателя.
Мне позвонила критик и литературовед Путилова и спросила, не возьмусь ли я возглавить секцию, так как Воскобойников должен уйти.
Внутреннее состояние Валерия Михайловича я примерил на себя. И думал, что в его положении только один выход – покончить с собой.
- Евгения Оскаровна, - сказал я Путиловой, - то, что происходит с Воскобойниковым, большая драма. Мне кажется, он близок к самоубийству. И если мы сейчас отстраним его от руководства секцией, можно ждать беды.
Евгения Оскаровна согласилась. Она обзвонила других писателей и убедила их оставить Воскобойникова во главе секции.
Только потом я понял, насколько я заблуждался в оценке внутреннего состояния Воскобойникова. Такие, как он, в силу врожденной трусости и фантастического приспособленчества, никогда не поднимут руку на себя. Наоборот, чуть-чуть укрепившись, они со всей яростью бросятся защищать «общечеловеческие ценности». То Воскобойников пишет об Энгельсе и Ярославском (Губельмане), а то вдруг, как муха к меду, прилипнет к русским святым. Право, непотопляем этот маленький межняк с позорным прошлым.

В Ленинград приехали два главных писательских руководителя – председатель Союза писателей СССР Владимир Карпов и председатель Союза писателей РСФСР Сергей Михалков. Пока собирали секретариат, они оба находились в Белом зале Дома писателя.
К Михалкову подошел поэт Андрей Лядов, поздоровался за руку и, поглаживая свою серо-седую, какую-то особенно неряшливую бороду, спросил:
- Сергей Владимирович, кругом все перестраивают – советскую власть, компартию, Ленина. А вы не собираетесь пересмотреть и перестроить свой гимн?
- В ка… в каком смысле? – опешил Михалков.
- Ну, чтобы отказаться от текста, - сказал Лядов. – Чтобы текст был иной, хотя бы и вами написанный. Пускай музыка прежняя, а текст иной, иной… слова учитывают новое, что привносит наша жизнь…
- Ба-бальшая глупость, - сказал Михалков. – Ваша жизнь привносит глупость. Гимн – не кошка, чтобы ласкаться ко всякому новому хозяину. Мне стыдно за ваши мысли, если вы писатель.
Потеребив в смущении бороду, Лядов отошел. Но, кажется, внутренне ликовал.
На секретариате первым выступил Михалков.
- Совсем недавно, - сказал он, - в печати было выражено недоверие секретариату Союза писателей РСФСР. Случилось это потому, что не все секретари в полной мере выполняют свои обязанности. В их числе и представители Ленинградской писательской организации – Гранин и Чепуров. Нарастает вал нетерпимости друг к другу отдельных писательских группировок. Недавно хулиганами было сорвано московское собрание «Апреля». Перестал быть управляемым Союз писателей в Ленинграде. Проявилась несовместимость меньшей группы с большей. Мне кажется, все ваши крики и ваши группировки до тех пор, пока есть что делить. А когда кончится дележ, и все, что писателями нажито огромным трудом, попадет в бессовестные руки, вы поймете, что зря закатывали истерики и зря делились. Но будет поздно.
Я, почувствовав, что Михалков уже все сказал, спросил, как решается проблема с журналом «Ленинград».
Михалков посмотрел на Карпова, ожидая ответа от него.
- Мы, - сказал Владимир Васильевич, - вслед за вами написали в ЦК, где попросили, чтобы журнал «Ленинград» отдать Ленинграду. А вы здесь сами решайте, каким и чьим он будет.
Двоякое впечатление осталось у меня от встречи с нашими главными литературными командирами. С одной стороны, оба они известные писатели, уважаемые люди. А с другой – все, что они говорили, было выражением собственного бессилия.

Сегодня у нашей дочки спектакль. Да еще какой! «Дон Кихот» в Кировском театре. Ольге уже десять лет. Она – Принцеска, которую в своем сновидении спасает от жестоких мавров знаменитый идальго, Рыцарь без страха и упрека.
Долгие сборы. Волнение. И вот мы с женой занимаем скромные места на балконе. Здесь же родители других детей, занятых в спектакле.
Гаснет свет. Начинается действо и томительное напряженное ожидание, когда же на сцене появится «наша».
Хороший спектакль, как хорошая книга, где ты становишься не просто зрителем-читателем, а действующим лицом, одним из героев и участников событий.
На огромном белом коне появляется Дон Кихот. Он величествен и грозен. Сверкают его рыцарские доспехи, и это совсем ничего, что на голове его покоится огромный медный таз, который вовсе и не таз, а боевой шлем. Тяжелое победоносное копье наш Рыцарь держит у стремени. Чуть поодаль, на маленьком ослике, следует верный оруженосец Санчо Панса. Наверное, нет в мире более прочного двуединства, чем эта пара…
Утомившись от добрых дел, могучий Рыцарь засыпает. Но и во сне он остается верным себе, готовым на подвиг. В ночи возникают какие-то тени, они бесшумно ступают по земле. Их четыре. На миг они расступаются, и я вижу Принцеску, мою дочку Олю – ее захватили и уводят в плен чернолицые мавры. «Не пройдет ваше злодейство, ничтожные карлики! – говорил я, волнуясь. – Бесстрашный Рыцарь всегда начеку, он поможет, он спасет!»
Но мавры не слушают меня. Они вооружены кинжалами и очень опасны. Еще мгновение – и дочь моя окажется в плену.
Но вот зашевелилась, приподнялась от земли огромная фигура – звякнули стальные доспехи. Это встал во весь рост главный защитник всех обиженных и угнетенных, непобедимый Дон Кихот. Он увидел, что здесь творится зло, и вступил в схватку с маврами.

Домой возвращались втроем. Мы с женой в восторге от спектакля, от выступления нашей дочки. Ольга уставшая, взволнованная, молчит. А когда я ей вручил небольшой букет ромашек, расплакалась.
- Ты что, доченька? – склонилась над ней мать.
- Правильно, - сказал я, - поплачь. Ты заслужила эти слезы, они продолжение красоты.
А когда все слезы вышли, я спросил, что она чувствовала там, на сцене.
- Я боялась, - произнесла она. – Боялась, что Рыцарь не проснется и не спасет меня.
- Но это же сон, - сказал я. – К тому же, это все на сцене, в спектакле…
- Нет, папа, там по-настоящему страшно. Мавры такие жестокие, они бы меня поработили.
Мы с матерью улыбались, хотя понимали, что в дочке пока еще мало условности, а больше самой настоящей, всамделишной жизни.
- Не бойся, - сказал я. – Рядом с тобой всегда окажется бесстрашный рыцарь, который обязательно поможет тебе. Один из них здесь, рядом с тобой, - и я ткнул себя пальцем в грудь.

В ночных теленовостях показали сюжет из Абхазии. Там идет грузино-абхазская война. Вооруженные люди, взрывы гранат и снарядов, раненые. Мелькнули кадры, в которых мы с женой и дочкой узнали наш прежний Дом творчества в Пицунде, или «рай», как назвала этот уголок Абхазии Галина. Но что это? Посреди «рая», втоптав колесами в землю кусты роз, стоят две машины боевой пехоты с пулеметами на броне. Окна дома на нижнем этаже выбиты, в одном из них покоится забрызганный красной краской полосатый матрас.
- И туда явилась демократия, - вздохнула Галина.
А дочка попросила выключить телевизор. И сказала, что это хорошо, что сейчас позднее время – дети, что были с нею в Пицунде, уже спят и не видят, в каком состоянии Дом.
Я потянулся к кнопке выключателя, и вдруг диктор сообщил:
- В Абхазии убит московский двадцатишестилетний журналист, выпускник Литературного института, поэт Александр Бардодым. Пуля сразила его, когда он и еще несколько человек ехали на машине по дороге…
- Александр Бардодым? – повторил я. – Но ведь это племянник Татьяны, жены моего брата Петра Сабило?
- Может, однофамилец? – спросила Галина.
Хотел позвонить в Минск, спросить, но Галина остановила:
- Поздно уже, не звони. Возможно, они еще не знают, а ты им такую страшную новость…
Вскоре мое предположение подтвердилось – в Абхазии погиб Танин племянник, сын ее московского брата, художника Виктора Григорьевича Бардодыма…

Позвонил директор Литфонда Игорь Мустафаев. Ему известно, как круто со многими писателями, в том числе и со мной, обошелся «Круиз». Предложил снять в аренду литфондовскую дачу в Комарове – комнату и веранду. Я без колебаний согласился.
Поехали смотреть. Нашей дачей оказался крошечный домик, один из шести, что поместились за невысоким зеленым заборчиком. В центре – «будка», в которой многие годы жила Анна Андреевна Ахматова. Теперь в ней живет прозаик Герман Балуев.
Половину нашего домика – одну комнату и веранду – занимает поэт-песенник, автор водевилей Ким Иванович Рыжов с женой и дочерью. В другую половину вселились мы.
Дочка и Дуня счастливы, носятся по двору с детворой. Особенный восторг испытывают они, когда наши «родственники» Картузовы привозят к ним Анечку. Ольга и Анечка придумали себе легенду – что они сестры. Им верят, они и, правда, похожи друг на друга, как сестры.

Из Бронницы от Любы пришло письмо:
«Дорогие Ваня, Галя и Олечка, здравствуйте!
Давно не виделись, и давно я вам не писала. Вот пришло время рассказать о нашем житье-бытье. С моим мужем Кулаковым Виктором мы развелись, так как он в Коми стал крепко выпивать, и не только с военнослужащими, но и с заключенными. Его лишили офицерского звания, так что он вернулся в Бронницу и пока что не работает, некуда устроиться. Я с сыном Алешкой переехала в Минск, где устроилась воспитателем в общежитие, и нам дали комнату. Есть надежда получить квартиру, но это еще не скоро.
Наш Игорь вернулся из армии, тоже безработный, тоже некуда устроиться. Колхоз почти развалился, все тащат из него к себе домой – кто машину, кто сельскохозяйственную утварь, а кто и землю пытается прибрать к рукам. Говорят, скоро будут резать колхозную землю, и раздавать в частные руки.
Люди здесь живут впроголодь, еще никогда не жили так бедно, как сейчас. В магазинах ничего нет, а если и есть, то нет денег, чтобы купить. У меня такое убеждение, что кто-то специально разрушает нашу страну.
Игорь играет на гитаре и хорошо поет, но не так чисто, как раньше, а в нос, гундосит. И даже не поет, а будто рассказывает песню. Стал крепко выпивать. Если какая копейка завелась – тут же заводятся дружки-приятели, и пошло-поехало. Я думаю, его ждет беда. Еще я думаю, что очень жалко, что вам тогда не дали его усыновить.
Баба Ксеня жалуется на нездоровье, болит сердце, похудела. Она тоже часто жалеет, что не отдала вам Игоря. Игорь приезжал с какими-то пьяными цыганами, те грозились убить бабу Ксеню и закопать в лесу, где ее никто никогда не найдет. Она теперь боится Игоря.
Ты бы приехал, Ваня, поговорил с ним. Кажется, из всех людей он уважает только тебя и твою Галину.
Брат мой, Шурка, работает шофером, но работы мало, делать нечего. Боюсь, чтобы он тоже от нечего делать не запил. Знаю по жизни: если у мужчины нет настоящего дела, жди беды.
В Минске все хорошо. Я часто бываю у твоей мамы и сестер. У Валечки растет сын Андрейка, беленький, смышленый мальчик, с голубыми глазами и очень сильный, наверное, будет спортсменом-борцом. Оба сына Аллы – Игорь и Андрей – отслужили армию, работают. Игорь – таксист, Андрей – строитель.
Вот, кажется, и все. Скоро я уезжаю в Минск. А душа болит, как они тут будут, если все рушится. Если найдешь время, постарайся приехать в Бронницу, поддержать. Целую вас. Ваша Люба».
Прочитала письмо Галина. Сказала, что Люба отметила главное: кто-то специально разрушает страну. И не кто-то, а наши новые, лакействующие перед Западом политики.
- Ты посмотри на их лица, - сказала она. – Эти горбачевы, гайдары, яковлевы, собчаки… По ним же видно, что это не мы, не наши.
- Межняки, - назвал я уже привычное и для меня, и для нее слово. – Им всегда есть куда уехать. Поэтому созидать они здесь не будут, только разрушать. Им за это насыплют тридцать сребреников.

Все чаще стали говорить о Борисе Ельцине. В особенности после его размолвки с Горбачевым. Как же! Ельцин против привилегий. Он за то, чтобы жить по-совести, чтобы укрепить государство и дать свободу всем несвободным. А тут еще такая вроде бы обычная, а на самом деле интригующая фраза, оброненная одним из главных партфункционеров Егором Лигачевым: «Борис, ты не прав!»
Да как же «не прав», когда он против привилегий?! Это вы все не правы, раз не даете Борису Николаевичу свободу – расправляться с виноватыми!..
- А, в самом деле, что за человек этот Ельцин? – спросил у меня Константин Курбатов. – Что, если и нам, писателям, встретиться с ним? Поручите мне связаться с ним, и я приглашу его к нам.
- Поручаю, - сказал я. – Приглашайте.
В тот же день Константин Иванович связался с Ельциным в Москве, и тот согласился приехать к нам для разговора.
Белый зал оказался переполненным. На встречу с Ельциным пришли писатели, издатели, журналисты. Но прошло полчаса, час – Ельцина нет. Из Выборга сообщили, что Ельцин был у них и выехал к нам после длительной встречи с выборжанами. К тому же сильный дождь, дорога мокрая, движение замедленное.
Приехал он к нам с опозданием на полтора часа. Но зал не опустел.
Мне сказали, что Ельцин поднимается по лестнице Дома писателя, но я в тот момент разговаривал по телефону, и его пошел встречать Константин Иванович. Предполагалось, что он войдет в партбюро, но уже на лестнице его перенял Владимир Арро и повел в свой кабинет.
Закончив разговор и положив трубку, я направился в Белый зал – мимо входа в нашу библиотеку, мимо женского и мужского туалетов. И здесь, к своему удивлению, увидел Ельцина. Он, в темно-синем костюме, в белой рубахе с ярким галстуком, стоял и слушал двух женщин – радиожурналистку Беллу Куркову и Марину Салье, они ему что-то быстро-быстро наперебой говорили, что-то спрашивали, в чем-то убеждали, то есть, как сейчас бы сказали, «пиарились». А чуть в отдалении терпеливо дожидался Курбатов.
Я приостановился, понимая, что это «туалетное» место не совсем подходит для переговоров с гостями. Но, кажется, и Ельцин не особенно прислушиался к тому, что говорили дамы.
- Давайте в зале, - внушал им Ельцин. – Давайте пойдем в зал, меня уже давно ждут.
Но дамочки хватали его за пиджак, за рукава и что-то говорили, говорили, не прерываясь.
- Константи Иванович, - обратился я к Курбатову, - препроводите, пожалуйста, гостя на сцену. А то, не дождавшись, могут разойтись.
Ельцин, услышав мои слова, подался к Курбатову, и они вдвоем проследовали через администраторскую комнату на сцену. Куркова и Салье побежали в коридорчик, откуда можно попасть в зал.
Я пошел за ними и, увидев свободное место возле Юрия Помпеева, сел рядом.
Константин Иванович представил Ельцина. Тот встал, рослый, с какою-то комической улыбкой, будто у школьника, не выучившего урок. И заговорил:
- Я должен извиниться за такое большое опоздание, но никак было не вырваться от выборжцев. Они задавали столько вопросов, что никак, понимаешь, не вырваться. Вы тоже задавайте вопросы, лучше всего в письменной форме, тогда я смогу их оставить у себя, чтобы потом вернуться к ним и подумать над ними, поразмышлять. А размышлять я люблю, мне это не в тягость.
Он заговорил о положении дел в стране, о том, что люди сейчас все более задумываются над своей жизнью: так ли живут, так ли поступают. Он тоже задумывается и понимает, что в стране нужно многое менять. Чтобы изменить жизнь к лучшему, и чтобы не было стыдно перед другими, цивилизованными народами.
Пошли записки. Спрашивали, как он относится к Горбачеву. Ельцин ответил, что ему далеко не все нравится в Горбачеве, и будь он, Ельцин, на его месте, он бы многое поменял, а кое-что вообще убрал, чтобы расчистить дорогу к новой жизни.
Залу показались смелыми эти слова, раздались аплодисменты.
Следующий вопрос – о книге, которую написал Ельцин, о чем она и когда выйдет.
- Уже бы вышла, - сказал Ельцин. – Но что-то не находится издатель, чтобы взялся за это дело.
Рядом со мной поднялся Юрий Помпеев – главный редактор Ленинградского отделения издательства «Советский писатель», обратился к Ельцину:
- Борис Николаевич, мы можем издать. Нужно поговорить о рукописи и сроках.
- Хорошо, давайте после встречи поговорим, - сказал Ельцин.
Записок оказалось не так уж много, вопросы иссякли. В конце встречи Ельцин обратился к залу:
- Мы с вами, товарищи, многое можем. Если добьемся изменения положения дел в стране, мы построим нашу жизнь так, как сами захотим, а не так, как нам велят сегодня наши неизвестно какие деятели. Человек должен радоваться жизни, а не бояться ее. В этом наша главная цель и главная задача.
В зале аплодировали, но многие подвигались к выходу. Юрий Помпеев пошел к сцене – договариваться об издании книги. Я поднялся в партбюро – здесь уже были Риза Халид и Глеб Горышин. Халид предложил позвать Ельцина сюда, для продолжения разговора, но мы с Горышиным не согласились – хватит, наслушались в зале.
Пришел к нам и Юрий Помпеев. Он договорился с Ельциным об издании книги «Исповедь на заданную тему». А для этого поедет к нему в Москву и возьмет рукопись.
Вскоре в писательском издательстве книга Ельцина вышла большим тиражом. Писатели внесли свою лепту в продвижение к власти этого человека.

После встречи с Ельциным в партбюро потянулись писатели с заявлениями о выходе из КПСС. Некоторым хватало всего одной строчки: «Прошу более не считать меня коммунистом», другие объясняли свой поступок длинно, многострочно и даже многостранично.
Заявление талантливого детского писателя, ветерана Великой Отечественной войны Николая Внукова очень короткое, всего несколько строк. Но дополнение к нему занимало три машинописные страницы:
«Когда партия не могла доказать правоту своей идеи в открытой полемике, она прибегала к репрессиям. Она действовала по принципу логики, вывернутой наизнанку. Согласно этой логике, чем больше действительность отличается от теории, тем хуже для действительности. Партия поставила перед каждым свою единственную правильность. Но ведь где нет выбора и свободы воли, там нет и ответственности, нет морали, нет проблем добра и зла. Там царствует произвол. Партия безответственна, именно из-за этого у нее появилось множество ловких людей, паразитирующих на идеологии. Вот ведь как выходит (…) Я хочу сам решать свою судьбу, опираясь не на выдуманный устав партии, а на общечеловеческие принципы и мораль, принятые во всем цивилизованном мире…»
Прочитал и невольно задумался: насколько же мы изменились за последние годы, стали свободнее и умнее; насколько глубже стали понимать окружающий мир и себя в этом мире. И тут спохватился: но ведь прозрение-то наше запоздалое! И прозрели-то мы только потому, что нам «разрешили» прозреть!.. Да и все ли так уж логично в этом «прозрении»?
Мои размышления были прерваны приходом Радия Погодина. Он поздоровался, не подавая руки, и сел к столу, за которым обычно работал Риза Халид. Отдышался. Черную кожаную сумку поставил на пол, возле ноги.
Мы теперь с ним виделись редко. Бросалась в глаза его худоба. Темный толстый свитер, что когда-то облегал его торс, теперь висел на нем, как на мальчике. Большая жесткая борода слегка топорщилась, открывая темную морщинистую шею
 - Рукописи? – показал он на бумаги, что лежали передо мной.
- Да, - сказал я. – Но их никто и никогда не опубликует.
- Не интригуй, скажи?
- Заявления, Радий Петрович, - вздохнуля я. – На выход из партии. Вот и ваш военный сверстник, Николай Внуков принес.
Погодин покрутил головой, будто ему не впору был воротник рубахи под свитером, попросил меня прочитать заявление Внукова. Я прочитал.
- Хорошо написано, - сказал Погодин. – Я не так. Я написал, будто отмахнулся. А он – назидательно, как учитель.
- Вы сказали, у вас не так? – спросил я. – Что не так?
- Заявление не такое. Вот, прочти.
С этим словами он достал из сумки лист бумаги и протянул мне. Я стал читать:
«Изучив открытое письмо ЦК КПСС коммунистам страны и постановление объединенного пленума Ленинградского обкома и горкома КПСС, и полагая себя человеком честным и принципиальным, к чему, собственно, и призывают эти документы, прошу более не считать меня членом КПСС». И подпись.
Я долго не мог поднять глаза. Я боялся увидеть человека не столько больного, сколько растерянного. Нужно было что-то говорить, но я не находил слов. Хотя чувствовал, что он ждет их, что по пути сюда он представлял себе, как я отвечу на его поступок.
Молчание затягивалось. Он снова тяжело задышал, попросил воды. Я налил из графина полстакана и подвинул к нему. Он выпил и с сухим стуком поставил стакан на стол.
- И вы, Радий Петрович, - сказал я тихо, чтобы не обидеть. – А помните, вы боялись, что я останусь леваком?
- Как же, - сказал Погодин. – Скверная промашка, от бескультурья, видать, - пояснил он, и едва заметная улыбка осветила его подточенное тяжелой болезнью лицо. – Ты долго держался. Я уже думал, устоишь. Но и тебя коснулся распад. Только с другой, с обратной стороны.
Я не совсем понял его.
- Вы ошиблись во мне?
Погодин достал из кармана деньги, пятьдесят рублей, и положил на стол.
- Взносы, - пояснил он. – Впиши, пожалуйста, куда надо, а в партбилет уже вписывать не будем. Ни к чему.
- Обойдемся, - сказал я и вернул ему деньги.
Он встал, поднял сумку и вдруг напомнил:
- Я ведь и другое тебе говорил – чтобы не лез в начальники-лидеры. Чтобы писал. Ты помнишь?
- Да, - сказал я. – У нас было много встреч и разговоров. Жаль, я их не записывал. Но я помню.
Я подошел к нему, протянул руку.
- Посоветовал бы вам не переживать, но на черта мы кому нужны без переживаний?
- Ладно, будь, - сказал он и, достав из сумки журнал «Звезда», протянул мне.
- Посмотри, тут моя повесть «Я догоню вас на небесах».
- Спасибо, Радий Петрович, обязательно прочитаю.
Когда он ушел, я раскрыл журнал и стал читать. Первые же слова заставили сжаться, замереть мое сердце:
«Я не боюсь смерти. Не боюсь позора. Не боюсь казаться смешным. Я боюсь дня. Боюсь города, где я нищий. Я боюсь нищеты. Город мой неопрятен.
Я просыпаюсь рано. Лежу и боюсь – страх свивается у меня под сердцем во сне.
Начинает говорить радио. О перестройке. О катастрофах. Нынче многие умирают в немыслимых катастрофах. Это лучше – по крайней мере, не скучно. Молодых жалко.
Включаю телевизор. Телевизор показывает катастрофы и видеоклипы. Видеоклипы очень похожи на катастрофы.
За окном город. Он на грани истерики. Со всего украдено. От всего откушено…»
Я долго сидел, глядя то в заявление, то в повесть. Что-то здесь не сходилось. Что-то было разорвано по-живому и кровоточило. Но будоражило, царапало душу его слово «распад». Может, и «распад». Но я в партию вступал не для карьеры. И потому теперь, когда из нее многие бегут, я такого заявления не напишу.

Позвонил главный редактор «Нового журнала», который создается у нас в Ленинграде. Предложил мне возглавить в журнале отдел публицистики. Меня несколько смутило то, что главный редактор – секретарь Куйбышевского райкома партии Алексашин. Не писатель и не журналист. Но я дал согласие.

После нескольких переносов мы с Глебом Горышиным позвали, наконец, в Белый зал Дома писателя тех, кто не собирался ни переходить в другие союзы, ни переезжать в другие страны. Пришли более ста человек.
Это было удивительно спокойное собрание. Его спокойствие лишь подчеркнуло факт нашей независимости. И укрепило нас в мысли, что сейчас, в трудное для страны время, когда власть в ней захватили предатели, было бы негоже идти против принципов, на которых держался наш Союз. Прежде всго это приверженность высоконравственному слову и поступку.
Я сидел в конце зала, не собираясь выступать. Через месяц пройдет отчетно-выборное партийное собрание. Я сложу с себя полномочия секретаря партбюро и перейду в «Новый журнал». Но мне небезразлична судьба нашего Союза, и потому я здесь.
Выступали многие. Создавалось впечатление, что некоторые писатели не совсем понимают, зачем мы собрались. Лев Мочалов говорил об издательском деле, которое катастрофически приходит в упадок. Иван Виноградов – о постепенном забвении военной прозы. Кто-то сетовал, что многие писатели хлынули в политику, а кто же будет писать книги? Возможно, так ни до чего бы и не договорились. Но выступления Глеба Горышина и Радия Погодина изменили ход разговора.
- Ныне, - сказал Горышин, - вновь поднимается вопрос об особом статусе ленинградских писателей. Новое руководство нашей организации уже открыто говорит о каком-то размежевании с Союзом писателей России. Мы не хотим раскола. Мы и впредь останемся в составе Союза писателей России, памятуя о том, что сегодня, как никогда, было бы кощунственно размежевываться со своими братьями - российскими писателями. К какому бы малому или большому народу они ни принадлежали.
А Погодин добавил:
- Мы остаемся Ленинградской писательской организацией в составе Союза писателей России, потому что мы никуда из него не выходили. Это «Апрель» выделился. «Апрель» - политическая организация внутри творческого Союза. Это недопустимо.
Собрание подошло к концу. Оно признало необходимым избрать нового руководителя Ленинградской писательской организации. Все сошлись во мнении, что Арро более не представляет нас, а представляет чуждый нам «Апрель».
Радий Петрович посмотрел на меня и предложил мою кандидатуру. Он сказал:
- У нас есть потенциальный руководитель, у которого слово никогда не расходилось с делом.
Я услышал слова поддержки. Но я тут же отказался, заявив, что перехожу в «Новый журнал» и просто физически не способен буду заниматься писательской организацией.
- Сабило прав, поддержал меня Евгений Кутузов. – Работать в журнале и возглавлять писателей – дело сложное, почти невозможное. Писательскую организацию мог бы возглавить я, если на то будет ваша воля.
Кто-то усмехнулся. А кто-то согласился, что Кутузов – человек опытный, руководил корпунктом «Литературной газеты» и секцией прозы, так что справится.
Я решил поддержать Кутузова, но небезусловно, с одним весьма существенным уточнением.
- Мне кажется, - сказал я, - Евгению Васильевичу можно доверить руководство, но при одном условии: если он сейчас торжественно заявит, что впредь отказывается от спиртного. По крайней мере, на работе.
В зале засмеялись, кто-то вспомнил верблюда, которому легче пролезть в игольное ушко, чем Кутузову отказаться от выпивки. Ждали, что скажет Кутузов. А Кутузов вдруг сказал, что он никогда особенно не держался за выпивку, и, если понадобится, он может с ней навсегда завязать. На том и порешили. И проголосовали за Кутузова.
Поставили в известность Владимира Арро и его секретарей, что мы остаемся Ленинградской писательской организацией, и что нам необходимы помещения в Доме писателя для нашей работы.
Возражений не последовало. Мы тогда еще не знали, что Арро и его единомышленники уже задумали большую аферу, в результате которой, как выяснится потом, мы лишимся нашего Дома и окажемся на пепелище.
В гардеробе я оделся и стал ждать, когда оденется Радий Петрович.
- Ты меня ждешь? – спросил он.
- Да, Радий Петрович, вместе пойдем.
- Вместе не получится, - сказал он. – Я ж теперь на Васильевский остров перебрался.
Эти слова мне показались символичными…

Каждый вечер я или Галина забираем из Вагановского училища дочку. Идем по улице Зодчего Росси, мимо Александринки, по площади Островского, и на Невский, к метро. На площади, у «Катькиного сада», художники выставляют и продают свои картины, в основном, любительские. Но вдруг среди десятка средненьких, явно подражательных, возникнет такая, про которую каждый скажет: «Красиво!»
У металлической ограды, со стороны Публички, стоит рослый парень в очках, в джинсовом костюме и белых кроссовках. Прислонил к ограде несколько своих работ, одна из которых нам с Ольгой нравится – лесное озеро, похожее на Щучье, в Комарове.
Мы уже дважды подходили и любовались этой картиной. Спросили, сколько стоит, художник назвал довольно высокую цену. Но если поднатужиться, деньги можно найти.
С собой у нас таких денег не было, и я сказал дочке, что если он ее сегодня не продаст, то завтра купим. Художнику мы сказали то же самое.
Назавтра мы с дочкой снова были у этой картины. Я уже достал деньги, чтобы купить ее, но тут возле нас остановилась иностранная пара – муж и жена. Им тоже понравилась картина, и они, ломая русские слова, стали интересоваться, сколько она стоит.
Владелец картины встал между нами и этой иностранной парой, оттеснив меня и дочку на обочину. И с нескрываемым подобострастием стал объяснять, какую сумму в долларах они должны заплатить.
- Идем, - сказала дочка.
- Подожди, может, еще не договорятся, - придержал я дочкину руку.
- Нет, - сказала она. – Мне больше не нравится картина.
- Или художник? – спросил я.
- И художник, - сказала она.
Мы перешли дорогу и спустились в метро.
Мы и потом видели этого художника на прежнем месте. С теми же картинами. И с тем же лесным озером. А возможно, с очередной копией.

К отчетно-выборному партийному собранию мы недосчитались более трети коммунистов. Из партии вышли не только те, кто вступал в нее ради личной выгоды, но и многие из тех, кто защищал и восстанавливал страну, кто не знал иной жизни, кроме трудовой.
Об этом я говорил в отчетном докладе. Еще я говорил, что мы удивительная страна, уникальная. Нигде в мире мы не найдем государства, которое бы на протяжении одного столетия совершило два общенациональных предательства: в начале века предало монархию, а в конце его – завоеванный в жестокой борьбе социализм. Кто же мы? И чего нам после этого ждать? Да, наш социалистический дом имел недостатки: нужно было поменять двери, перезастеклить окна, подправить крыльцо. Но мы разрушили весь дом!
Партийным секретарем мы избрали Аскольда Львовича Шейкина. Он на шестнадцать лет старше меня. Только что в издательстве «Советский писатель» вышла его новая книга – роман «Опрокинутый рейд» - о рейде генерала Мамонтова. Хорошая, исторически выверенная книга, в которой показана вся сложность периода Гражданской войны.
Однако дни нашей партийной организации уже были сочтены.
Я перешел на работу в «Новый журнал». Я сказал, что русский журнал с таким названием уже многие годы выходит в Америке. Но мне объяснили, что, когда регистрировали его, то об этом не знали. А теперь уже будет, как есть – второй в русском мире «Новый журнал».
Мне, заведующему отделом, определили зарплату – четыреста рублей в месяц. По тем временам это было немало, и я сразу включился в работу.
Для начала обратился к Погодину – попросил новые сочинения. И получил от него две изумительные вещи – «Приближение к радости» и «Стеклянные часы». Обе мы напечатали в первых номерах журнала.
Созвонился с Дмитрием Балашовым и по его приглашению поехал к нему в Новгород. Говорили с ним о беде, которая уже стучалась в ворота нашего общего Дома – Советского Союза. Дмитрий Михайлович сказал, что никогда и никакие внешние враги не страшны были России, но всегда был страшен скрытый за личиной друга внутренний враг.
- Мы доверчивы, как ни один народ, - сказал он. – Доверчивы и тем беззащитны. И только наше понимание возможной беды, и наша воля могут нас подвигнуть на противостояние злу.
Пока мы разговаривали, его жена готовила обед. И позвала нас к столу. Еда простая – щи из капусты, жареная рыба, хлеб, квас.
После обеда я собрался уезжать, взяв у Дмитрия Михайловича его очерки о городах – Смоленске и Петрозаводске. Вскоре мы напечатали их в «Новом журнале».
Журнал наш крошечный, малого формата и объема – всего 96 страниц. Но сотрудников в нем – хоть отбавляй. Одних писателей четверо: Игорь Кравченко, Сергей Казимировский, Сергей Янсон и я. Поначалу мы располагались в Смольном, а затем в Доме политпросвета, напротив Смольного. Постепенно создавался коллектив, хотя я понимал, что изобилие талантливых сотрудников – еще не показатель жизнестойкости коллектива.
К сожалению, сразу сказалась некомпетентность главного редактора, как в вопросах литературы, так и в журналистике. Поэтому руководить он стал ушами – кто что скажет. И здесь каким-то непостижимым образом в журнале появилась пожилая дамочка – демократка «первого, романтического периода», бывшая телевизионщица Елена Колоярова. Сначала она была просто литсотрудником, затем получила должность ответственного секретаря, а еще через несколько недель стала заместителем главного редактора.
Теперь главного мы почти не видели. Все дела у него только с Колояровой. Она определяла политику журнала, налаживала связи с американскими межняками, оценивала прозу, поэзию, литературную публицистику и как кукушка выбрасывала чужие яйца из гнезда и откладывала свои или яйца подобных себе. Она же оценивала и нас, сотрудников, и мы понимали, что теперь только от нее зависит – работать нам в журнале или быть уволенными. Когда она только пришла к нам и высказала свои взгляды, я задумался. Когда она стала ответственным секретарем, я написал заявление об увольнении.
А когда ее назначили заместителем главного, положил свое заявление на стол. Главный редактор – бывший секретарь Куйбышевского райкома партии Алексашин – тут же подписал его, и я оказался на улице.
А тем, кто думал, что сумеет усидеть, уведомление об их увольнении доставили на дом.

Ночевал на даче в Комарове. Дочка и жена спали в комнате, я – на веранде.
С четырех утра не спалось, все думал, что я снова безработный. На публикации надежды нет. Почти все журналы, издательства захвачены либо неофитами, либо теми, кто уже выбрал магистральное направление – рынок и соответствующие ему литературные поделки.
В шесть утра включил приемник. И не поверил своим ушам: передавали сообщение о введении чрезвычайного положения в стране, читали указ вице-президента Янаева о его вступлении в исполнение обязанностей президента СССР, в связи с болезнью Горбачева и заявление «советского руководства» о создании Государственного комитета по чрезвычайному положению в СССР. Вялым, будто не своим голосом, диктор прочитал обращение к советскому народу.
ТАСС сообщил о создании ГКЧП в количестве восьми человек.
Я не понимал, что все это значит. Но понимал другое: в стране такой бардак, что нашлись люди, которые пытаются положить бардаку предел. И вот начинается. Теперь кто с кем? И кто кого?
Встал, сходил на пробежку. Вернувшись, долго обливался холодной водой из колодца, пока не замерз. Вытерся насухо, позавтракал и, не будя жену и дочку, отправился в город.
Был на удивление теплый солнечный день. Щебетали птицы. Дачники выгуливали собак.
Подойдя к станции, увидел, что дорогу мне преградил железнодорожный состав, на платформах которого застыли незачехленные танки. Военных не видно, возможно, они в вагонах или внутри танков.
Поезд тронулся и ушел на Ленинград. Вскоре явилась электричка, и я сел в первый вагон. Здесь пассажиры бурно обсуждали сенсационные новости, причем почти все сходились во мнении, что действительно пришла пора серьезнее взглянуть на проблемы страны в целом и каждого из нас в отдельности.
Дома включил телевизор – по всем программам идет балет «Лебединое озеро». Божественная музыка, мир красоты и совершенства.
Вдруг спектакль прервали, и на экране возникла фотография – восемь человек за столом, большинство из которых мне известны: Янаев, Язов, Крючков, Павлов, Пуго… Оказалось, это не фотография, а живые люди, почти все главное руководство страны.
«У вас же власть! – подумал я. – Что вы, как сфинксы, торчите на этой фотографии? Ваши оппоненты уже действуют, уже собирают войска, чтобы задушить вас – я же видел танки в Комарове!..»
Не идут, смотрят в мою квартиру, на меня, безоружного.
Наша игра в гляделки продолжалась, пока я не понял, что вижу глубоко несчастных людей. Вместо того чтобы в меня вселять уверенность в своем правом деле, они из меня вытягивают последние силы.
- Нет, ребята, - сказал я. – Ничего у вас не получится. Там уже тянутся руки к вашему горлу, и дело времени, когда сожмутся удушающие пальцы.
В гневном бессилии нажал кнопку выключателя.
Через день или два почти весь состав ГКЧП по команде Ельцина был арестован. Не арестовали только Пуго – он, как было заявлено, покончил с собой.

В Доме писателя Владимир Арро срочно собрал «апрелевцев». И потребовал, чтобы они, хоть в устной, хоть в письменной форме доносили ему о том, что делали и чем занимались отдельные писатели в дни путча. И не было ли тех, кто поддерживал путч?
Даже «апрелевцев» покоробило это требование. Но никто не возразил. Каждый понимал, что подобное возражение может иметь самые серьезные последствия…

Провал ГКЧП и возвышение Ельцина имели самые серьезные последствия для жизни страны. Через три с половиной месяца в Беловежской пуще, у самой западной границы, три национальных предателя – Станислав Шушкевич, Борис Ельцин и Леонид Кравчук создадут Содружество Независмых Государств, в которое войдут Республика Беларусь, РСФСР и Украина. И тем самым разрушат величайшую державу мира – Советский Союз.
Мне позвонил прозаик Владимир Алексеев. Порадовался новому государственному образованию и сказал:
- Теперь твой родной Минск станет столицей эсэнгэ. Это правильно. Москва скурвилась, а скурвившийся город не может быть столицей.
- Вова, - сказал я, - не принимай скурвившуюся верхушку Москвы за всю Москву. У меня в Москве много друзей, в том числе писателей. Они не скурвились. А столицей Минск не будет – стыдно быть столицей какого-то новоявленного эсэнгэ. Ему достаточно быть столицей Беларуси.
Позвонил в Минск Тане Цимеровой, спросил, что она думает о последних событиях.
- Ой, Ваня, - сказала она, - политика – это ваши мужские дела. У меня своих забот хватает. Дочка вышла замуж за кубинца и уехала с ним на остров Свободы. А я не возьму в толк – какая свобода может быть на острове?!
- За чернокожего, что ли? – спросил я.
- Он не совсем чернокожий, - сказала Таня. – Но и не совсем белый. Красивый мужчина, но при чем тут моя дочь?
- Может, вернется? – улыбнулся я, понимая, что других слов у меня нет. И она это поняла. И поблагодарила меня за высказанную надежду.
- Читала в Правде» твою статью «Партии отомстить нельзя». Ты пишешь о случае с драматургом Александром Володиным. А ты знаешь, что он минчанин? Что он родился в нашем с тобой городе?
- Знаю, - сказал я. – Но на этой почве у нас не возникло сколько-нибудь приязненных чувств. Полагаю, сам он не придает значения тому, где он родился.
- Жаль, - сказала Таня. – Он хороший драматург, я люблю его пьесы.
- Я тоже, - сказал я. – Этого вполне достаточно, чтобы видеть в нем человека.
- Меня удивло, что ты стал коммунистом. Зачем тебе? Ведь ты человек вольный, всегда был вольным. А здесь?
- Я и здесь вольный, - сказал я. – Однако не будем засорять провода политикой. Приеду – позвоню. Может быть, встретимся, тогда поговорим.
- Приезжай, - сказала она. – Я буду ждать.

Приближалась знаменательная дата – 110-летие со дня рождения и 50-летие со дня гибели нашего белорусского классика – Янки Купалы.
В былые, советские времена эту дату отмечали бы Всесоюзно и всенародно, а ныне… Может быть, только ценители литературы вспомят о Янке Купале, а больше кто?
Поговорил с Евгением Кутузовым, а тот с Олегом Носовым, который возглавлял наше писательское издательство «Дума» - решили пригласить белорусских писателей и провести в нашем городе дни Янки Купалы.
Нашлись и деньги – Олег Носов выделил из фонда издательства, так что мы вполне могли оплатить дорогу минчанам в Ленинград и обратно, и питание. А что касается гостиницы, то решили, что наши белорусские сябры не обидятся, если поживут в так называемой гостинице телевизионного объединения имени Козицкого. На Васильевском острове.
Вскоре нам сообщили, что в Ленинград приедут Иван Чигринов, Алесь Письменков и Василь Зуёнок.
В назначенный день и час я встретил их на Витебском вокзале, посадил в микроавтобус и отвез к месту проживания.
Гостям понравилось их новое жилье: окна выходят на Финский залив, солнечно, тепло. Правда, предельно скромен, если не сказать, беден, гостиничный комфорт. И кафе во дворе. Но, главное, есть, где отдохнуть и переночевать.
Ивана Чигринова – этого современного литературного классика – я знал давно. И по книгам его, и по конференции, которую мы несколько лет назад проводили в нашем городе, в зале гостиницы «Ленинград». Запомнился один эпизод.
Мы стояли у входа в зал. Рядом с нами в некоторой задумчивости прохаживался известный критик и литературовед Аркадий Эльяшевич.
Иван Чигринов подозвал его и, указав на молодого мужчину-крепыша, заговорил:
- Вось, Аркаша, будзеш писаць пра гэтага хлопца, пра Виктара Казько.
- Да, я слышал это имя, - кивнул Эльяшевич.
- На тое, што ты слышал ат других, не звяртай уваги. Слухай тое, што кажу табе я. Сення ни у беларускай, ни у вашай рускай литаратуры няма большага таленту, чым Казько…
Теперь Иван Гаврилович радовался приезду в Ленинград. Он много рассказывал о своих предках, которые когда-то переехали из Беларуси и помогали строить Петербург. А кто-то из них даже служил при Екатерине Великой – то ли дома строил, то ли мостовые булыжником мостил.
Самым молодым в группе был поэт Алесь Письменков. Остроумный, чутко воспринимающий каждое слово, он охотнее всего и больше всего рассказывал о своем сыне. И, кажется, жалел, что не взял его с собой.
- Не переживай, - сказал я. – Приезжай ко мне в гости с сыном и женой, тогда ты больше им уделишь внимания, чем сейчас.
Василь Зуёнок сдержан, улыбчив. Он менее всего склонен говорить о себе, а больше поддерживает разговоры о других.
Пройдут годы, и мне посчастливится перевести по десятку стихотворений Зуёнка и Письменкова на русский язык. Они, а также мои переводы стихов Сергея Законникова, будут опубликованы в московском журнале «Форум» и петербургском – «Медный всадник». Переведу я и пьесу Чигринова «Человек с медвежьи лицом» которую, к сожалению, не примет к постановке ни один ленинградский-петербургский театр.

Вечер в Доме писателя, посвященный жизни и творчеству Янки Купалы, прошел как в лучшие времена. Было много зрителей, выступали гости – читали свои стихи, рассказывали о Янке Купале. Иван Гаврилович вспомнил, что в огромном томе избранных произведений Янки Купалы, выпущенном Ленинградским отделением издательства «Советский писатель» в серии «Библиотека поэта», критик Файнберг во вступительной статье утверждает, что «Поэт умер 28 июня 1942 года».
- Не умер он, - сказал Чигринов. – Не умер, а погиб, это большая разница. В 1942 году, во время войны, Янку Купалу вызвали в Москву из Казани, где он находился в эвакуации. И сказали, что вызывают для всенародного чествования выдающегося белорусского поэта. Купала приехал. Обратился к библиографам, чтобы те составили список его опубликованных произведений. Готовился выступить по Всесоюзному радио. И тут получает трагическое сообщение – умерла мама. Возможно, именно это повлияло на его решение покончить с собой. Возможно – сведения, которые он получал здесь, в Москве, о бесчинствах немцев на его родине – в Беларуси. Возможно, и что-то другое, но поэт не выдержал нервного перенапряжения и бросился в лестничный пролет гостиницы «Москва», где он жил…
Утром мы приехали к Тучкову мосту. Здесь нас ожидал большой военный катер, который по просьбе наших поэтов – полковника медицинской службы Анатолия Краснова и капитана первого ранга Игоря Озимова – предоставила нам Ленинградская военно-морская база.
Курс – на Кронштадт. Здесь нас ожидали встречи с военными моряками, с читателями этого прославленного города-острова, на котором еще никто из наших гостей не бывал.
Сиял под солнцем залив. Голубело небо. Мы были вместе.

В день отъезда наши гости собрались у меня. Галина накрыла на стол.
Я позвонил Погодину – может, приедет?
- Нет, старичок, не смогу, - сказал он. – Хотя был бы рад пожать руку Ване Чигринову – хороший писатель.
- А что мешает? – спросил я.
- Да все то же. Опять она за свое, неймется ей.
- Временно, - попытался я утешить.
- У кого как, - сказал Погодин. – У кого временно, а вот у меня почему-то постоянно. Ладно, передавай привет братьям-белорусам и пожелай счастливого пути.
Мои гости хорошо знали Радия Погодина. И пожалели, что он не может приехать.

Выбрался, наконец, в Бронницу. Но лучше бы не ездил – сплошное расстройство.
Игорь после армии никуда не пристроился. А кто есть человек без дела? Началась легкодумная жизнь, дружки, вино, барышни, скандалы. После очередной попойки учинили большую драку. В результате – три года заключения в лагере, на севере Вологодской области.
Тетка Ксеня плачет, жалеет, что когда-то не отдала мне мальчишку. Я успокаиваю, высказываюсь в том роде, что, может, еще образумится и наладит свое житье-бытье. Она в это не верит, потому что сама жизнь становится страшнее и страшнее. Жалеет, что голосовала за «этого ирода Ельцина». Да и как же было не голосовать, когда их, верующих, местный батюшка благословил.
- Не может быть, - сказал я.
- Да, Ванечка, весь наш приход собрал и пригрозил, чтоб голосовали за Ельцина. А кто будет не за Ельцина, а за коммунистов, тот ему на исповеди признается и того он от церкви отлучит… Ох, Господи, такого-то в церкви даже при коммунистах не было.
- Так и сказал? – спросил я.
- Вот те крест, - перекрестилась она. – Многие наши перепугавши были, за Ельцина шли.
Плачет, утирает носовым платком слезы, а они снова катятся по розовым от обиды и волнения щекам.
- Ничего, тетя Ксеня, - сказал я. – Ему и это зачтется. Когда он уйдет в иной мир, его могила порастет травой забвения.

С 1985 года я был делегатом на всех писательских съездах. В Москве мы провели последний, IХ съезд Союза писателей СССР, после которого Союз писателей СССР прекратил свое существование. В его зданиях, прежде всего, в «Доме Ростовых» возникла новая организация – Международное Сообщество Писательских Союзов (МСПС).
Писатели радовались, что наш Союз, хотя бы в измененном виде, продолжает жить. Но какой это Союз, если в него не входят две крупнейшие писательские организации – Украины и Беларуси, отказавшиеся подписать декларацию о создании МСПС.
Страна не просто остановилась в своем развитии, она деградировала. Начался передел собственности, которую называли противным иностарнным словом «приватизация». Основные богатства утекли к межнякам. Они поделили власть. Поделили деньги. Поделили имущество. Оставалась неподеленной главная драгоценность народа – земля. Но и к ней уже тянулись межняцкие руки.
Помню карикатуру в какой-то газете: нищий с шапкой в руке просит подаяние. Перед ним два господина в шляпах. Один у другого спрашивает: «Интересно, где он был, когда шла приватизация?»
Для успокоения и большего оглупления граждан придумали яркий фантик – ваучер. Внушили, что это не фантик, а, как минимум, стоимость трёх автомобилей «Волга». Умные люди сбывали эти фантики за бутылку водки. Неумные отсылали их в какие-то финансовые пирамиды, надеясь на чудо. Среди последних - мы с женой, отославшие наши ваучеры в «Союз Гермес».
Я был безработным. В двух журналах, где собирались печатать мои повести, дела пошли худо – рукописи мне вернули. Издательство «Советский писатель» в Москве, которое заключило со мной договор на книгу «Большой розыск» и даже выплатило аванс, заявило, что книгу выпустить не сможет, нет средств.
Галина, не дожидаясь, когда она попадет под сокращение, стала учиться на курсах бухгалтеров. После окончания устроилась работать в сельскохозяйственную газету «Жизнь земная».
Теперь наша семья жила только на небольшую зарплату Галины.

Бурный рост демократических свобод породил массу общественных организаций, клубов, фондов и обществ.
Мне позвонили из Белорусского культурного общества – приглашают на встречу с одним из лидеров Белорусского народного фронта Зеноном Позняком.
Белорусское культурное общество свои собрания проводит в помещениях Музея этнографии, что на площади Искусств. Но на встречу с Позняком почему-то позвали в частную квартиру на Литейном.
Познакомился с руководителем Белорусского культурного общества в Ленинграде Валентином Петровичем Грицкевичем. По-русски и по-белорусски разговаривает одинаково хорошо. Кандидат исторических наук, преподает в институте культуры имени Крупской. Пожилой, рослый, с большой окладистой бородой, с полупотерянным слухом. Внешне мало напоминает белоруса. Говорит много и охотно. И почти не слушает, может быть потому, что плохо слышит. Говорит о белорусской истории, точнее, о том, сколько белорусы во всей своей истории терпели от русских. Много и охотно говорит о демократическом преобразовании, которое уже победоносно шествует по России, но которое с трудом пробивает себе дорогу «на Беларуси».
Заместитель Грицкевича – Николай Николаев – явная ему противоположность: молод, высок, темно-рус, элегантен, возглавляет газетный отдел Публичной библиотеки, кандидат наук, автор нескольких сборников о белорусских храмах.
В Белорусском обществе (по-белорусски – суполке) – артисты, журналисты, педагоги, музыканты, а также два белорусских писателя – поэтесса Евгения Ковалюк и прозаик Анатолий Кирвель (его рассказ «Цацка» я перевел на русский язык и опубликовал в одном из ленинградских журналов). Интересные, образованные люди, но меня все время не покидало чувство, что все они несамостоятельные, не имеющие ни своего мнения, ни характера. Долго не мог понять, в чем тут дело, пока до меня не дошло, что большинство из них – межняки. Что фактически им безразлична судьба белорусов и Беларуси, русских и России, где они проживают, а заботит их, насколько вписаны они в «западное направление». Насколько они проводят в жизнь то, что им диктуют западные, в том числе польские, переустроители нашей жизни.
Побывали мы на заседаниях «Беларускай суполки» с моим старшим другом, писателем, белорусом Аркадием Федоровичем Пинчуком. Он разделил мои сомнения, но выразил надежду на то, что само время внесет необходимую правку в их поведение.
Комната в квартире, где мы собрались послушать Зенона Позняка, небольшая, но в ней разместилось одиннадцать человек.
Валентин Петрович представил нам довольно рослого, атлетически сложенного человека, лысого, в черном костюме, голубой рубахе и синем галстуке. Улыбчив, часто-часто кивает головой, иногда внимательно смотрит собеседнику в глаза, как бы ожидая вопроса.
Я немного наслышан о нем - как об инициаторе расследования так называемого дела о массовых расстрелах органами НКВД белорусов в Куропатах… Позднее выяснится, что никакие органы не расстреливали там белорусских граждан, а немцы во время войны уничтожали узников еврейских гетто. Но, как говорится, это уже детали. А тогда ему важнее всего было лишний раз прокричать, какая безобразная у нас была советская власть.
С Позняком приехал еще один, какой-то невзрачный человек по фамилии Ходыко. Он почти не принимал участия в разговоре и лишь изредка, когда к нему за подтверждением своих слов обращался Позняк, степенно кивал. Этакий кланяющийся китайский болванчик.
А Позняк говорил о том, что Беларусь наша – не что иное, как форпост антидемократии – Вандея. В ней душат свободу, в ней не идут реформы, а до западной цивилизации в ней – как до самой далекой звезды. Его слушали, не перебивая. Он же стал говорить о Белорусском народном фронте, о том, что в его ряды все больше вливается сторонников демократического пути развития нашей республики.
 В конце своего выступления сказал:
- Кали мы, Беларуски народны фронт, возьмем уладу у свае руки, паэты, кампазитары напишуть пра нас песни, а лепшыя мастаки намалюють нашы партрэты.
 - Не напишут, - сказал я.
И увидел, как недовольно подбросил бровь Валентин Петрович.
- Чаму вы так думаете? – спросил Позняк. – А мы им добра заплатим, што называецца, матэрыяльна подтрымаем, Яны и напишуть.
- И тогда не напишут, - сказал я. – Бессовестные не смогут. А совестливые не захотят.
Кажется, Позняк не нашел аргументов в свою пользу и взглянул на Валентина Петровича. Тот медленно, будто нехотя, проговорил, кивнув в мою сторону.
- Партыйны сакратар у ленинграцких письменников. Таксама беларус.
В этом «таксама» (тоже) мне послышалось крайнее неприятие меня как собеседника и намек Позняку на то, чтобы не придавал значения моим словам.

В нашу писательскую организацию пришла телеграмма:
«Уважаемый господин Сабило! Имеем честь пригласить Вас на Учредительный съезд объединения Белорусского дворянства (шляхты), который состоится в Минске 1 ноября 1992 года, в Доме литератора (ул. Фрунзе, 5; ст. м. «Площадь Победы»).
Приехал и удивился. Оказывается, возглавляет Белорусскую шляхту профессор БГУ Анатолий Петрович Грицкевич – родной брат нашего Валентина Петровича. Только совершенно непохожий на него, и как будто белорус.
Здесь мне вручили справку, подписанную заместителем председателя объединения Белорусской шляхты Петром Гущей. Это была выписка из «Гербовника Витебского Дворянства Российской Империи (1898 г.)»:
«Дворяне Сабилла, герба «Рудница» (рисунок 136), доказывали свое происхождение от Ивана Сабиллы – начальника казачьъх войск, которому Великий Князь Литовский Витовт за военные заслуги против неприятелей пожаловал привилегию на герб и земли Ивановщизно в Ошмянском повете. Король Сигизмунд I подтвердил Ивану Сабилле привилегию Великого Князя Литовского. Потомки Ивана Сабиллы получили подтверждения на право владения землями Ивановщизно от короля Сигизмунда Августа в 1560 году и от короля Казимира в 1645 году и др. На основании представленных привилегий, различных актов и др. документов род Сабилла доказал за 9 поколений свое дворянское достоинство».
Я прочитал и подумал о дочках – им покажу, может быть, они захотят стать графинями?..
В Минске показал свою родословную Тане. Она усмехнулась:
- Как же ты, дворянин, стал коммунистом?
- Ничего удивительного, - сказал я. – У меня с моим государством была взаимная любовь. Чего, к сожалению, нет сейчас…

Часто читатели на встречах с литераторами спрашивали, почему ленинградские – петербургские писатели раскололись на две организации? Возможно ли их объединение?
Я всегда отвечал, что эти вопросы только на первый взгляд сложные, на самом деле имеющие ответы простые, понятные всякому, кто озабочен положением дел в русской литературе, в русской культуре.
Нельзя сказать, что обстановка в Ленинградской писательской организации до перестройки была идеальной. Случались среди ее членов не только творческие, но и другие разногласия. Случалось и такое, чего уж не поправит и смерть. Это не требует объяснения: писательская организация жила по тем же законам, по которым жила страна. Иного в тот исторический промежуток времени быть не могло. Но мудрый скажет с болью: «Не вини коня, вини дорогу». И будет прав.
Случалось также, что определенная, вечно действующая исключительно лишь в своих интересах группа лиц-межняков – 20 - 25 человек – начинала диктовать свои условия всем остальным писателям в издательской, журнальной политике. Часто им это удавалось, и тогда остальные, не столь сплоченные, но наиболее совестливые, держали оборону и выправляли положение. Пока не грянули перестроечные времена, высвободившие энергию не только людей возвышенных и благородных, но также и лиц хитроумных и просто бесчестных. Последние стали затевать игры, которые оказались не по вкусу многим писателям. Скажем, выпускать книжки-забавы с особым пристрастием к тому, что ниже пояса, и публиковать в журналах вульгарные и невежественные статьи, агитируя легализовать матерщину. Или устраивать мелочные круизы по странам Балтийского моря с целью доставки на родину бывшего в употреблении металлического «добра» с биркой «секонд хэнд».
В последнее время эта же группа занялась другими играми, где нужно хорошо считать, в основном – делить и отнимать. Легко, играючи, они завладели журналом «Звезда» и его многочисленными помещениями в центре города, на Моховой. Вскоре та же судьба постигла прекрасный офис бывшего издательства «Советский писатель», что в Некрасовском доме, на Литейном, 36. Далее они посчитали, что выгоднее всего выйти из Союза писателей России, заполучить неделимое имущество – Дом писателя – сдавать его в аренду, приглашать иностранных инвесторов, проводить закрытые вечера для богатых – это ли не способ получать немалые средства и быть на виду?! А то, что пострадает культура и, в частности, литература, ну и что? Рынок сам определит, сколько и каких писателей нужно!.. Ах, эти лукавые рассуждения, что рынок может что-то определить. Кто это говорит, вводит нас в серьезное заблуждение, ибо все и всегда определяла Культура.
Перестройщикам-межнякам недоставало своего лидера, и он тут же обнаружил себя – Владимир Арро. Это была гарантия раскола, и он произошел. И хотя один из сторонников Арро – Виктор Кривулин в газете «Смена» утверждал, будто бы разделение произошло по «национальному признаку», он заблуждался. Еще он утверждал, будто бы мы не столь сильно, как они, любим и уважаем новое правительство страны – читай Ельцина и Собчака. Но тут он не заблуждался, тут он просто не мог понять, что хороший писатель – сам Правительство. А посему может ли Правительство любить Правительство? Абсурд!

Как и следовало ожидать, наше собрание лишь подстегнуло «апрелевцев». Из их рядов выделилась группа (21 человек), которая стала учредителем не существовавшего ранее Союза писателей Санкт-Петербурга, не имеющего никакого отношения ни к Ленинградской писательской организации, ни к Союзу писателей России.
Казалось бы, родились, зарегистрировались – начинайте собственную жизнь вне Ленинградской писательской организации. Но «апрелевцы» поступили иначе и сделали еще один «сильный ход» - написали письмо в мэрию на имя Анатолия Собчака, за подписью семи соавторов. Вот оно:
«Многоуважаемый Анатолий Александрович!
Мы обращаемся к Вам в чрезвычайных обстоятельствах, видя в Вас не только главу города, но и гражданина, и демократа, и авторитетного юриста. Нельзя допустить, чтобы Дом писателя по улице Шпалерной, Дом, где Вы неоднократно бывали в качестве гостя демократически настроенной интеллигенции, превратился (и, может быть, очень скоро) в цитадель реакции, оплот национал-патриотических сил. Для таких опасений есть, увы, достаточно серьезные основания. Союз писателей России - бывший Союз писателей РСФСР, тот самый, чьи руководители являлись соавторами известного «Обращения к народу», - пролога августовского путча - в одностороннем порядке провозгласил правопреемником бывшей Ленинградской писательской организации группу своих единомышленников – откловшуюся от нас так называемую Санкт-Петербургскую организацию Союза писателей России. Еще не став хозяевами, «правопреемники» ведут себя достаточно агрессивно: издают демонстративные приказы и распоряжения, проводят мероприятия «своей» ориентации (вечер журнала «Наш современник», вечер И.Шафаревича и т.д.), публично именуют «посторонними» писателей, образовавших самостоятельный, официально зарегистрированный в отделе юстиции мэрии Союз писателей Санкт-Петербурга.
Между тем в нашем распоряжении, наряду с другими документами, имеется письмо Секретариата пока еще существующего Союза писателей СССР, подтверждающего право распоряжения Домом именно Союзом писателей Санкт-Петербурга. Поэтому убедительно просим вас помочь нам изыскать возможность твердого и недвусмысленного закрепления здания именно за нашим Союзом. Как нам представляется, в этом заинтересованы не только мы, но и город. Со своей стороны заверяем: мы не сектанты, мы намерены и впредь сохранять Дом открытым для всех писателей.
Заранее признательные Вам члены Союза писателей Санкт-Петербурга: Арро, Дудин, Стругацкий, Мусаханов, Лихачев, Кушнер, Фоняков».

Казалось бы, «глава города и авторитетный юрист» должен был сразу уловить подхалимскую, доносительскую сущность данного сочинения. Но он читает и торопливо резолюцию налагает:
«С.Г.Беляеву, Ю.М.Новолодскому. Прошу срочно подготовить проект моего распоряжения. 20.04.92 г.».
Сложно и даже преступно развивались дальнейшие события. Может быть, и не было бы никакого распоряжения, пожелай Анатолий Собчак встретиться с писателями обеих организаций в их Доме и узнай истинный смысл происходящего. Но мэра почему-то сразу удовлетворила информация лишь одной стороны, так что вскоре за подписью не самого Собчака, а его заместителя по вопросам собственности С.Беляева появилось распоряжение № 83-рз:
«В связи с перерегистрацией Ленинградской писательской организации в Управлении юстиции 20 января 1992 г. № 446 в самостоятельное юридическое лицо с названием «Союз писателей Санкт-Петербурга», передать в хозяйственное ведение здание по адресу: ул. Шпалерная, 18, без права отчуждения, находящееся с 1932 года в ведении Ленинградской писательской организации. Контроль за выполнением настоящего распоряжения оставляю за собой».
Что это, как не фальшивка? Разве заместитель мэра не знает о том, что никак невозможно перерегистрировать то, что ранее не было зарегистрировано? А тут берется Ленинградская писательская организация и «перерегистрируется» в Союз писателей Санкт-Петербурга, то есть мать распоряжением заместителя мэра «перерегистрируется» в сына. И на этом основании сыну передается ее имущество, то есть Дом! Хотя мать – Ленинградская (Петербургская, в связи с возвращением нашему городу его исторического названия) писательская организация – более 130 человек – как существовала, так и существует. С прежней своей печатью, расчетным счетом, Уставом, с точно такой же, правда, осуществленной значительно позднее регистрацией в Управлении юстиции, кстати, всего лишь ответной на «перерегистрацию» Союза писателей Санкт-Петербурга. Но теряет свой Дом, несмотря на то что закон и документы не позволяют этого сделать.
Казалось бы, ясно, игра не удалась, потому что велась не по правилам. Нужно остановиться, сделать выводы и аннулировать ее результаты. Но вошедшие в азарт игроки махнули и на правила, и на приличия рукой. К тому же подали в арбитражный суд Санкт-Петербурга иск к Управлению юстиции и к нам, в котором в категорической форме потребовали отменить Устав нашей писательской организации и наш юридический адрес. То есть, попросту говоря, сделать незаконным наше пребывание в Доме.

Из тех, кто подписал письмо-донос Собчаку, более всего нас удивила фамилия Дудина.
Я позвонил ему. И услышал неожиданное:
- Я не подписывал.
- Как же, Михаил Александрович, там стоит и ваша подпись.
- Фальшивка, - сказал Дудин. – Кто-то подписал за меня. Я даже толком не знаю, в какой я организации. В вашей кто?
- Многие, Михаил Александрович, - сказал я. - Назову несколько имен: Иван Виноградов, Сергей Воронин, Глеб Горбовский, Николай Скатов, Глеб Горышин…
- Ну да, прекрасные имена, я их всех люблю. И не хочу с ними разделяться.
- А ваша подпись разделяет, - сказал я.
- Как же она может разделять, если я не подписывал? – в сильном раздражении спросил Дудин. – Ты что, не веришь?
- Поверю, если напишете опровержение. Вы письмо-то хоть читали?
- И письмо не читал, - сказал Дудин. – Да, напишу опровержение, но не сейчас. Потом. Слишком мало времени у меня осталось, чтобы думать о вашей суете.
 Михаил Александрович написать опровержение не успел – он умер через несколько дней после нашего разговора…

Рано утром зазвонил телефон. Я снял трубку и услышал голос Геннадия Черкашина:
- Ты уже знаешь, что умер Погодин?
- Нет, Геша, слышу скорбную весть от тебя.
- Остановилось сердце, - сказал Черкашин. – Это несчастье для всех нас. Но счастье, что врачи после операции подарили ему десять лет.
- Да, он столько написал, - подтвердил я. – И каждую новую вещь писал, как последнюю.
- С этой позиции и нам нужно подходить к нашим сочинениям, - сказал Черкашин. – Ты сейчас не звони Маргарите Николаевне, ей не до звонков…

В ожидании арбитражного суда руководство Союза писателей Санкт-Петербурга даром времени не теряло. Оно в срочном порядке бросилось наращивать коллективные мускулы. Сменивший Владимира Арро на посту руководителя Союза Михаил Чулаки и его помощники повели кампанию рекрутирования в свои ряды литераторов. Кого уговорами, кого обещаниями, а кого и примитивным запугиванием – тащили в свой Союз.
И уж совершенно «хозяева» не были обеспокоены состоянием самого Дома, его нещадной эксплуатацией. В Доме оказались десятки, сотни случайных лиц, которым попросту наплевать на памятник архитектуры – особняк графа Шереметева. Арендаторы, прежде всего издательство «Северо-Запад», нашпиговали Дом гигантским количеством электрических и электоронных приборов.
Директор Дома Фаранов бессовестно грел руки на писательском расколе. Он отдавал Белый зал и гостиные под концерты рок-музыкантов, под вечера и вечеринки, аукционы и ярмарки, пиры и пирушки, под толпы экскурсантов, что за рубли и доллары наполняли помещения Дома в выходные дни, когда Дому – как всякому живому существу – необходим отдых.
Тревога росла по мере того, как Юрий Фаранов предоставлял Дом все новым организациям и лицам. Уже во дворе Дома сияют огни электросварки. Уже ремонтруют и сбывают потребителям партии автомобилей-иномарок. Уже сдается в аренду писательское кафе какой-то иностранной фирме, которая тут же оказывается неплатежеспособной, но с которой директор Дома на протяжении многих месяцев почему-то не расторгает договор. Один за другим меняются бухгалтеры Дома писателя, директор занимается бесконтрольной, никому не подотчетной деятельностью. Дошло до того, что он уже и с писателей стал требовать деньги. Так было с нами, когда мы вместе с церковью (о. Владимир Сорокин) и Петербургским радио (Е.Самарин и Р.Романова) проводили в Белом зале нашего Дома благотворительный вечер в пользу трех больниц.
Еще до вечера, на совещании он предупредил, что Белый зал и кафе нам предоставляются бесплатно, однако мы должны будем оплатить услуги кафе и отдельно уборку Белого зала. Было крайне неловко, но все же пришлось вручить Фаранову (точнее, сам он не взял, а велел взять своему заместителю) часть средств, вырученных от благотворительного вечера. Якобы на уборку помещений, хотя всем известно, что в Доме работают штатные уборщицы.

И суд состоялся.
 Коллегия арбитражного суда Санкт-Петербурга и Ленинградской области в составе Ветошкиной О.В. (председатель), Коробова К.Ю. и Нефедовой О.Ю. провела судебное разбирательство, в котором отказала в иске Союза писателей Санкт-Петербурга к Управлению юстиции и к нам, где, в частности, определила:
«Ленинградская писательская организация никогда не обладала правовым статусом юридического лица, действовала как территориальное отделение Союза писателей РСФСР. Следовательно, субъектом прав и обязанностей в гражданско-правовых отношениях является Союз писателей РСФСР.
Материальная база (активы и пассивы) Союза писателей РСФСР, находившаяся в пользовании его территориального отделения, в порядке, установленном законодательством, Союзу писателей Санкт-Петербурга не передана.
А тот факт, что Союз писателей объединил в себе большую часть писателей, входивших в Ленинградскую писательскую организацию и Союз писателей РСФСР, не является основанием для удовлетворения истца, поскольку ни уставом Союза писателей РСФСР, ни законодательными актами не предусмотрена возможность выделения имущества, в связи с выбытием членов Союза писателей РСФСР из этой общественной организации».
Нужно ли говорить, что мы порадовались столь справедливому решению суда? Однако радость наша была недолгой…

Три месяца Галина не получала зарплату – дела в газете шли хуже и хуже. Она искала себе еще одну работу и, наконец, нашла. Это было крошечное общество с ограниченной ответственностью «Инструмент-сервис», которое занималось тем, что покупало у производителей (завод имени Воскова, в Сестрорецке) инструмент, а затем перепродавало его потребителям.
Своего помещения у фирмы не было, она снимала отдельный номер в гостинице «Октябрьская», в самом центре Питера. Так же в аренду «Инструмент-сервис» снимал часть подвала в ПТУ на Московском проспекте – место, где хранился товар.
Товар металлический, разнообразный – от резцов к станкам до гигантских пятидесятикилограммовых тисков. «Инструменту-сервису» требовался грузчик, и эту должность занял я.

Дочку из училища мы уже не забираем. Она большая, ей четырнадцать лет, так что давно добирается сама.
Я приехал с работы домой. Напился чаю. Вернулась дочка. Сегодня пятница. Хорошо, если бы и Галина приехала вовремя, не задержалась на работе.
Позвонили ей. Да, она собирается. Порадовалась, что ей, наконец, за все месяцы выдали зарплату. Сказала, что еще немного посидит с документами и поедет. Я буду встречать ее на остановке трамвая.
В условленное время мы с Дуней пошли ее встречать. Только одиннадцатое ноября, а морозец знатный, градусов десять. И ветер холодный, пронизывающий.
Стоим напротив остановки. Холодно не только мне, но и Дуне. Она отрывает от асфальта то одну лапу, то другую, держит на весу.
Трамваи идут друг за другом, но Галины нет и нет.
Дрожит от холода Дуняша, веду домой – оставлю ее, а сам снова приду и встречу.
Открыл дверь – дочка спросила, где мама. Я сказал, что еще не дождались. Сейчас оставлю Дуню, надену зимнюю шапку и пойду снова.
Зазвонил телефон. Дочка сняла трубку и протянула мне:
- Тебя, папа.
Звонил поэт Леша Любегин. Интересовался, можно ли ему встать на учет в нашей писательской организации и что для этого нужно. Я обрадовался – Любегин талантливый, а главное, совестливый человек. Его приход к нам – большая радость.
Стал объяснять. А когда объяснил и готовился положить трубку, позвонили в дверь.
Дочка побежала открывать. И вдруг вскрикнула, будто от боли:
- Папа, скорей!
Выскочил в прихожую и оцепенел. В дверь входила Галина – без шапки, с окровавленным лицом, с незрячими, затянутыми свежей опухолью глазами.
Она бы упала, если бы я не подхватил. Поднял на руки, принес в дочкину комнату и в пальто положил на кровать.
- Мама, что с тобой?  - дрожащим голосом спрашивала Ольга.
- Не знаю. Все кружится, я падаю…
- Где это? – спросил я. – Кто?
- Не помню, - ответила она. – Мне плохо…
Вызвали скорую и милицию. Они приехали почти одновременно. Галина уже несколько пришла в себя и сказала, что она приехала в лифте домой, а с ней ехал паренек, кажется, сосед. Поздоровался, входя в лифт, вежливый такой. На своем этаже она вышла, а больше ничего не помнит.
- Чем-то ударил, - сказал милиционер. – Чем-то тяжелым, возможно, металлическим прутом.
 Грабитель унес сумку Галины с ее зарплатой за три месяца, с бумагами и калькулятором. И норковую шапку, которую она купила летом. И содрал с пальца вместе с кожей, обручальное кольцо – палец кровоточит. В сумке был паспорт и ключи от квартиры – тоже унес.
 Врачи определили тяжелое сотрясение мозга и потребовали срочной госпитализации.
Галина то приходила в сознание, то снова теряла его.
Принесли из машины скорой помощи носилки. Соседи-мужчины помогли мне спустить ее вниз.

Утром я поменял в дверях нашей квартиры замок. И мы с дочкой поехали в больницу, на улицу Вавиловых.
В палате, куда положили Галину, еще четыре женщины. Одну из них двое пьяных сбросили с лестницы – перелом руки и нижней челюсти. Остальные трое избиты и ограблены почти так же, как Галина. Рядом с ней – семидесятипятилетняя старушка, получила пенсию на почте, шла домой. А в парадном ее ударили по голове, забрали деньги и вырвали из ушей сережки. Не встает, постоянно плачет.
На Галину невозможно смотреть. Вся правая часть лица распухла и посинела. Правый глаз не открывается. Невыносимая боль в плече – не пошевелить рукой. Видно, удар срикошетил, и это спасло Галину. Если бы вся его мощь пришлась на голову, то, возможно, больница оказалась бы лишней.
Галина в сознании. Просится домой. Ей сказали, что дней через пять-шесть можно будет ее отпустить.
Рассказала, как это было. Она приехала в трамвае и пошла к дому. Войдя в парадную, нажала кнопку лифта. Услышала, как хлопнула входная дверь, и к лифту подошел парень, вежливо поздоровался и стал ждать рядом с ней. Она ответила, подумав, что это соседский паренек, из нашего подъезда.
Он вошел с нею в лифт. На седьмом этаже она вышла и направилась к своей двери. А дальше ничего не помнит. Ни удара не ощутила, ни боли. Даже не помнит, как она встала, подошла к своей двери и позвонила.
- Нужно замок поменять, - сказала она. – Унес ключи…
- Уже поменял, - сказал я.
- Больно? – спросила дочка, едва прикасаясь к маминому лицу.
- Нет, ничего, - постаралась улыбнуться Галина. – Только плечо болит. Ты сама будь осторожна, не входи в лифт, если кто незнакомый.
- Не волнуйся, мама, я знаю.
Вечером, когда я укладывал в спортивную сумку пальто Галины, чтобы завтра привезти ее из больницы, раздался телефонный звонок. Я услышал голос Глеба Горышина:
- Ваня, горит Дом писателя. Принимай меры, звони директору Дома Фаранову, у меня нет его телефона.
- Глеб Александрович, это ты? – спросил я в растерянности.
- Не теряй времени, горит наш Дом, - сказал Горышин и повесил трубку.
Позвонил Фаранову – жена сказала, что он знает, и уже поехал туда.
Дочке я пообещал скоро вернуться и бросился на улицу.
Из метро «Чернышевская» я выскочил в полночь. И сразу – на Шпалерную. Дом писателя виден издалека. Десять градусов мороза. Безветрие. Над крышей зависает то ли пар, то ли дым – не разобрать. Огня не видно. Бегу по улице и вглядываюсь в верхние, круглые окна Дома. Улавливаю чуть заметные отстветы-вспышки. Горит Белый зал.
Столько пожарных машин не видал я сроду: по Литейному, Шпалерной, Самборскому переулку. Но особенно много их по набережной Кутузова. Качают воду из Невы. Снуют пожарные. Под ногами разбухшие от воды пожарные рукава. Самый сильный огонь – на третьем этаже, в конференц-зале (бывшей домашней церкви графа Александра Дмитриевича Шереметева). Пожарная лестница на крышу. Хлестко бьют тугие струи.
На пересечении Самборского переулка и набережной Кутузова – палатка. Здесь пожарный штаб, отсюда руководят битвой с огнем, который уже охватил Ротонду, Белую гостиную, Белый зал.
Пожарные шланги змеятся по лестничным маршам в помещения Дома.
Взбегаю на второй этаж. В коридоре перед дверью в библиотеку полно воды, но в библиотеку она еще не поступает. Свет уже во многих помещениях и коридорах не горит. В темноте слышу голоса писателей Владимира Бахтина и Юрия Слащинина. С большими электрическими фонарями в руках снуют пожарные. Обращаюсь к одному из них – могу ли чем-нибудь помочь?
- Да! – мощным басом отвечает он. – Если срочно покинете Дом, и не будете мешать!
На площадке между вторым и третьим этажами стоит кошка Маня. Она, привыкшая к порядку, возмущена тем, что происходит. Во взгляде – требование немедленно прекратить безобразие, вернуть Дому тишину и покой…
Слова, сказанные мне пожарным, оказались пророческими: в Доме писателя мы стали лишними и должны покинуть его.
С гибелью Дома изменилась не только жизнь писателей. Наступили иные времена.

На Литейном я остановил такси. Опустился рядом с водителем.
- Што горит? – спросил он ленивым голосом.
Кажется, я не ответил. В мозгу крутилась крылатая фраза: «Одна беда не ходит… Одна беда не ходит…»
Мелькали дома. Бежали улицы. Вот и моя, Долгоозерная.
Расплатился, вышел из машины. И сразу увидел у своего крыльца тоненькую фигурку своей дочери в красном пальто и Дуняшу.
Бросился к ним. Дуня завизжала, запрыгала от радости.
- Вы чего? – закричал я. – Что случилось?
- Тебя ждем, - сказала Ольга. – Почему ты так долго?
- Но уже третий час, почему вы не дома?!
- Мы дома, но ждали тебя. Мало ли что…
- Ах, ребята, ребята, в такой мороз! Скорее домой! Вон, замерзли обе, руки и лапы ледяные.
В лифте я впервые увидел, что дочка выросла, что она уже почти одного роста со мной. И глядя на нее, вспомнил себя, четырнадцатилетнего, там, на зеленом берегу прозрачной речки Птички. И опять, как прежде, попросил помощи у Неба. Но теперь уже не для себя…


                Минск – Ленинград – Петербург
                1988 -2000               
 
 


      
 
 
 





 


               
 
   
 

 



 
    







   


Рецензии