de omnibus dubitandum 116. 78

ЧАСТЬ СТО ШЕСТНАДЦАТАЯ (1915)

Глава 116.78. БОЖЬЯ ВОЛЯ…

    Жаль, что скоро ушел генерал, ничего еще не прибавил приятного. Ушли и сестры, и студенты. Пан-доктор походил немного по столовой, разгреб пальцами седые свои, длинные волосы и повторил несколько раз угрюмым басом:

    — Да, надо собираться… сматывать удочки… надо…

    И как будто только что увидал Зосю, подошел, взял ее за подбородок и проговорил ласково, грустно:

    — Ну, Зося… славная дивчина… расстаемся, значит?

    Мама заплакала. И Текля. Отец покашлял в руку, потрогал седые свои усы, потупился.

    — Шо-ж, Божья воля… Божья воля… — потухшим, покорным голосом сказал он.

    — Не плачьте, пани, — сказал маме доктор: — не вечно война будет… вздохнете свободно когда-нибудь…

    — Ни, пан-доктор! — резко, с горьким отчаянием закричала мама: — нам умирать теперь… Ни денег, ни хлеба, ничего, ничего! Пенсия пропала! Эмеритура пропала! Придут солдаты, последнюю корову отберут!..

    — Божья воля… Божья воля…

    Отец повторял это так печально, как будто была уже вырыта могила и, надо было всем ложиться в нее. У Зоси навернулись слезы — так горько стало.

    — Мы вас земскому союзу сдадим, там народ хороший…

    — Ни, пан-доктор! Ах, пан-доктор! за что нас Бог так? Вот думали: ну, будем живы при добрых людях… Ни… опять солдаты будут, все разорят…

    — Божья воля, — сказал отец, отвернувшись и быстро утирая пальцами глаза.

    Пан-доктор покашлял. Ничего не сказал. Вышел, забыв сказать привычное «спокойной ночи»…

    На другой день Мамет уже не возил воды на питательный пункт. Стояли фуры у школы. Весь день собирали перевязочную, аптеку, вытряхивали солому из тюфяков, свертывали и прибирали одеяла, брезенты.

    Столы и скамьи оставили. Но студенты очень жалели, что их нельзя увезти, — готовы были пожертвовать складными своими койками ради знаменитых изделий своих рук. Генерал не соглашался: и без того много груза набиралось.

    После обеда и посуду уложили в ящики. Стало пусто на кухне и в школе, голо и сорно. Простор, а некуда было прислониться.

    И скучно-скучно. Словно придавили сердечко Зоси тем тяжелым чугунным стаканом снаряда с остро разорванными краями, в которой Новиков бросал кости и огрызки хлеба, — ни вздохнуть, ни побежать, ни попрыгать нет сил, нет охоты — уткнулась бы куда-нибудь головой и зарыдала…

    И вечером, когда прощались с ней сестры, она рыдала долго и неутешно. Так и уснула в слезах, не раздеваясь, уткнувшись лицом в вытертый плюш диванчика.

    Утром не будили ее — сама проснулась. Удивилась, что светло, а никто не стучит на кухне и не звенит чайной посудой Зеленков, — она так привыкла к этому приятному, уютному тихому звону стаканов и ложек. Вскочила, осмотрелась.

    Сиротливо валяются под столом починенные солдатом Доменкой башмачки, и никого в комнатке — ни мамы, ни Текли. Жутко стало…

    Надела башмачки, разыскала свою шубейку с потрепанными рукавами, башлычок, оделась. Не умываясь, выбегла на двор, — никого. За церковью и плацом, от дороги, доносился дробный ливень громыхающих колес, стук, зыбкое шуршание говора и движения. Где-то далеко — за костелом, видно — качались мягкие, ритмические волны солдатской песни, знакомой-знакомой мотивом, выкриками и привистом.

    Зося вспомнила все… И побежала.

    На плацу ветер сердито закрутился около нее, поднял мерзлый сор и снежную пыль, сыпнул в глаза, холодными лапами поскреб спину за плечами. Она сжалась, втянула голову в плечи и быстрей побежала к канаве у шоссе, где пестрой стеной стояли селяне в белых овчинных кожухах, бабы в клетчато-красных платках и темных свитах, а больше всего разномастных хлопцев.

    По шоссе густой серой смолой текли знакомые шинели, потемневшие до пояса, давно не просыхавшие, измятые, свинцово-тяжелые. Хмурые и молчаливые, точно не выспавшиеся, шагали люди не в ногу, цепляясь штыками. Качался кое-где всадник на тощей лошади, торчали как журавцы, шесты санитаров.

    Чуть шевелились издали серые ряды, как туча пешей саранчи. Останавливались на заторах, стояли долго, с терпеливым равнодушием ждали чего-то, снова шевелились по чьей-то команде. И, казалось, нет им конца, нет перерыва.

    Кто-то крикнул. Пробежала, передаваясь невидимыми крикунами, команда по серым рядам — они сжались, притиснулись к одной стороне дороги, очистив ту, у которой стояла Зося. Гремя, ныряя на ухабах, обгоняясь, пронеслись на рысях патронные двуколки, за ними — казачья сотня. Потом опять пехота затопила шоссе и потекла мутно зыблющимся серым потоком.

    — Рысью!

    Команда донеслась издали, пробежала назад, вернулась к первым рядам.

    Зашевелилась быстрей серая медлительная лавина.

    — Подтянись! подтянись!..

    Серые ряды, как слои рыхлого щебня, отставали, отламывалась и неуклюже рысили. Это все были очень знакомые Зосе лица — скуластые и тонкие, белобрысые, темные, румяные и буро-серые.

    Изредка мелькала борода — огненно-рыжая, черная. Но сейчас же тонули в мелкой ряби юных, безусых лиц. Были — вялые, хмурые, сердитые. Были веселые, с белым оскалом зубов, с задорными прибаутками и крепкими словцами. Припрыгивали, обгонялись, и Зосе хотелось побежать с ними взапуски. Длинные, тощие парни смешно топтались в огромных валенках, тяжелых, как старое корыто около коровьего хлева. Но весело кричали:

    — Трогай, белоногий!

    — Понес! понес!

    Кто-то желчным, сердитым голосом прокричал:

    — Не бежи! На тридцать семь верст не набежишься!

    Но голос утонул в веселом гомоне прибауток, в разливистом шуршании солдатских ног. Бег уже нельзя было остановить, — заражало и увлекало зрелище впереди бегущих. Бежали офицеры, бежали солдаты, — одни легко и весело, другие неуклюже, тяжело, прихрамывая побитыми ногами. Маленький солдатик с трубой граммофона в руках, в больших серых валенках, немного отстал, — вещевой мешок за спиной, винтовка и огромный серый лопух рупора придавили к земле его жидкую фигурку.

    Смуглый веселый прапорщик, обгоняя его, закричал шутливым угрожающим голосом:

    — Спицын! Спицын! Спи-и-цын!

    Солдатик наддал, растоптанные валенки громко зашлепали, запрыгал зеленый лопух и настиг удалявшиеся серые спины.

    За ним пошли знакомые Зосе двуколки с крестами и, на облучках угадала она Мещерякова, Сливина, Кайзера, Гегечишвили. Она крикнула: — «Сливин!..». Но Сливин наехал на переднюю двуколку, которая застопорилась на ухабе и потаранил ее дышлом. И голос Мещерякова, невидного за кибиткой, сердито прокричал:

    — Черт, леший. Не видишь? Весь задок высадил!

    — Д-а, поди-ка удержи…

    — Слабой! Морду-то наел, в три дня не……

    И опять загремели дальше. А за ними опять двуколки и фуры. На гнедом Рустеме галопом проскакал грузный пан-генерал и позади его на шершавой, желтобокой Канарейке — несомненно — пан-доктор. У Зоси радостно встрепенулось сердце.

    — Пан-доктор! — крикнула она.

    В толпе хлопцев он, не мог разглядеть ее. Она спустилась в канаву и, проваливаясь в снегу, побежала следом, крича:

    — Пан-доктор! пан-доктор!

    Но все дальше и дальше убегала желтобокая, лохматая Канарейка, и тонул в широком треске колес голосок Зоси.

    — Пан-доктор! — крикнула она и в отчаянии заплакала в голос. В горьких слезах она пропустила черного Карапета, не слышала, как он, нагнувшись с облучка, прокричал ей, скаля белые зубы:

    — Зачэм тут бэжишь такой малэнький дэвочка? Ухо атрэжю!..

    — Пан-доктор! — кричала Зося, проваливаясь в снегу, плакала слезами сердитого отчаяния…


Рецензии