Сто дней одиночества. 4 часть 1

День тридцать первый.

Перерождаться было до мурашек страшно. Иногда, в тёмной ночи, когда он шёл через пустой мглистый лес, утопая в вязком весеннем снегу, ему слышался невнятный далёкий шёпот. Едва различимые слова, казалось, произносились будто на другом языке — ползли по позвоночнику вверх, обходя выступающие кости рёбер, и, хитрой змейкой теряясь в светлой шерсти на загривке, касались ушей.

Он слышал смерть.

Она к нему взывала, и не раз. Она говорила: остановись, отдохни; чего мы ждём? Спрашивала: сколько ты ещё сможешь терпеть? Манила: ты так устал, ты бесповоротно сгнил, пора на покой. Угрожала: видишь, больше нет смысла начинать, ступи за мной на эшафот, уймись же, наконец! Шептала: будь верен мне.

Игнорируя голос упорно, он ускорял шаг, почти бросаясь в самую чащу без оглядки. На небе лишь тлели угольки, дымились и осыпались седым пеплом обрывки его странного и грустного прошлого, которое постепенно исчезало из его памяти, как снег с лесных проталин.

Он видел смерть. Осознавал, что смерть близко. Он был готов
дать ей отпор.

И всем им. Всем, кто ему не верил. Каждому новому встречному и случайному прохожему. Он скалил острые белёсые клыки и, унюхивая гниль старых ран, латал себя снова. Что ж, ему попалось именно это тело. Другого не дано: придётся самому себя лечить, и, быть может, однажды, он снова сможет взлететь.

Ведь он ещё никогда не падал так низко.



День тридцать второй.

Ложь. Такая приятная, такая приторно-сладкая, как бальзам на душу. Лжецы и лгуньи населяют мир. Им так нравится твердить, что они могут удерживать в своих тонких немощных ручках былое величие, сохранить свой покой. Им неимоверное удовольствие доставляют слова, когда они вторят, будто цветут, хотя сами давно зачахли и осыпаются на сырую землю, гниют и разлагаются у него на глазах. Он победно смеётся навзрыд, видя такое будущее, и зарывает голову в снег, чтобы унять истерику.

Его прутики-ножки дрожат, не выдерживая груза на его плечах, не выдерживая всех тех картин, которые он окидывает взглядом блёкнущих глаз ; не сломлюсь-не сломлюсь-не сломлюсь, как гром, как набат, как молитва ; и он делает новый рывок в пустоту, в холодные реалии мира, в лес, где пока что бурлит жизнь.

Каждый встречный новая жертва. Жертва ещё большей жертвы ; так рокочет небо, и он усмехается, уже не отрицая.

Зачем лгать, вторя, что ты сможешь выбраться наверх? Зачем снова стремиться в облака, если вместо прежнего пуха ты встретишь пики молний?
Для чего, в каких целях идти на самоубийство, когда можно просто отдаться падению, позволить себе утонуть, упасть на самое дно, уйти в омут тьмы с головой.. и сделать новый вдох?

О, он так боялся.
Так долго бежал от себя, но вдруг остановился и замер ; замерло и его бешеное сердце.

Есть только один способ победить страх: стать этим страхом. Идти напролом, сметая всё на своём пути, к своей цели, которая до этого казалась заоблачной, но упала на дно вместе с тобой.

Твоя цель ; ты сам,
и он это знает.

С бешеным хохотом, в котором он захлёбывался, он бежал через лес. Его ноги путались и тряслись, как у больного, но он ни на секунду не останавливался ; только вперёд, на этот таинственный дальний зов, прямо к капкан, грудью на острые зубья, на пики ограждений, на колючие плетья кустов. Глаза прыгали, как два горящих огня, разрезая ночную тьму: до эпицентра оставалось недалеко.

Он, тощий, искромсанный, изломанный, грязный и больной, был самым большим повелителем своего ничего. И он порвал бы глотку любому, кто осмелился бы тронуть его свободу ; впился бы всеми когтями и зубами, рвал бы грудную клетку на кусочки, найдя новый путь к сердцу-- но его путь назло был чист.

И только острие лезвий, протянутое к нему с небес, врезалось ему в лопатки ; но он уже не уворачивался, а лишь с холодной безумной усмешкой подавался спиной назад, глубже вонзая в себя ножи. Тёплая кровь сочилась из его грудной клетки, и он безумно смеялся, понимая, что они не смогут его сломить, не могут подчинить себе:

Ведь нельзя завладеть чем, чего нет.

Грудная клетка давно была пуста.



День тридцать третий.

Он теряет сознание под утро, когда небо на востоке ещё только начинает зажигаться, жёлтым ореолом обрамляя кроны елей. Последняя мысль — лес скоро кончится — меркнет в его голове, прежде чем он обессиленно упадёт в мягкие снежные объятия.

Безумие. Свобода. Гонор.
Чувства, заставляющие его снова и снова вставать, как бы сильно он не был сломлен, изношен, раздавлен. Даже оставаясь один, он не знал, что такое останавливаться — какая-то невидимая сила гнала его вперёд, прямо на пики скал, на кончину, обрекая на одиночество и страшную муку, заставляя за сутки преодолевать непостижимые расстояния — и себя.

Он уже не противился. Никогда не мог, как и не смог бы сейчас: поворачивать было слишком поздно. Из сотни тысяч других дорог он выбрал именно эту косую пыльную тропку, петляющую по хребтам да над обрывами, и обязан был пройти до самого конца.
Только вот что за конец, никто не знал.

Пробуждение неприятно ударяло в голову. И он снова срывался на бег, не обращая внимания на сочащуюся из ран кровь. Ветер хлестал его со всех сторон, но ему было мало: он прыгал над пропастью, ходил по горячим углям, сбивал ноги в кровь — и невозмутимо, будто бы ничего не случалось, бежал дальше.

Должно быть, он думал, что так сможет спастись.

Палочка — к виску.
Неужели?..
— Я не сотру тебе память, даже не надейся, — дьявольская улыбка.

* * *


Должно быть, он думал, что это сорвёт его оковы.

Он не чувствовал ничего, кроме клокочущей злости, обманчиво тихой и незаметной до поры до времени. Однако, если бы вы его повстречали, вы бы поняли: не только звери умеют утробно рычать. Не только люди умеют ненавидеть по-чёрному, всем сердцем; так, что это чувство на протяжении долгого времени клубится внутри и отравляет органы, пока однажды не вытеснит все другие эмоции — пока оно не убьёт, не изменит без шанса вернуться назад.

Был бы он ещё жив, вы бы, должно быть, спросили: отчего? За что ты ненавидишь весь мир? Но тот, кто убил его, лишь посмотрит на вас глазами самого страшного чудовища — ему не нужно причин. Ему достаточно лишь его самого и серых обрывков воспоминаний.

И, если бы вы начали копать глубже в кровавые останки умершего, вы бы поняли: его никто никогда не слышал. В него никогда не верили. В нём видели нечто само себе разумеющееся, в то время как он хотел быть ярче всех звёзд.

Он не знает, когда это желание переросло в "убить звёзды".

Но никто не пришёл.

И тогда появился Он.

* * *


Леденящий бриз резко ударил в спину, едва ли не сбросив вниз с крутого обрыва, на котором он остановился. Разные глаза наполнились слезами — то ли от ветра, то ли от какого-то нечитаемого чувства, поселившегося в груди:

До моря оставалось всего ничего.

Оставалось лишь спуститься и пройти пляж, но он стоял на месте как вкопанный, и бессильно рыдал под остатки догорающего, по-весеннему яркого заката. Это чувство... будто он нашёл нечто важное, нечто, чего он так долго ждал, разрывало его изнутри. Оно противоречило всего его существу. В один момент он даже решил, что вот-вот его сердце ухнет и навсегда замрёт — но то было лишь минутное потрясение.

Вытерев скатывающиеся по щекам капли, он осторожно начал спуск по крутому склону оврага, пока не послал всё к чертям и не скатился по ледяной корке кубарем, чуть не сломав себе шею — тело на эту глупую выходку спасибо не сказало.

Он ещё долго лежал внизу, на песке, выплёвывая на него свою кровь и зажимая раны в попытке её остановить, еле живой, но
неимоверно счастливый.

Он был дома.

— Обливиэйт.

<...> иногда проявлял милосердие к своим жертвам.





День тридцать четвёртый.

Некоторые вещи, если ты полюбил их однажды, навсегда становятся твоими. А если пытаешься их отпустить, они, сделав круг, всё равно возвращаются к тебе. Они становятся твоей частью.


Бешеный рваный бег по мокрому холодному песку, местами покрывшемуся ледяной коркой; длинный кровавый след вдоль побережья и необычайно чистое яркое небо — бирюзово-звёздная масса, уплывающая за горизонт, как в середине августа. Слезы, душащие его, дрожащие ноги и вопли — высшая точка кипения — я-дома-я-дома-я-дома-я-дома.. Не сломаться бы, не споткнуться бы, только бы дойти до конца!

Он тоже так думал. Как думал я, как думаем все мы, когда попадаем в тупик: но для него остался лишь шаг. Осталось протянуть к морю руки и вдохнуть всеми лёгкими горькую морскую соль, позабыв о ранах; забежать в волны и раствориться навсегда, навечно, чтобы их больше никогда никак не разлучили, чтобы обрести свою целостность, значимость, чтобы обрести себя.. Как думал я, как думал он, как думаем все мы.

Но я провалился.
Он — нет. Мой мальчик, мой венценосный принц звёзд и пустоты, я не смог сломать и его — и никто не сможет.

Ни бешеный рваный бег по пляжу, ни ледяной песок, ни яркие звёзды — сейчас он ярче любой звезды, он потерян, но несёт в себе свет, который до конца жизни будет раздавать чужакам. Потому что все для него чужие. Или же
он для всех чужд?

Кровь моя, боль моя, мой одинокий брошенный всеми король — только ты из нас двоих смог дойти до заветной цели. И я остаюсь, чтобы увидеть твой рассвет и твоё падение. Потому что это красиво.
Потому что это единственное, что позволяет чувствовать себя живым.

Он останавливается перед самой водой, так, что брызги бьют ему в самую грудь, заставляя остатки сердца жалобно дребезжать и трепыхаться — и он заново учится быть живым. Так больно, грустно и одновременно радостно: он не знает, что должен чувствовать, и поэтому просто плачет, глядя на отражающиеся в бесконечной водной глади огни — и это п р е к р а с н о.

Волны подпрыгивают, с шипящим шумом пенятся и кутают его в ледяной полог брызг — и так близко, и так холодно, и живо, и ярко, и он ослеплён, сломлен окончательно, проиграл и победил сразу — он влюбился навсегда и бесповоротно.

И в этот момент, когда он видит нечто настолько восхитительное, белая вспышка озаряет его сознание.

Он оборачивается инстинктивно, и тут же зрачки ошарашенно расширяются: как же так? Что это... Что происходит?

Рядом с ним стоит — чуть выше, чуть потрёпанней и весь в шрамах — он сам? Непонимающе испуганно моргает, но не отшатывается. Отражение? Видение? Он уже умер и сам возник перед собой?
Серый, тощий и с тоскливым взглядом ледяных глаз — таких же, как море.

Улыбка, почему-то кажущаяся такой до боли знакомой и родной, — ножом по сердцу. И кровь вовсю хлещет из груди, стекает по рёбрам и обмывает желудок, но не не может заставить произнести хоть пару скудных слов..

— Привет, — и тут он отступает, отдёргивается, будто от пощёчины, — Клевер?

Снова это правильное осточертевшее «клевер»! Но он не может выдержать взгляда обеспокоенных глаз.

И он правда пытается вспомнить. Бьётся, как птица в клетке своего разума, как задыхающаяся рыба об лёд, но тот, кто поселился в его душе, уже слишком сильно изменил его — оплёл разум чёрными нитями, чтобы по ним нельзя было отыскать путь обратно.

Незнакомец — или всё же знакомый? — делает шаг к нему, и он отскакивает назад, словно остерегаясь удара током. А в голове судорожное: ничего. ничего. ничего! ничего не могу вспомнить..

— Ты же.. — в холодных глазах мелькает осознание, — ..меня не забыл, правда? — уже надежда. Слепая надежда. — Назови моё имя.

И отшельник смотрит затравленно, испуганно, многозначительно. Тупит взгляд, переминается с ноги на ногу, ступает назад, хотя идти уже некуда — за спиною только волны и море, и перешагнуть за грань — значит упасть.

И потерять в с ё.

— Ну же.. Скажи моё имя! — выкрикивает серый двойник ему в лицо, обнажая клыки. И он не знает, кто из них двоих сейчас выглядит хуже: он или этот забредший в его мир чужестранец, пытающийся вернуть невозвратимое, совершить невозможное. — Ты не забыл меня! Ты не мог забыть! Давай!

Но он только тушуется и отступает назад. Как бы горько ему сейчас ни было, сколько бы раз он не произнёс в голове шаткое и робкое «прости».. Он уже ничего не сможет сделать.

Его душу навсегда поглотил бешеный рваный бег, ледяной песок и белые буруны волн.

И незнакомый знакомец отшатывается, словно от удара. С неподдельным ужасом дрожат и кривятся его красивые губы, намокают стеклянно-ледяные глаза.
Одно ухо даже как-то неестественно дёргается, но он держит осанку и пытается выглядеть не до конца сломленным, разбитым.

— Ты меня не помнишь... — с ужасом произносит он, отступая дальше.

— Нет.

Всё, что он сейчас может сказать.. нет, всё, что он сейчас может из себя выдавить — эти жалкие три буквы и такое большое потрясение для родного брата.

Двойник сдерживается. В груди на корню он глушит утробный вой, обрывками кашля вылетающий из пасти. Он готов уйти прямо сейчас, поворачивается боком, но что-то всё же заставляет его в последний раз поднять глаза на разбитого да потерянного — потерянного окончательно.

И он, разрывая глаза в глаза, отворачивается и бросает в лицо:

— Как же низко ты пал.

И всё меркнет.

И бешеный бег, и холодный песок, и далёкие звёзды — а было ли всё это действительно важно, если в конце концов тьма заберёт тебя?

Или убивают тебя.



День тридцать пятый.

Очнувшись, он вдруг понимает, что самое страшное не сумасшествие.

Ни разу. Никак.
Никогда им не было.

Что всё, во что он когда-либо верил, разрушается на глазах, а он ничего не может сделать — и уже не сможет.

Всё обман. Всё пустые бредни. Он выброшен на берег этим большим жестоким миром, так и не научившись дышать.

Над ним каждое утро догорает тысяча звёзд, у его ног весь мир — но теперь, когда он получил всё, ему это уже не нужно.

А нужно ли было когда-нибудь? Возможно. Но он уже и не вспомнит, лёжа тут, разбитый и брошенный, рыдая в холодный песок, пахнущий солью. И его кровь, бордово-красная, уже не помогает заглушить боль.

Страшно осознавать происходящее. С хладнокровной решительностью идти в бездну, отчаянно прыгать с самой высокой скалы, беспрепятственно отпускать любимых. Смотреть, как в море уходят корабли, не имея возможности пойти за ними.

Страшно бессознательно плыть по течению. Но у него уже не осталось ни воли, ни сил, чтобы подняться на ноги и, наконец, бороться.

Ничего уже не осталось.

Мокрые раны неприятно щипет вода, удерживая его в сознании. Неизвестно, сколько бы он здесь пролежал — возможно, до тех пор, пока ему не пришлось бы отдирать себя с мясом от ледяной корки, — если бы не какое-то далёкое горькое чувство.

Предательство.

Он знал. О, он знал.

Надо идти.





День тридцать шестой.

«Место, где тонет солнце».

Пророчески.
Он не задумывался о смысле ни секунды, однако почему-то знал, был уверен, что сюда ещё вернётся — только уже чтобы остаться. Однажды и навсегда.

И он стоял, молодой, всё ещё юный да разбитый, поломанный до неузнаваемости, цветноглазый, светлолицый, тощий и полный надежды — стоял, стоял, глядя на тёмный горизонт, который проглатывала вода, — и всё никак не мог насмотреться.

Он не знал, почему уходил; не знал, почему нужно отпускать, что он любит — но поступал так же, как поступаем все мы.

Быть может, это просто казалось правильным. Было правильным на тот момент.

Холодная волна в последний раз лизнула его стопы и отползла, размывая песчаный кровавый след.
Он в последний раз оглянулся на пенящиеся шипящие буруны, прежде чем начать свой тернистый путь обратно.

* * *


..Путь в темноту, долгий путь.

Падший, кажись, отсутствовал так долго, что и не заметил, как в лес пришла весна.

На тропках, ведущих в тёмные рощи, таял снег; с полудня его переломанные кости пригрело солнце, и мимо то и дело проносились стаи птиц. Лес снова задышал, и он задышал вместе с ним: сразу откуда-то взялось забытое чувство голода, какие-то нужды, дела, заботы... Запястья снова заныли, оповещая о скинутых оковах. Он был свободен и волен делать, что пожелает.

Хотя он уже и не мог врать самому себе.
Знал, что никогда уже не станет нормальным.

Просто видимость. Видимость нормальной жизни.






День тридцать седьмой.

Обрывающиеся в море кручи его больше не манят. Глаза смотрят холодно, с утраченным запалом к вездесущему саморазрушению.
«Высоко! Высоко! — слышится в криках чаек. — Только мы — выше!» Он смотрит на них, что есть мочи задрав голову, пока земля не начинает уходить из под ног; и он думает, что может упасть.
«я уже ломался»
Можно сломать себе руку, можно сломать себе шею, обе ноги, рёбра, можно переломать в себе абсолютно всё и всю свою жизнь — а толку-то?
«я уже сломан»

Ветер лениво толкнул его в спину, но он устоял, вцепился-таки крючковатыми когтями в край — неужто жить захотелось? — и сам тому усмехнулся.
Усмешка — это хорошо. Веселье — приятное чувство.

Его сердце не отрицает дом, но его сердце — мятежное, тянет обратно. Он путается в определениях, позабыв, чему принадлежит: родные высокие пики, уходящие за облака, или же лазурно-мрачная пучина, покрытая зигзагами бурунов?
Но, увы, сумасшествие ему не друг, хоть и пытается казаться оным. Оно не поможет собрать себя по частям.
Только разрушает.

И ему
надо идти.

\\апельсины в тумане
пятна свечей горящих
в голых ветвях
флора арабской вязи
демон меня иссушающий и казнящий
это детский лепет
серьезно играет в ящик\\


Рецензии