Розовый мёд - Сон с сокращениями
Поезд нёсся по степи. Остался позади город на крови, исчезла статуя с мечом и беззвучным криком. Я сидел в вагоне-ресторане, потягивал коньяк и старался вспомнить события прошедшего месяца. Странно – в памяти мелькали какие-то обрывки вместо связанных между собою событий. Наверное, это было оттого, что я устал от лиц за долгие годы скитаний.
Сотни, тысячи одинаковых лиц попутчиков. Как яйца в картонных сотах. Разговоры, разговоры под стук колес, под звяканье ложек в пустых стаканах, под скрип и качку, под хлопанье дверей и внезапную тишину на станциях, прерываемую только великанскими радиоголосами диспетчеров.
Да, именно так - будто перекликиваются великанши.
Из сотен дорожных разговоров только и вспомнишь обрывки… вы до Москвы… в командировке были… в командировку… на отдых… к детям… к сестре… к тёще… я вас узнала… очень приятно… запишите, на всякий случай… да как и везде… надоело… понравилось… тепло… море чистое-чистое… лучше самолетом… для детей только… будем… принесите, пожалуйста… нет, что вы, не забуду… спасибо… всего доброго… будем жить… жить будем.
Внезапно свет померк – большая тень легла на стол. Я поднял голову – возле меня, улыбаясь во все 32 золотых и фарфоровых зуба, стоял толстый бородатый великан. Секунда ушла на то, чтобы осознать, кто это. Знакомый режиссёр из драматического театра, Миша Панкин едет со мной в одном поезде в Москву.
- Слышал, слышал об успехе твоего спектакля «Алеко», произнёс Миша, садясь напротив меня.
- Что же не пришёл на премьеру?
- Старик, я совсем зашился, завертелся, забегался со своим спектаклем. «Сирано де Бержерак» без главного героя это, знаешь ли…
- А что случилось? – спросил я.
- Вольнов, наш премьер, упал на репетиции во время фехтовальной сцены и сломал ногу. Месяца через два сможет встать в строй, не раньше. А премьера через три недели! Вот я и мчусь в Москву – договариваться о срочной замене.
- Да… сочувствую.
Миша окликнул официантку, спросил коньяку и салат «Столичный» и принялся расспрашивать меня о постановке.
- Ну, какая хоть концепция у спектакля, расскажи.
- Да я, Миша, не концептуалист, я практик – как вышло, так и поставил.
- А всё-таки?
Миша был явно настроен на душевный разговор. Что ж, коньяк располагал к беседе, и я решил слегка разыграть Мишу, отличавшегося, насколько я знал, тяготением к постмодернистской продукции.
- Как тебе сказать, Миша. В общем, получился современный такой спектакль, немного эпатажный даже.
- Ну-ну, - глаза у Миши загорелись, он отхлебнул коньку и превратился в сплошное внимание.
- Согласись, Миша, что Пушкин и Рахманинов писали не для какого-то конкретного времени, а – для вечности.
- Безусловно!
- Я перечитал «Цыганы» и вдоль, и поперёк и увидел, что там многое скрыто от невнимательного читателя. Там бушуют неординарные такие страсти. Про музыку Рахманинова я уж и не говорю – она вся состоит из голой чувственности.
- Согласен! – воскликнул Миша. – И что же?
- А вот – то! Я перенёс действие оперы в наши дни. Раз написано для вечности, то и наше время в неё укладывается.
- Точно, - прошептал Миша. – Я тоже хотел перенести действие «Сирано» в современную Чечню, да худсовет не понял идеи.
- Итак, представь. Сцена поделена на две части: слева – шатёр, вернее, туристическая палатка под маскировочной сеткой. А справа – чуть смещённая к центру пирамида, сложенная из картонных коробок с водкой. «Столичная», «Московская», «Русский стандарт», «Путинка», а на самом верху «Абсолют». Улавливаешь? Водка как символ абсолютного зла или добра – каждый волен трактовать по собственному вкусу и представлениям. На увертюре и во время первого хорового номера цыгане через всю сцену по диагонали носят ящики с водкой и строят пирамиду – тоже символ вечности, знаешь ли.
- У меня мурашки по коже, - сказал Миша.
- По-моему, ставить так и надо – чтобы мурашки по коже, - сказал я и заказал нам ещё сто граммов животворного напитка для вдохновения. - Цыгане складывают пирамиду, огни погашены, все ложатся спать, а на авансцене в лунном свете кордебалет изображает ночные цыганские утехи. Неспешно, соответствуя музыке, как в замедленной съёмке. Выходит Алеко и поёт свою знаменитую каватину «Весь табор спит…». Но не о Земфире он тоскует, не о её былой любви – иная страсть владеет его мятущейся душой. Алеко мудр и зорок, он, конечно, знает, что его жена тайком встречается с Молодым Цыганом. Алеко страдает от подспудного влечения к этому юному негодяю – ведь тот напоминает ему себя самого в былые дни. По сути, Алеко влечёт к самому себе, к своей поэтико-экзистенциальной парадигме, а Молодой Цыган всего лишь её плотский символ. Но всего Алеко не знает. Молодой Цыган – наркодилер, его задача посадить на иглу весь табор, который пока что усердно таскает ящики с палёной водкой и складывает символическую пирамиду, не зная, что героин уже проник в вены красавицы Земфиры. Во время любовного дуэта негодяй вводит возлюбленной очередную порцию зелья. Алеко выскакивает из-за палатки и вонзает Молодому Цыгану нож, страстно при этом его целуя. Земфира потрясена произошедшим, нож Алеко настигает и её. Таким образом, содеяв двойное убийство, Алеко метафизически совершает суицид. Молодой Цыган в падении задевает пирамиду, и она начинает рушиться со страшным звоном от разбитых бутылок. Это крушение идеалов прежней жизни. Цыгане заполняют сцену – здесь я использовал прозрачное трико, чтобы подчеркнуть обнажённость этих наивных и чистых душ. Сработал принцип: обнажая тело – обнажаешь душу. Цыгане не хотят жить с убийцей, тем более, что источник их дохода – пирамида из водки – разрушен. Во всех кулисах вспыхивают полицейские мигалки – табор арестовывают за незаконную торговлю палёной водкой. Алеко удаётся скрыться, и он поёт последнюю фразу «Опять один! Один!» из суфлёрской будки. Затемнение. Высвечивается только одинокий шприц. Занавес.
- Старик, - прохрипел Миша, - старик, ты – гений!
А как тебе город? Скажи, в нём есть что-то особенное… мистическое, а?
- Да, - сказал я. – Точно. Город – сплошная мистика.
* * *
Мед был как мед – только розовый, вернее, розоватый.
- Он цветочный, - говорила Варя, - с маковых полей.
- Разве есть еще маковые поля? – удивлялся я. – Посевы мака запрещены, это же наркотик.
- А-а-а… это мед из диких маков, его из Калмыкии привезли.
Во вкусе меда присутствовала легкая горчинка и еле уловимый оттенок соли – так, будто ветер, взметавший маковую пыльцу, вначале пролетел над океаном.
Варя принесла мед в подарок. Она не знала, что я равнодушен к этому лакомству – в юности меня сильно изжалили пчелы.
Там, в археологической экспедиции… в ржаном поле… в июльском лете… в последнем школьном… лет за двадцать до рождения Вари.
…В воскресенье, когда древнее булгарское городище, развороченное и оскверненное нашими лопатами, млело в полуденном зное, я отправился погулять. Брёл, куда глаза глядят, и вышел к пасеке. Радушные старички лет сорока – муж с женой – угостили меня сотовым медом, напоили чаем с душицей. Я поблагодарил, попрощался и пошел обратно к нашему лагерю.
Смерть была похожа на темное облачко, наполненное беспощадным стальным пением. Пчелы, видимо, учуяли запах меда на моих губах и напали на вора роем. Я кричал очень громко – и слышал свой крик как бы со стороны. Гулкое эхо доносилось из ближнего леса – туда-то я и кинулся, это спасло. В лиственной чаще пчёлы отстали, рассыпались, разлетелись, хотя два десятка их жужжало, запутавшись, в волосах. Уже потом, в деревенском медпункте, куда я чудесным образом дотащился, фельдшер вытащил жала, сообщил, что укусов не меньше пятидесяти и что надо быть осторожным – в Древнем Египте некий фараон умер от одного укуса в шею.
- Не волнуйтесь, молодой человек, - сказал он. – У вас на шее ни одного следа. Чисто. Всё в голову, плечи и руки. Отбивались, небось, руками-то? То-то. От них разве отмашешься? Это тебе не девки на танцах. Хорошо, что убежали… догадались.
Фельдшер был пожилой человек, седой крепыш с загорелым простецким лицом. Очки в роговой оправе придавали ему вид убедительный, спорить с ним не хотелось – меня знобило, а укусы горели. Он сделал мне в руку какой-то укол «от сердца», причем с первого раза укол не получился.
- Надо же, какая кожа прочная! Не волнуйтесь, юноша, ничего с вами не случится – видите, иголка согнулась.
Фельдшер оказался прав – я даже не распух сильно. Может быть, уберег ангел-хранитель, а, может, мензурка чистого спирта – её в меня силком влили, когда я доплелся до лагеря.
Я поправился – уже через два дня долбил лопатой твердую спрессованную землю в раскопе городища, с деланным смехом рассказывал в очередной раз про то, как орал на все поле во время пчелиной атаки, как бежал через лес, как хлестал себя по голове сорванной веткой, чтобы прибить отряд пчел, запутавшихся в волосах, как вышел к домику лесника, где мне дали напиться холодной воды… Об одном я молчал – о пропущенном свидании с деревенской девушкой Таней, которая, по-видимому, обидевшись на меня за неявку, мгновенно подружилась со студентом-историком по имени Ильгам.
Ильгам возвращался под утро – мы спали в одной большой, на восемь человек, палатке. От него пахло знакомыми духами «Ландыш серебристый», он сразу засыпал, а во сне бормотал по-татарски: «Мин син яратам, яратам…джаным…».
Блаженный лепет этот умолкал быстро – в семь часов надо было вставать, кушать манную с комками кашу и идти копать. А еще через неделю экспедиция закончилась, и я вернулся в город, в пришедшие вскоре дожди, в привычный школьный базар выпускного класса, к старым друзьям и новым влюбленностям.
От того лета остались стальной звон, тоска от несостоявшегося свидания и отвращение к меду.
Вот поэтому-то банка розоватого цвета невостребованно томилась на широком подоконнике, где рядом расположились пачка чая с ностальгическим синим слоном, коробка с рассыпчатым печеньем «Курабье» - тоже ностальгическим – и несколько пакетиков со столь дефицитным когда-то растворимым кофе «Jacobs». Тут же находились кипятильник со скрученным в немыслимые петли шнуром, пара тарелок, алюминиевые вилка и ложка, а также мой старый перочинный нож – со множеством лезвий, темно-красными щечками, на одной из которых можно было разглядеть полустёртый швейцарский герб.
* * *
За окном еще вполне по-летнему зеленели тополя, налетал ветер – и листья начинали отливать серебром, словно откуда-то стремительно выплывала стая мальков. Сквозь шеренгу тополей било сентябрьское солнце, и река тоже становилась серебряной – во всю свою ширину, вплоть до желтеющего песчаными пляжами противоположного берега.
По улице время от времени волоклись машины, погромыхивали грузовики, а снизу, от Волги, долетала пестрая, как цыганское одеяло, музыка. Там, вдоль набережной, тянулись рестораны, кафе, дискотеки, во влажном волжском воздухе стоял почти ярмарочный гул, сквозь неразбериху внезапно прорезались или какая-нибудь зурна, или бас-гитара, или любовные стоны саксофона, или страстный фальцет очередного любимца толпы. И внезапно сквозь стены моей комнаты просачивалась ария из оперетты – из «Сильвы», Марицы» или «Фиалки Монмартра» - музыкальный театр готовился к началу нового сезона, солисты пробовали застоявшиеся за лето голоса, запускали рулады, трели, фиоритуры. Да, это был театр, здесь я и жил, и работал, полностью оправдывая афоризм «Жизнь – это театр». На отель для режиссера в театральном бюджете не хватало денег, и меня поселили в комнате между бухгалтерией и лестницей, ведущей в пошивочный цех.
…………………………………………………………….
Впервые я оказался в этом городе еще мальчишкой – после окончания восьмого класса мать чуть ли не силой заставила меня поехать на туристическом пароходе по Волге: боялась, что в городе я непременно свяжусь с дурной компанией.
Мне и в самом деле очень хотелось попасть в дурную компанию, и я даже знал, в какую именно. Ребята из барачного поселка – барачники, как их все у нас называли – рассказывали, что они договариваются с девчонками, тоже барачницами, идут на торфяные болота и там, на зеленых пригорках, рядом с зеркально-гладкими коричневыми озерцами, замечательно занимаются любовью. Всего-то и требовалось – угостить девочек вермутом за рубль двадцать две копейки да шоколадными конфетами. От таких сказок Шехерезады я почти терял сознание – так тянуло в эту загадочную страну, где на неведомых дорожках следы невиданных зверей…
Но мама все же настояла на своем – пришлось ехать по Волге. Теплоход, построенный в ГДР, назывался именем сталинского наркома-самоубийцы «Серго Орджоникидзе» и по тем временам был чудом техники и комфорта. Запах ресторана, воды, чистого туалета и машины смешивался то с горьковатым запахом тальника от недалекого берега, то с дегтярным духом старой деревянной пристани, то с дымом рыбацкого костра, то со сладкой гарью встречного буксира, то с дурманом свежескошенного сена …
В тот памятный год знаменитый город переименовали – уже во второй раз. Под псевдонимом можно было жить, не заботясь о настоящей репутации, и только пользоваться героической прошлой.
А сегодня я опять шел по неисправимо провинциальным – волшебным! – улицам неизвестно куда, совсем, как в юности. Ветер шелестел листьями тополей и играл песчинками на тротуаре, пересыпал их, строил крошечные барханы – с высоты человеческого роста они выглядели, словно кусочек пустыни из иллюминатора самолета.
Гремела бессонная музыка на набережной, фигуры прохожих двигались навстречу беззвучно, напоминая немой документальный фильм. Хронику прошлого, снятую сегодня. То и дело на этом живом экране – улице – возникало знакомое лицо, хотя вспомнить, кто это, не хватало сил, как не хватает порою сил, чтобы проснуться. В какой-то момент мне показалось, что вот-вот я могу встретить самого себя в тот самый день, когда я впервые очутился в этом городе.
Как и когда-то, душа была полна, а сердце пусто – и от этой легкости и пустоты кружилась голова.
Театр был Кощеевым яйцом...
Часть театральных помещений арендовал ресторан «Мама миа». «Бандитское гнездо» - так о нем отзывались. На самом деле в ресторане размещался бордель для этих самых, что из гнезда. Но две комнаты отвели под совершенно захиревший Дом Актера. В Доме Актера находилась неплохая библиотека – тысячи пыльных
нечитаемых томов, среди которых притаилось роскошное
издание книги Станиславского «Моя жизнь в искусстве».
Яйцо, как есть – яйцо!
Искусство просачивалось наружу в виде вдохновения, время от времени нисходившего на артистов театра
Директриса Дома Актера была нестарая полноватая блондинка в кудрях а ля Мерилин Монро. От неё сладко пахло свежевыпитой водкой, когда она показывала мне стеллаж, где хранились фонды – старинные фолианты с золотым обрезом. Путаясь среди ятей и твердых знаков, можно было все же проникнуть внутрь той отлетевшей эпохи, когда имена Качалов и Ермолова говорили всего лишь о молодых перспективных актерах, обладателей этих, мало кому известных имен.
- Они, - директриса ткнула пальцем в потолок, что означало «Мама миа», - они мне помогают. Сильно помогают… То есть не мне лично, а нашему дому. Деньгами… и вообще. В наше время без помощи – ни-ни, сами видите…
И, словно в доказательство «ни-ни», беспомощно развела руки в стороны.
* * *
Я ушел из темного табора на улицу. Там било солнце в глаза, а река слепила еще больше, чем солнце. И от блещущей реки, одетая солнечным сиянием двигалась высокая женская фигура.
Я прищурился…Нет, не видно… отошел вправо, гляжу под косым углом – да, это Варвара из хора, та, которую я утром посылал гулять вокруг стайки молодых картежников на сцене, гулять и делать пренебрежительные жесты в их адрес. Мол, на то и годитесь только, чтобы штанами землю протирать да картами шлёпать, да передергивать из-за ерунды копеечной. Вот мой отец – тот умел играть. Он ножом так сыграл, как только вольный цыган из-за любви сыграть может. Но ему, видно, доля такая выпала – вместо того, чтобы догнать изменницу да злодея, догнать и суд сотворить над ними, он нож свой в реку выкинул – боялся, значит, что с сердцем не совладает, греха не убоится.
Варвара-цыганка шла вокруг картежников – они лежали в картинно-залихватских позах… Она шла и посматривала на них с неодобрением – только и всего. Но все женщины табора-театра её ненавидели – по всему было видно. И в самом деле – нельзя же быть такой беззастенчиво и бессмысленно красивой.
Ну, а сейчас был перерыв между репетициями, мы были на воле и… и она так улыбалась, так сияла глазами, что кого-нибудь это могло бы и обмануть…
«Нет, нет, милая, - подумал я, - ты слишком веселая сегодня. А мне хочется видеть тебя грустной, потому что сам грущу. Помнишь? «Мне грустно, потому что весело тебе…».
«Но зачем, зачем ты грустишь? Отчего?» – спрашивали её искрящиеся беззаботностью глаза.
«Да просто оттого, что мы никогда, слышишь, – никогда! – не поймем друг друга, никогда не будем смотреть в одну сторону. Но если и будем, то увидим разное, поскольку у тебя близорукость, а у меня – дальнозоркость. Просто тебе двадцать пять, а мне… кстати, сколько? Сам не могу понять».
Тополя на Аллее Героев внезапно зашумели – так, будто налетел ураган.
- Странно, - сказал я. – Ветра нет, а они шумят.
- Да, странно, - повторила Варя. – Мне почему-то страшно… постой, ты куда?
Она попыталась удержать меня за руку, но меня рядом с ней уже не было… Пространство было то же самое, а время – на сорок лет моложе…
Мы шли по аллее вместе с Галей, тополя стояли ещё молодые, нераскидистые. Ну, а мы совсем юны – мне 18, а девушке на целых два года меньше. Прохожих было немного, вокруг тишина, только с реки доносился сипловатый, словно простуженный, гудок парохода.
Внезапно из низеньких кустов вышли две цыганки – словно из-под земли.
Галя тихонько вскрикнула, я шагнул вперед со всем восемнадцатилетним пылом.
- Чего надо?
- Погадать, красавец, погадать. Тебе да ей, – сказала старая, сморщенная, как чернослив, и как-то нехорошо улыбнулась.
- На любовь погадать, - певуче прибавила молодая смуглянка. Тоже улыбнулась, звякнула серебряными бусами, сверкнули лошадиные зубы.
Ну, конечно. Они гадали на любовь, на что же еще-то.
Я не успел оглянуться, как молодая затащила смутившуюся Галю в кусты, а я остался наедине с развратной старухой.
- Положи денежку, красавец, нет, нет, бумажную. Да не бойся, отдам, а потом сам заплатишь, сколько не жалко.
У тебя есть враг, ну, не враг – соперник, даже два, нет, больше… Ох, красавец, трудно это – бороться, когда их много. Но я помогу, помогу. Так, сколько положил-то? Ага, три рубля… Хорошо, маловато, но хорошо – злой дух он запах денег любит. Ночью ты должен пойти на кладбище – в чем мать родила, а там, как придешь, прочитать арабскую молитву. У-у-у-у! Не смейся, а то плохо будет. В чем мать родила, это легко, а вот запомни арабскую молитву: Запомнил? Нет? В школе вас чему учат? Еще раз? Ладно, запоминай, в третий раз повторять не буду, опасно. «Алевбетоведгудеватмаловат…….». Ф-ф-ф-ф-у!
Она дунула в свой кулак, где сложенная несколько раз лежала моя трешка, и разжала его перед моим носом.
- А где… это… деньги? – робко спросил я.
Цыганка приблизила сухое смуглое лицо, крепко пахнуло луком.
- Злой дух взял, тссс-с-с-с-с… Молчи, нельзя спрашивать, опасно.
- Я так не согла… Отдайте назад мои деньги, это последние!
- Тццццц-ц-ц-ц-ц-ц! Молчи, злой дух рассердится. А последних денег не бывает, придут.
- А как же я… Я милицию позо…
- Ах ты, флять, мать, бать, су…
- Не ругайтесь, умоляю, - я увидел как из-за куста выходит Галя с молодой цыганкой, которая была чем-то явно недовольна.
- То-то, - буркнула старуха. – Арабскую молитву – и в чем мама родила. Шавела-бавела-лавэ? – обернулась она к своей то ли подруге, то ли дочери.
Та отрицательно мотнула головой.
- А-а-а-а! – старуха досадливо топнула ногой. – Учишь вас, учишь, а толку никакого. Шаро-баро-с моста-даро-ромалэ. Пошли, дура. Инкэр тыри чиб палэ данда, морэ.
И они исчезли, а мы остались стоять на Аллее Героев – я с пустыми руками, Галя с зажатой в кулачке десяткой, которую так и не выманила у нее смуглая лошадка.
- Отдал? – ахнула Галя. – Это же твои последние! Эх, ты, тетеря…
- Тетеря, - послушно повторил я и неожиданно понял, что люблю её больше жизни.
* * *
…Свет за окном вагона давно померк, только луна изредка выныривала из облаков, превращая ночь в театральную декорацию. Здесь Земфира поёт свою злобно-страстную песню про старого мужа, а молодой поэт Алеко не может понять – с ним ли происходят эти удивительные вещи в таборе: любовь, ревность, отчаяние и вечное одиночество.
Я понимал его – и меня в этом городе во всё время, занятое постановкой и пением, не оставляло чувство заброшенности в какой-то параллельный мир, где всё происходит, как во сне.
Конечно, я придумал рассказ о постановке, который привёл моего коллегу Мишу в восторг. Ещё не хватало – глумиться над Пушкиным и Рахманиновым! У меня всё было довольно традиционно поставлено, исключая балетную пантомиму во время увертюры оперы. Пантомима аккумулировала в себе предстоящую драму оперы.
Сложность работы для меня заключалась в том, что, помимо работы с хором, солистами, балетом и художником, я сам исполнял заглавную партию в двух премьерных спектаклях. Я был такой странный режиссёр, не только распоряжавшийся сценой, но и постоянно к ней готовящийся – хмыкал, проверял голос, словом. Сам себе и командир и подчинённый…
Вокзал в этом городе походил на огромный серый бастион. Казалось, его построили таким на случай грядущей войны – тяжелым и несокрушимым.
Время здесь как будто бы остановилось: ни дать, ни взять – середина двадцатого века… Уступчатая башня со шпилем, расписной плафон в зале ожидания – ликующий народ с флагами и голубое небо в облачках с невидимым Богом-Отцом. Но и весь город был похож на пропыленный
музей времени.
Неподалеку от театра – примерно на таком же расстоянии, как набережная Волги – расположился большой базар. Облезлое здание находилось в состоянии постоянного нескончаемого ремонта. Базар был настолько обширен, что обновлять его можно было только частями: пока красили восточное крыло, на крыле западном краска облупливалась и облетала. Пока чинили крышу на севере, на юге сквозь дыры в кровле шел дождь. Ну, конечно же, главным запахом базара был аромат вяленой рыбы. Впрочем, копченой тоже. Красная зернистая икра стояла на прилавка в горках, а запретная паюсная и малосольная осетровая томились в банках под прилавком.
- А как же есть! - с заговорщицкой улыбкой отвечала торговка. – Семь тысяч баночка, поллитровая. Показать?
Я смотрел, быстро прикидывал цену в уме, соотнося с мировой. Выходило в двести раз дешевле, чем, скажем, в дьюти-фри в Хитроу. Правда, там баночка понаряднее и икра – иранская.
- А заморской нет?
- Какой, какой?
- Ну, баклажанной.
- А-а-а-а-а, этой нету, пошукайте в овощном магазине.
Я ходил на базар каждый день – купить фруктов или овощей для салата. А иногда и просто так, побродить вдоль рядов, раствориться в толпе. Заходил на базар с одной стороны, гулял по периметру, глазел, приценивался, наблюдал. А потом проходил базар насквозь и выходил на другую улицу.
Здесь, на базаре, всё было просто – по крайней мере, так казалось. Базар – праздник. Дышится легко, нравится – покупай, дорого – торгуйся, очень дорого – отойди, сглотни слюнки и отойди. Обманули – можешь поскандалить, а лучше – плюнь и забудь.
Здесь бессмысленно ругать начальство, правительство, порядки в стране – базар-то частный, хотя и не обязательно честный. Не нравится – не ходи, сиди дома, выращивай зеленый лук на подоконнике.
Возле базара всегда кто-то кормится – кошки, крысы, собаки, голуби, воробьи и люди. Вот один из них – Петенька, так ласково его все называют. Маленький, оборванный, седая грязная борода. Не живёт здесь – обитает.
По словам сердобольной смотрительницы биотуалета, Петенька – очень хороший, чистый ангел. Не пьёт, только что ест. Петенька ничего ни у кого не просит, но ему дают, кто сколько может.
Однажды я услышал, как Петенька с кем-то разговаривает – да так мягко, интеллигентно: «Нет, что вы, что вы… Я не возражаю, да и какое у меня право возражать против ваших вполне убедительных доводов. Я ведь давно уже не имею к этой проблеме никакого отношения…».
Я обернулся – он разговаривал с кем-то по мобильному.
«Может быть, он секретный агент? – подумал я. – Какой актер, однако! Но что за секреты тут можно выведать, стоя между выходом с базара и биотуалетом? Разве что подслушать, о чем чирикают воробьи, воркуют голуби, да подсмотреть, как дерутся местные коты?».
Базарная улочка закончилась, я снова оказался на Аллее Героев. Дело шло к вечеру, гуляющих прибавлялось, музыка внизу у Волги постепенно ожесточалась, на углу стоял человек с телескопом. Его зовут Виктор, и он рассказывает желающим об устройстве Вселенной.
За пятиминутный просмотр видимой её части в персональный телескоп Виктор берет всего 50 рублей.
Сегодня около него стояли двое – юноша и девушка.
Чуть поодаль расположился золотозубый человек в кепке, продавец цветов из Азербайджана – Рафик Саматович. Он одновременно слушал лекцию Виктора и пытался всучить свои розы и гвоздики прохожим.
Девушка у телескопа держала в руках белую гвоздичку – видимо, Рафику Саматовичу удалось убедить юношу, что приглашать девушку к телескопу без цветов непорядочно. Наверное, он улыбался золотозубо и говорил душевно: «На звёзды смотреть будет, да? А в руке что, пусто, да? Нехорошо, неправильно. Звезда далеко, а тут цветок от тебя, понимаешь, да? Другое дело, совсем другое дело».
- Фазы Венеры, - долетело до слуха. Виктор вещал. – Фазы Венеры некоторые счастливые обладатели острого зрения могут видеть без всякого телескопа. Мать Галилео Галилея видела даже спутники Юпитера – такая зоркая была. Но в телескоп, конечно, виднее. Прошу к окуляру.
Я отошел от продавца звёзд и планет и направился к кафе, где мы условились встретиться с Варей.
Купил розы для Вари. Сидел, ждал на лавочке напротив кафе. Сумерки, легкая свежесть от реки, но не холодно. Когда дверь заведения открывается, тянет запахом кофе, сигарет и пива.
А вот, наконец, и она. Высокая, светлый плащ, по плечам струятся белокурые волосы… Подходит. Я уже встал со стула, шагнул навстречу, протянул, было, цветы и внезапно осекся – не она. Даже не похожа. Ой, нет, похожа – как все манекены друг на друга.
Девушка удивленно покосилась на мое движение к ней и прошла мимо. Слава Богу, я не успел вручить ей букет – в конце аллеи показалась все-таки Варя. Она не шла – летела, и светлые волосы летели за ней.
- Я тут едва не ошибся, хотел цветы другой девушке вручить, - начал я делиться с Варей несостоявшимся казусом.
Варя застыла:
- Не поняла… Какой еще девушке? Вы откуда её знаете? Красивая, да?
- Да нет. Смешная история чуть не приключилась…
- Ничего смешного не вижу, – Варя отвернулась и сделала вид, будто смахивает слезинку со щеки.
Нет, любовь – это, вопреки поэту-моралисту, все-таки и вздохи на скамейке, и гулянье под луной. Особенно под полной…
Луна была огромной, красной. Она висела над Волгой, широкая мерцающая дорога света шла от островов к берегу. Мы сидели, да, на скамейке, почти невидимые, в тени не облетевших еще кленов. Ночь была не по-осеннему теплая, даже нежная. Совсем как грудь Вари. Ресторанная симфония там, внизу, пока что и не думала умолкать, но все-таки доносилась к нам издалека. Было ощущение беззаботного южного курорта. Пахло гвоздикой.
- Ты чувствуешь эти цветы? – спросил я.
- Цветы?
- Ну да, гвоздики.
- Ах, гвоздики… - Варя тихонько засмеялась. – Это я специально надушилась одеколоном… от комаров… чтобы не мешали… ммм… разговаривать. Тебе не нравится?
- Да мне всё нравится, когда ты рядом. Какая она красивая у тебя, такая нежная…
- Ну уж, прям… маленькая…
- …Чудесная… дай, поцелую…
- Нет, увидят.
- Кто?
- Она, – Варя посмотрела на луну. – Мне кажется, она живая.
- Она точно живая, и Земля, и Солнце.
- Как мы?
- Нет. Они живые, а мы – придуманные…
- Как это? А кто нас придумал?
- Не знаю…
Большое облако закрыло луну, и только по краям его мерцает красноватый свет. Лицо Вари голубеет и становится похожим на изваяние.
- Ты не озябла? – спрашиваю я, чтобы что-нибудь сказать в перерывах между долгими поцелуями, чтобы не задохнуться, чтобы не умереть внезапно от накатившего счастья…
- Н-н-нет… - весь голос Вари между её губами, слова лопаются, как маленькие мыльные пузырьки. – Н-н-нет…
Н-н-нет…
«Волшебной силой песнопенья
в туманной памяти моей
вдруг оживляются виденья –
то светлых, то печальных дней…»
* * *
Я всё сидел у вагонного окна и смотрел сквозь него в черноту. А оттуда выплывали виденья. Но светлые или печальные – я не понимал…
…Поцелуи в коридоре, на улице, в кафе – с Варей. У Вари высокая талия, да и сама она высокая, стройная. Статная. Шахматная королева. Ферязь. Когда она появляется в коридоре театра, становится светлее – от сияния волос, лица, глаз.
Край луны показался из-за облака, и вот уже она вся высвободилась, засияла. Засиял и сад над Волгой, где мы сидим на старой скамье.
Варя смотрит на меня, как будто видит впервые… Проводит рукой по голове, крепко, но не больно хватает за волосы на затылке.
- Ты похож на этого… забыла, как зовут, - Варя старается вспомнить, но не получается. – Ну, этого, в черном ботинке…
- Пьер Ришар, что ли? - спрашиваю я и думаю про себя с привычной досадой: «Дался вам всем этот француз. И вовсе не похож, разве, что кудрявый».
- Да-да, - радуется Варя, - Пьер… Ри… как ты сказал? Ришар, точно. Ну, как две капли воды.
- Каждый на кого-нибудь похож, - уклончиво говорю я.
- А я тоже на кого-то похожа? – тоненьким голосом спрашивает Варя.
Варя похожа на двух известных красавиц: на Кристину Агилеру, когда настроение у неё хорошее, и на Скарлет Йохансон, когда поплачет, только ростом выше на голову. Но говорить об этом не стоит – она их всё равно не знает.
- Ты похожа на зефир.
- На какой зефир?
- На обыкновенный. Сладкий-сладкий, нежный-нежный, стихи помнишь? «Ночной зефир струит эфир, шумит-бежит Гвадалквивир». А у нас здесь бежит Волга… издалека долго.
- Ты хочешь сказать, что я похожа на конфету?
- Нет, что ты! Зефир – это ветер… такой бело-розовый… м-м-м-м… розовый, как мёд, что ты принесла мне.
- Как мёд? – Варя обнимает меня, прижимается щекой, щекочет прядью льняных волос, шепчет в ухо. – А тебе нравится?
- Нравится… - шепчу я в ответ.
У Вариных волос сильный аромат гвоздики, словно вопреки этому аромату щеки пахнут речной свежестью, а грудь – цветами, название которых я забыл. Вспомнил – Ночная красавица…
- Ты всё скушал?
- Что скушал?
- Да мёд – весь съел? Я еще принесу, если надо.
- А-а-а, мёд… Нет, еще почти целая банка стоит. Иди ко мне.
- Ну, что же ты? – я принесла, а он ничего не ест. Утром на хлебушек намазал – и съел. На репетиции уставать не будешь.
- От меда голос садится.
- Голос? Тогда, конечно… - Варя загрустила. – А ты на ночь – ночью же петь не нужно.
- Ладно, - сказал я. – Вот сейчас приду к себе и сразу наверну.
- Милый, - сказала Варя, - какой же ты милый! Пойдём лучше ко мне.
- А как же мама? Вдруг вернётся? Она же тебе целоваться не велит.
- Во-первых, не вернётся – она у подруги в другом районе ночует. Они пасьянс раскладывают. Ты, кстати, червовый король. А во-вторых… мне уже 26 лет, и никто мне целоваться запретить не может. Даже мама.
Любовь – вздохи на скамейке и гулянье при луне. При полной луне – это совсем другое дело, чем просто при луне.
* * *
Я выходил из тела и смотрел на нас со стороны…
Было около часа ночи, когда мы всё же оторвались от скамейки и вздохов и пошли, обнявшись, к выходу из этого полусквера-полупарка над Рекой.
Талия у Вари высокая, чуть сдвинул руку вниз – и вот она в ладони, поёт. Как скрипка. Нет, пожалуй, виолончель.
Наверное, волшебные изделия Амати, Страдивари, Гварнери сотворяли по образу и подобию женскому.
Не то, что какой-нибудь кобыз или ребаб – те древние инструменты явно шли от начала мужского. И во внешности их не было ничего, что говорит о красоте и бессмертии.
Так я думаю тем временем, как мы медленно движемся сквозь сентябрьскую ночь. Словно во сне, словно во сне обнимает нас ночь.
Но ведь и мой приезд сюда, и вся эта история с приглашением участвовать в постановке «Алеко» в Музыкальном театре похожи на сон. Впрочем, я давно привык к этому. Время от времени я путаю сон и реальность настолько, что не могу отделить живых людей от голографий сновидения, а дежавю для меня – вполне привычное состояние. Иногда мне кажется, что время раскалывается, как полено, на две части ударом топора – будущее становится прошлым и, отлетая в сторону, увеличивается, усиливается. Меж тем, как настоящее почти неуловимо… почти неощутимо… почти безвкусно…
В детстве я пытался вести дневник – ведь каждому уважающему себя человеку он был необходим для того, чтобы записывать… описывать… отмечать… запечатлевать… чтобы его потом нашли – и всё-всё поняли, мол: «Ага! Вот он, каков был на самом-то деле! А мы и не знали…».
Но регулярно вести дневник у меня не получалось. Собственно, нерегулярно тоже не выходило – не считать же отрывочные сумбурные записи, сделанные, скорее, под влиянием эмоций, чем событий и размышлений.
Но, по сути, роль дневника исполнял я сам, вернее, некий внутренний голос – он постоянно отмечал, фиксировал всё, что я делаю, но не как Нестор-летописец, а словно футбольный комментатор. Для летописца у голоса не хватало сдержанной беспристрастности, вариант Вадима Синявского или Николая Озерова соответствовал больше. Впрочем, игра, которую комментировал голос, была игрою с переменными правилами, а прямой аналогии с голосом у комментатора не было. Иногда он выражался словами, причем – в зависимости от ситуации – мог быть ровным, как метроном, или учащаться, как пульс при погоне за уходящим поездом. Иногда фразы были разорванными, иногда вместо слов – только обрывки, иногда – паузы и междометия. Иногда голос подбрасывал мне какой-то образ – да так, что я моментально понимал его без слов.
Порою голос со своими комментариями обгонял мои действия и мысли – и тогда я мог понимать, что произойдет через мгновение или минуту, а иногда и через час… Будущее и настоящее были как будто начитаны на диктофон, снять наушники – невозможно. Чем-то мое общение с голосом походило на разговор с зеркалом, но лишь отчасти, да, лишь отчасти…
Голос, насколько я помню его от детских лет, не был похож ни на чей другой. Я даже не знал – мужской он или женский, взрослый или детский. Кажется, он не менял возраста… нет… не менял… Был он материальным, с тембром, вибрациями, силой звука? Не знаю… Нет, пожалуй, что не был. Но когда мне хотелось его вызвать, услышать – так, чтобы он стал плотским, живым, я знал, знал, знал, что надо делать. И я пел!
Так спириты вызывают духов, материализуют их, дрожа над чайным блюдцем и вслушиваясь в невнятные звуки, вглядываясь в туманную дрожь.
Только мой голос не был невнятным, он наполнял меня, и комнату, и зал, и двор, и лес, и поле, и реку – все пространства, где я пел.
…Однажды, в далеком детстве, я и мои родители оказались на песчаном острове посреди Волги. Дело шло к вечеру, а перевозчика всё не было – то ли заснул в своем домике на том берегу, то ли он ушел куда-то, забыв про уговор перевезти нас обратно.
Страха у меня не было – ведь я был с отцом и мамой – но их беспокойство, видимо, передалось и мне.
Наступили сумерки, было безветренно, и вода затихла, и, казалось, река остановилась… Тальник свесился к воде, а песок стал холодным и влажным.
- Надо покричать его, - сказал отец, набрал воздуха в грудь, выпрямился и закричал. – Эге-гей!
- Эге-гей! – высоким голосом подхватила мама.
- Помогай, сына, - сказал отец.
И я тоже вдохнул полной грудью, выпрямился и закричал:
- Эге-геееееееей!
Получилось неожиданно громко.
- Давай, давай, - приободрила мама.
- Эге-гееееееееей!
Что-то вдруг наполнило меня, мне показалось, что еще один миг – и я улечу вслед за своим криком.
- Эге-геееееееееееей!
- ….эээй – слабо долетело с берега. И это не было эхо – перевозчик услышал, лодка зачернела в водной меркнущей глади и стала, медленно увеличиваясь, приближаться к нашему острову.
А потом мы плыли на берег в лодке, я опустил руку в воду, её слабое сопротивление было приятно, хотелось спать, чтобы утром проснуться и вот так же крикнуть неизвестно кому: «Эге-геееееееей!».
* * *
… Вполне возможно, встреча в юности с двумя цыганками и спроецировала будущий эпизод моей жизни.
Вместо того, чтобы спокойно жить в Праге, к которой так привык за годы службы в Государственной опере, я оказался здесь, в этом знаменитом когда-то на весь мир городе на Волге. Главный дирижер Музыкального театра был моим старым приятелем – он-то и пригласил меня исполнить партию Алеко у него в театре, поскольку один штатный баритон был слишком неопытен по молодости, а другой слишком опытен по старости.
Только-только начались первые репетиции, как выяснилось, что пропал режиссер. В театре он не появлялся три дня, все решили, что запил. Так оно и оказалось. Не в первый раз раздираемый внутренними страстями и художественными борениями с самим собой режиссер-новатор – так его называла местная пресса – ушел в глубокий Космос. Именно так сам режиссер называл свое регулярное состояние.
В театре в связи с этим прогнозируемым, но оттого не менее катастрофическим обстоятельством, началась паника. До премьеры оставалось меньше месяца, найти другого режиссера оказалось нелегко. Спектакль находился под угрозой срыва – и тут мой друг неожиданно предложил мне поставить спектакль.
- Да что ты, Виталий! – опешил я. – Какой я режиссер, нигде не учился, только пел, пел и пел. Ну, поставил три спектакля в оперной студии консерватории – что с того?
- Послушай, я знаю, что говорю, – Виталий убеждающе смотрел на меня и автоматически давал самому себе ауфтакт. – Всё будет прекрасно. Ты же человек интеллигентный, до консерватории в университете учился, в Европе 15 лет живешь, весь мир объехал. Пушкина любишь? – неожиданно спрашивал он и, не давая мне опомниться, отвечал, - Любишь.
- Но… - начинал было я.
- Рахманинова любишь? – грозно спрашивал Виталий. – Только не говори мне больше, что, мол, не учился режиссуре. Станиславский тоже ГИТИС не заканчивал, и систему свою в институте не изучал, да и в институте, по-моему, не учился… Словом, будешь ставить. Надо поспеть к сроку – кровь из носу. А почему надо – я тебе потом объясню, – и он загадочно указал длинным дирижерским пальцем сначала куда-то вбок, а потом – вверх.
Вот так я и начал репетировать с труппой эту загадочную оперу, короткую и прекрасную, словно юность.
Мы вышли на проезжую улицу и почти сразу вывернулась из-за угла машина.
- Куда? – измученно спросил водитель.
- Улица Хиросимы, - робко ответила Варя.
- Это в сторону Рокоссовского что ли?
- Да-да, я покажу, - сказала Варя.
- Туда и обратно, - добавил я.
- Ладно, садитесь, дорогу покажете, - сказал наш возница.
И мы нырнули в салон старой, но ухоженной и чистой «Волги».
После центральных улиц в тополях и тяжело-добротных сталинских застройках потянулись унылые каньоны панельных пятиэтажек.
…Варины глаза расширяли пространство салона – можно было подумать: мы летим на воздушном шаре, а там, внизу, какой-то неведомый материк…
Что-то отчаянное было в этой ночной езде. Длинный, как кишка, город… Ночью он показывает свои внутренности. Такси несётся по бесконечной улице…
Варя закрывает глаза и приоткрывает губы. Водитель упорно смотрит на дорогу. Дорога летит под колеса, и город отлетает назад, как сновидение.
- Отпустите машину, - сказала Варя, когда мы приехали. - Мама сегодня на дежурстве до полудня… только не платите ему в оба конца, дорого… - добавила она заботливо, почти по-семейному.
Подъезд Вариного дома почти ничем не отличался от других подъездов панельных пятиэтажек – тот же тусклый свет, тот же табачно-кошачий уютный запах, те же обгоревшие почтовые ящики. Только в одном была его особость – здесь жила Варя, и её присутствие превращало эту бетонную коробку в наполненную сокровищами пещеру из «Тысячи и одной ночи». Дверь была обита старым дерматином и запиралась изнутри на крепкий деревянный засов.
- Проходите, не обращайте внимания… у нас неубрано сегодня, – Варя взяла у меня пиджак, повесила на вешалку в тесном коридорчике, подала клетчатые тапочки.
Мы прошли в комнату, которую в таких квартирах принято называть залом.
Зал был заставлен старой мебелью. Чернело пианино, несколько более громоздкое, чем предполагал размер комнаты. За стеклом шкафа стояло несколько книг, судя по разрозненности которых можно было предположить, что в этом доме мало читают.
- Я сейчас чайник поставлю, посидите в кресле, посмотрите телевизор – у нас 16 программ.
- Спасибо, не надо телевизора, может, чая тоже не надо?
- Ну, как же можно без чая? – Варя подошла ко мне вплотную .
Я обнял её, прижался губами к краешку глаза… к виску… к завитку маленького теплого уха… к завитку у шеи…
Из двери темной кухни капризной поступью любимца публики вышел розово-жёлтый кот и уставился на меня огромными аквамариновыми очами. Потом он нервно и коротко вильнул хвостом, поднял переднюю лапу и мелко потряс ею в воздухе – то ли приветствуя, то ли брезгливо отряхиваясь. Повернулся и испуганно шмыгнул обратно в кухню. Наверное, подумал, что я принимаюсь есть его хозяйку, в темноте налетел там на что-то, произведшее медный грохот, снова вылетел оттуда, но уже пулей, в совершенной панике метнулся в прихожую и притих, будто его и не было здесь никогда.
- Просто мульфильм какой-то, - сказал я.
- Это Персик, - вновато улыбнулась Варя. – Он новых людей боится, ничего, привыкнет.
- Ах, Персик, - сказал я. – Похож…
Я снова обнял Варю, но она мягко отстранилась.
- Подождите, я сейчас. Нельзя же так … сразу.
На рассвете Варя в своём розовом топике походила на июньскую зарю во время окончания школьного выпускного бала – когда голова тяжела и легка одновременно, когда кажется, что весь мир принадлежит только тебе и так будет всегда…
В душе начиналась музыка – какая-то смесь из лирических англоязычных и итальянских хитов всех времён. Эвергрин, что звенели в душе, были настояны на виски и сигарном дыме, итальянские песни – на солнечных зайчиках и вине. И над всем парило неизбывное – на водке и цыганской страсти: «Эй, ямщик, гони-ка к Яру…»
Я привычно выходил из тела и смотрел на нас со стороны…
* * *
«Как приятно и легко быть певцом! Только петь, только вдохновляться – твой голос плавает в музыке, как рыба в океане, а напряжение необходимо лишь для того, чтобы ощутить прекрасное сопротивление мелодии… нет… это голос нежно сопротивляется её зову – мелодия ведет наверх… секвенция… в твоих объятьях находил я рай… в твоих объятьях находил я рааааааааааааааааа-ай!»… - так я думал, когда дошло до дела и первая мизансценная репетиция «Алеко» была назначена на утро завтрашнего дня.
За день до этого события ко мне подошла женщина по имени Вера Ивановна Князева. Она работала в театре уже тридцать лет в должности помощника режиссера. Солидный стаж, равно как и сама должность её, могли свидетельствовать – эта женщина знает о своем театре, если и не всё, то многое, многое, многое.
Помощник режиссера – это практический кукловод спектакля, всего того, что связано с машинерией, работой монтировщиков. Помрежи – так их называют в театре – командуют открытием и закрытием занавеса, подъемом и опусканием штанкетов, на которых висят тряпки, которые в театральном свете превращаются в сказочные замки, лазурные моря и сияющие небеса, дремучие леса и графские дворцы.
Кроме того, именно помреж приглашает к выходу на сцену в нужное время и солистов, и хор, и статистов.
Впрочем, «приглашает» - это мягко сказано. «Вызывает, кричит, выталкивает на сцену» - порою эти слова подходят больше к обязанностям скромного труженика сцены помрежа.
Но оставим лирическое отступление. Главная особенность помощников режиссера состоит в том, что они знают всё – про свой театр, разумеется. Кто, когда, с кем, зачем, почему, сколько, куда, откуда, как, каким образом.
- Вы так понравились всем, когда пели на оркестровой репетиции. У вас чудесный голос. Это так оригинально – певец и режиссёр одновременно. Но учтите, у нас театр такой… особенный. Здесь за вами теперь наблюдают, как в телескоп. Всё разузнают – где был, с кем разговаривал, что делал после репетиции. Вы их извините – у нас впервые режиссёр из-за границы приехал ставить оперу. И всё же… прошу вас… будьте осмотрительны – тут у нас такое цыганское радио, все про всех всё знают.
- Спасибо, - сказал я. – Кто предупреждён – тот вооружён. Буду бояться своей тени, когда на базар пойду.
- Ну что вы! - засмеялась Князева. - Бояться не надо. Я же говорю – все в вас влюбились за ваш голос. Просто… народ такой… всё хотят знать.
«А, пусть знают, - думал я. - Нет в этом ни греха, ни пошлости, когда две зари сливаются вместе и звучит музыка».
* * *
Ночью раздаются телефонные звонки.
- Кто это в такую позднь?
- Не знаю, - отвечает Варя, и в голосе её слышится некая виноватость. – Я возьму трубку, ладно?
Варя перелезает через меня, идет к фортепиано, на котором громоздится старый телефонный аппарат с треснутым диском.
- Алло… Я слушаю…
В трубке, по-видимому, молчат. Молчит и Варя – долго и напряженно молчит. Я полусплю, и порою сквозь дремоту мне кажется, что в трубке кто-то произносит длинный укоряющий монолог, что-то настойчиво спрашивает у Вари. Но она молчит.
- Кто звонил? - спрашиваю я после Вариного телефонного молчания.
- Не знаю, дурак какой-то, - отвечает Варя и ныряет под одеяло.
Ноги у неё прохладные, руки тоже, словно от волнения.
- Но позволь, откуда тебе известно, что звонил дурак, а не, извини, дура?
- Так… Я чувствовала просто, что это дурак… Володя, наверное.
- Какой еще Володя? – сон с меня слетает, вернее, я делаю вид, что сон слетает – как должно быть у влюбленного и слегка ревнивого человека.
«…Минуты две они молчали… но к ней Онегин подошел и молвил»:
- Ну, ладно, не хочешь отвечать – не надо.
- Да-а-а-а… правда, дурак один… мы с ним встречались немного, чуть не поженились.
- Отчего же не поженились?
- Мать его отговорила. Я у них на даче была – у них дача на затоне. Как раз июль был, малина поспела, мы собирались заявление в загс подавать.
…Июль… малина…загс… Ах, как поэтично звучит… Где это всё?
- Ну-ну, малина манила – и что?
- Мани-и-и-ила… Я подошла к кусточку и стала пробовать. Такая сладкая ягода! Крупная, сок так и течет – и хоть бы один червячок. Я такой малины в жизни не пробовала…
- Так-так, а дальше что?
- Да-а-а-а… чего там… ела, ела…
- На здоровье, а причем здесь свадьба?
- Да-а-а-а-ааа… его мать как увидала, что куст без ягод, так чуть сознания не лишилась от жадности. «Володька! – кричит. - Ты посмотри, что твоя невеста с малинником сделала. Я за кустиками ухаживала, поливала, обрезала, а эта дылда белобрысая – ам! – и нету малины». «Ладно уж, мама, - говорит Володя, - не ругайтесь, вон еще два куста остались». А мама только пуще расходится. «Да! – кричит. - Только отвернись, и этих не будет!». «Ну и что? - говорит Володя. - На базаре малину купить можно…». «Это ты хорошо, сынок, сказал. На базаре всё можно купить – только маму родную не купишь… - и опять зашлась про то, как поливала да обрезала. А потом и брякнула. - Она и тебя вот так объест, как этот кустик – ам! – и нет тебя, сыночек». Володя посмеялся на это, только вскоре почему-то сделался грустный и молчаливый. Я от них в тот вечер уехала ночью – на последнюю электричку через лес одна шла. Вот так наша свадьба и расстроилась – из-за малины.
- Да, история… - сказал я. – А почему ты думаешь, что это непременно Володя звонит?
- А кто ж еще-то? Два месяца ведь всего-то и прошло.
- Как, разве это случилось нынче?
- Ну да… Я ж говорю – в июле, когда малина созрела.
Варя умолкает, даже её дыхания не слышно, её лицо, и шея, и грудь, не прикрытая одеялом, светятся в полутьме – сквозь неплотные шторы проникает луч то ли от луны, то ли от уличного фонаря и ложится зыбким пятном на убогий разложенный диван и двух людей, мужчину и женщину, которым никогда не понять друг друга…
Утром Варя угощает меня щами. Уже как родного.
- Для тебя приготовила, милый. Вот сметанка, положи, сколько хочешь, не экономь.
Я вежливо ел, стараясь не капнуть на рубашку. Щи были скучные, капуста переваренная, а Варя очень красивая. Мне стало остро её жаль.
- Невероятно вкусно, потрясающе, никогда таких не пробовал, - лихорадочно залпом врал я.
- Ой, правда? – Варя засияла глазами, щеки порозовели. – Как я рада, что тебе нравится! Я всегда тебе буду так готовить, даже лучше. А ещё… ещё…
Голос её завибрировал. Стал влажным.
- Что ещё? – с некоторой опаскою спросил я.
- Сына тебе рожу, вот… - и Варя, совсем раскрасневшись, повернулась и убежала на кухню.
«Час от часу не легче», - подумал я и пошел вслед за ней – по всем правилам полагается подойти к женщине, нежно обнять и сказать что-нибудь невразумительно-ласковое: «Мур-мур-мур – как я счастлив! мур-мур-мур – неужели? мур-мур-мур…».
Меж тем абсолютно трезвая голова советует уносить отсюда ноги. Но как уйти просто так – взять и исчезнуть? Невозможно. И ты остаешься и входишь в роль влюбленного, причем настолько удачно, что всё остальное – прежнее, трезвое – кажется пустяком.
- Слушай, скажи мне откровенно, - сказал директор театра, невысокий и плотный большеголовый человек, - неужели ты правда амуришь с этой Варварой Закржевской? Да можешь не отвечать, впрочем – у меня сведения верные.
- М-м-м-мм… злые языки страшнее пистолета…
- Нет, девка видная, слов нет – глазищи на пол-лица. Но мы её увольнять собирались – за вздорный характер.
- Увольнять? Только через мой труп, - невольно вырвалось у меня.
- Раскололся, раскололся, - хрипло засмеялся директор. – Да не бойся, не уволим. Такую красотку – и уволить. Давай, выпьем… за красоту.
- Давай, выпьем, - сказал я. – Только и ты мне скажи – к премьере зелёный ковролин для лужайки достанете?
- Достанем, достанем, - засмеялся директор.
На этом обещании мы и распрощались, и я зашагал к себе в номер по пустым коридорам театра.
* * *
Сегодня утром я почти поругался с хором – из-за опозданий, из-за вялости. Знаю, что с хором ругаться не нужно ни в коем случае: заупрямятся, станут пассивными, не выполнят твоих требований – и пиши пропало! Поэтому я не стал их обзывать быдлом, сказал только, что верю: они – не быдло. Дошло.
Близился день премьеры.
Варя умоляла меня позаниматься с ней пением - «Ну, хоть один разочек! Мне кажется, я поняла то, что вы говорили про низкое дыхание, высокую позицию и зевочек».
В один из перерывов между дневной и вечерней репетициями я взял ключ от свободного класса, где было приличное пианино, и позвонил Варе. Варя вошла – разрумянившаяся, с сияющими волосами и широко распахнутыми глазами. Голубой свет залил класс.
; У тебя крошка на губе, - сказал я. - Похоже на шоколад.
; Ой, прошу прощения - я только что конфетку съела, «Мишку на Севере».
Варя провела кончиком языка по губам.
; Ну, значит, ты совсем сладкая теперь, - неосторожно сказал я.
; Правда? - спросила Варя дрогнувшим голосом.
На глаза её наплыла поволока, и она подошла близко ко мне и взяла за руку.
; Стоп! - сказал я. - Давай заниматься, время не ждёт.
- Ааааа-оооооо-ууууу-ииии-ааааа!.. Vieeni da me vieeni da me!.. Ууут-реее-миии-фааа-соооль!.. А-хахаха-хахаха-хихихи-хахахаха!
На высоких нотах Варя делала победный шаг ко мне, а я отстраняюще протягивал руку, нечаянно касаясь то Вариной дрожащей диафрагмы, то бедра, то направленной в мою сторону длинной ладони.
- Стоп-стоп! - говорил я. - Давай сначала, опирай звук лучше!
Варя опирала.
- Ааааа-ооооо-ууууу-иииии-ааааа!
В дверь тихонько постучали.
; Извините, пожалуйста, там на сцену зелёный ковролин принесли для лужайки. Просят посмотреть - подойдёт ли.
Пришлось прервать урок и идти смотреть ковролин. Варя пошла за мной – ей тоже захотелось посмотреть на будущую лужайку в спектакле, где ей предстояло красиво возлежать с другими цыганками на вечерней заре, слушая печальный рассказ Старого цыгана.
У входа на сцену я столкнулся с Ларисой, заведующей пошивочным цехом – она была в игривой розовой блузке с большим вырезом и короткими рукавами. Она радостно поздоровалась – и увидела шедшую за мной Варю. Руки, плечи и пышная грудь Ларисы покрылись мурашками гусиной кожи – словно вскипевшим и убегающим из кастрюли молоком. Она фыркнула, как испуганная кошка, испепелила Варю презрительным взглядом, а потом независимо вскинула голову, встряхнула химическими кудрями и быстрым деловым шагом пошла по длинному коридору к выходу из Театра.
Поздним вечером я вышел из здания театра – было что-то уж очень тоскливо. Побродив немного, я подошёл к рикше-велосипедисту Алексу, одиноко стоявшему со своим трёхколёсным другом на Аллее Героев.
- Покатаемся минут двадцать?
- Покатаемся! – оживился Алекс.
Я сел в кресло, расположенное впереди водителя, и мы поехали по почти ночным улицам. Прогулка сопровождалась непрерывным потоком речи Алекса…
- Вам нравится наш город?
- Да, он не такой, как все. Что-то необычное… Впрочем, это понятно – история военная… героическая…
- Дело в том, знаете ли, что эта история ещё и не закончилась…
Голос Алекса звучал над моим ухом, и была в этом звучании некая таинственность.
- Город полон призраков, - вполне серьёзно сказал Алекс. – Не подумайте, что я мистик какой-то там. Просто такие сражения, как здесь, никогда не проходят бесследно для ауры места. Если выйти ночью, часа в три на улицу – особенно неподалёку от Волги – и прислушаться, то можно услышать грохот пулемётных очередей, взрывы снарядов и гранат и крики… крики…
Алекс наклонил голову, как бы прислушиваясь. Воздух был наполнен обычными городскими звуками – музыка из ресторана смешивалась с голосами машин и
далёкими гудками теплоходов.
- Вы обратили внимание на то, какие здесь женщины? - спросил Алекс.
- Обратил, конечно. Много красивых.
- Верно, красивых много у нас. Но не только в красоте дело – у наших женщин внутри живёт постоянное любовное томление. Такая, знаете ли, малообъяснимая даже для них самих тоска.
- Каждая женщина тоскует о любви, - осторожно сказал я, не вполне понимая, к чему клонит разговор мой велорикша.
- Тут не просто тоска по любви, - произнёс Алекс. – Тут воздействует внешний фактор: земля до водоносных слоёв пропитана пролитой кровью и непролившимся семенем сотен тысяч молодых мужчин – русских и немцев. Эти тополя, вётлы и клёны, что шумят над нами, они не простые растения. Когда я стою и жду клиентов, мне слышится их шёпот – на русском и немецком.
Алекс замолчал, некоторое время слышалось только шуршание шин по асфальту.
- А вы женаты? – спросил Алекс.
- Женат, - ответил я. – Но жена сейчас далеко… в Праге.
- Смотрите, не влюбитесь здесь, - усмехнулся Алекс. – А то присушит какая-нибудь красотка.
- Не влюблюсь, - пообещал я.
- Приехали, – Алекс затормозил у здания театра.
Я расплатился и пошёл спать. В комнате я распахнул окно и стал слушать ночь в надежде услышать смутные разноязыкие голоса. Внезапно небо осветилось разноцветными огнями, и раздался трескучий залп. С Волги, по-видимому, с теплохода, а, может быть, и с берега гремел и вспыхивал праздничный салют. Официального праздника не было, наверное, это отмечали юбилей какого-то нувориша. Я закрыл окно, принял таблетку снотворного и крепко уснул.
В три часа ночи я проснулся, открыл окно и стал слушать ночь – в надежде различить звуки, о которых говорил чемпион по велоспорту Алекс.
Но ничего похожего не было – только тишина, нарушаемая лёгким поглаживанием ветра по верхушкам тополей. Луна неподвижно висела в тёмном небе. И я внезапно осознал, что я один в этом большом здании – спящая охрана в дежурке на первом этаже не в счёт. Я вышел из своей комнаты и направился в репетиционный зал.
В пустом зале всегда присутствует какая-то вселенская грусть – как на опустевшей Земле после конца цивилизации. Чёрный рояль блестел лаком, как и его двойник в зеркальной стене. Я сел за инструмент, открыл крышку и начал наигрывать и петь:
«Не пробуждай воспоминаний…»,
«Гори, гори, моя звезда…»,
«Parlami d’amore…»…
Зал отвечал мне эхом, и это эхо усиливало чувство пустоты - так, будто ты один на белом свете. Почти один – ты и голос, больше никого. Я пел в пустоту о любви – и никакой любви не ощущал. Она ушла в голос…
«Уныло юноша глядел
На опустелую равнину
И грусти тайную причину
Истолковать себе не смел.
С ним черноокая Земфира,
Теперь он вольный житель мира,
И солнце весело над ним
Полуденной красою блещет;
Что ж сердце юноши трепещет?
Какой заботой он томим?»
Забота в театре была одна – сделать всё, чтобы спектакль состоялся.
* * *
В самом конце золотого сентября постановка вышла на финишную прямую – когда всё, кажется, делается само собой, от тебя ничего уже не зависит, и в то же самое время всё зависит именно от тебя, режиссёра.
В утро перед премьерой началась техническая репетиция – монтировка декораций, телеги, кибитка, ковры, постановка света, проекций, проба дымов, расстилка зелёного ковролина, который, наконец-то, был приобретён, навеска фестона в виде цветной шали, регулировка искусственного костра и множество других важных и мелких вещей, чтобы вечером на генеральной сцена ожила и превратилась в степь с её тайнами.
Не обходилось без каких-то накладок – то колесо у цыганской кибитки сломалось, то штанкет с фестоном-шалью заело, то дым, гонимый вентиляцией и сквозняками, непредсказуемо шёл не в нужную сторону, то сшитые на меня сапоги оказались настолько узки, что и с посторонней помощью натянуть их было невозможно, то у тенора возник трахеит, а у сопрано – плохое настроение. Но уже на генеральной стало понятно – возник, возник в постановке некий нерв, который не даст ей пропасть.
…Улицы казались бесконечными – как русло Волги, вдоль которой и вытянулся это загадочный город. Асфальт мостовых был ущербный, щедро политый машинным маслом из изношенных двигателей. Город был похож на лабиринт Минотавра, без нити Ариадны не выберешься…
Я ехал на примерку театрального костюма к главной закройщице пошивочного цеха Ларисе Николаевне. Как всегда, перед премьерой был аврал: у меня не хватало времени ходить в пошивку – я и работал с артистами, и хором, и художником, и пел все оркестровые репетиции. Свободен был только ближе к ночи.
Лара пригласила меня к себе домой – что-то подогнать, ушить, вставить и пристрочить. С порога Лара объявила, что в холодильнике у неё шаром покати – есть только половинка арбуза и яблоки ранет. Вина она – ни-ни, в рот не берёт, и пьяных не так, чтобы очень жалует. Лара была замужем пять раз – и это только официально. Последний муж был военный. Его она полюбила мгновенно – как только увидела большие блестящие сапоги. Всё остальное она узнала потом.
В квартире она жила не одна – с огромным котом, камчатским бобтейлом. Кот грозно глянул на меня и подошёл к хозяйке, как бы намереваясь защищать её от непрошеного гостя. Шерсть на загривке грозно вздыбилась.
; Не бойтесь, дорогой мой, он не кусается! - улыбнулась Лариса. - И даже не царапается – коготочки, на всякий случай, подстрижены. Ну, поздоровайся с господином режиссёром, мой маленький.
Лариса взяла тяжёлого кота на руки и погладила по лобастой голове. Вздыбленная шёрстка опала, кот низко, по-тигриному замурлыкал.
; А как его зовут? - спросил я по обыкновению.
; Парсик…
- Персик?! – изумился я.
- Да нет, вы ослышались. Его зовут Парсик, а полное имя – Парсифаль, - ответила Лариса и ещё раз нежно потрепала кота за ухом.
- …Любите Вагнера? – спросил я.
- Нет, - ответила Лариса. – Я другого человека люблю.
Кот потерся о её руку, мучительно зевнул, обнажив бездонную клыкастую пасть, высвободился, бесшумно спрыгнул на пол и деловито побежал на кухню к заветной миске с кормом.
; Пойдёмте в примерочную, - сказала Лариса и открыла дверь в комнату, которую почти целиком занимала громадная кровать…
* * *
Как ни странно, но от всех постановочных хлопот голос никуда не делся – на премьере звучал и жил своей отдельной, вполне молодой ещё жизнью. Мне нужно было и петь, и следить за артистами, за ходом спектакля – поэтому, наверное, в отдельные минуты казалось, что я нахожусь, как будто во сне, и вижу себя со стороны.
Пронеслась по сцене огненная пляска, Старый цыган поведал свою грустную историю об изменнице Мариуле, хор спел вечернюю песню «Огни погашены». Жёлтая рябая луна освещала великую реку и город, а на сцене взошла её театральная сестра…
«Весь табор спит. Луна над ним полночной красотою блещет…».
Я пел и слышал запах полыни…
…«Алеко» - опера короткая, как юность. И словно в юности, любовь и страдания в ней так отчаянно сплетаются с одиночеством. И последние звучащие слова:
«Опять один! Один!..».
Публика рукоплескала, ценители приходили за кулисы и говорили комплименты, Варины глаза сияли из кулис и манили в заоблачное счастье.
А у меня в душе ещё звучали последние спетые слова: «Опять один! Один!..».
На следующее утро наступил октябрь, и мы попрощались с Варей на Аллее Героев. Глаза её были заплаканы. День стоял солнечный, но прохладный, вместо привычного светлого плаща Варя надела длинное пальто цвета опавших листьев.
- И это всё? – спросила Варя.
- Ну что ты! Конечно, я скоро приеду, меня ещё на одну постановку пригласили – на «Свадьбу Фигаро».
- Правда? – просияла Варя.
- Правда, - сказал я, зная, что «Свадьба Фигаро» предстоит мне совсем в другом городе.
Я обнял Варю и поцеловал в чуть влажную щёку.
И она пошла одна по Аллее Героев – высокая, стройная под стать ещё зелёным тополям.
Я смотрел ей вслед и внезапно услышал, как к уличному многоголосию, гулу машин, разговорам прохожих, гудкам теплоходов с реки примешивается ещё что-то: то ли крик, то ли стон, то ли отдалённый грохот взрывов и стрекотание сотен железных кузнечиков…
* * *
Через два дня я уже прилетел в Прагу и там, бродя по огромному парку Стромовка, вдыхая аромат сосен, вспоминал всё, что приключилось со мной в этом удивительном сентябре. Сон? Да, похоже. Но ведь не сон всё-таки… Было ощущение, словно я что-то оставил в этом то ли сне, то ли яви.
Я позвонил Варе. Она разговаривала мягко, вежливо – но отстранённо, как будто просто с добрым знакомым.
- До свиданья.
- До свиданья!
Сосны парка звенели на ветру, и я внезапно вспомнил, что именно оставил я там, в городе над великой рекой. Банку розового мёда, подаренную Варей. Она так и осталась стоять на подоконнике моей комнаты в театре, похожем на Кащеево яйцо.
И только потом я понял, что тот розовый мёд был приворотным зельем, так и не тронутым мной…
К О Н Е Ц
Опубликовано в журнале "Казань" в 2022 г.
Получена премия им.Ф.Искандера от Русского ПЕН-центра "За синтез музыки, поэзии и прозы в сновидческой повести "Розовый мёд" в 2023 г.
Свидетельство о публикации №221041200121