первые чтения

Теперь все дети гениальны. Уже в шесть лет и стихи пишут, и кар­ти­ны рисуют, и на выставках технического творчества призы берут. А прежде это редко было. И дядя мой, работавший в войну бригадиром тракторной бригады, говорил матери, имея в виду мои успехи:
– Он умрёт, Маньк. Ей-богу, умрёт! Такие люди долго не живут.
Больше всего дядю удивляло мое умение рифмовать слова: арбуз-карапуз, Юрка-печурка, Ирка-дырка и много других. И еще удивляло то, что я довольно рано выучился читать.
Книги я брал у майора Копецкого, командира батальона аэродромного обслуживания. Он со всей семьей – с женой, красивой блондинкой, и с маленькой кучерявенькой дочкой – в то время квартировал у моих деда с бабкой по отцу, которых по-уличному звали Евсеевыми. Дом у них был чистый, просторный, с палисадником, с белыми березами перед окнами, с сиренью и терносливом. Но приезжих он, главным образом, привлекал своею железной крышей. Тогда на селе ещё мало было изб под железом – все больше томились под соломой, и рас-сказывают, что в коллективизацию за эту самую железную кровлю, окрашенную в темно-кирпичный цвет, уполномоченный из района едва не подвёл деда под раскулачивание.
Занимали Копецкие всю переднюю половину дома. У них стояла городская мебель, было всегда чисто прибрано, нарядно, и мне нравилось ходить к ним. Сам майор казался дядькой хотя и несколько суховатым, но вполне добрым. Он даже иногда угощал меня сахаром из своего командирского пайка. Однако больше всего у Копецких меня привлекали не сахар, не мебель, а книги. Их было много – целый шкаф, и все в ярких переплётах, толстенные и неподъёмно тяжёлые. Оба, и майор и жена его, позволяли мне не только смотреть и трогать их, но и читать. Иные книги я читал прямо у них в комнате, растянувшись на полу, дру-гие брал домой. За зиму одолел «Витязя в тигровой шкуре», «Давида Сасунского», киргизский эпос «Манас», трагедии Шекспира и «Сказки Карельского Беломорья».
Учился я тогда в первом классе, читал по слогам, но довольно бойко. Матери это нравилось. Она всячески потакала мне и не жалела керосина. А все, наверное, потому, что и самой было интересно. Особенно пришлись ей по душе народные сказки. И она, убегая утрами на колхозную работу, строго-настрого наказывала мне, чтобы дальше не читал и обязательно дожидался ее. Вся штука в том, что сама она знала лишь буквы, читать толком не умела, потому и наказывала.
Вопреки всем строгим наказам, я читал и без нее – просто терпения не хвата-ло, чтобы ждать. И многие вещи мне приходилось перечитывать дважды: днем для себя, вечером для матери. Как и у всякого неграмотного человека, книги вы-зывали у нее почти трепетное поклонение. И она воспринимала их с той теплой простотой и доверчивостью, которые, наверное, и встретишь лишь у русских женщин. По ходу чтения мать или громко возмущалась, если совершалось зло-действо, или по-детски радовалась, когда торжествовало добро.
– Так ему, так, паразиту! – искренне восклицала она, дрожа и напряженно подаваясь ко мне.
После всякой хорошей книги в благодарность Копецким мать обычно носила молоко для их малолетней дочери. Но если книга казалась неинтересной, она сильно расстраивалась и горестно жаловалась:
– Вот ведь дали. Даже молоко неохота нести.
Читали мы с ней, как уже говорилось, вечерами: сначала убирались со ско-тиной, потом я усаживался за столом под кругом низко свешенной лампы, а мать – на табуретке возле голландки и, слушая, обязательно что-нибудь вязала. В деревнях тогда вязали все – и для себя, и для фронта.
Эти мои первые чтения – самые яркие для меня. И читал я тогда то с упоенным ликованием в душе, то с тревожной робостью, то с перехватывающей голос жалостью, то с леденящим страхом за героев и за себя.
На улице выл ветер, шумела на крыше солома, о стену бревенчатой избы стучали подвязанные бечевками ставни – и все, что было за окном, казалось одной большой пустынной темью, со снегом, с волчьим простором на много окружных верст.
Я знал, что где-то идет война, где-то там отец, но представлял все это в каких-то радужных нелепых красках, почти торжественных для сердца, потому что настоящей войны не знал и придумывал ее для себя. Фашистов тоже видел такими, какими они были на газетных карикатурах: то в образе змееподобных чудищ, пронзенных русским штыком, то в виде рогатых существ, взятых на крестьянские вилы. И все они казались удивительно жалкими, и главное – трусливыми. Это уже потом, значительно позже, пришла вся страшная правда о войне. А тогда я не знал этой правды и, читая книги, с незамутненной детской легко-стью все делил на два края: на чужих и наших. Умелец, богатырь, светлый витязь – значит наш, русский. Трусливый, предатель, колдун, Змей Горыныч – значит враг и фашист.
В Шекспире, разумеется, я ничего не понял. Но в то же время меня заворожи-ла сама игра слов, их притягательный и звучный строй, от которого веяло кра-сотой и непривычностью. В деревне у нас никто не умел так говорить, что осо-бенно изумляло и радовало.
Взял я как-то у Копецких и гомеровскую «Одиссею». Прочитал и сам вдруг заговорил стихами.
Бабка скажет мне:
– Беги-ка во двор за дровами.
А я ей:
– Нельзя за дровами на улицу мне. Там холод, могу я задрогнуть. А валенки мать подобула с утра на работу.
– Ты чего это бормочешь, черт болотный? – набрасывалась бабушка. – Я те-бя вот рогачом отхожу, будешь у меня выдумывать.
– Рогач, он для печки, а я не чугун. Давай мне обувку, пойду за дровами.
– Я тебе счас дам обувку!.. Ты чего это над бабкой изгиляешься? Ты чего это, как пономарь!.. Вот щурок проклятый!..
Бабушка возмущенно гремела печной заслонкой, сердито двигала по загнетке чугуны, не переставая ворчать при этом и охаивать меня. Я знал, что ворчит она без зла, по своей давней привычке, что нет у нее никакой досады на меня, просто скучно – вот и ворчит. Но если она вдруг брала веник, тут уж при-ходилось молчать и забиваться подальше на лежанку. Тут уж становилось не до стихов. Однако при случае, в светлые минуты покоя, по-прежнему пытался го-ворить звучно и нараспев. И бабушка все время ругала за это.
Как-то у Копецких я взял книгу Кольцова. Было это уже в конце мая. Скот давно выгнали на пастбище. Вся наша деревня разневестилась, налилась яркой, весенней зеленью. Улицы заросли муравой, ветлы раскосматились, обвисли, сирень роняла последний цвет, над ней гудели шмели и пчелы.
Пастухов к коровам и к овцам у нас всегда было принято нанимать, а телят пасли по очереди. Дошла очередь и до нас. Мать еще с вечера сказала мне, что пасти я буду один, что ее не отпускают с работы, потому что в колхозе идет прополка. Летний день долог, а пастушеский особенно. Вот и запасся я на этот случай книгой. Жена Копецкого, забыл уже, как звали ее, дала мне на этот раз Кольцова.
Наутро по заре мы с матерью погнали телят за село. Было свежо от зябкой ночной росы, от настывшей земли, от неразвеянной сонливости и даже от ран-ней небесной багровости. Простоволосые бабы выскакивали на улицу, выдворяли своих мухортых телят, выталкивали их в общую кучу и рысью возвращались обратно – все торопились с чем-то управиться по дому до начала колхоз-ной работы.
Пригнали мы с матерью телят к Орешину колку. Мать для чего-то посчитала их, постояла, наблюдая, как они едят, и засобиралась назад.
– В лес не гоняй, – наказала она. – Растеряешь еще. Вдоль опушки паси. – И, подхватившись, понеслась своим ходким, нетерпеливым шагом.
Оставшись один, я тотчас вспомнил, что у меня сумка, а в ней – молоко, хлеб и новая книжка. Хотел было начать прямо с молока, но вытащил книжку, уткнулся в нее и словно бы отключился от всего. Стихи были до того простыми и понятными, что казалось, это вовсе не стихи и написаны они о нашем селе и обо мне. Я читал, удивлялся, и – странное дело – все они оставались в моей памяти.
Не отрываясь, пробежал чуть ли не всю книгу, а когда очнулся – мать честная! – телята разбрелись, затесались в посевы люцерны и безотрывно лопают ее. Вскочил – и за ними. Собрал кое-как в кучу, выгнал на луговину и пустил низиной вдоль реденького осинника. Здесь трава была высокой, свежей – с пыреем, с зацветшей ежой, с трясункой и с крупными стеблями лисохвоста. Но телята все равно воротили морды, капризничали, смотрели на люцерну и ревели. Да жрите же вы, лопоухие. Вот еще привереды... Наконец, вначале один телок воткнулся в траву, затем другой, третий – и пошло: только треск стоит!
Солнце уже выкатилось над лесом, роса сошла – все ожило, запело и зашевелилось. В дальнем дубняке звонко куковала кукушка, где-то по-кошачьи орала иволга, по ближним гарям, летая суетливыми ватажками, стрекотали дрозды. И оттого, что вокруг было нарядно, весело, что одуряюще пахло цветами, голу-беющим лесом, что в траве как заводные скакали кузнечики, что вспархивали пестрые бабочки и шелестели стрекозы, вдруг какое-то высокое и радостное чувство прихлынуло к душе. И я запел:
Что он ходит за мной,
Всюду ищет меня,
И, встречаясь, глядит
Так лукаво всегда?
Пел я кольцовские стихи, пел с безоглядной самозабвенностью, и мне каза-лось, что это мои, что я сам только что сложил их.
По дороге из села на сивой кобыле ехал дед Гриша Титов. Услышал мое пе-ние, увидел меня и придержал лошадь. Я тоже увидел его, смутился и замолк.
– Поешь? – спросил дед Гриша.
– Ага, – сказал я.
– Это кто же тебя научил?
– Сам, – ответил я и стыдливо спрятал книгу за спину.
– Ничего, ладится, – похвалил он. – Пой, пока день твой, только телят не по-растеряй. – И поехал дальше.
Стихи Кольцова оказались последней книгой, взятой у Копецких. Случилось так, что после нее я уже ничего не мог брать у них. Более того, мне запретили ходить к ним. А все из-за пропажи пистолета. Я видел этот пистолет: маленький, никелированный, похожий на игрушку, он кого хочешь мог ввести в соблазн.
Лежал обычно пистолет на подоконнике, а спал майор с открытыми окнами – вот и позавидовал кто-то. Сам Копецкий грешил на ребятню, а больше всего на Кольку, на моего двоюродного брата. Этого Кольку звали Белым за его светлые волосы. Был он на семь лет старше меня и считался вполне взрослым пар-нем. В селе про него говорили, что он отрошник из отрошников, и всякое бедакурство приписывали ему, впрочем, не без причин.
Этот мой братец мог все, и оружия у него было – целый арсенал. В сарае, на поветях, он хранил ракетницу, новенький морской кортик, пулеметную ленту с патронами, гранату-лимонку и ящик тола. В войну с оружием было просто, и все взрослые ребята что-нибудь имели. Кольке же сам бог велел.
Лимонку он однажды выпотрошил, заряд дружкам раздал для самопалов, а корпус гранаты определил в качестве дополнительного груза на гирю часов, которые все равно хрипели и постоянно останавливались.
Тол же у него выцыганили ребята-призывники и взорвали вековой дуб на по-ляне за старым свинарником. Я издали видел, как взрывали: брызнул огненно-черный фонтан, дуб высоко взлетел с легкостью одуванчика, с гулом хрястнулся оземь, и над ним потекло густое облако пыли.
А с ракетницей Колька попал в историю. Обычно днём, когда никого не оста-валось дома, он доставал ее из своего тайника, заряжал патроном, загонял в ствол дубовую чурку, выходил за дворы и садил в дедову баню. Получалось и оглушительно, и здорово. Прежде всего из ствола вылетала обугленная чурка, за нею с шипеньем – и сама ракета. Она влеплялась в бревенчатый сруб, обма-занный глиной, и, рассыпаясь искрами, падала в траву.
Все кончилось тем, что брат не рассчитал и влепил однажды не в сруб, а под самую крышу. Крыша была из старых тыквенных плетей, картофельной ботвы и надворного назёма. Она затлела и тут же занялась. Колька бросился тушить, а мы, мелюзга, подняли шум. На него и подоспел наш дед, приехавший обедать. Он, страшно ругаясь, сначала погасил огонь, а уже потом принялся за виновника. Кольку дед исполосовал кнутом, ракетницу искромсал топором и, всю изувеченную, бросил в обвалившийся колодец на огороде.
Копецкий прознал каким-то образом про этот случай и решил, что мы при-частны и к пропаже его пистолета. Не знаю, может, и точно уволок его Колька, а может, кто другой. В общем, майор так ничего и не добился, хотя и долго вы-спрашивал всех. С меня тоже снимали допрос. Я сказал, что да, видел пистолет на окошке, а куда он делся, не знаю. На этом вроде бы и кончилось дело, но книг мне больше уже не давали. Возле дедова дома майор выставил караул, и никого из посторонних к ним теперь не пускали.
К осени батальон перевели ближе к фронту. С ним ушла и моя восемнадцатилетняя тётка, а с нею еще несколько девчат из нашего села. Через год они бы-ли совсем далеко, где-то аж в Румынии, и я деду с бабкой читал бодрые тёткины письма из-за рубежа.
Конечно, жаль, что так получилось с пистолетом. Но еще больше жаль, что не прочитал всех книг из шкафа Копецких. Других просто не было ни в селе, ни в самой школе. Лишь после войны они стали понемногу появляться у нас.


Рецензии