С. П. Шевырёв. О значении В. А. Жуковского

Степан Петрович ШЕВЫРЁВ


О значении Жуковского в Русской жизни и поэзии.

Речь, произнесенная в торжественном собрании
Императорского Московского Университета
Ординарным профессором Русской словесности
Степаном Шевыревым
12-го Января 1853 года


ММ.ГГ.
В минувшем году, на Фоминой неделе, с пятницы на субботу, на далекой чужбине, в цветущем уголке Швабии совершалось событие, грустное для сердца всей мыслящей России: умирал Жуковский (1). Еще не минуло ему семидесяти лет - не исполнилась мера, данная жизни человеческой, не щадящей для труда сил своих (2), как смерть застала его середи деятельности самой бодрой. В мысли его, любившей прежде летать по следам других поэтов, зачинался труд самобытный. Он называл начатую свою поэму лебединой своею песнею. Он готовил в ней «результат всех последних трудов своих». Он, столько совершивший для Отечества, смиренно молил у Бога еще десяти лет жизни и здоровья, чтобы, говоря его же словами, «употребить их с пользою, покорствуя Его святой воле, и оставить после себя что-нибудь дельное на добро детям своим и Отечеству» (3). Еще не успели мы налюбоваться стихами его Русской Одиссеи и достойно оценить их, как уже неутомимый поэт перелагал в Русские экзаметры Илиаду Гомерову (4). Но художник уступал отцу; долг сердца отклонял порывы вдохновения: воспитание детей шло впереди. Детская азбука сменяла поэму. Все работы сосредоточивались в приготовлении предварительного курса ученья для детей. Ни сил, ни зрения не щадил старец для своей прекрасной задачи. Он сам рассказывал детям своим последнюю вечерю Господа, Его Гефсиманскую молитву, и трогал их до слез. Детям же пел он на досуге и свои последние песни. Для них же пропел он своего Царскосельского столетнего Лебедя и в прекрасном образе его смерти чудесно предсказал нам свою кончину (5).
Когда последняя болезнь ясно возвестила ему приближение вечности, он встретил ее бестрепетно. Вера благодатным светом своим озарила все последние дни и минуты его жизни. Дума о сиротах своих навела было облако грусти на глаза умиравшего, но скоро и оно рассеялось в том же благодатном свете. Сердце, хранившее в себе чистоту как сокровище, легко открылось Богу перед посланником Веры и в чистоте своей, еще на земле, предвкусило зрение Небесного. Уста его, верные служители целомудренного слова, перед тем как смежиться навеки, вместе с младенческими устами детей произносили Молитву Господню и исповедание перед Причащением. Поэт, столько постигавший цену земного страдания, был удостоен того, чтобы с полным сознанием прочувствовать и осилить последнее страдание, ожидающее каждого человека, предсмертную борьбу души с телом. Он ясно выразил нам состояние души своей в эти последние минуты в тех словах, которые обратил к семье своей: «Поди, скажи матери (так умирающий говорил дочери своей): я теперь нахожусь в ковчеге и высылаю первого голубя - это моя вера, другой голубь мой - это терпение». Последним словом его было: «Теперь остается только материальная борьба: душа уже готова!». В сжатой силе таких слов таится глубокий смысл многих дивных поэм, которых содержание и тайна целой жизни.
На внешнем образе смерти всего более поражают нас навсегда замкнутые уста милого человека, который недавно еще беседовал с нами; но ни на чьих устах это безмолвие столько не бывает разительно, как на милых всем, на счастливых устах поэта, которыми сладость и красота родной речи нашей просились к нам прямо в душу и в сердце.
Так замолкли навсегда уста Жуковского, и такова была его кончина. Пускай Германия, в последние годы его жизни, отняла у нас поэта; но кончина снова возвратила его нам. Не из западной жизни проистекла она. Эта светлая, эта тихая, эта последняя минута нашего поэта-праведника, вместившая для нас всю его вечность, даром озарила темные, протекшие тучи безумных бурь тревожного запада: кому же было там понять ее и заметить? Только нашему сердцу, издалека, сказалась она понятно, как плод нашей жизни, нашей земли, нашей Веры, на ней растущей.
Кто ценит Русское искусство, тот задумается грустно, глядя на истекший год: могила Гоголя, могила Жуковского, могила Загоскина, могила Брюллова! Четыре печальных креста, в немногие месяцы, скрыли от нас четырех наших лучших художников, в произведениях которых выражался гений Русского искусства. Но не будем терять времени в праздной грусти о том, что их уже нет с нами, а благодарно будем стараться определить то, чем они для нас были при жизни. Семя не взойдет, пока не умерло: так бывает и с человеком. Жизнь и слово его, по смерти, воскресают перед нами в новом свете и величии: - не потому ли, как сказал старший из четырех умерших, что
Для сердца прошедшее вечно? (6)

Возвратим же мыслию это прекрасное прошедшее; возобновим, освежим, напечатлеем его в нашей памяти. В нем есть то, что не умирает никогда, что должно всегда пребывать с нами, что бессмертно, как красота души человеческой. Если в христианской кончине Жуковского, как выразился недавно, вспоминая об нем, один мудрый старец, верно отразилась вся жизнь его, мирная и благотворная (7), то постараемся раскрыть перед собою эту жизнь, которая увенчалась таким светлым концом. Жизнь поэта в его поэзии: дела его - слова его, как сказал он сам (8). С Жуковским мы положили в могилу более чем полустолетие нашей Словесности (9). В нем зачалась поэзия нашего века, или точнее, та светлая ее сторона, которая влекла нас в таинственный мiр души, но в мiр преображенный. Жуковский был запевало всех тех славных Русских певцов, которые волшебными звуками очаровывали слух наш, и облекли в них все заветные думы нашего ума и сердца. В первых звуках его лиры носятся мечты, призраки, воспоминания нашей юности, и как счастливы те, которых юность расцвела под свежим влиянием чистых звуков его поэзии! Его песни отдаются и в громах священной брани двенадцатого года. В Жуковском погребли мы ученика Карамзина и учителя Пушкина. Песня Жуковского, первая, поднялась высоко от полей родной земли нашей, и всемiрным полетом обтекала все страны и народы, любила особенно гостить в Германии и в Англии, у северных бардов, летала в Испанию, в древний Рим, в Персию, в Индию, в древнюю Грецию, и откликалась поэтам всех веков, не изменив до конца своей задушевной мысли. В поэзии Жуковского обнаружилась мягкая, любовная, общительная сторона нашей Русской природы. Это поэзия наша во всемiрном сближении с другими народами, но без измены коренной основе нашей жизни. Как же созрел этот прекрасный плод в мiре Русской мысли и Русского слова? - Постараемся разгадать это, сколько возможно, в кратком объеме нашей речи.
Обозрим сначала в общих чертах, по возрастам, внешние события жизни человека: они помогают отчасти разгадывать и внутреннюю жизнь поэта.
Живописную колыбель дала Россия прекрасному певцу своему, в окрестностях Белева, на берегах своенравной Оки. Необозримые поля бегут там далеко, далеко, от извивов речных к лучезарным небосклонам. Поэт любил красоты своей родины; он припоминал их в картинах природы чуждой; так пел он их, разлучившись с ними надолго, в письме к близким сердцу:

Там небеса и воды ясны!
Так песни птичек сладкогласны!
О родина! все дни твои прекрасны!
Где б ни был я, но все с тобой
             Душой. (10)

Провидение послало любящую, умную и просвещенную Русскую семью для воспитания поэта, который родился почти сиротою. В ее любовном кругу могло расцвесть самой чистой любовью его нежное от природы сердце. Язык семейной жизни, к счастию, был Русский; но гостеприимно и благоразумно приняты языки всех образованных народов. Прекрасный черноволосый мальчик, любимец семьи, его усыновившей, беспечно играл на лоне у светлой природы, по зеленым и лесистым холмам села Мишенского, и позднее, на одном из них создал новые, до него неслыханные звуки Русской поэзии. Рано взгляд его проникал в душу его окружавшим; рано обнаружилась в нем мечтательность, и все предсказывало, как будет проситься в душу его слово. В ребяческих играх он был жизнью семейного круга. В некоторых чертах его детства и отрочества можно бы было провидеть зародыши будущего поэта и человека. Пятилетний ребенок задумал списать мелом икону Богоматери. Против дерзких товарищей будущий воин выступил рыцарем-защитником слабого пола. В верном музыкальном ухе его рано обнаружился создатель гармонии Русского стиха. Камилл, освободитель отечества, пленяет его детское воображение в играх семейного театра (11). Четырнадцати лет, пишет он Оду к добродетели, и тем предсказывает, что добро и красота будут всегда дружны в его поэзии (12).
По месту воспитания, Жуковский наш. Пансион, процветавший под животворною сенью этого маститого первенца Русских Университетов, был второю его колыбелью. В числе воспитанников, выражавших на торжественном акте 1798 года чувства благодарности Шувалову, Мелиссино и Хераскову, желанием иметь их изображения всегда перед собою, был и Жуковский. (13) Благодарно чтил он до конца жизни память наставника своего, Антонского. Место воспитания связало его дружбой со многими спутниками жизни. Имя Василия Жуковского, 52 года славно украшающее золотую доску Пансиона, доставшуюся в наследство 4-й Московской Гимназии, вдохновляло к труду и ученью столь многих младших его товарищей по школе. Пансионское литературное собрание учреждено было им. Под уставом, в первых подписях, красовалось его имя, памятное столь многим. Утренняя заря, труды питомцев Пансиона, блистала его стихами.
Какие убеждения вынес Жуковский из места своего воспитания? По счастливому обычаю того времени, чтобы питомцы изъявляли публично свои мысли и чувства, мы можем судить о них. Душа алкала просвещенья, радовалась лучам его в отечестве, и веровала, что оно благотворно тогда, когда озарено истиной религии. Высокое звание человека напечатлено было в сердце, и брань со страстями признана земным его назначением. Вера в славу и могущество России венчала все. Под влиянием старших учителей, Ломоносова и Державина, образ отечества, воинственный и исполинский, величаво рисовался в воображении поэта, в лучах новой славы, славы успехов разума и искусства. Народы, с разных концов мiра, несут вещественные дары России: значительно это изображение в устах юноши-поэта, которому назначено было собрать у всех народов мiра дары другого рода, дары мысли и слова, и принести их отечеству. (14) С такими убеждениями выходил Жуковский из школы, во главе товарищей своего поколения, блистая дарованием, навстречу новому XIX веку, который сиял для них новыми надеждами. Самая задушевная из этих надежд была надежда на совершение геройских подвигов, не на поле брани, но в тишине труда, в сфере мысли, надежда мира со всеми народами земли во имя просвещения. (15)
Что же это был за новый век, которого ждало молодое поколение с таким нетерпением? - Что значат эти смены чисел в годах и столетиях, к которым человек привык привязывать новые надежды и прозрения свои в будущее? Не есть ли каждый век, равно как и всякая малая часть времени, с одной стороны результат предъидущего, а с другой задача, таблица вопросов для последующего? Элементы, из которых должна была образоваться словесность XIX-го века, заготовлены были трудами второй половины XVIII-го. Франция простерла было свое одностороннее влияние повсюду, но Германия снарядила уже всемiрные оружия, чтобы ограничить и ослабить его. Замечательно, что то же самое совершила Германия в науке и словесности, что в XIX веке назначено было России совершить в войне и в политике. Все пути направлены были к тому, чтобы всем народам возможно было возобновить свои народные воспоминания и сблизиться друг с другом во взаимном общении мысли и слова. Что касается до внутреннего содержания словесности, до души человека и его самопознанья, то разделение между рассудком и чувством, между сферою мысли и сферою жизни, становилось уже для него тягостно, и естественно рождалась потребность цельнее обнять душу человека и помирить в ней то, что хотели расторгнуть насильно ножем анализа. Мистицизм много старался об этом соединении, хотя и не достигал цели, потому что шел путем неверным. Философия Германии начиналась в конца века, но еще не знали, куда поведет она, или точнее куда пойдет сама. Все эти стремления, более или менее, отражались и у нас. Школа рассудка, школа чувства, школа мистическая имели своих представителей. В это время выступал Жуковский, с душою ясною, теплою, чистою, независимою от школ - и помимо их, восприимчивою ко всему прекрасному.
В начале поприща жизни и Словесности, Жуковского встретил и подал ему верную руку Карамзин. Дружба связала их рано, несмотря на разницу осьмнадцати лет между ними (16). Теплый круг сверстников возбуждал Жуковского к непрерывной деятельности. В 1801 году основано было новое дружеское литературное общество, в котором Мерзляков и Воейков принимали также участие. (17) Литературы Германии, Англии, Франции предлагали поэту богатый запас для изучения. Природа и жизнь влагали в душу его свое. Рано оплакал он потерю друга, много ценимого. Так выражал он вслух свои сердечные стоны: «Куда девалось сердце, которое любило меня любовию чистейшею, мучилось моим страданием, восхищалось моим блаженством? Где мой товарищ на пути неизвестном? Где друг мой, с которым я шел, рука в руку, без робости, без трепета, с беспечным веселым спокойствием?». Любезным прахом друга, «драгоценным остатком милой жизни», он клялся быть другом добродетели и гордился тем, что тихая муза его непорочна, как сама природа. (18) Любовь коснулась также его сердца, но одну мечту нашел он в ней:

Безумца тяжкий сон, тоску без разделенья
И невозвратное надежд уничтоженье. (19)

Но скорби жизни в душе чувствительной глубже открывали родник поэзии. Светлым, дотоле неслыханным ключем забила она из сердечной думы поэта. Вся природа превращалась для него тогда в одну полную песню (20); но любовь, дружба и вера освящали ее высшим значением. Между тем как развивался поэт, следуя внутреннему своему призванию, - современная жизнь и Словесность требовали своей дани от писателя, главы молодого поколения. Карамзин оставил тогда уже современную литературу и погрузился всею мыслию души в великое прошедшее нашего отечества. В то же самое время, как Жуковский готов был увлекаться в мiр мечты и очарования, в прозе переводил он Дон Кишота - роман, рассеявший все волшебные призраки рыцарской мечтательности. И другие прозаические переводы отвлекали его от поэзии. (21) Два года отдал он журнальной деятельности - не более. В это краткое время он успел передать читателям несколько здравых суждений о критике, встретить сочувствием и умным словом Басни Крылова, вызвать к труду биографа Суворова. Но замыслы Жуковского, как журналиста, были слишком мечтательны. Он желал, чтобы журналисты «составили согласное, исполненное взаимного доброжелательства семейство авторов, семейство, в котором каждый член, имея в виду и пользу и усовершенствование других сочленов своих, без всякого пристрастия замечал бы их ошибки, предлагал им свои замечания, не повелительным языком учителя, не с колкою насмешливостию соперника, но с кроткою, благородною непринужденностию любителя истины». (22a) Волшебный замок такого журнализма скоро исчез в голове поэта - и тем искреннее предался он своему настоящему призванию.
А между тем слава уже отвсюду собирала поэту верные дани. Сердца, приготовленные Карамзиным, очарованы были музою Жуковского. Кто из читавших тогда не любил задумываться над Сельским Кладбищем? Кто не сливал пламени любви с надеждою на бессмертие, читая послание к Нине. Кто не плакал над Бедным Певцом? Дуброва шумит, Мой друг хранитель ангел мой - передавались из уст в уста. Первая баллада - Людмила, была ко времени. Невесты вместе с нею грешили тайным ропотом за женихов своих, увлеченных войнами нового бурного века, изменившего надеждам мирным. Не одна Русская дева оплакала тогда мертвеца в своем суженом. Признаки разочарованья в жизни мелькнули грустно в послании к Филалету, но в другом послании к Батюшкову поэт высказал задушевную мысль своей поэзии и произнес обет боготворить любовию только то, что благо и что прекрасно. А между тем богиня фантазия, под внушением Немецкой музы, причудливо играла мечтами поэта Русского. Волшебные замки с их легендами переносились с берегов Рейна и Дуная на берега Днепра и Москвы реки. Марьина роща огласилась чувствительным преданием об Марии и Усладе. Громобой совершил свою ужасную клятву. Очарованным сном заснули прекрасные девы. Вадим Новгородский надел латы рыцаря средних веков, и по звону вещего колокольчика пошел и разбудил их. (22b) А вот за полунемочкой Людмилой, которую похитил жених-мертвец, явилась в сарафане Русская красавица, Светлана, на святочном вечере, и загадала свою сердечную думу в зеркало, и совершался дивно-страшный сон ее, и увлекал в мiр мечты сердца дев и юношей, как вдруг грозная действительность разрушила грёзы поэта, и вместо лиры дала ему меч.
Над Россией разразилась гроза двенадцатого года: тогда, во всех миллионах Русского народа забилось одно сердце, запылала одна мысль. Поэт жил в деревне, в окрестностях Орла. Слухи о победах и приближении неприятеля тревожили мир его вдохновений. Задрожало сердце, благословляя родину в священный час ее опасности. 2-го Августа он уехал к армии. В стенах Москвы, готовившей себя на костер сожжения за всю землю Русскую, Карамзин, от прошедшего возвращаясь к настоящему, в доме Графа Ростопчина, вдохновенно пророчил гибель Наполеону. Сам не будучи в состоянии «сесть на коня и примкнуть себя к армии», благословил на войну Жуковского. 10-го Августа он вступил в Московское ополчение Поручиком. (23) Под Бородиным, вместе с другими волонтерами, был в строю. Здесь, под свистом ядер и пуль, черпал он силы для новых, неиспытанных еще восторгов:

Доселе тихим лишь полям
     Моя играла лира...
Вдруг жребий выпал: к знаменам!
     Прости, и сладость мира,
И отчий край, и круг друзей,
     И труд уединенный,
И все... я там, где стук мечей,
     Где ужасы военны.

По взятии Москвы, Кайсаров представил Жуковского Фельдмаршалу Кутузову. С тех пор он не покидал уже армии до самой победы под Красным. В Тарутинском лагере, незадолго до битвы, разбившей Мюрата и положившей начало бегству войск Наполеоновых, написан был Певец во стане Русских воинов. Его строфы, звуча из уст в уста, одушевляли всех. В своих воспоминаниях о Тарутинском стане, певец, середи лунной ночи, изобразил нам себя:

Когда пылала пред Москвою
Святая Русская война -
В рядах отечественной рати,
Певец, по слуху знавши бой,
Стоял я с лирой боевой
И мщенье пел для ратных братий.
Я помню ночь... (24)

Луна, как бранный щит, рдела во мраке; в безмолвии стана лишь только стража окликала стражу; костры пламенея дымились; чернели козаки под своими косматыми бурками; сверкали в лучах месяца ряды острых копий; дремали кони над спящими уланами; стояли пушки с готовыми громами; фитиль роковой курился; рдели на дальнем небосклоне дымные биваки врагов; чернели в ужасном образе тела, забытые в пыли, на ярких лучах месяца, а Рок между тем, молча, стоял над усыпленною ратью, держал в рук жребии и замечал лица им обреченных. Середи этих ужасов войны и смерти, что совершалось тогда в ясной душе поэта? Ему светила привычной прелестью звезда вечерняя; неизменяемо сияла луна с родного неба; благоухал лес; ласкались к берегам воды, отражая их; порхал ветерок над цветами благовонными, над лоном зыбей, над знаменами, над рядами богатырей спящих... Чисто и спокойно отражалось все творение Божие в ясной, невозмущенной душе поэта:
          оно не знало
О человеческих бедах,
И беззаботно ожидало,
Что ночь пройдет, и в небесах
Опять засветится денница.

После четырех побед под Красным, Жуковский приветствовал посланием нового Князя Смоленского, «венчанного сединою вождя победителей, спасителя родины», и пел гибель самих «следов великого народа». Стихи были напечатаны при главной квартире действующей армии. (25) Вскоре тяжкая болезнь постигла певца, не привыкшего к военной жизни. Изнуренный силами, он возвратился домой, 6-го Января 1813 года, испытав на себе все ужасы и бедствия войны. (26) Но скоро воздух родины и мир семейный возвратили ему силы: повеяло прежним вдохновением; еще зрелее явилось оно. В конце 1814 года певец брани заключил песнью мира на стенах освобожденного Кремля. В 1815 написано: Послание к Императору Александру.
В этом же году Жуковский переселился в Петербург. Свет встретил его самыми льстивыми похвалами. Женщины высшего круга читали ему наизусть стихи его, или заставляли читать детей своих. Слава породила зависть. Жуковский сделался предметом жаркой литературной войны между его друзьями и противниками, сам однако не принимая в ней участия. Обольщения света на него не действовали. Всего более опасался он светской славы, понапрасну раздражающей душу, и светского рассеяния, врага труду и вдохновению, родного брата пустоте душевной. Так делился он в то время этими чувствами в письмах к близким сердцу:  «Беда писателю, если вздумает иметь в виду эту бесславную славу, эти низкие почести, если у него душа доступна для оскорблений глупцов и невежд. Я благодарен этому глупому случаю: он более познакомил меня с самим собой. Я теперь знаю, что люблю поэзию для нее самой»... «Неприятное, не оживленное никакою привязанностию рассеяние самым тяжелым образом отвлекает от всякого воспоминания: оно не лечит, а только дает прием усыпительного опиума, производящего тяжелый сон, нарушаемый неясными и неприятными сновидениями...
                Обвитый розами скелет:
это можно сказать не об одной славе, но и о жизни, то есть, о том что называют жить в обыкновенном смысле, об этом беспрестанном движении, об этих разговорах без интереса, об этих свиданиях без радости и разлуках без сожаления, об этом хаосе света - скелет! скелет! И посмотреть на него вблизи убийственно, даже для самого уединения. Большая часть мечтаний должна погибнуть! То что делает иногда прелесть уединения - эта даль, населенная прекрасным творением, исчезает - но тем лучше! Все сблизишь вокруг себя, окружишь себя одним только своим, не зависимым ни от чего, и если останешься с малым, то по крайней мере с верным». (27)
К тем же годам относится воспоминание об Арзамасском обществе. Литературный круг, означенный этим именем, занимает важное место в летописях Истории Русской Словесности. В нем сияют имена, равно славные на поприщах государственном и литературном. Многие из них связаны с историей просвещения нынешнего Царствования. Карамзин издали оживлял своим теплым участием труды младших своих товарищей и друзей. Жуковский был душою всех. Около него соединялись: Батюшков, Князь Вяземский, Уваров, Блудов, Дашков, Северин, Александр Тypгенев. В этом кругу открылся в первый раз и гений Пушкина. Все члены круга приняли имена славных баллад Жуковского. Он же сам почтен был от всех прекрасным именем Светланы. Важность и шутка соединялись здесь в самом дружном общении. Мечта Жуковского о сословии литераторов, основанном на желании взаимного совершенствования, свершалась в очью. Связь друзей Арзамасского общества утверждена была не на льстивой похвале друг другу, а на самом искреннем выражении мнений своих для взаимной пользы. Строгая, взыскательная критика просвещенных друзей замечала каждое пятнышко в литературном произведении и не смягчала суда своего. Памятно и после отдавались в ушах товарищей слова неумолимого Дашкова: подавай ножницы! Жуковский говорил:

Внимай избранным судиям:
Их приговор зерцало нам;
Их одобренье нам награда,
А порицание ограда
От убивающия дар
Надменной мысли совершенства. .
Хвала воспламеняет жар:
Но нам не в ней искать блаженства,
В труде… (28)

Таким-то трудом, таким судом разборчивым воспитался изящный стиль поэзии Жуковского и Батюшкова. Здесь пересмотрены были и все первые их произведения. В шутливой стороне бесед Арзамасского круга выразилась неистощимая в шутках веселость Жуковского. Его милая, ребячески добродушная и всегда остроумная резвость оживляла круг семьи и дружбы, где он мог искренно открывать свою душу. Поразительны эти противоположные явления между жизнию и поэзиею. Задумчив и грустен Жуковский в стихах своих, а в жизни бывал весел до резвости. Так же задумчив и грустен был Гоголь в жизни, а кто в поэзии когда-либо смешил нас, как он?
В это же самое время выпала Жуковскому высокая доля быть наставником в Русском слове при Государыне Императрице (тогда еще Великой Княгине), Александре Феодоровне. Дмитриев, Уваров и Нелединский ввели Жуковского в Царскую семью. (29) Августейшая Мать двух Императоров и незабвенная Мать Русского народа осыпала певца самыми нежными милостями. Ее ободряющему вниманию читал он свои Баллады и посвящал поэтические ландшафты лунных ночей в Подробном отчете об луне. Радости и скорби, слава, благость и красота нашего Царского Дома живым сочувствием отзывались на его верной лире. При Дворе, окруженный приманками земной славы, обаянием честей и богатств, он умел сохранить чистоту добродушного сердца, чувство неизменной правды, непорочную верность души, умеренность в желаниях жизни.
Между тем новая великая задача ожидала Поэта. Царственный Младенец вырастал в Отрока. Жуковский пел Его рождение в Москве. Кремль,
     Протекшим мимо роком
Нетронутый свидетель Божества,

был Его колыбелью. Думы о великом, давно-минувшем Отечества и о новой славе, озарившей его в пожаре Московском и в воскресшем Кремле, одушевляли его приветную песню. Не раз вещим пророчеством отзывалась лира Русских поэтов. Вспомним слова Державина у колыбели Александра:
Будь на троне человек!

Вспомним другое слово его же, у купели Младенца, которого жребий был тогда еще тайною:
Дитя равняется с Царями!

Из чистой, высокой души сказаны были эти вещие слова Царственной Матери у колыбели Ее Порфирородного Младенца:

«Да встретит он обильный честью век!
Да славного участник славный будет!
Да на чреде высокой не забудет
Святейшего из званий: человек.
Жить для веков в величии народном,
Для блага всех - свое позабывать,
Лишь в голосе отечества свободном
С смирением дела свои читать:
Вот правила Царей великих внуку!
С Тобой ему начать сию науку».

Славные Русские писатели не отказывались никогда сослужить службу Государю и Отечеству. Ломоносов начертал Императрице Елисавете план Московского Университета. Державин, как певец правды, уже в старости, первый, правил в России Министерством Юстиции, по мысли Императора Александра. Карамзин, 26-ю годами труда, истощившего всю жизнь его, дал народу Русскому Историю Государства. Жуковский, волею Царя и Отца, был избран в наставники Наследнику Престола. От зоркого ока Царя не утаилась красота души Им избранного, - и с этой поры имя Жуковского становится сокровищем Русской жизни. Не одними прекрасными песнями жить ему в потомстве Русском, но и лучшим делом своего ума и сердца. Семь лет непрерывного почти безмолвия (1823 - 1828, 1830) свидетельствуют о святом труде, понесенном Жуковским для исполнения великой Царской задачи.
С бодрыми, неистощенными силами возвратился Поэт к прежним вдохновениям. Мысль укрепилась и созрела трудом. Наука открыла ей мiр, еще более обширный. Путешествие, или точнее, полет по неизмеримым странам Отечества, а впоследствии по всем просвещенным государствам Запада, увенчал воспитание Наследника Престола. Жуковский принимал во всем участие. Не могу не вспомнить о нем в Италии, как он, отдыхая от трудов прекрасной жизни и готовясь еще к деятельному закату своего блистательного вечера, любовался развалинами Рима, с милым своим спутником Гоголем, и карандашем переносил на бумагу изящные очертания древнего искусства и южной природы.
Семейное счастие для Жуковского было всегда идеалом чистых стремлений его сердца. Еще в 1808 году, он называл прямо добрым и счастливым человеком только того, кто способен наслаждаться семейственною жизнию. Семейство казалось ему «малым светом, в котором должны мы исполнять в малом виде все разнообразные обязанности, налагаемые на нас большим светом; но с тем различием, что здесь не может быть заблуждения на счет заслуги, здесь видят тебя таким точно, каков ты в самом деле». Семейство называл он тихим, скрытым от людей поприщем для самых благородных, самых бескорыстных подвигов добродетельного. Молитва одинокого человека, по мнению его, есть требование; молитва семьянина - благодарность. Еще за 44 года до конца своего, он воображал себе семьянина, «на смертном одре, ожидающим конца, спокойным, уверенным в бытии Божества, которое неотрицаемо для сердца, испытавшего прямую любовь, уповающим на бессмертие, которое ощутительно для сердца, испытавшего прямую любовь». (30)
Картины семейной жизни всегда привлекали самое живое его сочувствие. Из двух поэм Гомера, для последнего труда он выбрал Одиссею, которая оканчивается восстановлением разрушенного семейного быта.
Но судьба и высокие цели жизни надолго удалили от Поэта осуществление его идеала. Под старость, еще бодрую и цветущую, достиг он однако своей желанной семейной пристани. Пять лет спустя, так описывал он в письме к своему другу эту счастливую минуту жизни: «В этот день (21 Мая 1846), за пять лет перед сим, подымались на гору (называемую Ротенберг, возвышающуюся над маленьким городком, Канштатом) две кареты. В одной из них сидел однорукий инвалид с двуруким поэтом, а в другой пожилая дама с двумя прекрасными дочерьми. Инвалид был муж этой дамы и отец обеих дочерей; а двурукий поэт был жених старшей дочери. Было три часа пополудни. На Ротенберге была Русская церковь, над прахом Виртембергской Королевы, Русской Екатерины. День был прекрасный. В церкви совершилось венчание, тихо и благоговейно. Этот обряд повторился у подошвы горы, в церкви Лютеранской, где была сказана обвенчанным простая трогательная проповедь - и теперь ровно пять лет прошло с этой минуты; она имела благословенные последствия; и Жуковский может сказать своему доброму Булгакову, что в эти пять лет познакомился он с настоящею жизнию, которой тайна хранится под замком, в святилище семейном». (31)
И так сладко Поэт воспевал свое мирное семейное счастие:

И ныне тихо без волненья льется
Поток моей уединенной жизни.
Смотря в лице подруги, данной Богом,
На освященье сердца моего,
Смотря, как спит сном ангела на лоне
У матери младенец мой прекрасный,
Я чувствую глубоко тот покой,
Которого так жадно здесь мы ищем,
Не находя нигде; и слышу голос,
Земные все смиряющий тревоги:
Да не смущается твоя душа,
Он говорит мне, веруй в Бога, веруй
В Меня. (32)

В течение 11 лет этой семейной тишины, сколько прекрасных трудов совершил он еще для Русского слова! Наль и Дамаянти, Рустем и Зораб, вся Одиссея, начало Илиады, начало оригинальной поэмы: Странствующий Жид, полный курс приготовительного ученья для детей, созрели здесь. Невольно вспомнишь стих, сказанный им же другому старцу, славному на ином, более шумном, поприще:

О дней благих закат всегда прекрасен! (33)

Жуковскому, воспитывавшему жизнь и поэзию свою всегда на высоте чистой мысли, суждено было пережить заживо сверстника своего, Батюшкова, и оплакать столь многих питомцев своей Музы: Пушкина, Дельвига, Баратынского, Давыдова, Веневитинова, Языкова, Лермонтова, Гоголя. Роковым произволом случая, 29-е Января, день рождения Жуковского, навсегда омрачился для него горьким воспоминанием: он был днем смерти Пушкина. Жуковский сохранил и передал нам память предсмертных минут его, и собрал все последние слова умиравшего. Эти утраты близких по мысли и слову были тяжки для его нежного сердца. Так, в 1847 году, тужил он об Языкове, в письме к Гоголю: «Жаль для себя своих земных товарищей, которыми так уменьшается жизнь. Свет здешний для нас час от часу более беднеет. За шесть лет перед этим я бы это гораздо сильнее почувствовал при теперешнем печальном случае: но воля Божия новыми, свежими узами привязала мою душу к здешнему свету; оне навсегда уничтожили для меня возможность одиночества, и горькое ощущение этого одиночества мне теперь недоступно. Но за то я знаю, что замечаешь в чаше земного испытательного страдания. Теперь эта поэтическая душа, в последнее время столь очищенная верою, живет новою жизнию, которую более других здесь могла предчувствовать. Жалеть ли о том, что эта новая жизнь для нее началась? Нет. Но жаль, жаль ее быстрого удаления из нашего света, из нашего соседства, жаль, что этот гармонический голос для нас замолчал, что это знакомое нам существо, живое, доброе, милое, теперь заперто в тесной могиле, и навсегда пропало из глаз наших».
Эти слова невольно наводят и нас на мысль об утратах, которые нам суждено теперь оплакивать. Но в других же словах Жуковского мы почерпнем и выражение для скорби, и силу великого христианского утешения. Так писал он в другом письме к Гоголю, описывая кончину одной из близких в новой семье своей.
«Смерть только для живых есть зло - сказал Карамзин; с одной стороны это правда, с другой заблуждение. Не мертвые нас теряют; мы живые теряем мертвых; и чем более к ним было любви, тем горестнее их утрата; чем теснее были с ними узы, тем болезненнее разрывы их. И в этом действительно зло смерти. Оно исключительно для одних живых; можно даже сказать, что отнятое у оставшихся все отдается тем, которые их оставили. Для первых видение земное исчезло; место, так мило занятое, опустело; глаза не видят, ухо не слышит; самое (для них ощутительное) сообщение душ прекратилось. Для последних все это сделалось непосредственнее, свободнее, теснее: душа, с своими духовными сокровищами, с воспоминанием о лучшем земном, ей одной принадлежащем, ей так сказать укрепленном смертию и слившемся с ее бытием духовным, - с своею любовию, с своею верою, переходит в мiр без времени и без пространства; она слышит без слуха, видит без очей, она соприсутственна всегда и везде душе ею любимой, не отлученная от ней никакою далью, тогда как нам живущим язык ее недоступен, и то, что стало более нашим, кажется нам утраченным навеки. Но в то же время смерть есть великое благо и для живущих и тем большее благо, чем милее нам был наш умерший. Это глубоко понимает разум, освещенный лучем Христианства. Но какую великую силу приобретает убеждение разума, когда оно становится опытом сердца! Пока мы сами не испытали еще никакой болезненной утраты, мы веруем, слушая голос Спасителя, исходящий к нам из Евангелия, и нашей мысли представляется жизнь человеческая в своем истинном великом значении. Но когда над нами совершается удар свыше, как иначе делается тогда внятен сердцу этот Евангельский голос; уже не в листах книги мы ищем тогда Спасителя нашего. Он Сам нас находит, Он Сам становится к нам лицем к лицу; ценою бедствия покупаем мы лицезрение Бога. Велика ли эта цена? И что она перед тем сокровищем, которое мы за нее приобретаем? Все что я здесь тебе пишу, я прежде думал; теперь я это видел, и опыт близкого мне сердца сделался моим собственным опытом». (34)
Заключая такими утешительными словами краткий очерк жизни Поэта, я желал бы найти выражения, чтобы изобразить, если не портрет его, что языком невозможно, то по крайней мере черты его нравственной физиогномии. На душе у всех, которые имели счастие беседовать с ним долго, напечатлевались его задумчивый, проницательный взгляд и та неописанная доброта души, которая лучами самого кроткого света озаряла все лице его и все движения. Так ясно и так сладко лилась из уст его мерная речь, что невольно ее заслушивались. Знал он много иностранных языков, но ни на одном так не умел хорошо говорить, как на языке своей родины и поэзии. В истории Русского воспитания представляет Жуковский редкий образец самовоспитания собственного. Силою нравственной воли он умел покорить душе темпераменты и сочетать их самым счастливым образом. Веселым до резвости сангвиником был он в общежитии, особенно в кругу друзей; постоянным флегматиком во внешнем порядке жизни; (35) меланхоликом во всем том, что развивалось и вызревало в его мысли, что жило и таилось в чувствах сердца; холериком был он в силе воли, в постоянстве труда, в энергии исполнения. Чувства любви, дружбы и приязни, эти дары жизни, обильно собранные любящею душею, от самой колыбели до гроба, пронес он неизменно, никогда не охлаждаясь к ним, с верою простодушия, как святыню души своей.

От человека перейдем к поэту, от жизни его к поэзии. Переход здесь легок. Для порядка речи только мы должны были разделить их, но в нем были оне нераздельны.
В поэте прежде всего поражает нас эта же самая черта, отличающая Жуковского от всех Русских поэтов, ему предшествовавших. Для Жуковского были, как он сам сказал:
Жизнь и поэзия одно. (36)

Ломоносова отвлекала от поэзии наука, Державина юридическое поприще, Карамзина летописи отечества. Жуковский, первый, всего себя отдал своему прекрасному призванию. Для него слово поэта было делом его жизни. Но чтобы не превратно понять отношения, в каких поставил он поэзию к жизни, надобно досказать недосказанное в словах его. Самая жизнь не была для него поэзиею, но поэзия была для него жизнию; не жизнь вносил он в поэзию, но поэзию хотел внести в жизнь. Что же разумел он под именем поэзии? Для других художников, как например для Гёте, поэзия была искусством; для Жуковского более нежели искусством. Еще в ранние годы своих вдохновений он называл ее добродетелью. (37) Еще тогда он желал, чтобы лира его имела силу проливать звуки, на утоление мукам, на мир сердцам. Еще тогда, обращаясь к собрату своему, поэту, он говорил:

Слияв в душе спокойной
Младенца чистоту
С величием свободы,
Боготворя природы
Простую красоту,
Лишь благам неизменным,
Певец-любимец мой,
Доступен будь душой! (38)

Позднее, верный одной и той же мысли, пронесши ее в нерушимой целости сквозь полустолетие времени самого переходчивого, Жуковский, устами вдохновенного юноши перед умирающим Камоэнсом, призывал поэта «быть могучим крылом, подъемлющим сердца на высоту, глаголом правды, лекарством душ, крушимых безверием, сторожем нетленной завесы горнего мiра». И сама поэзия, перед угасавшими взорами поэта, преображенная, соединяла в своем образе все что есть на земле прекрасного, великого, святого, сияла верой, надеждой и любовию, являлась ему «Богом в святых мечтах земли». (39)
Может быть, такая задача, наложенная поэтом на его искусство, свыше земных сил его; но кто же не согласится, что только так высоко, свято и чисто понявши задачу поэзии, можно было поставить ее наравне с жизнию и сказать непогрешимо:
Жизнь и поэзия одно?

Но такая задача, такая мысль искусства, превосходящая силы самого искусства, не нарушила ли поэтического призвания поэта, не сковала ли свободу творческих сил его вдохновения? Нет: потому что она открылась душе, имевшей действительное призвание к поэзии. Она могла бы обличиться ложью во всякой другой, лишенной этого призвания; но здесь, от самой колыбели она светила в душе поэта, как живая, сознанная, прочувствованная истина. Отсюда могло произойти только и произошло то, что редко бывает: человек и поэт слились в одно нераздельное существо - и высота человека подняла поэта. Художник сроднился полнее с своим созданьем и глубже проник его. Чистота мысли озарила лучами своими идеал, и красота души отразилась непорочной красотою в каждом его слове.
Все это могло совершиться, как сказали мы, при действительном призвании Поэта. Но в чем же оно обнаружилось? Поэт, прежде всего, сказывается нам в том, как он понимает и чувствует природу. Только в наше время, поднявшее вместе с многими великими вопросами множество и бесплодных, истощивших по-пустому богатые силы человека, ложная мудрость могла задать вопрос о том, что выше: природа или искусство? (40) Один холодный умозритель, равнодушный и к природе и к искусству, мог таким праздным и хитрым вопросом завлечь к спору и вражде то, что от Самого Творца предназначено к единомыслию и сочувствию. Не начал бы этой вражды никогда истинный поэт и художник. Еще младенцем, он сосет грудь у природы и кормится млеком ее живых впечатлений. Еще в младенчестве, между поэтом и природой, как между младенцем и кормилицей его матерью, ведется та непонятная для других беседа, которая позднее выскажется всем в новых картинах его поэзии. Поэтам, как любимцам своим, говорит природа при их колыбели:

Для вас взойдет краснее день,
     И будет луг душистей,
И сладостней дубравы тень,
     И птичка голосистей.

Утратившая красоту в своих частях вместе с человеком, природа хранит идею красоты, неизменно напечатленною от Создателя на своем изящном целом, - и таинственно открывает ее только душам избранных своих любимцев. Им одним только слышится эта гармония целого, где самый безобразный визг, самый нестройный крик страдания - звуки необходимые, без которых неполна бы была торжественная симфония мiрозданья. Во всех странах света, своими разнообразными красотами, и поцелуем солнца, и воем мятели, природа пробуждала в человеке одну полную идею красоты, предлагала для нее миллионы различных образов, и воспитывала в нем, во всех веках и у всех народов, поэта и художника.
Способ, каким поэты у разных народов понимали и чувствовали природу, определялся всего более отношением, в каком разумели они человека к природе, а это отношение еще глубже определялось отношением обоих к Божеству. Религия везде преимущественно направляла взгляд поэта на природу, за исключением разве нового времени, когда религиозные верования народов начали сменяться личными убеждениями писателей.
В Священно-Еврейской поэзии природа повсюду символ Бога, намек на Его присутствие, след Его шествия в творении. Боговдохновенные певцы слышат Бога и в грозе небесной, и в трясениях земли, и в тонком дыхании ветерка. Молнии вестники воли Его, заря край Его ризы, небеса поведают Его славу, и вся красота созданий служит к тому только, чтобы от ее величества Сам Творец познавался. (41)
В поэзии языческой, у Греков и Римлян, природа - неразлучная спутница красоты внешнего человека. Она облекает его, как чудотворное покрывало Ино Левкофои плывущего в волнах Одиссея. Все явления ее, и страшные и милые, намеки на человеческий образ. Небесные тучи - брови Зевесовы, лучи солнца - пряди золотых волос Феба, заря - розовые персты Эоса; снег падает из облаков как ножка Ирисы, посланной Зевсом на землю, и самые силы животных служат бесперерывно к изображенью борющихся сил враждующего человека. Словом, здесь природа и человек влюблены друг в друга - и на брачном своем пиршестве у поэзии обручаются взаимными дарами прелести и величия.
Другое отношенье природы к человеку в поэзии народов Христианских. Вера Христова открыла нам тайны мiра духовного, и в поэзии, озаренной ею, природа стала символом души человеческой. В бесконечность увлекла она поэта-христианина своим небом, звездами, морем, степью; разнообразным чувствам души его вторит она и ропотом дробимой волны, и шумом дубровы, - и всеми явлениями своими окружает его, как бесчисленными зеркалами, чтобы отразить ему в них все бесчисленные движенья души его. Каждое из этих явлений возбуждает в нас сочувствие в той мере, по скольку мы видим в нем часть образа души своей, намек на нашу мысль, страсть, чувство, след внутренней жизни нашей.
Таким воззрением определяется и взгляд Жуковского на природу. Он виден и в больших и в малых его картинах, в произведениях оригинальных и переводных. Изобразить ли ему море - он не отлучит его от неба, а слив их в один образ, в таинственной беседе их, намекнет нам на беседу души, бьющейся в оковах земной жизни, с беспредельною вечностью. (42) Взглянет ли он на небо весною: там ему

Облака, летя, сияют
И, сияя, улетают
За далекие леса. (43)

Белоснежный голубок, обнявший крыльями дрожащую грудь испуганной Светланы во время страшного сна ее - Русской образ утешенья и чистоты душевной. Луна милее поэту чем солнце, как воспоминанье об нем в ночи, как его отблеск: она своими измененьями сочувствует его поэтическим думам и видениям, и является ему на небе гостинницей душ, спокойно взирающих оттуда на минувшие тревоги земного. В других поэтах Жуковский сочувствует тому же воззрению на природу. Ему нравятся более поэты севера чем юга, более Шиллер чем Гёте; он любит особенно простонародного поэта Германии, Гебеля, у которого всякое явление природы исполнено таинственного смысла, и былинка младенцем растущая из зерна, и солнце неутомимый благодетель создания, и ночь перед рассветом, предвестница вечного дня. Из произведений языческой поэзии Жуковский предпочитал Одиссею Илиаде, потому что в первой раскрыта более душа древнего человека; ему сроднее Виргилий и Овидий, как поэты чувства между древними по преимуществу, особенно первый в слезном рассказе об Разрушении Трои, и второй в трагическом эпизоде: Цеикс и Гальциона.
Так, в каждой картине природы, у Жуковского сквозит душа; везде взгляд на даль, на бесконечность: ни одна всего не досказывает, что в ней кроется, и пророчит еще более чем обнаруживает. Эта душа, стремящаяся встретить и обнять себе близкое и родное в природе, эта душа, ищущая сама себя во всем создании Божием и обретающая искомое только в таинственном присутствии самого Создателя, есть то невыразимое, которое так глубоко сознал и так прекрасно воспел сам же поэт в известном отрывке:

Но то, что слито с сей блестящей красотою, -
Сие столь смутное, волнующее нас,
Сей внемлемый одной душою
Обворожающего глас,
Сие к далекому стремленье,
Сей миновавшего привет,
……………..
Сие шепнувшее души воспоминанье
О милом радостном и скорбном старины,
Сия сходящая святыня с вышины,
Сие присутствие Создателя в созданье, -
Какой для них язык?... (44)

Многие поэты, бессознательно принадлежа Христианству, пользовались преимуществами его глубокомысленного воззрения на природу, точно так как и многие люди бессознательно пользуются спасительными его истинами, без которых в прах разрушилась бы жизнь их. Не таков был, конечно, Жуковский. Союз поэзии с религией был для него свят и ненарушим - и этой мысли он пребыл верен, начиная от первых звуков своей лиры до последних. Замечательны эти явления в истории мысли Русского человека. Ломоносов связал науку с религиею, оградив первую от безбожия, а вторую от суеверия, их священным союзом. Он сказал: «Правда и Вера две родные сестры, дщери одного Всевышнего Родителя». (45) Державин соединил с религиею правду дел жизни, сказав о Боге:

Он совесть внутрь, Он правда вне. (46)

Жуковский укрепил тот же союз между религией и поэзиею, когда сказал:

     Поэзия небесной
Религии сестра земная. (47)

Этим трем родным мыслям в душе Русского человека один источник, таящийся в недознанных глубинах древней его жизни. Одно из условий высшего призвания к поэзии, для Жуковского, заключено было в чистоте сердца:

Клянуся, ты назначен быть поэтом.
Не своелюбие, не тщетный призрак
Тебя влекут - тебя зовет сам Бог;
К великому стремишься ты смиренно,
И ты дойдешь к нему - ты сердцем чист.

Религия Христианская, озарив поэта своими истинами, открыла ему многие светлые мысли, лежащие в глубине содержания его произведений. Одна из таких любимых, плодотворных его мыслей, есть мысль о страдании, которого святая, бесконечная тайна уяснена была человеку только чашею Гефсиманскою. Для Жуковского, «страдание - творец великого: оно знакомит нас с тем, чего мы никогда в безмятежном нашем блаженстве не узнаем: с таинственным вдохновением Веры, с утехою Надежды, с сладостным упоением Любви». (48) Для Жуковского страдание есть «таинство, образующее душу». Для него:

Земная жизнь - страдания питомец!
И сколь душа велика сим страданьем!
Сколь радости при нем помрачены! (49)

Он сам сказал устами поэта, славного страданиями своей жизни:

Неправедно роптал я страданье;
Мне в душу Бог вложил его - Он прав:
Страданием душа поэта зреет,
Страдание святая благодать. (50)

Религия научила его быть равнодушным к минутным наслаждениям настоящего, в которых срывается цвет жизни, увядает душа, скука сменяет надежду, и остается только одно презрение к истраченной по мгновениям жизни. Мысль поэта не признавала счастия в настоящем, потому что оно конечно, и душа уловить его не может. Она с любовью носилась всегда между прошедшим и будущим, между воспоминанием и надеждою, потому что прошедшее вечно для сердца, над которым утрата бессильна, а будущее неистощимо надеждою для того, кто верует. Такова жизнь души, свыше просветленной, души, которая жаждет бесконечного и смотрит на тело, как на временную свою оболочку. Этим мыслям источник не в очарованном романтизме Запада, но в глубине верований самой жизни. Для них язык Русского народа дал поэту свои живые и точные слова: прошедшее у Жуковского наше Русское заветное, будущее наше желанное, слова им столько любимые. При таком благоговении к завету прошедшего и к желанному будущему, само настоящее получает свою истинную цену, и душа печатлеет на его летучей минуте только то, что достойно вечности, чего не захотела бы изгладить она в воспоминании, что свято и чисто засияет для нее в прошедшем:

Прекрасному - текущее мгновенье! (51)

При таком только воззрении на время, поэт мог светло и радостно взглянуть на мiр и сказать всем то, что Теон говорит Эсхину:

О верь мне, прекрасна вселенна!
*
Все небо нам дало, мой друг, с бытием;
     Все в жизни к великому средство;
И горесть и радость - все к цели одной:
     Хвала жизнодавцу Зевесу!

Религия воспитала в нашем поэте еще одно свойство, редкое между поэтами, свойство простоты, доступной всякому возрасту. Матери-воспитательницы детей своих - сколько благодарности принесут Жуковскому за те многие произведения, которые, будучи прекрасны для всех возрастов, доступны и для младенческого. Немало поэтов, говорящих страстям и воображению юноши, решительной предприимчивости мужа, глубокомысленному спокойствию или равнодушию старца; но как мало таких, которые чистым светом душевного огня зажигают глазки детей. По иным не велика слава открывать прекрасное для этого возраста, но заметим, что поэт эту славу заимствует из того источника всеобщей Истины, куда равно глядеться могут и муж, искушенный опытом жизни, и невинный сердцем младенец. Добро живее коренится в сердце и милее для нас, когда мы рано приучались роднить его с чувством красоты. Если ни одно впечатление не пропадает для души даром, то счастлив Русской ребенок, с удовольствием лепечущий стихи из Песни бедняка:

В селеньи каждом есть Твой храм
     С сияющим крестом,
С молитвой сладкой и с Твоим
     Доступным олтарем.

Это живое понимание связи между религиею и поэзиею, это высокое воспитание души поэта в святыне чистоты и целомудрия, не ограничило его деятельности одними гимнами к Богу. Нет, он пел наше земное, житейское, человеческое; он черпал вдохновенье у поэтов нехристианских; но, скажем его же словами: «Он знал Его, он верил Ему, он шел к Нему, он вел к Нему, и все, что ни встречалось на пути его откровенному оку, все оно, прошед через его душу, приобретало ее характер, не изменив в то же время и собственного». (52)
Жуковский всегда оставался верен своему назначению как поэта, потому что свободно служил красоте. Красота была главною мыслию всех его вдохновений; но чистота сердца осияла и освятила эту мысль в душе его. Выразим теперь ее его же словами:

Но все, что от времен прекрасных,
Когда он   мне доступен был,
Все что от милых темных, ясных,
Минувших дней я сохранил -
Цветы мечты уединенной
И жизни лучшие цветы -
Кладу на твой олтарь священный,
О Гений чистой красоты.
*
Не знаю, светлых вдохновений
Когда воротится чреда -
Но ты знаком мне, чистый Гений,
И светит мне твоя звезда.
Пока еще ее сиянье
Душа умеет различать:
Не умерло очарованье;
Былое сбудется опять. (53)

В другой раз, перед Рафаэлевой Мадонной, он вспомнил о том же, ему столько знакомом, Гении чистой красоты, и так сказал об нем:

Он лишь в чистые мгновенья
Бытия слетает к нам,
И приносит откровенья,
Благодатные сердцам.
Чтоб о небе сердце знало
В темной области земной,
Лучшей жизни покрывало
Приподъемлет он порой;
А когда нас покидает,
В дар любви, у нас в виду,
В нашем небе зажигает
Он прощальную звезду.

Замечательно, что поэт не счел излишним обозначить эпитетом чистого, тот гений красоты, которому обрек себя на служение. Но разве есть, разве может быть гений красоты нечистой? Видно, поэт предчувствовал, что в его же время образ красоты затемнится и потускнеет от дыханья действительности житейской, что люди века, назвавшего себя положительным, потеряют веру в красоту и поэзию. Вот почему, конечно, создавая не для одной минуты века, он ограждал чистотою души и жизни мысль о красоте, как вверенное ему от Бога сокровище, как предмет и цель своего непорочного служения.
Эта мысль поэта, им же самим выраженная, как светильник, озарит для нас весь обширный круг его произведений и соберет их в храмину одного стройного целого. Давно уже сказано и сделалось общим местом у нас в литературе, что Жуковский и в переводах своих был оригинален. Обновим теперь кстати эту мысль его собственными словами, которые сказал он в одном из писем своих к Гоголю: «Я часто замечал, что у меня наиболее светлых мыслей тогда, как их надобно импровизировать в возражение или в дополнение чужих мыслей; мой ум, как огниво, которым надобно ударить об кремень, чтобы из него выскочила искра - это вообще характер моего авторского творчества; у меня почти все чужое или по поводу чужого - и все однако мое». (54)
Жуковский переводил только то, чему сочувствовала душа его, что было ей родственно, что согласовалось с любимою его мыслию. Для него:

С ней все близкое прекрасно,
Все знакомо что вдали.

Гений чистой красоты, озарявший внушенья его музы, не был так исключителен, и умел открывать ему прекрасное и около себя, и у всех народов мiра, и во все времена. Но раз приняв живым сочувствием это чужое, гений Жyковского с любовию предавался ему и воссоздавал его как свое - и Русский язык, свободно покоряясь наитию усвоенного им вдохновения, не носил никаких следов подражательности, а блистал всеми красотами, свойственными силе творца-поэта.
Все поприще поэзии Жуковского, по нашему мнению, делится на три периода: первый можно назвать Немецко-Английским, вторый отечественным, третий всемiрным, по влиянию стихий, действовавших на поэта. Между всеми тремя периодами есть неразрывная связь, и произведения одного сливаются с произведениями других.
Англия и Германия участвовали в первом поэтическом воспитании Жуковского. Оссиан, Юнг, Грей, Томсон, Драйден, Немцы, особенно Шиллер, Бюргер, частию Гёте, легенды средних веков, переданные в Немецких романах, имели решительное влияние на первое направление его поэзии. Карамзин был виновником этого движения и нового поворота в нашей Словесности от односторонних образцев Французских к образцам Англии и Германии. Он, первый, заговорил с сочувствием о драме Шекспира, Шиллера и Гёте; первый, познакомил Русских с самими лицами поэтов Германии; первый, восстал против искусственных и холодных форм Французской трагедии; перевел Эмилию Галотти Лессинга, Юлия Цезаря Шекспира; первый, в стихах подражал лирическому настроению Шиллера. В письмах Русского путешественника он с особенной охотой передавал Немецкие романические предания: эти рассказы любимого писателя могли подействовать на Жуковского, точно так как романы, читанные в детстве Карамзиным, по его же свидетельству, воспламеняли живое его воображение.
Влияние Карамзина на Жуковского есть одно из тех событий в истории Русской Словесности, на котором мы не можем не остановить внимания.
Карамзин, своею обширною деятельностию, занимает великое средоточие в нашей литературе; стоит на распутии, к которому примыкают все три ее периода. От влияния Французов он берет формы для своей прозы и дружбу языка разговорного с общественным; следующему за ним поколению своими сочувствиями он открывает двери в мiр Англии и Германии; своею Историею он родоначальник направления народного, которое выразилось в Пушкине.
На широком всемiрном основании, на теплом сочувствии ко всему прекрасному человеческому, где бы оно ни являлось, Карамзин воспитал себя для своего великого труда, для дела целой жизни своей, для Русской Истории. Воздвигая этот изящный палладиум Русской народности, он сочетал в нем два любимые, два живейшие чувства души своей: любовь к отечеству и любовь к человечеству. Уравновесить в себе эти два чувства, к сожалению, нередко исключающие друг друга, было его прекрасною задачею в жизни. В 1802 году писал он: «Бог видит, люблю ли человечество и народ Русской». (55) Незадолго до смерти, в письме к другу своему Дмитриеву, благодаря небо за свое историческое дело, он выражался так: «Я независим, и наслаждаюсь только своим трудом, любовию к отечеству и человечеству». Этими двумя мыслями, всемiрною и отечественною, Карамзин стоит равно во главе двух поколений, из которых одно пошло стезею первою, а другое второю: поколений Жуковского и Пушкина. Родоначальник обоих, друживший в себе обе мысли, мог быть надежною охраною против крайностей: не образовать космополитов без отечества, ни ограниченных патриотов вне человечества.
Изящная нравственная черта нашей литературы есть благодарная память предания, связывающая славных писателей наших, последовательно принимавших власть современного действия над поколениями, к которым они принадлежали. С каким благоговением Жуковский чтил память Карамзина! С каким теплым чувством, в послании к Дмитриеву выражая ему благодарность за то, что сорвал перед ним покров с поэзии, вспоминает он о Карамзине:

     О! в эти дни, как райское виденье,
Быль с нами он, теперь уж не земной,
Он, для меня живое провиденье,
     Он, с юности товарищ твой.
О! как при нем все сердце разгоралось!
Как он для нас всю землю украшал!
В младенческой душе его, казалось,
     Небесный ангел обитал!..
Лежит венец на мраморе могилы;
Ей молится России верный сын;
И будит в нем для дел прекрасных силы
     Святое имя: Карамзин.

Жуковский проникал в тайну души Карамзина, благоговел перед нею, и передал нам то впечатление, какое на него произвел он, уже приближаясь к смерти.
В литературе Карамзин возбудил все первые сочувствия Жуковского и указал ему дорогу, оградив его против крайностей теплым чувством любви к отечеству, народу своему, и знанием изящным Русского языка.
Обыкновенно называют Жуковского у нас главою и основателем Романтической школы в Русской поэзии. Здесь место, хотя вкратце, разъяснить понятие о Романтизме, принадлежащее к числу самых темных и неопределенных понятий нашего времени.
Жизнь на Западе, во всех главных явлениях своих, подверглась раздвоенью сил - и это действие обнаружилось равно в Церкви, в государстве, в общественных отношениях сословий, в науке и даже в искусстве. Плодом раздвоения сил в сей последней сфере, которая собственно нас касается, было образование двух школ, классической и романтической: взаимная борьба их есть последнее событие истории искусства на Западе. Она привела к бесплодному смешению понятий, к сомнению в бытии самого искусства, к уничтожению его сущности - красоты: все это обнаружилось, особенно в последнее время, в школе так называемой положительной или натуральной.
Возможны и даже необходимы местные и временные определения искусства; несмотря на то, красота, внутренним существом своим, возвышается над этими необходимыми условиями места и времени, которым должны подвергаться ее явления. Но может ли красота сделаться исключительною собственностию и преимуществом какой-нибудь одной школы, девизом классицизма или романтизма? Дары духа свободно даются людям, а не школам: нет той красоты, ни той истины, ни того добра, к которым могла бы приложить печать свою какая-нибудь школа. Заключите красоту в оковы известного понимания искусства; отдайте ее, бесконечную, ограниченному смыслу школ: явится и такая, которая посягнет на нее вместе с искусством. Великие поэты истекшего полустолетия, ознаменованного борьбою романтизма с классицизмом, всегда вырывались на свободу, когда замечали покушение приковать их к одностороннему знамени романтической школы. Шиллер поклонялся древним до кумирослужения и переводил Расина; Гёте раздружился с критиками, которые вербовали его быть главою романтиков; Байрон склонялся перед Попе; Жуковский, уже автор Людмилы, восхищался тогда Федрою Расина, а под старость переводил Гомера; Пушкин, из-за которого столько было споров между нашими классиками и романтиками, посылал колкие насмешки и классицизму и романтизму в своем Евгении Онегине. (56)
Романтизм, как сказали мы, принадлежит к числу самых неясных, самых неопределенных понятий, наравне со всеми теми понятиями, которые стоят на стороне отрицания в западной жизни. Здесь признаки доходят до такого смешения и противоречия друг другу, что самое понятие рассеивается в каком-то тумане логической неопределенности.
Имя романтизма противоречит его появлению: оно заимствовано от народов Романских, а романтизм есть плод Германской и Английской поэзии. Постараемся перечислить все то, что разумелось и разумеется еще теперь под этим именем: нарушение всех тех условных правил, какие наложены были на поэзию лже-классическою школою Франции, и полная свобода внешних ее форм; возвращение к средневековым эпическим преданиям Германии, Скандинавии и Британии (понятие, заметим, наиболее всех усвоенное романтизму и ярче других противоречащее его имени); примирение с римско-католическою верою во имя искусства и противодействие сухому рационализму протестантов; влияние Арабов на Европейскую поэзию; все чудесное, волшебное, мечтательное, всякая свобода и произвол фантазии в искусстве; начало народное и живое сочувствие поэзии к современным явлениям жизни; протест против всех условий жизни и даже против существенных основ ее нравственного благоустройства. Шлегели, видя смешение понятий, которым подвергался романтизм, хотели определить его точнее, и разуметь под этим именем все искусство новых Христианских народов, в отличие от искусства древнего, классического. Но в таком случае, под знамя романтизма следовало поставить и всю классическую школу Франции, подавшую повод к происхождению романтической. Г-жа Сталь последовала тому же понятию о романтизме, какое предлагали Шлегели, присоединив к нему понятие о всяком искусстве, истекающем из жизни народной. Гёте, с некоторою ирониею, называл романтизм ново-немецко-религиозно-патpиотическим искусством. Известно, что во время Наполеоновских войн романтизм играл ролю патриотического знамени в Германии. Гегель, в своей Эстетике, хотел возвести романтизм на степень необходимой законной нормы искусства вообще, и подвел под нее три высшие его вида: живопись, музыку и поэзию. Имя ярко противоречило другой мысли философа, который назвал период Христианской истории Европы периодом исключительно Германским, по главному участию в нем начал жизни Германского племени.
Если перейти от теорий к тем славным поэтам, которых романтики вербовали под свое знамя, то и здесь оттенки обнаружат не менее противоречивых признаков. Здесь встретим мы - светлый, очарованный идеализм Шиллера вместе с мрачным, разочарованным скептицизмом Байрона; здесь и положительное поклонение всякому историческому событию в Вальтер Скотте, и не менее положительное служение всякому явлению природы в Гёте. В талантах второстепенных не менее яркие противоречия: здесь и духовное настроение в образе мыслей Тика, и оправдание чувственных вожделений человека в Фр. Шлегеле; здесь и раболепная подражательность формам средневековой поэзии в первом, и совершенный произвол фантазии, чуждый всякой формы, в Жан-Поль Рихтере и в Гофмане.
В современной нам Германии, романтизм - понятие, как видим, носившееся по ветру всяких разногласных мнений - получило теперь политический оттенок. В теориях же эстетических разумеют под ним ложный идеализм в искусстве, нападают за него и на Шиллера и на Гёте, и, удаляя его вместе с прежним его соперником, классицизмом, в сторону, ждут возрождения для искусства в историческом его направлении. (57)
Применяя высчитанные нами понятия о романтизме к Жуковскому, мы найдем, что весьма немногие из них могут быть отнесены к нему. В те самые годы, как он открывал новую сферу для Русской поэзии, - действуя как журналист, в критиках своих, он обнаруживал основания теории Французов и являлся учеником Лагарпа. В 1809 году, по случаю представлений Г-жи Жорж на Московской сцене, он разбирал трагедии Расина, преклонялся перед его гением и даже выражал сильное сочувствие Вольтеру, как трагику. (58) Во внешних формах своей поэзии он избегал всякого произвольного их нарушения - и никто, можно сказать, из поэтов Русских, не исключая даже и Пушкина, не соблюдал такой отчетливости и определенности во внешней форме искусства своего, как Жуковский. Из всех признаков за ним остается один: его особенная любовь к средне-вековым рыцарским преданиям Германии, стремление фантазии его в этот мечтательный мiр замков, мертвецов, привидений и демонов, ложные покушения породнить их с преданиями нашего народа. Но можно ли сказать, что Жуковский ввел эту стихию вообще в Русскую поэзию? Нисколько - где же в этом его подражатели? Эта особенность проистекала из его сочувствия к поэтам Англии и Германии в то время, когда почти все они были одержимы страстью к легендам средних веков. Она осталась при нем, и даже ему самому нисколько не помешала одушевляться образцами поэзии древней и другими. Заметим также, что поэт, внушивший Жуковскому его первое произведение, с которого собственно начинается его поприще, как поэта, был Грей, воспитанник древней поэзии, писавший Латинские стихи в подражание Горацию, и поклонник Расина наравне с Шекспиром.
Не посторонний вопрос о том, как Жуковский вносил Немецкий романтизм в нашу поэзию, для нас важен, а вопрос наш, живой, отечественный. Что нового внес Жуковский в поэзию Русскую, чего не было в поэзии его предшественников, Ломоносова и Державина? Какой новый мiр открыл он для нее? До Жуковского, поэзия наша в хвалебных гимнах возносила мысль нашу к Богу, гремела славою отечества в подвигах брани или мира, была или священною арфою или трубою славы; иногда принимала тон поучительный, возглашала уроки правды, поднимала бич или смех сатиры, указывая на пороки в нравах общества. Что же сделал Жуковский? Об нем можно сказать то, что древние говорили о Сократе. Как Греческий мудрец свел философию с неба и поселил ее в городе и в семье: так Жуковский, с высоты Паpнасса, оглашенного гимнами, одами и сатирами, свел Поэзию в нашу душу, - и с его времени душа человеческая, обращенная сама на себя, дала ей жизнь и содержание. Вот почему с той поры Поэзия стала ближе к нам, устами его заговорила всему внутреннему существу нашему и глубоко потрясла его.
Личные чувства души, еще до Жуковского, входили в содержание Русской Поэзии. Но Французская трагедия позволяла жить ими только своим героям и героиням. Повесть Карамзина завоевала у них это преимущество в пользу людей всех сословий. Но чувство в повестях Карамзина являлось не живым, общим чувством, а чувством сентиментальной школы, которая взяла его своим девизом, хотела насильно жить им и им исключительно. Это было чувство, придуманное в противодействие рассудку, а не чувство естественное, простое. Дмитриев и Нелединский скорее могут быть названы предшественниками Жуковского: первый своим противодействием искусственному тону прежней лирики, второй живым чувством своих песен.
Но не одно чувство душевное дало содержание поэзии Жуковского, а вся душа человека со всеми ее явлениями. Жуковский такой же двигатель чувства, как и мысли, которую назвал он великаном. Подвиги его в этой области еще не все известны: мы знаем, что особенно в последние годы жизни он много жил и работал в мiре мысли, что он хотел положить некоторые основы для Философии Христианской в России. Те начала, которые он кратко указал для науки искусства, превосходны.
Жуковский, как вноситель мiра душевного в содержание Русской поэзии, есть родоначальник всех Русских поэтов, за ним последовавших до Гоголя включительно. Правда, он видел еще этот мiр души сквозь блеск и туман очарованья. Но он прозирал уже в нем темные страсти и пороки, указывал на лукавые наущения демона; однако, над всем этим возносил свой лучезарный идеал души, сотканный из всего высокого, чистого, благородного, святого - и эта душа, прекрасная и влюбленная в дивные красоты души человеческой, выражалась в чудных звуках.
Что нового внес Жуковский во внешнюю форму Русской поэзии? - Пластика и живопись слова принадлежат Ломоносову и Державину. У первого всякой образ как будто изваян, и слово - мрамор; у второго слова - самые яркие краски, которые он сыплет, как свои рубины, алмазы и яхонты. Жуковский усвоил себе живописную стихию слова, но у него все картины, как уже было говорено, при всей их живости, простоте и естественности, мягки, озарены светом души, и потому имеют более единства в колорите. Но стихия, созданная им собственно, была музыкальная. Метр, сотворенный Ломоносовым для Русской поэзии, разработан был Жуковским на все возможные лады. Каких размеров в Русском языке не отгадало его ухо? Но откуда же полилась эта очаровательная, волшебная, разнообразная музыка стихов в поэзии Жуковского? Где ей тайна? Эти звуки могла вызвать из Русского слова только душа, в нем заговорившая. Эти звуки - ее неосязаемое, незримое тело. То невыразимое, о котором сказал он, что нет ему образа в слове, нашло выражение в звуках. Первые строфы Сельского кладбища - начало этой небывалой до него музыки в Русской поэзии. Кто не упивался стихами Эоловой арфы, как звуками, для того гармония Русского слова - неразгаданная тайна.
Новое содержание, открытое Жуковским для Русской поэзии, объясняет, отчасти, почему легче ему было настроивать лиру свою с самого начала под чужие песни. Душа человеческая успела уже там, у других народов, выразить богатство своего внутреннего мiра. Слово души одно для всех. Надобно было только почувствовать в себе могущество языка своего, чтобы передать на нем это слово, а здесь и тайна поэта. Наслушавшись громких песен о славных мiра, осмнадцатилетний поэт вышел к безъимянным покойникам села и, под звуки простой сельской элегии Грея, над их могилами, задумал свою первую, душевную песню.
Элегия, Романс, Послание и Баллада были первыми формами поэзии Жуковского.
Элегиею началась она: с грустного чувства запевает свою первую песню душа. Карамзин, по своей природной наклонности к меланхолии, воображал, что с элегии началась и поэзия человека вообще. Элегия имела у Греков, кроме жалобного, самый разнообразный характер: и воинственный, и пиршественный, и государственный. У Римлян она ограничилась жалобами любви, особенно чувственной. В Христианской поэзии элегия приняла характер скорби и думы обо всем погибшем. Такова и Элегия Жуковского. Но скорбь ее не безнадежная: чувством веры торжественно разрешается она в успокоение, даже иногда в какую-то духовную радость. Таковы: Теон и Эсхин и Элегия на кончину Королевы Виртембергской.
Первый Романс Жуковского: «Дуброва шумит», подражание романсу Шиллеровой Теклы, принявшей образ Русской девы, так пришелся чувством своим к Русской песне, что сделался народным. Содержание романсов Жуковского все носится между воспоминанием о милом прошлом и стремлением к желанному будущему, в котором первое возвратится. Оно все выражено в этих стихах:

О милое воспоминание
О том, чего уж в мiре нет!
О дума сердца - упование
На лучший, неизменный свет!
Блажен, кто вас среди губящего
Волненья жизни сохранил,
И с вами низость настоящего -
И пренебрег и позабыл.

Послание - форма, заимствованная Жуковским у Французских поэтов. Она характеризует его поколение, писатели которого соединялись силою дружбы и взаимного общественного действия. В этой форме они любили выражать друг другу, перед обществом, свои убеждения, надежды, заветные мечты. В посланиях Жуковского к друзьям высказан взгляд его на поэзию, на любовь, на жизнь. Послание обращал поэт и к сильным мiра: тогда принимало оно важный характер и, заменяя оду, искреннее, теплее и живей выражало чувства души, чем громкая ода.
Из всех форм поэзии, усвоенных Жуковским от Запада, Баллада есть та форма, которую наиболее приписывают романтической школе, хотя романс по своему названию гораздо сроднее романтизму. Имя баллады Италиянское (ballata): в поэзии Италии так называлось стихотворение, пение которого сопровождаемо было пляскою. Из Прованса через Францию перешла баллада на Север, в Англию, и здесь стала народною формою поэзии в устах и под пером минстрелей, которые сочиняли баллады и в монастырях, и при дворах Королей, и в шумных сходках народа. Баллады сделались живою поэтическою летописью Англичан: не было славного события в их истории, которого оне не сохранили бы. В них воспевались и любимые их герои. Такую же точно ролю исторической народной песни играл и Романс (romance) в Испании. Баллада, до введения газеты, заменяла ее в Англии: в XVI еще веке, не было убийства, казни, сражения, бури, словом, не было происшествия, которое бы тотчас же, в куплетах баллады, не разносилось по Английскому народу через странствующих минстрелей. Такого рода баллады нередко раздаются и в драмах Шекспира; но в его время они уже были отголосками минувшего. В 1588 году, эта народная вестовщица, баллада уступила место учреждению государственному - газете, которой первый нумер явился вместе с грозною армадою Испании на берегах Англии; а в 1597 году минстрель - этот поэт феодальный - в статуте Королевы Елисаветы признан за бродягу. (59)
В конце XVIII века, когда последовало в Англии возвращение к народным преданиям поэзии и истории, старинные баллады были изданы как материалы живых исторических преданий народа. Тогда и многие поэты Английские полюбили этот вид поэзии, и начали его возделывать: таковы Соути, Вальтер Скотт, Роберт Барнс. Германию с старинной Английской балладой познакомили Гердер и Бодмер. Бюргер усвоил ее Немецкой поэзии; Шиллер и Гёте, соревнуя в ней друг другу, довели ее до совершенства. Древняя же народная поэзия Германии собственно баллад не имела. (60) Главный представитель Немецкого романтизма, Тик, не написал ни одной.
Внешняя форма и строй баллады принадлежат поэзии лирической. Содержание ее есть драматическое действие, схваченное чувством из жизни и перенесенное в мiр фантазии: во всякой балладе есть зародыш драмы, но в ней как бы улетучена вся ее действительность, и самое действие предстает нам, как видение души, как явление таинственное внутреннего мiра. Вот, где причина такого сочувствия в Жуковском к этому виду поэзии.
Англия и Германия, балладами Бюргера, Шиллера, Соути, Уланда, Гёте, В. Скотта, настроивали Жуковского на те вдохновения, которым мы обязаны такими чудными красотами в Русской поэзии. Как очаровательные призраки, проносятся перед нами его баллады, страшные и нежные, грозные и милые, величавые и причудливые, чаруя нас и волшебством летучего видения и прелестью своих разнообразных звуков. Не во гнев мнению наших критиков, слабее других мне кажутся те баллады, в которых Немецкие предания переносятся на Русскую почву. Вся прелесть искусства не может искупить лжи в основе создания. Но сличая пустой роман Шписа (61) с Громобоем и Вадимом, любопытно видеть, как гений чистой красоты в созданиях Жуковского облагороживает и умягчает жесткую грубость средневековых преданий Германии. Светлана, Эолова арфа, Ахилл с предчувствием своей кратковечности возносятся над всеми произведениями Жуковского в этом роде. Светлана представляет тот вид красоты в Русской поэзии, для которого нет выражения ни в какой Немецкой Эстетике, а есть в Русском языке: это наше родное милое, принявшее светлый образ. Богданович, первый, отгадывал этот вид Русской красоты в своей Душеньке. Для Жуковского милое совершилось в очью в его Светлане. Эолова арфа своими стихами оправдывает свое название: в эти эфирные звуки воплотилась чистая любовь души, спасенная и за могилой. Ахилл, как и Шиллерова Кассандра, отходит от древнего мiра и откликается нашему своим скорбным предчувствием - этим тягостным даром души. Из переводных баллад: Замок Смальгольм В. Скотта и Кубок Шиллера, стоят на степени творческих созданий.

Отечественный период поэзии Жуковского, совпадая с славнейшими годами Русской жизни нашего столетия, является с первого взгляда чем-то случайным в ряду его произведений; но вникнув глубже, мы увидим, что он также связан с внутренним существом его искусства. До Жуковского, Русская поэзия носила всего более современный характер и откликалась на громкие события государства. Мiр души, открытый Жуковским для поэзии, разрушил эту связь ее с случайными отношениями времени: не может быть годов и чисел на тех песнях, которые «зарождает глубина души». (62 a) Но события 12 года потрясли все чувства в душе Русской и взворошили со дна ее все, что хранилось в ней от самых дальних веков заветного и священного. Церковь, Царь, народ, воинство слились в одну душу; вся Россия, поднявшаяся как один человек, с глаголом Божиим в устах, с мечем правды и свободы в руке, лицем к лицу, предстала поэту, - и сама жизнь явилась ему в то время, как высокая поэзия. Тогда ударила не случайная, но вечная минута в жизни народа Русского - и ей откликнулась чистая душа певца - и чудо! в мягких и нежных звуках его лиры сказалась сила, до той поры небывалая.
Поразительны эти события, которыми Запад вызывал нас к сознанию внутренних основ нашей жизни. Мы, новобранцы в деле его наук и искусств, простирали к нему, во имя просвещения, самые полные и искренние объятия. Все поколение двенадцатого года предшествовавшими царствованиями воспитано было в духе свободного общения с ним, - и вот этому самому поколению суждено встретить грудью ополченье двадцати просвещенных держав, с гением Европы во главе их, несущих меч и огонь в наши пределы на место добра и мысли, которых мы от них ждали. «Пожар Москвы был заревом свободы всех царств земных» (62 b): в нем же засияла заря и нашего народного самопознания.
Певец в стане, Певец в Кремле и послание к Императору Александру - памятники слова этого незабвенного времени, дела поэта-воина, с честью сражавшегося под Бородиным и под Красным. Певец в стане есть песня не одной строгой любви к отечеству, какова была Римская: здесь затронуты все живейшие струны души человеческой: здесь вместе с Отечеством, Царем, предками, вождями, подняты кубки в честь любви, дружбы и поэзии! Но над всеми чувствами сияет вера. Из вождей рати спасения, воспетых певцом, немногие озаряют нас еще дивной памятью 12-го года и его пламенной песни. В ней пел он славную рану Воронцова, теперь смирителя Кавказа, тогда встретившего весь первый натиск неприятеля на поле Бородинском, ту рану, которая из вождей, на первом на нем, засияла перед воинами и зажгла в них сильнее дух мщения и мужества. Он пел и Чернышева, одним взглядом бросавшего дружину на меч и гром. Он пел и маститого исполина, вблизи нас говорящего нам живой памятью исполинской брани 12-го года. К нему, после «вождя вождей, героя под сединами», неслись первые звуки славного их величанья на кровавом пире:

Хвала сподвижникам - вождям!
     Ермолов, витязь юный,
Ты ратным брат, ты жизнь полкам.
     И страх твои перуны.

В этих достопамятных героях и во всем молодом поколении их сподвижников олицетворялись не одни богатырские силы нашего народа, но и все нравственные основы души, все священные убеждения ума и сердца, воспитанные нашею доброю жизнию и так прекрасно выраженные певцом героического поколения:

В высокой доле - простота;
     Нежадность в наслажденье;
В союзе с ровным - правота;
     В могуществе - смиренье.
                *
Обетам - вечность; чести честь;
     Покорность - правой власти;
Для дружбы - все, что в мiре есть;
     Любви - весь пламень страсти;
Утеха - скорби; просьбе - дань;
     Погибели - спасенье;
Могущему пороку - брань;
     Бессильному - презренье;
Неправде - грозный правды глас;
     Заслуге - воздаянье;
Спокойствие - в последний час;
     При гробе - упованье.

Песня в стане возмущается иногда неизбежными чувствами войны и поднимает еще кубок мщению. Но песня в Кремле, в обновленном нашем Сионе, прекрасно восполняя предъидущую, дышит одним примиреньем и любовию. Она - отголосок на те священные слова, которыми Благословенный победитель призывал народ свой и воинство к Христианскому подвигу: «При толь бедственном состоянии всего рода человеческого не прославится ли тот народ, который, перенеся все неизбежные с войною разорения, наконец терпеливостию и мужеством своим достигнет до того, что не токмо приобретет сам себе прочное и ненарушимое спокойствие, но и другим державам доставит оное, и даже тем самым, которые против воли своей с ним воюют? - Приятно и свойственно доброму народу за зло воздавать добром». (63) - «Гнев Божий поразил их. Не уподобимся им; человеколюбивому Богу не может быть угодно бесчеловечие и зверство. Забудем дела их; понесем к ним не месть и злобу, но дружелюбие и простертую для примирения руку. Слава Россиянина низвергать ополченного врага и, по исторжении из рук его оружия, благодетельствовать ему и мирным его собратиям». (64) Но силу на такой подвиг мы могли почерпнуть не из образования Запада, не из себялюбивой политики его Истории: такой подвиг внушила нам, как сказал сам же Царь, к нему призывавший: «Свято почитаемая в душах наших православная Вера», которая говорит: «Любите враги ваша, и ненавидящим вас творите добро». (65) Ею одушевленный, мог певец на развалинах Кремля воскликнуть:

И за развалины Кремля
     Парижу мзда: спасенье.

Под ее святым внушением, он покрывал такими словами любви и мира все крики и вопли неистовой брани.

О совершись, святой завет!
     В одну семью, народы!
Цари, в один отцев совет!
     Будь, сила, щит свободы!
Дух благодати, пронесись
     Над мирною вселенной,
И вся земля совокупись
     В единый град нетленный!
В совет к царям, небесный Царь!
     Символ им: Провиденье!
Трон власти, обратись в алтарь!
     В любовь повиновенье!
                *
Утихни, ярый дух войны;
     Не жизни истребитель,
Будь жизни благ и тишины
     И вечных прав хранитель.
Ты, мудрость смертных, усмирись
     Пред мудростию Бога,
И в мраке жизни озарись,
     К небесному дорога.
Будь, Вера, твердый якорь нам
     Средь волн безвестных рока,
И ты, в нерукотворный храм
     Свети, звезда Востока!

Но для совершения этого подвига, неслыханного в истории, для того, чтобы Русской мог пропеть на площади Парижа святую песню воскресную и предложить братский поцелуй врагу своему, необходимо было, чтобы весь народ единодушно предал волю, мысль, силы, имущества Единому, и чтобы этот Единый, заключив в себе народ и вложив его в руку Божию, вынес из основ его жизни любовь и смирение, которыми посрамил побежденную им злобу и гордость. Величайшая минута в жизни Императора Александра проистекла из взаимной веры Царя и народа друг ко другу и Веры обоих в Бога. Послание Жуковского к Императору Александру начинается робким голосом певца и оканчивается общим голосом всего народа: «Все в жертву за Царя!». Это - зеркало прекрасной души Царской, и восчувствованный живее, в минуту славы и счастия, всегдашний обет Царю от народа, поднесенный Ему свободным голосом Поэта

За веру в страшный час к народу своему!

Весело было Русскому певцу, искренним голосом чистой души своей, славить Царя и благодарить Бога

За царственную высоту
     Его души благия,
За чистой славы красоту,
     В какой им днесь Россия,

когда чуждые певцы гордого Альбиона гремели ему хвалою, когда Соути в известной оде Императору Александру так говорил России: «Воздвигай, Россия, из добыч твоих, из орудий смерти, покинутых беглецом-тираном, монумент, которого благороднее и Рим не воздвигал на всей высоте своей гордости и могущества. Но Александр, на берегах Сены, уже поставил для всех веков твой благороднейший монумент - Париж взятый и пощаженный». (66 a) Другой поэт, Вальтер Скотт, в 1816 году, приветствуя на пиру от имени Эдимбурга Царственного Гостя, ныне Императора России, призывал благословение Божие на наше Отечество, на Брата Его, умевшего как побеждать, так и прощать врагов своих, и приглашал оба великие народа к рукожатию во время мира, к товариществу на поле брани.
 
Во всемiрном периоде Поэзии Жуковского Германия является посредницею между им и теми народами, кроме Английского и Римского, у которых он заимствовал образцы для своих переводов. Не сочувствуем мы поэту, когда он слишком увлекается средневековыми преданиями Германии, или пересаживает чужое и несродное нам на нашу народную почву, или подчиняется какому-нибудь образцу Немецкому, впрочем всегда возносясь над ним и умея возвести его в перл создания; но мы не можем не оправдать Жуковского в его привязанности к Германии, доходившей до пристрастия, когда вспомним, сколько материалов доставила она ему своими огромными учеными и художественными трудами для произведений всемiрного периода его поэзии.
Прежде чем обозреть его, здесь место определить отношения между Жуковским и теми первенствующими поэтами, которые в западной Европе были почти все его современниками. - Их четверо: Шиллер, Гёте, Байрон и Вальтер Скотт. (66 b) Задача наша не сравнивать художников, а только определить в Жуковском возможность большего или меньшего сочувствия к тому или другому поэту, возможность, проистекавшую в нем из ясного понимания живой гармонии между поэтом и человеком, между поэзиею и жизнию, какое трудно встретить в другом поэте. Жуковский мыслил и чувствовал и смотрел на мiр и на себя, и на свои к нему отношения, совершенно одинаково как поэт и как человек, во все минуты своей жизни, независимо от того, писал ли он стихи или действовал в жизни. И это единство человека и поэта давало стихам его ту проницающую душу силу искренности, которой произведения других поэтов или не имели, или не имели в такой степени. Эта же причина давала его переводам всю значительность оригинальных созданий. Но это единство поэзии и жизни не ограничивалось только минутною искренностию, как бывало у других поэтов, у которых иногда поэзия точно выражает их жизнь, но только жизнь какого-нибудь краткого периода времени, которому совершенно не соответствует другой, следующий за ним поворот жизни. У Жуковского вся жизнь его представляет одно согласное с собою, гармоническое целое: потому и поэзия его, - как бы ни различны были ее роды, ее источники и краски, - представляет также одно цельное живое, одушевленное создание, хотя отдельные части этого целого собраны из других, по-видимому разнородных поэзий. Эта цельность и это единство поэзии и жизни, как главная особенность Жуковского, должны были определить и меру его сочувствия с тем или другим из его великих современников.
С Шиллером Жуковский имел более сродства по лирическому настроению поэзии, по одинаковым влечениям в мiр идеалов, в мiр очарования. Жуковский переводил из него чаще, чем из других поэтов. Но жизнь, как и поэзия Шиллера, отзываются неровными, бурными порывами духа. Много самообольщений было у него в искусстве; много отречений он прожил, много минут, разорвавших жизнь на части. Из крепкой семьи Шиллер вынес христианские убеждения; первый порыв его был даже служить Богу; но часто сомнения мрачили светлую душу, и в эти темные минуты он искал забыться в восторгах поэзии; увлеченный порывом, он готов был в стихах кланяться кумирам Греции; по волнам чувств беспрерывно носилась душа его и рано сокрушила прекрасную жизнь. (68) Во многом сочувствуя Шиллеру, Жуковский не мог сочувствовать в нем бесперерывному раздору между чувством и мыслию.
В отношении к форме искусства, к верности типа поэтических произведений, к отчетливости художественного стиля, гораздо более сродства между Жуковским и Гёте. Жуковский, вместе с веком своим, дивился этому гению Германии и преклонялся перед ним. Они были лично знакомы, и в той дани уважения, которую Гёте обильно собирал отовсюду, есть приношения и Жуковского. (69) Но изумление не сочувствие. Позднее изучил он Гёте, чем других поэтов, когда уже взгляд его на жизнь и поэзию определился. - Реже, чем другим, покорялось Гёте вдохновение Русского поэта. Балладу: Рыбак и Романс Миньоны, Жуковский исключил, однако, из полного собрания своих стихотворений. Гений Гёте весьма верно определяли критики Германии, говоря, что он не столько усвоивал себе предметы, сколько сам усвоивался им. В веке, который хотел действовать, Гёте, наперекор ему, хотел только наблюдать, и, поселившись в мiре искусства и науки, отрешил себя от жизни с ее религиозными и политическими вопросами, наиболее волновавшими его современников. (70) Во время Лейпцигской битвы, во время национальных войн Германии, Гёте отделывал стихи своего Западно-восточного дивана. Эта, прославленная одними, опороченная другими, объективность Немецкого поэта не могла придтись по сердцу поэту Русскому, который два раза покидал лиру для двух великих дел жизни, признавая, что есть что-то высшее над поэзиею, как искусством. Равно поклонялся Гёте всякому произведению природы, как и произведению искусства. Силой воссоздающего творчества воздвиг он в Германии пантеон всемiрной поэзии, собрав в него образцы отовсюду. Гений его, в отношении к природе и к искусству всех народов, по счастливому выражению Гр. Увapoвa, походил на призму; но радуга творческого луча, озаряющая его произведения, радуга призмы, а не та живая, которую видим на творении Божием и на произведениях человеческих. Холодом искусственности создания веет от изящного совершенства произведений Германского пантеона поэзии: изумляешься художнику, но не живешь с ним душою. Дело Жуковского в нашей Словесности имеет некоторое сходство с этим делом Гёте: он также собрал в нее образцы отовсюду, но, не владея всемiрным творчеством в духе других народов и эпох и не посягая на него, вернее остался тем образцам, какие переносил в Русское слово. Ими жил он душою, прочувствовал в них прекрасное, и передал нам его на родном языке, свободно, без всякого ему насилия.
Между Байроном и Жуковским могли бы быть точки соприкосновения, но начала и убеждения разводили их на расстоянье неизмеримое. Оба лирики, но какая разница в духе и направлении лиризма обоих! Один говорил:

Что жизнь, когда в ней нет очарованья?

Другой немилосердо срывал с нее покровы. Как певец неистощимого страдания человеческого, Байрон мог привлечь к себе вдохновение Жуковского, который видел в страдании необходимую пищу для поэзии и жизни; но, как небо и земля, расходятся точки зрения, с которых и тот и другой смотрели на страдание человека. Благодарностью и молитвой озарялось вдохновенье одного; ропотом и язвительной насмешкой отзывалось слово другого. Для Жуковского поэт и человек сливались в существо нераздельное; у него и в жизни поэт должен был чисто и свято беречь тот храм души, куда призывал он свое вдохновение. Байрон же говорил: «Поэзия в человеке есть способность, душа отдельная, и столько же мало имеет сношения с человеком повседневным, как вдохновение с пифийскою жрицей, когда она сошла с треножника». Жуковский видел в поэзии узду страсти; Байрон сознавался, что все, им написанное, было внушение только одной страсти. Жуковский высоко ценил благотворный труд, питающий вдохновение: он называл «его целителем печальной души, животворителем счастия», а само вдохновение слетало к поэту, как Божие дыханье с небес,

     Свежо, как утро,
И пламенно, как солнце, и отрадно,
Как слезы, и разительно, как гром.
И увлекательно, как звуки арфы.

Байрон говорил, что необходимость писать мучит его, как внутренняя пытка, от который он должен освободиться; что сочинение никогда не доставляет ему удовольствия; что оно в нем жестокий труд. Жуковский верил в истину и красоту своего призвания. Байрон считал век свой упадком поэзии; сознавался другу своему Муру, что он идет ложным путем вместе со многими другими; удивлялся успехам своих произведений. Разочарование его простиралось и на искусство. «Всякое поэтическое произведение, - говорит он, - хорошо не все, а только искрами: небо не сплошь вышито из звезд». Таковы свойства вдохновения, которое беспрерывно осенялось мрачным расположением духа. (71)
По душе и образу мыслей, Жуковский питал наибольшее сочувствие к Валтер-Скотту. В своем письме к Гоголю: о Поэте и его современном значении, он выразил благодарность сердца романисту Англии как благотворителю души человеческой. Но в роде поэзии того и другого не было сходства, за исключением средневековой баллады, которую В. Скотт любил, как живой отголосок исторических преданий своей Шотландии. Он был поэтом исторической действительности. Он оставил стих для прозы. Он принадлежал душою тем лучшим стремлениям века, которые заключались в добросовестных трудах науки и дали возможность современному историку и поэту отделяться мыслию от своего места и времени и находить своего ближнего, своего собрата и земляка в других эпохах, в древних слоях жизни, сложенной из того же камня, как и наша. Раз только, В. Скотт изменил своему призванию, задумав быть историком того же самого времени, от которого удаляла его фантазия к средним векам, и в 12 месяцев набросал нам жизнь Наполеона; но ошибки великих людей оправдываются нередко обстоятельствами их жизни. (72)
Обозрим же теперь вкратце все главные произведения Жуковского в третьем периоде его поэзии и остановим внимание наше особенно на мысли, одушевляющей каждое из них.
Созревший поэтический язык Жуковский принес в дань, прежде всех, любимому поэту своему, Шиллеру. В создании Девы Орлеанской есть ошибка: разногласие между идеею и формою. Идея требовала эпоса: поэт облек ее в драму, действие которой является эпизодом народного события, чудесного спасения Франции. Автор сознавал этот недостаток, назвав произведение драматическою поэмой. Невинная дева, чудом Божиим взявшая меч и щит, и надевшая шлем и латы воина; голубица, взвившаяся высоко и налетевшая на орла; слабый сосуд женского сердца, избранный для великого подвига, и сокрушившийся, когда запылала в нем земная человеческая страсть - вот мысль поэмы, одушевившая переводчика. Но кроме этой мысли, есть живое соотношение между временем перевода и содержанием поэмы. Память годов чудесного спасения нашего была свежа: сближая 1812-й с 1612-м в единстве народной мысли, мы воздвигали тогда памятник Минину и Пожарскому. В некоторых стихах Иоанны как будто слышатся отголоски современные:

Покорности Господь всегда доступен:
Смирился ты - тебя Он возвеличил.

Наш могучий клик: С нами Бог! на место Немецкого: So sey Gott mir gnаеdig! Жуковский вложил в уста Иоанне, когда она чудом разрывает оковы и летит на спасение Короля и отечества. Совершенством языка перевод равен созданию. Вспомним, что здесь зародился стих Бориса Годунова Пушкина.
Из произведений Томаса Мура, благоухающих роскошью востока до изнеженности, гений чистой красоты избрал самое чистое: Пери и Ангел. Не принял Ангел двух первых даров от Пери: ни крови, пролитой за дело чести и свободу, ни вздоха любви, забывшей себя и не изменившей до конца; но отворились двери рая слезам покаяния, которыми заплакал разбойник при виде молящегося младенца. Этою красотою покаяния Жуковский пленился еще прежде в образе Аббадоны. Хотя создание творца Мессиады отзывается ложью, ибо падший Ангел каяться не может; (73) но самый образ раскаяния, носящегося по бездне творения, и не могущего найти покоя, поэтически прекрасен.
Шильонский узник привлек Жуковского любимой идеей страдания. С каким сочувствием гений чистой красоты подлетел к Байрону, и вторил Русским словом его песне, когда она пела страдание без ропота, без насмешки, страдание, как силу, красоту и любовь души. Три смерти изображены здесь - и тихая смерть младшего нежного брата, как торжество души, озаряет светом своим весь ужас темницы; а вздох узника, вышедшего на свободу, по той тюрьме, которая создала для него целый мiр страданий, не след ли силы в душе человеческой, могущей превозмочь все?
Камоэнс, поэт, славный бедствиями жизни, вырвавший у волн разъяренного моря свою Лузиаду, в драматическом очерке Гальма, одушевил Жуковского. Произведение написано было вскоре по смерти Пушкина. Гальм подал только повод Жуковскому выразить устами умирающего Камоэнса все свои убеждения, как поэта: сильнейшие лирические места, и особенно заключение, принадлежат переводу, а не подлиннику. (74) Судьба, как будто издевавшаяся над призванием поэта, влачила Камоэнса повсюду и довела до больницы съумасшедшего. Поэт готов был перед смертью усумниться в поэзии и отречься от прекрасного дела своей жизни. Но само Провидение спасает его от такой отчаянной смерти, посылая ему юношу, вдохновенного его гением, принять последний вздох его и вызвать те убеждения в святости своего призвания, которых сила таилась в глубине души, но могла быть обнаружена только в последнем разрыве ее с телом, чтобы сказать устами поэта:

Благословенно будь души моей страданье!

Драматический род поэзии был не столько сроден душе Жуковского, сколько лирический и эпический. Две драмы: Орлеанская Дева и Камоэнс, воссозданные по-Русски Жуковским, привлекли его богатством лирической стихии. По двум же главным формам: лире и эпосу, в которые любила облекаться поэтическая мысль его, можно бы было разделить всю его деятельность, как поэта, на два периода: лирический и эпический. Драматическая стихия пробивалась всего более в содержании баллад, но ограничивалась, как сказали мы, только зародышем сильного действия, которое быстро схвачено чувством, перенесено из мiра действительного в фантастический, и потому остается без развития.
Лирическое настроение, в котором поэт живет чувствами и мыслями души своей, волнуясь прошедшим и очаровываясь будущим, переходило в Жуковском более и более в эпическое, в котором поэт погружается в ясное и спокойное созерцание явлений мiра Божия в жизни природы и человека. Жуковский сам сознавал перемену, в нем происходившую, и говорил:

            Лета изменили
Мою поэзию: она теперь
Как я, состарелась и присмирела;
Не увлекается хмельным восторгом;
У рубежа вечерней жизни сидя,
На прошлое без грусти обращает
Глаза, и думая о том, что нас
В грядущем ждет, молчит. (75)

Еще в годы лирического периода, Жуковского вдохновляли эпопеи Клопштока, Виргилия и Овидия; но отрывки, переведенные им, отзываются лирическим чувством: таков Аббадона, таково Разрушение Трои, этот рассказ  (эта повесть - в «Москвитянине») о несказанном горе, совершаемый (переданная - в «Москвитянине») очевидцем и уцелевшею жертвою события. Но решительнее выразилось это эпическое настроение в Сказках. У Жуковского оне двоякие: Немецкие и Русские. Сказку всего точнее определяет наша же об ней пословица: «Сказка складка, а песня быль». Песня, в самом деле, передает нам быль сердца или истории; сказка представляет вымысел, в котором выражается склад народного ума, ее сложившего. Сказка у Немцев, как у народа-философа, любит поученье и назидание: дедушка, сидя с внучками за овсяным киселем, начинает от овсяного зернышка, и проводит его историю от первого ростка в земле до того горшка, в котором кисель варился; или любит, ночью, постращать лукавым и рассказать в предостереженье о тех злых искушеньях, которым он подвергает человека в жизни. Не любит нравоучений Русская сказка. Она прямо бьет на фантазию: нет чуда, для нее невозможного; все силы природы повинуются в ней человеку; время и пространство для нее не существуют: за тридевять земель, в тридесятое царство умчит она, а между тем, многодумная и многосмысленная, остается верна мiру Русской жизни: угостит она вас и скатертью самобранкой, позабавит и драчуном-дубинкой, повеселит и гуслями самогудами. Позднее, и вероятно по внушению Пушкина, постиг эту заманчивую прелесть Русской сказки Жуковский и подарил нас Сказками об Царе Берендее, об Иване Царевиче и сером волке. Он ввел сюда спокойную ясность и пластические образы древнего эпоса, но не забыл и милой Русской шуточки. Во имя этой шутки, в чудном эпическом отрывке, Жуковский съумел породнить и Греческую пародию о войне лягушек с мышами с нашей народной притчей о Сибирском коте-мурлыке, и о том, как мыши его погребали: эта комическая рапсодия тем особенно примечательна, что здесь только раз резвая шутка Жуковского из его жизни перешла целиком в поэзию.
Германия в своих еще феодальных преданиях, Индия, Персия и Греция предложили свои эпические образцы для последних произведений поэта.
Из всего, что содержит в себе прелесть мiра волн, создан образ резвой, шаловливой, неуловимой красавицы, Ундины. Дана ей жизнь, дано ей сердце, но не дано души; она может получить ее только через союз любви с человеком. И вот союз заключен, - и ждет души, как страшного бремени, существо, до той поры беззаботное. Грусть и тоска терзают Ундину. И вот за брачным поцелуем разумная душа вошла в ее тело и озарила его лучами кротости и любви. Но не на счастье, а на страданье, достался Ундине дар души прекрасной, середи людей, утративших это сокровище в предрассудках феодальной жизни: она становится жертвой гордости подруги, не признавшей бедной матери, и грубостей мужа. Струями в волны Дуная разливается ее тело; но душа бессмертная живет в этих струях, страдает памятью любви своей, мстит неверному, уплакав его до смерти своими слезами, и сама, слезным потоком выбившись из земли, обливает гробницу милого рыцаря.
Слезы Ундины слились в душе поэта в живое сочувствие с воплями покинутой мужем, Дамаянти. В Индии, где, по законам Ману, имя женщины должно было походить на слова благословения, где уста ее признаны навсегда чистыми и не подчинялись обрядам очищения, где семейству обещано благословение тогда, когда в нем уважена женщина, и гибель, когда оно проклято ею, - в Индии, где через женщину только соединялись касты, расторженные политическим учреждением, мог быть создан идеальный образ верной супруги Наля, Дамаянти. Сила непорочной жены так велика, что одним ее словом сражен святотатец, хотевший посягнуть на сокровище ее верности. Цветы Индийской поэзии, как Сакунтала и Дамаянти, пересаженные на Европейскую почву, теряют у нас свою восточную пряность, подобно Индийским растениям, - но мы роднимся с ними во имя того, что во всех климатах и народах прекрасно по-человечески. Так Жуковский породнил нас с одним из любимых народных эпизодов Индийской Магабгараты.
Чудо слова, как говорят Персидские поэты, сошло с неба на землю, чтобы отличить человека от животных, а поэт Фирдуси, в своей царственной поэме: Шах-Наме, на крыльях поэзии, возвратил это чудесное слово от земли опять к небу. Жуковский усвоил нашему языку один только эпизод поэмы: Рустем и Зораб. Войною было воспитано Персидское племя, еще в древности. Ничего на земле не хотел обожать язычник Перс: солнцу и звездам поклонялся он, потому что их завоевать не мог. В беспрерывных войнах Ирана с Тураном могли возникнуть эти два дивные образа воинственной силы, Рустем и Зораб: один порождение другого. Кровожадная война, ослепляющая злобу людей, каким-то умыслом судьбы, вызывает отца с сыном на три упорных единоборства. Любуются с неба звезды цветущей красотой Зораба и, соткавши лик его из блеска и паров небесных, посылают его в сонном видении к нежно-любящей матери. А между тем, ослепленный войною, отец не чует родной крови в дерзком сопернике. Законы чести и правды нарушает он для того только, чтобы, поразив его, не посрамить своей устарелой силы. Как жаба в белые розы, впивается кинжал отца в цветущее тело сына - и то, что святейшим союзом связала природа, разорвано мечем войны, - и вопль над этим ужасом поднимает поэзия устами Фирдуси, и чудом слова своего возносит его от земли к небу.
Фантазия неутомимого поэта, носясь по всем народам и эпохам мiра, более и более расширяла круг своих владений; а Русский язык, дивно покоряясь труду и зрелой мысли, с какой-то волшебною быстротой завоевывал для нашей Словесности произведения всемiрной. И вот, на самом закате жизни, захотелось поэту «повеселить душу первобытною поэзией», которая, по словам его, «так светла и тиха, так животворит и покоит», - и муза Жуковского, по долгом странствии, сладко приютилась у самой Греческой колыбели Европейской поэзии. Из двух эпопей Гомеровых, не блистательная, не шумная оружием и славою Илиада привлекла его, но скромная и разумная Одиссея, плод зрелой опытности поэта, повесть страданий возможных для древнего человека, зеркало его внутренней домашней жизни, взгляд премудро углубленный в прошедшее, картина подвига, восстановившего потрясенные древние связи семьи и отечества, подвига, поучительного для народов, во все века неодолимого стремления их по потоку времени. Мраморным гробом своим называл Жуковский этот труд, когда к нему еще готовился. (76)
Докончив Одиссею, поэт намеревался в последней, уже самобытной песне своей, коснуться прямо того священного источника, откуда он черпал силу для своей жизни, но которого боялся коснуться, как поэт, считая святыню его слишком неприкосновенною для вдохновения земной человеческой песни. (77) Провидение не судило ему докончить ее здесь. Конечно, скоро тайна последних трудов его будет вскрыта - и мы узнаем, на какой глубокой думе прерваны были дни этой неутомимой жизни, служившей так чисто красоте Русского слова.
Между тем как носясь во всемiрной сфере своей, поэзия более и более удаляла Жуковского от мiра современного к эпохам самым отдаленным, Русская словесность продолжала следовать неуклонно своему историческому движению. Говоря о заслугах Жуковского отечеству, как же не упомянуть о той, что он словом своим образовал нам в Пушкине художника? Связи, соединявшие ученика с учителем, принадлежат к тем нравственным чертам нашей словесности, которыми не можем не любоваться, как нашим народным достоянием. В чистом порыве благодарного восторга, так обозначил Пушкин свою первую, достопамятную встречу с Жуковским:

Могу ль забыть я час, когда перед тобой
Безмолвный я стоял, и молнийной струёй
Душа к возвышенной душе твоей летела
И, тайно съединясь, в востортах пламенела?

Жуковский, прочитав Руслана и Людмилу, послал к Пушкину портрет свой с этою надписью, которая принадлежит также к светлым подвигам души его: «Победителю ученику от побежденного учителя». А Пушкин от лица молодости, ему современной, подписал под этим портретом стихи, которые Жуковскому повторит, конечно, молодость всех поколений:

Его стихов пленительная сладость
Пройдет веков завистливую даль,
И, внемля им, вздохнет о славе младость,
Утешится безмолвная печаль
И резвая задумается радость.

Пушкину, после Крылова, но в обширнейшей сфере чем он, суждено было раскрыть в поэзии Русской другую мысль, завещанную также Карамзиным, мысль народную. Жуковский сознавал это назначение в своем преемнике, - и в горестном рассказе об его кончине сам великодушно уступил ему название «любимого, национального поэта России», и выразил всеобщую скорбь народной утраты такими словами: «У кого из Русских с его смертию не оторвалось чего-то родного от сердца?». - Но если Пушкину и достался счастливый удел облечь красоту поэзии в образ самый народный, то заметим, что этот подвиг мог совершить он только на той всемiрной почве, которая была заготовлена Жуковским. Вот почему, народная по духу, поэзия Пушкина не явилась в форме ограниченной, а связалась крепким сочувствием со всякою народною поэзиею мiра.
Между тем очарование, под влиянием которого Жуковский сначала смотрел на жизнь и на красоту души человека, как воззрение само в себе ограниченное, вызвало свое противодействие, разочарование; за ним же следом пришло и безочарование, которое особенно в современной литературе тяготило душу поэта, и которому он же сам дал имя и первый повод. Так исполнялся закон всякой ограниченности человеческой - и любимые мечты очарованного поэта, как облака, разлетались по ветру новых внушений, не стирая однако ненарушимой, чистой красоты того неба, по которому они носились.
Но мысль Жуковского, открывшая поэтам Русским мiр души человеческой, продолжала свое дело. Пушкин, под ее влиянием, спускался в тайники души Русского человека. Гоголь представляет другой плод того же движения. С первого раза показаться может, что нет двух поэтов, которые были бы так противоположны друг другу, как Жуковский и Гоголь. Один, весь очарованный, влечет нас с восторгом в мiр идеалов души человеческой, сзывая их отовсюду; другой испытующим взглядом озирает окружающую действительность и замечает ничтожность многих ее явлений. Один лелеет слух наш чудными звуками, в которых воплощен его волшебный мiр; другой в прозе переносит нам речи живых людей, обдающие нас неразумием их жизни. Несмотря на эту наружную противоположность, Гоголь вместе с Жуковским верил в идеал души человеческой; но рано - анализом победил очарование, рано поражался в жизни тем безобразием страстей, которые в нас мрачат красоту души. «От малых лет была во мне страсть, - говорит он в повести своего авторства, - замечать за человеком, ловить душу его в малейших чертах и движениях, которые пропускаются другими людьми». Когда он более созрел силами, «человек и душа человека сделались более чем когда-либо предметом его наблюдений». Задумчивый и печальный в жизни, вероятно, от того, что сильнее других внутренно скорбел о ее безобразии, Гоголь, по особенному дару, добрым и ярким смехом озарял для нас все, что было в ней ничтожного, потому что сам сознавал крепко всю возможность ее красоты и величия.
Вот что роднило его с Жуковским. Оба, разными путями, один путем очаpования, другой путем анализа, пришли «к Тому, который один полный ведатель души». (78) Оба, в единомыслии ума и сердца, повергались равно перед источником живой Истины. Вот где разгадка тому, как глубоко они понимали и любили друг друга, особенно в последние годы их жизни. Постоянно стремившись мыслию из чужбины в отечество и все надеявшись сойтись всем под отечественным небом, вот что писал Жуковский к Гоголю, узнав о возвращении его из Иерусалима: «В то время, как я полагал, что вокруг тебя шумит возмутившийся Неаполь, ты спокойно стоял у Гроба Господня и, смотря на него, глубже понимал и значение человеческих тревог на земле и тайну небесного мира души человеческой... Я надеюсь, если на то воля Божия, увидеться с тобою в России в конце нынешнего года (1848): если Бог даст жизни, то мы можем еще, рука в руку, пройти по одной дороге, имея перед глазами цель высокую и святую для пользы души нашей, а с нею и для пользы нашего отечества».

Когда вдруг, одним разом, озираешь весь этот воздушный мiр разнообразных созданий, отовсюду присвоенных Русской поэзии гением чистой красоты, - невольно приходит на память его же образ, в котором Жуковский, уже навечере дней, представил свое минувшее:

                Часто на краю
Небес, когда уж солнце село, видим
Мы облака; из-за пурпурных ярко
Выглядывают золотые, светлым
Вершинам гор подобные; и видит
Воображенье там как будто область
Иного мiра. Так теперь созданьем
Мечты, какой-то областью воздушной
Лежит вдали минувшее мое... (79)

В самом деле, как облачный мiр над землею, так над мiром действительным носится, вся в лучах, идеальная поэзия Жуковского. Вглядываясь в эти облака, вы узнаёте в них бестелесные видения, образы милые и знакомые сердцу: вот несутся четой Людмила и Светлана; там сияет Вадим в хоре пробужденных дев; там Певец озарен луной над спящим полем смерти и брани; плывет Ательстан в своем челноке, влекомый белоснежным лебедем; жмет руку на вечное прощанье Алина Альсиму; летают слиянные две тени Минваны и Арминия вокруг Эоловой арфы; влачит свою тоску Аббадона по безднам создания; торжественно, под радугой небес, умирает Иоанна со знаменем в руке; Пери несет Ангелу горсть слез, пролитых разбойником; Шильонский узник, в тюрьме, прислушивается к последнему вздоху младшего брата; Камоэнс умирает перед вдохновенным юношей, с именем Бога и поэзии на устах; Ундина со страхом, в поцелуе любви, принимает бессмертную душу; Наль и Дамаянти празднуют торжество верности, под дождем цветов; там звезды несут прекрасный лик цветущего Зораба к спящей матери; подле, отчаянный Рустем стоит над трупом сына; вот еще рисуются пластически дивные лики Одиссея, Пенелопы, Телемака, Навзикаи; тут Царскосельский Лебедь своею последнею песнею и взмахом крил скликает стадо молодых лебедей на свое торжественное отшествие, - и сколько, сколько других прекрасных видений, которые созвала во едино мысль поэта, и не знаешь, что в них милее, что краше, что сильней говорит сердцу.
Но вот, в то самое время, как мы увлечены этими воздушными образами и забыли обо всем действительном, нас будят от волшебного сна и возвращают земле вопросы современного века, назвавшего себя положительным: к чему же весь этот ваш очарованный мiр? что нам в его прекрасных призраках, при нашем положительном стремлении? какая в них правда и существенность?
Не во гнев вопросителю, мы скажем, что в этом очарованном мiре, кроме искусства, для нас две правды, две существенности, которых он у нас не отнимет. Первая правда и существенность - светлая, благородная, возвышенная, озаренная гением чистой красоты, душа родного нам поэта; она всегда живет для нас видимо в этих образах; в них она всегда с нами, как наше Русское, наше народное сокровище, наша слава, наша красота.
Вторая в них правда и существенность, на которую также не посягнет положительность века, наш Русский язык, этот Божий дар народу, особенно прекрасный в счастливых певцах его, язык, облекший в звуки дивного слова весь этот волшебный мiр. Черпая глубоко из двух его источников: Славяно-церковного и народного, и чувством красоты приводя их в такое согласие, какого до тех пор в Русском стихе они не знали, Жуковский нашел в языке нашем самую разнообразную силу и красоту для всех неуловимых оттенков мiра душевного, для неистощимых движений и вздохов любви, для скорби и радости, для песен брани и мира, страдания и торжества, тревоги и покоя, для дум и чувств человека по всем возрастам, для поэзии всех народов мiра, для воплей Дамаянти, для трех громкозвучных боев Рустема и Зораба, для песен старика Гомера, которым почти 3.000 лет.
Пока будет греметь на земле наше прекрасное родное слово, никогда не погибнуть в нем бессмертной красоте поэзии Жуковского - и конечно, мои соотечественники, в эту минуту как и всегда, повторят за мною в душе слова благодарности, в память Поэту, которые он же нам оставил:

                Благодарю тебя,
За все, чем был ты для моей души!
И здесь со мной тебя благодарят
Все современники, и всех времен
Грядущих верные друзья святыни,
Поклонники великого, твои
По чувству братья. (80)



ПРИМЕЧАНИЯ

(1) См. «Последние дни жизни Жуковского», письмо из Стутгардта от 17/29 Апреля 1852, Священника Иоанна Базарова, напечатанное в Апрельской книжке Журнала Министерства Народного Просвещения 1852 года и «Последнее время жизни и кончина В.А. Жуковского», статью напеч. в 65 № Московских Ведомостей. В.А. Жуковский скончался в 1 1/2 часу по полуночи на субботу 12/24 Апреля.
(2) Пс. 89. ст. 10.- «Дние лет наших в нихже седмьдесять лет, аще же в силах, осмьдесят лет». Замечательно, что по смерти Жуковского возник такой же вопрос о годе его рождения, какой не так давно еще предложен был относительно Карамзина. Биографы Жуковского предлагают три различные года: 1782, 1783, 1784. Но все недоумения разрешаются собственноручной запиской Жуковского, которая была доставлена мне А.И. Кошелевым. Этою запискою в 1851 году Поэт приглашал в Баден-Бадене любезного ему гостя в день своего рождения. Вот слова из нее, относящиеся к вопросу, нас занимающему: «За 68 лет перед сим, то есть в 1783 году Генваря 29, случилось, что я родился. Нынче я праздную этот день с моими родными. Прошу вас у нас отобедать и быть за моим семейным столом представителем России». 1783 год всегда обозначаем был годом рождения Жуковского еще при жизни его, так напр. в Истории Русской Словесности Греча, и Жуковский не протестовал против него. И так Поэт скончался 69 лет и двух с половиною месяцев.
(3) Все слова, означенные вносными знаками, взяты из писем Жуковского к Гоголю. Вот еще некоторые из них подробности. «20 Января / 1 Февраля 1850. Между тем берет меня под час охота побеседовать с моею старушкою музою; хотелось бы пропеть лебединую песнь, хотелось бы написать моего Странствующего Жида; но это могу сделать только урывками. Теперь главный мой труд педагогический. Знаешь ли, что ты можешь помочь мне весьма значительно в этом поэтическом предприятии? План Странствующего Жида тебе известен; я тебе его рассказывал и даже читал начало, состоящее не более, как из двадцати стихов. Что же ты тут можешь сделать с своей стороны? А вот что. Мне нужны локальные краски Палестины. Ты ее видел, видел глазами Христианина и поэта. Передай мне свои видения; опиши мне просто (как путешественник, возвратившийся к своим домашним и им рассказывающий что где с ним было) то, что ты видел в Святой земле; я бы желал иметь пред глазами живописную сторону Иерусалима, долины Иосафатовой, Элеонской горы, Вифлеэма, Мертвого моря, Пустыни искушения, Фавора, Кармила, степи, Тивериадского озера, долины Иорданской - все это вероятно ты видел; набросай мне несколько живых картин без всякого плана, как вспомнится, как напишется; мне это будет несказанно полезно и даже вдохновительно для моей поэмы: я уверен, что к собственным моим мыслям прибавится много новых, которые выскочат как искры от удара моей фантазии об твою». - 1/13 Февраля 1851. Баден. «Милой Гоголек, вот уж моя очередь пред тобою виниться; на твое большое письмо я отвечал печатным, а на твое письмо об Палестине, совсем не отвечал; оно чрезвычайно оригинально и интересно, хотя в нем одно так сказать негативное изображение того, что ты видел в земле обетованной. Но все придет в свой порядок в воспоминании. То что не далось в настоящем, может сторицею даться в прошедшем. И со временем твои воспоминания о Святой земле будут для тебя живее твоего там присутствия...».
(4) Из того же письма: «Я же теперь работаю много, но мои теперешние работы все ограничиваются педагогикой, т.е. приготовлением к предварительному курсу учения детей моих; эта работа берет все мое время и не позволяет мне ни за что другое приняться. Если бы ее не было, то я перевел бы всю Илиаду; полторы песни переведены (каталог кораблей сбросил с плеч: это самое трудное), все пошло бы по-моему; но труд по службе, т.е. по домашнему министерству просвещения, должен быть впереди; надеюсь, что Илиада от меня не уйдет: великое было бы дело оставить по себе в наследство отечеству полного Гомера. Об этом однако прошу тебя не говорить. Хотелось бы и Вечного Жида успокоить; этот труд может быть результатом теперешних трудов моих».
(5) Из письма Священника отца Иоанна: «Я бы желал, чтобы вы знали и мою методу учения по таблицам. Я испробовал ее над детьми моими. Воображение их так сильно было приковано к событию, что они плакали, когда я рассказывал им последнюю вечерю Господа, Его Гефсиманскую молитву». Последние шесть стихотворений посвящены его детям: Павлу Васильевичу и Александре Васильевне Жуковским, из которых П.В. родился 1-го Января 1845 года и окрещен 29-го Января, в день рождения отца своего, как это видно из писем Василия Андреевича к Александру Яковлевичу Булгакову.
(6) Стихотворения Жуковского 1849. Т. 2, стран. 58.
(7) Москвитянин. 1852. № 20. Дань памяти Жуковского и Гоголя, А.С. Стурдзы.
(8) О поэте и современном его значении. Письмо к Н.В. Гоголю, напечатанное в Москвитянине 1848 года, № 4.
 (9) Первое сочинение Жуковского, напечатанное в XVI ч. Приятного и полезного препровождения времени, было в прозе: Мысли при гробнице. Оно издано в 1797 году, когда автору было 14 лет. В 1845 году это занимало покойного. Он помнил, где первое его сочинение было напечатано, но не знал, в 1797 или 1798 году, и запамятовал имя, называя его Мысли на кладбище. Он просил А.Я. Булгакова навести о том справку - и недоумение его разрешено было Профессором И.И. Давыдовым. В том же издании напечатаны многие стихотворения Жуковского, в которых он подражал Державину. Известность же его литературная начинается с тех пор, как Карамзин, в 1802 году, напечатал в Декабрьской книжке Вестника Европы перевод Греевой Элегии: Сельское кладбище, посвященной Жуковским другу его, Андрею Ивановичу Тургеневу.
(10) Вот остальные строфы этого стихотворения, которое никогда не было напечатано и сообщением которого я обязан Авдотье Петровне Елагиной:

Ты помнишь ли, как под горою
Осеребряемый росою,
Светился луг вечернею порою -
И тишина слетала в лес
С небес?
*
Ты помнишь ли наш пруд спокойной,
И тень от ив в час полдня знойной,
И над водой от стада гул нестройной,
И в лоне вод как сквозь стекло,
Село?
*
Там на заре пичужка пела;
Даль озарялась и светлела;
Туда, туда душа моя летела:
Казалось сердцу и очам
Все там!

Стихотворение написано в подражание романсу Шатобриана в повести его: Последний Абенсераг; но многое изменено, и подробности сняты с села Мишенского. - В отрывке из письма о Саксонии (Дрезден, 1821), напечатанном в № 6 Московского Телеграфа 1827 года, Жуковский так сравнивал окрестности Дрездена с окрестностями своего родного Белева: «Дрезден, за которым садилось солнце, темно отделился от дождливого горизонта, и за ним, как за тонкою дымкою, светилось невидимое солнце; отдаление покрыто было светом и тенью, и в этой картине что-то было знакомое, и в самом деле знакомое! Это был точно Белевский вид с пригорка, против моего большого дома (разумеется, с большим разнообразием). Эльба, которая здесь немного шире нашей Оки, так же точно извивалась под горою; в правой стороне город, вдали на горе Рекниц, похожий на Темрянь; за рекою обширный луг с дорогами. Одна из них, Пильницкая, по берегу Эльбы, как Московская по берегу Оки; другая на Рекниц, как Тульская; даже влево, под горою дом, точно напоминавший Дураковскую церковь; самое отдаление, не смотря на то, что синелись на нем живописные горы Саксонской Швейцарии, имело что-то похожее на рощи, окружающие Жебынскую пустынь; одним словом, с помощию воображeния, можно было довольно живо видеть вместо Дрездена милую свою родину...
И много милых теней встало...».
(11) Все подробности заимствованы из Воспоминания о В.А. Жуковском, напечатанного в 18 № Москвитянина 1852 года.
(12) Напечатана в XVII Части Приятного и полезного препровождения времени, изданной в 1798 году. Ода написана в Мишенском. Она была очень памятна в семействе Жуковского.
(13) Описание пансионского Акта 1798 года напечатано в Москвитянине 1847 года.
 (14) Стихотворение Жуковского: Могущество, слава и благоденствие России, 1800 года.

На троне светлом, лучезарном,
Что полвселенной на столпах
Взнесен, незыблемо поставлен,
Россия в славе восседит.
Златый шелом, огнепернатый
Блистает на главе ее;
Венец лавровый осеняет
Ее высокое чело;
Лежит на шуйце щит алмазный;
Расширивши крыле свои,
У ног ее Орел Полночный
Почиет; - гром его молчит.

Далее Россия говорит:

«От всех вселенныя пределов
Плывут с богатством корабли,
И пристаней моих достигнув,
Тягчат сокровищами брег;
Богатой Албион приносит
Своих избытков лучшу часть.
*
Волнисту шерсть и шелк тончайший
Несет с Востока Оттоман;
Араб коней приводит быстрых,
В своих степях их укротив;
Китай фарфор и муск приносит;
Моголец шлет алмаз, рубин;
Иемень дарит свой кофе вкусный;
Как горы по полям, идут
Верблюды с Перскими коврами:
От всех земли пределов, стран,
Народы мне приносят дани;
Цари сокровища мне шлют.

(15) Там же:
И се грядет к нам новый век!

В другом стихотворении: Мир, которое было читано в Декабре 1800 года на публичном Акте Пансиона, Жуковский говорит:

Но стой, Росс! опочий - се новый век грядет!
*
Возьми сей мирт, возьми, и снова будь героем, -
Героем в тишине, не в кроволитном бое.
Будь мiра гражданин, венец лавровый свой
Омой сердечною, чувствительной слезой,
Тобою падшим посвященной!

Вот последняя строфа:

На персях тишины, в спокойствии блаженном,
Цвети, с народами земными примиренный,
Цвети, великий Росс! лишь злобу поражай,
Лишь страсти буйные, строптивы побеждай,
И будь во брани - только с ними.

(16) В Декабрьской книжке Вестника Европы 1803 года печатая начало повести Жуковского: Вадим Новгородский, Карамзин так рекомендовал его публике в примечании: «Молодой Автор этой пиесы и мой приятель, Г. Жуковский, известен читателям Вестника по Греевой Элегии, им переведенной».
(17) «Законы этого дружеского литературного общества» были подписаны 1801 года Января 12-го дня, в день основания Университета. Оно отличалось от Собрания Воспитанников Университетского Благородного Пансиона, которое было также основано Жуковским. Участниками нового общества были: М. Кайсаров, В. Жуковский, Андрей Тургенев, Александр Воейков, Александр Тургенев, Семен Родзянка, А. Мерзляков, А. Кайсаров, А. Офросимов. В этом порядке и так точно подписали они имена свои под законами. Цель общества в уставе его выражена так: «Мы все так высоко ценим лестный талант, трогать и убеждать других словесностию; мы все удивляемся тем великим умам, которые в бессмертных своих сочинениях заронили какую-то божественную искру, могущую возжечь в сердцах позднейшего потомства любовь к добродетели и истине, которым служить есть единственная и главнейшая наша должность; мы все льстимся найти и образовать в себе этот бесценной талант. - Да будет же сие образование, в честь и славу Добродетели и Истины, целию всех наших упражнений».
(18) Эти сетования Жуковского о покойном друге его Андрее Ивановиче Тургеневе находятся во вступлении в повесть его: Вадим Новгородский.
(19)  Стихи из Послания к Филалету. (Т. I. нов. изд., стран. 43):

Нет! счастье к бытию меня не приучало;
Мой юношеский цвет без запаха отцвел.
Едва в душе своей для дружбы я созрел -
И что же!.. предо мной увядшего могила;
Душа, не воспылав, свой пламень угасила.
Любовь... но я в любви нашел одну мечту,
Безумца тяжкий сон....

Напечатано в первый раз в Февральской книжке Вестника Европы 1809 года, а написано в 1807 году.

(20) Т. V. стран. 147.

Бывали дни восторженных видений;
Моя душа поэзией цвела;
Ко мне летал с вестями чудный Гений;
Природа вся мне песнею была.

(21) Тогда переведена была новость Коцебу, названная переводчиком: Мальчик у ручья, потому что начинается так: Вильгельм сидел у ручья под березою. Она напечатана в первый раз в 1801 году с эпиграфом из послания Карамзина к Дмитриеву, а в другой раз в 1819 году.
(22 а). Вестник Европы 1809 года. Часть IV. стран. 283.
(22 b). Здесь произведения Жуковского идут у меня в том порядке, как он обозначен им же самим в последнем издании его сочинений. Двенадцать спящих дев здесь стоят под 1810 годом, а стали известны в первый раз в Вестнике Европы в 1811 году, и отдельно напечатаны в 1817 году. Считаю за нужное прибавить, что в семейных преданиях осталось воспоминание, что Громобой и Вадим написаны после 1812 года.
(23) День отъезда Жуковского из дому известен в семейных преданиях; день вступления в Московское ополчение из его послужного списка.
(24) Т. IV. стран. 118.
(25) Так выставлено было на этом стихотворении, напечатанном во второй раз Января 28-го, 1813 года.
(26) Подробности о возвращении Жуковского из похода на родину известны из семейных преданий.
(27) Эти отрывки извлечены из писем Жуковского к А.П. Елагиной, относящихся к 1815 году.
(28) Из Послания к Кн. Вяземскому и В.Л. Пушкину. Т. 2, стран. 82.
(29) Драгоценные подробности о первом представлении Жуковского Государыне Императрице Марии Феодоровне и ныне благословенно царствующему Государю Императору через Графа С.С. Уварова, равно и подробности о вечерах в Павловском, на которых Ю.А. Нелединский-Мелецкий и сам Поэт имели счастие в кабинете Ее Величества читать Певца, Послание к Государыне, Светлану, Эолову арфу, Старушку, Ивика, Людмилу, переданы самим Жуковским в письмах его к близким его сердцу. Желательно очень, чтобы все эти подробности со временем явились в свет. Здесь сохранены верно самим Поэтом черты, украшающие наш славный Царский Дом.
(30) Т. VII. стран. 50. Кто истинно добрый и счастливый человек. Писано в 1808 году.
(31) Весь этот отрывок извлечен из письма, писанного Жуковским к Александру Яковлевичу Булгакову в 1846 году, Мая 21/ Июня 2.
(32) Наль и Дамаянти. Посвящение. Т. V. стран. 347.
(33) Вождю победителей. Т. I. стран. 304.
(34) Это письмо писано Жуковским к Гоголю 20 Февраля/ 4 Марта 1847 года, по смерти сестры супруги его, Г-жи Мии Рейтерн.
(35) Это строгое ограничение воли своей определенными в известное время занятиями особенно ясно из одного письменного отрывка, сообщенного мне А.П. Елагиной. Он относится к годам еще деревенской жизни Жуковского. Передаю всю эту драгоценность вполне.
§ 1. Читать стихотворцев не каждого особенно, но всех одинакого рода вместе; частный характер каждого сделается ощутительнее от сравнения. Например, Шиллера как стихотворца в роде баллад, читать вместе с Бюргером; как стихотворца философического вместе с Гёте и другими; как трагика вместе с Шекспиром; чтение Расиновых трагедий перемешать с чтением Вольтеровых, Корнелевых и Кребильоновых. Эпических поэтов перечитать каждого особенно, потом вместе те места, в которых каждый мог иметь один с другим общее: дабы узнать образ представления каждого. Сатиры Буало с Горациевыми, Ювеналовыми, Поповыми, Рабенеровыми и Кантемировыми. Оды Рамлеровы, Горациевы с Державина, Ж. Батиста и прочих. Или не лучше ли читать поэтов в порядке хронологическом, дабы это чтение шло наравне с Историею, и История объясняла бы самый дух поэтов, и потом уже возобновить чтение сравнительное. Первое чтение было бы философическое, последнее эстетическое: из обоих составилась бы идея полная. Надобно распределить лучших поэтов, хронологически и потом по родам поэзии; после этого распределения назначить порядок их чтения. То же и о прозаиках. Между тем вот некоторые замечания на баллады Бюргера и Шиллера. Бюргер в этом роде единственный, ибо он имеет истинно приличный тон избранному им роду стихотворения: ту простоту рассказа, которую должен иметь повествователь. Его характер: счастливое употребление выражений простонародных и в описаниях и в выражении чувства; краткость и ясность: приличие и разнообразие метров. В особенности изображает он очень счастливо ужасное, то ужасное, которое принадлежит к ужасу, производимому в нас предметами мрачными, призраками мрачного воображения; картины свои заимствует он из таинственной природы того света, который не есть идеальный свет, созданный фантазиею древних поэтов, но мрачное владычество суеверия. Шиллер менее прост и живописен; язык его не имеет привлекательной простонародности Бюргерова языка; но он благороднее и приятнее; он не представляет предметы так верно, но он украшает их красками блестящими; Бюргер действует на воображение, Шиллер на фантазию (то же воображение, но только такое, которому все предметы представляются сквозь призму поэзии, следственно не в собственном, а в некотором заимственном образе). Вообще Шиллеров язык ровнее, но он не так жив, и совершенство целого повредило несколько разительности частей, тогда как в Бюргере живость есть может быть следствие свободы, менее ограниченной. В Бюргере найдешь менее картин стихотворных, нежели в Шиллере; за то он ближе к простой, обыкновенной природе. Шиллер более философ; а Бюргер простой повествователь, который, занимаясь предметом своим, не заботится ни о чем постороннем.
§ 2. Занятия: 1. История. 2. Философия. 3. Изящная Словесность (языки). 4. Сочинения. Утро. История и сочинения. Вечер. Философия и Литература. - Сначала пpиготoвительные сведения. Потом классики. История - География История (Гердер, Гаттерер, Гибнер). Вспомогательные науки. Классики. Философия. Предварительные понятия: о натуре, человеке и Логике. Классики. Теология и нравственность. Словесность. Языки. Грамматика общая и Риторика. Поэты и прозаики. Эстетика. - Воспитание.
(36) Т. 6. изд. 1836 года, стран. 262.
(37) Т. 2. изд. 1849. стран. 81.
(38) Послание к Батюшкову. Т. 1. 1849. стран. 214.
(39) Камоэнс. Т. 5. 1849. стран. 316, 322.
(40) Это вопрос, о котором Гегель говорит на второй же странице своей Эстетики, и решает его в пользу искусства.
(41) Премудрости Соломони. Гл.13. ст. 5. «От величества бо красоты созданий сравнительно рододелатель их познавается».
(42) Море. Т. IV. стр. 132.
(43) Весеннее чувство. Т. 3. стран. 212. - В подкрепление мыслей моих о воззрении Жуковского на природу, считаю не лишним привести драгоценный отрывок из письма его, сообщенного мне А.П. Елагиною, в котором он объясняет происхождение стихотворения своего: Старцу Эверсу. Письмо от 16 Сентября, 1815 года. «Прощайте, милые друзья. Нынче худо пишется. Шептун мой что-то осовел. Чтобы дополнить вам письмо, переписываю мои стихи к старику Эверсу, написанные дни за два до отъезда из Дрездена. Надобно вам знать, что Эверс, осьмидесятилетний старик, есть человек единственный в своем роде - он живет для добра и со всем этим простота младенца. Он профессор. На празднике студентов, на который был приглашен и я, он вздумал со мной пить братство. Это меня тронуло до глубины души и было очень кстати - мой добрый шептун принял образ добродетельного старика и утешил меня в этом виде! Правда, не надолго - но и то минута была не пропадшая. Я от всей души поцеловал братскую руку».
Стихотворение оканчивается сравнением старости Эверса с заходящим солнцем. Вот объяснение тому, как произошло это сравнение. «Это так случилось. На другой день после студентского праздника, отправился я ввечеру с Воейковым и еще с двумя в коляске за город. Солнце заходило самым прекрасным образом. И я вспомнил об Эверсе и об завещании Эверса. Я часто любовался этим стариком, который всякой вечер ходил на гору смотреть на захождение солнца. Заходящее солнце в присутствии старика, которого жизнь была святая, есть что-то величественное, есть самое лучшее зрелище на свете. Эти стихи должны быть дружкою моего Теона и Эсхина. В обоих много для меня добра». - Под стихами подписано 14 Августа.
(44) Невыразимое. Т. 3. стран. 62.
 (45) Полное собрание сочинений Ломоносова. Изд. 1803 года. Часть третия стран. 255, в прибавлении к рассуждению: Явление Венеры на солнце, наблюденное Мая 26 дня 1761 года.
(46) Стихотворение Державина: Истина, строфа третия.
(47) Камоэнс. Т. 5. стран. 347. Этих стихов нет в подлиннике Гальма, равно как и всего того, что у Жуковского говорит Камоэнсу юный поэт, Васко, выражая свои высокие убеждения о назначении поэзии.
 (48) Взгляд на землю с неба. Т. 7. Сочинения в прозе Жуковского, стран. 232 и 233.
(49) На кончину Е. В. Королевы Виртембергской. Т. 3. стран. 53.
(50) Камоэнс. Т. 5. стран. 321.
 (51) Старцу Эверсу. Т. 2. стр. 216. Письма Жуковского к близким его сердцу живой комментарий к его поэзии. Вот отрывок, который может служить объяснением к прекрасному стиху, приведенному мною. «Здесь у меня нет настоящего. Но возвратясь к вам, я буду иметь его. Настоящая минута - вот жизнь. Я говорю здесь не так, как Гораций, который велит ловить летящий миг и посвящать его наслаждению, потому что жизнь скоротечна и за собою ничего не оставляет. Нет! всякую настоящую минуту (если можно) прекрасному: делу, мысли, чувству. Но чтобы беспокойное стремление к будущему, беспокойная надежда на будущее не тащила из этого тесного круга: пусть будет нам товарищем только такое будущее, которое верно, то есть не здешнее - мыслить об нем, как о добром друге, с которым увидишься непременно, но когда и где, неизвестно».
(52) Из письма к Гоголю: о поэте и современном его значении, напечатанного в Москвитянине 1848 года.
(53) Эпилог к шестому тому Стихотворений Жуковского, изданных в 1836 году, стран. 262 и 263.
(54) Письмо от 6/18 Февраля 1847 года.
(55) Сочинения Карамзина. Т. 7. стран. 246.
(56) Евгений Онегин Глава VI, строфа 23.

Так он писал темно и вяло
(Что романтизмом мы зовем,
Хоть романтизма тут ни мало
Не вижу я; да что нам в том?).

Глава VII, строфа 55.

Пою приятеля младова
И множество его причуд.
Благослови мой долгий труд,
О ты, эпическая муза!
И верный посох мне вручив,
Не дай блуждать мне вкось и вкривь.
Довольно. С плеч долой обуза!
Я классицизму отдал честь:
Хоть поздно, а вступленье есть.

Еще можно прибавить кстати стихи о Байроновом романтизме.
Глава III, строфа 12.
Лорд Байрон прихотью удачной
Облек в унылый романтизм
И безнадежной эгоизм.

(57) Понятия современной Германии об романтизме можно видеть из брошюры Германа Геттнера, изданной в 1850 году: Die Romantische Schule in ihrem inneren Zusammenhange mit Goethe und Schiller.
(58) Вестник Европы 1809 года. Ч. 6. стран. 156. Девица Жорж в роли Расиновой Федры. стран. 260. Д. Жорж в Вольтеровой Семирамиде.
(59) The history of English poetry, by Thomas Warton. London. 1840. Об минстрелях. T. I. стран. 82 и Т. 3. стран. 251. Shakspeare and his times, by Nathan Drake. Paris. 1838. стран. 272. О балладах. Warton. Т. 2. стр. 313. Histoire de la conqu;te de l’Angleterre par les Normands, par Aug. Thierry. Paris. 1830. T. II. 403 и 425 стран. Т. III. 377 стран. Т. IV. 402 и 409 стран. Shakspeare and his times. 279 и 283.
(60) Gervinus. Geschichte der poetischen National-Literatur. 1838. T. 3. стран. 72.
(61) В 1819 году вышел в Орле перевод Шписова романа: Двенадцать спящих дев. Переводчик в предисловии объявляет, что он вызван был на этот перевод прекрасною балладою Жуковского. Замечу, что переводами Шписовых, равно и других Немецких романов, много занимался у нас В.П. Поляков, товарищ Жуковского по Университетскому Пансиону. Чтобы видеть на деле, как Жуковский смягчал грубость средневековых преданий Германии, стоит прочесть рассказ о происхождении Виллибальда, избавителя дев, в конце первой части романа (стран. 123 - 225 перевода).
(62 а). Баллада. Граф Гапсбургский. Т. 3. стран. 13.

Из бездны поток выбегает:
Так песнь зарождает души глубина,
И темное чувство, из дивного сна
При звуках воспрянув, пылает.
(62 b). Слова из Высочайшего Манифеста 1816 года, Августа 30-го дня.
(63) Слова из Высочайшего Манифеста Сентября 1812 года.
(64) Слова из Высочайшего Приказа Российским войскам, Декабря 1813 года.
(65) Слова оттуда же. См. Собрание Высочайших манифестов, грамот, указов, рескриптов, приказов войскам и разных извещений, последовавших в течение 1812, 1813, 1814, 1815 и 1816 годов. Спб. 1816.
(66 a). The poetical works of Robert Southey. Ode to his Imperial Majesty Alexander the First, Emperor of all the Russias.
(66 b). Шиллер родился 11-го Ноября 1759, скончался 9-го Маия 1805; Гёте родился 28-го Августа 1749, скончался 22-го Марта 1832; Байрон родился 22-го Января 1788, скончался 19-го Апреля 1824; В. Скотт родился 15-го Августа 1771, скончался 21-го Сентября 1832.
(67) Poetical works of sir Walter Scott. Vol. 6. 1838. Verses, composed tor the occasion, adapted to Haydn’s air, «God save the Emperor Francis», and sung by a select band after the dinner given by the Lord Provost of Edinburgh (sir William Arbuthnot) to the Gran-duke Nicholas of Russia, and his suite, 19 December, 1816. Вот эти достопамятные стихи:
God protect brave Alexander,
Heaven defend the noble Czar,
Mighty Russia’s high Commander,
First in Europe’s banded war;
For the realms he did deliver
From the tyrant overthrown,
Thou of every good the Giver,
Grant him long to bless his own!
Bless him, ’mid his land’s disaster,
For her rights who battled brave,
Of the land of foemen master,
Bless him who their wrongs forgave.
O’er his just resentment victor,
Victor over Europe’s foes,
Late and long supreme director,
Grant in peace his reign may close.
Hail! then, hail! illustrious Stranger!
Welcome to our mountain strand;
Mutual interests, hopes, and danger,
Link us with thy native land.
Freemen’s force, or false beguiling,
Shall that union ne’er divide,
Hand in hand while peace is smiling,
And in battle side by side.

(68) Schiller’s Sturm- und Drangperiode, von D;ring. Weimar. 1852.
(69) Goethe’s letzte literarische Thаеtigkeit, Verhаеltniss zum Ausland und Scheiden, nach den Mittheilungen seiner Freunde dargestellt vor Dr. Karl Wilhelm M;ller. Jena. 1832. Здесь упоминается о свидании Жуковского с Гёте в 1827 году; о Русских стихах, которые Жуковский надписал в честь Гёте под его портретом, гравированным с подлинника Дау. Карус в Дрездене сделал красками рисунок, изображавший романтическое местоположение: на балконе стояла арфа, освещенная лучами месяца; за нею пустое кресло, на которое наброшен был богатыми складками плащ. Ландшафт имел отношение к смерти Байрона. Жуковский подарил эту картину Гёте 5-го Сентября 1827 года и подписал под нею по-Французски:
Offrande
а celui dont la harpe а crеe un monde de prodiges, qui a soulevе le voile mystеrieux de la crеation, qui donne la vie au passе et prophеtise l’avenir. Я помню эту картину в гостиной Гёте, в 1829 году. Жуковский, при прощании с Гёте, послал ему выражение своих чувств, в котором между прочим замечательны слова: «О зачем судьба не дозволила мне встретиться с тобою на весне жизни! Тогда душа моя зажгла бы ее светильник на твоем! Тогда бы совершенно иной чудно-великолепный мiр вокруг меня образовался: и тогда может быть и обо мне бы дошла весть до потомства: он был поэтом!».
(70) Goethe aus nаеherm pers;nlichen Umgange dargestellt. Ein nachgelassenes Werk von Johannes Falk. Zweite Auflage. Lpzg. 1836.
(71) Слова Байрона все взяты из Letters and journals of Lord Byron: with notices of his life, by Thomas Moore.
(72) Известно, что В. Скотт вынужден был к этому труду обстоятельствами жизни. Замечательны слова, которые сказал Гёте в своем Kunst und Alterthum 1827 года, по случаю выхода Жизни Наполеоновой, написанной В. Скоттом.
(73) Замечательно выражение древнего Русского мужа, Вассиана Архиепископа Ростовского из его послания к Иоанну III: «Человеческо бо еже согрешати, рекше, падати, и покаянием востати, Ангельское же еже не падати, бесовское же еже пасти и невостати и отчаятися».
(74) Фридрих Гальм есть псевдоним. Под этим именем известен в Германии Барон Мюнх-Беллингаузен. Последняя сцена между Камоэнсом и Васко (у Гальма Перец) у Гальма есть только эскиз того, что вполне развито у Жуковского. Слова Васко к Камоэнсу и последние слова Камоэнса, выражающие высокие убеждения самого поэта, созданы Жуковским. Замечательно, что он эти самые слова привел в своем письме к Гоголю: о Поэте и современном его значении, как выражение его чистейших, жизнию оправданных убеждений.
(75) Две повести. Подарок на новый год издателю Москвитянина. Т. 6. стран. 302.
(76) Это слово слышал я сам из уст Жуковского в 1839 году, в Риме.
(77) Вот как Отец Иоанн нам передал в известном письме своем содержание Странствующего Жида. «О «Странствующем Жиде» я с любопытством расспрашивал у писца, которому Жуковский диктовал эту Поэму, и узнал от него, что в этой Поэме покойный Василий Андреевич, взяв за основание известную легенду о Вечном Жиде, изобразил всю чудную Историю народа Еврейского со времени его отвержения Богом до последней судьбы его, открытой в Апокалипсисе. Судя по некоторым тирадам, которые писец его мог запомнить, это должно быть чудное произведение созревшего, но никогда не состаревшего гения Жуковского. Можно себе представить все величие картин, когда знаешь, что он ведет своего странника по всем векам, бросает его во все страшные мiровые перевороты, в которых погибали целые племена и народы, и оставался один только он, все с тою же печатию отвержения на лице, все с теми же неизнашиваемыми одеяниями на теле, все с тою же грустию в сердце о неизбежном мучении на земле. Наконец наш бессмертный Поэт приводит его на остров Патмос, где он встречает старца Иоанна, который открывает ему последнюю судьбу его. По рассказам писца, Жуковский писал эту часть почти словами Апокалипсиса, перелагая их только в свой классический гекзаметр».
(78) Этот драгоценный автобиографический отрывок, уцелевший в бумагах покойного Гоголя, огласился в публике под неверным названием: Моя исповедь. На рукописи нет никакого заглавия, а в содержании Автор говорит: «Я решаюсь чистосердечно и сколько возможно короче изложить всю повесть моего авторства». Вот то заглавие, которое может быть дано этой рукописи, согласно мысли самого Автора.
(79) Из Посвящения поэмы: Наль и Дамаянти. Т. 5, стран. 350.
(80) Камоэнс. Т. 5, стран. 319.

*

В заключение к Примечаниям считаю полезным приложить список произведений Жуковского, напечатанных в разных повременных изданиях, составленный Г. Студентом Историко-Филологического Факультета 4-го курса Тихонравовым, от деятельности которого я ожидаю весьма добрых плодов для Истории Русской Словесности.

1797.
Мысли при гробнице (в прозе). Приятное и полезное препровождение времени. Часть XVI. 1797. стран. 106.
Майское утро (в стихах). Ibid. стран. 286.
1798.
Благодарственная речь, произнесенная на акте Университетского Благородного пансиона. См. описание акта, перепеч. в Москвитянине 1847 г. Часть III. стр. 54.
Добродетель, стихотворение. Приятное и полезное препровождение времени. Часть XVII, стран. 153.
Мир и война. Ibid. Часть XX. стран. 259.
Жизнь и источник, в прозе. Ibid. стран. 280.
1799.
Полные сочинения Г. Леонарда, собранные и изданные Винцентом Кампеноном, в 3-х Томах, в 8-ю долю, Париж, 1728 (Сокращенный перевод рецензии из Spectateur du Nord). Иппокрена или утехи любословия, 1799 г. Часть IV. стран. 81 - 90 и 97 - 107.
1800.
Могущество, слава и благоденствие России. Утренняя заря. Труды Воспитанников Университетского Благородного Пансиона. Книжка 1. стран. 1. Перепечатано в Сочинениях, выбранных из Утренней зари. 1809. Т. 1. стран. 27.
К Тибуллу, на прошедший век. Ibid. стран. 16.
К Надежде. Ibid. стран. 18.
Мысли на кладбище. Ibid, стран. 68.
Истинный герой. Ibid. стр. 160.
Добродетель (Стихотворение). См. И отдых в пользу, или собрание сочинений и переводов в стихах и прозе Воспитанников Университ. Благородн. Пансиона. стр. 38.
1801.
Платону неподражаемому, достойно славящему Господа (Вифания, 25-го Декабря, 1800). Иппокрена. Часть VIII, 1801, стран. 64.
1802.
Сельское кладбище, Греева Элегия. См. Вестник Европы 1802 г., № 24, стран. 219. Перепечатано в Утренней заре 1803 и в Сочинениях из нее выбранных. 1809. Т. 1. стран. 72; с некоторыми изменениями.
1803.
Вадим Новгородский, историческая повесть. См. Вест. Европы, 1803. № 23 и 24, стран. 211.
Человек, стихотворение. Утренняя заря. Книжка 2. 1803. Перепечатано в Сочинениях выбранных из Утренней зари. Т. I. 1809 г.
Мир. Ibid.
1806.
Песнь Барда над гробом Славян победителей. См. Вестн. Европы. 1806, № 24.
1807.
Отрывок из Делилева дифирамба, на бессмертие души. См. Вестн. Европы, 1807, № 4, стран. 261.
Сокол и голубка. Эпиграммы. Ibid.
Вечер. Ibid. стр. 278.
Мартышка, показывающая Китайские тени (Басня). Вестник Европы. 1807. № 5, стран. 41.
Сафина ода. Ibid. стран. 44.
Идиллия (Когда она была пастушкою простой). Ibid.
К Эдвину (М. П. Ю.). Ibid. стран. 45.
Басни: 1) Ссора плешивых, 2) Цапля. Вестн. Европы, 1807 г.  № 6, стран. 113.
Эпиграммы. Ibid. стр. 115.
Сон Могольца. Ibid. № 7, стран. 192.
Прощанье старика. Ibid. стран. 194.
Басни: 1) Мартышка и лев, 2) Кот и мышь. Ibid. № 8, стран. 278.
Сурки и крот (Басня). Ibid. № 10, стран. 110.
Похороны Львицы. Ibid. № 4, стран. 189.
Эльмина к портрету своей матери, писанному ее дочерью, которых она в одно время лишилась. Ibid. № 12, стран. 278.
Старик к молодой и прекрасной девушке. Ibid. стран. 279.
Эпитафия лирическому поэту. Ibid.
Кот и зеркало. Ibid. № 14, стран. 98.
Каплун и сокол. Ibid. № 15, стран. 176.
Голубка и сорока. Ibid. № 17, стран. 32.
Сокол и филомела. Ibid. № 18, стран. 102.
Старый кот и молодой мышенок. Ibid. № 19, стран. 185.
Смерть, разговор вторый из Энгелева Светского философа, (перевод Ж-го), Вестн. Европы, 1807, № 3. стран. 161, и № 4, стран. 241.
1808.
Романс (Тоска по милом). Вестн. Евр. 1808, № 1, стран. 39.
Мальвина, романс (С Французского). Ibid. № 10 стран. 101.
Людмилла, Русская баллада. Подражание Биргеровой Леоноре. Ibid. № 9, стран. 41.
К Нине (С Английского). Ibid. № 8, стран. 272.
Стихи, сочиненные для альбома М. В. П. Ibid, стран. 273.
Гимн (Подражание Томпсону). Ibid. № 14, стран. 165.
Расстройка семейственного согласия. Ibid. № 17, стран. 49.
Кто истинно добрый и счастливый человек? Ibid. № 12, стран. 220.
Несколько слов о писателе в обществе. Ibid. № 22, стран. 118.
Три пояса (Русская сказка). Ibid. № 23, стран. 197.
Три сестры (Видение Минваны). Ibid. № 2, стран. 148.
Письмо Ж.Ж. Руссо. Вестн. Евр. № 4, стр. 265.
Отрывок из путешествия Г-жи Жанлис в Англию. Ibid. стр. 302.
Сила нещастия. Ibid. стр. 314.
Не жалкой ли он человек? Ibid. стр. 315.
Неизъяснимое происшествие. Ibid. № 6, стр. 94.
О дружбе. Ibid. стр. 87.
Ожесточенный. Ibid. стр. 119 и № 7, стр. 173.
О выгодах славы. Ibid. № 7, стр. 192.
Густав Обинье. Ibid. № 12, стр. 230. № 13, стр. 3. № 14, стр. 98.
Бедная Нина. Ibid. № 11, стр. 115.
Мария. Ibid. стр. 3, № 10, стр. 107.
Прусская ваза. Ibid. № 20, стр. 268, № 21, стр. 1.
Вольдемар. Ibid. № 19, стр. 185.
1809.
К Филалету. Вестн. Европы, 1809, № 4, стран. 84.
Благодарность любезному издателю Аглаи. Ibid. № 16.
Моя богиня (Подражание Гёте). Ibid. № 17, стран. 31.
Счастье (Из Шиллера). Ibid. № 19, стран. 190.
Кассандра. Ibid. № 20, стран. 258.
Плач Людмилы. Ibid. стран. 263.
Песня (Подражание Немецкой: Счастлив тот и т.д.). Ibid. № 18, стран. 92.
Мысли над гробом Каменского. Ibid. № 18, стр. 145.
Марьина роща (Старинное предание). Ibid. № 2, стр. 109, и № 3, стр. 211.
О нравственной пользе поэзии (Письмо к Филалету). Ibid. № 3, стр. 161.
Басни Ивана Крылова (Разбор). Ibid. № 9, стр. 35.
Два слова от издателя. Ibid. № 6, стр. 124.
Московские Записки. Ibid. № 22, стр. 156, и № 23.
О счастии. Вестн. Европы. 1809. № 1, стр. 1.
Разговор Сен Реаля, Эпикура, Сенеки, Юлиана и Людовика Великого. Ibid. стр. 8.
Счастливая ложь. Ibid. № 11, стр. 161.
Письмо Доктора М* к одному Французскому журналисту. Ibid. № 17, стр. 25.
Кабуд путешественник. Ibid. № 19, стр. 166.
Науки. Ibid. стран. 188
1810.
Баснь. К Делию. В. Евр. 1810, № 3, стр.188.
На смерть семнадцатилетней Ерминии. Ibid. стр. 189.
Путешественник. Вестн. Евр. 1810, № 4, стр. 288.
К *** при отъезде его в армию. Ibid. № 5, стр. 33.
Песнь Араба над могилою коня. Ibid. № 7.
Критический разбор Кантемировых сатир. Ibid. № 3, стр. 199 и № 5, стр. 42.
Несколько писем Иоганна Миллера к Карлу Бонстеттену. Ibid. № 16.
Путешествие Шатобриана в Грецию и в Палестину. Ibid. № 17, стр. 18.
Разбор перевода трагедии: Радамист и Зенобия. Ibid. № 22, стр. 102.
Лютна, цветы и сон. Вестн. Европы. 1810, № 1, стр. 3.
Эдуард Жаксон, Милли и Ж.Ж. Руссо. Ibid. № 2, стр. 81.
О переводах вообще и в особенности о переводах стихов. Ibid, № 3, стр. 190.
Путешествие невинности на остров Цитеру. Ibid. № 7, стр. 174.
Розы Мальзерба. Ibid. № 12, стр. 251.
Мурад несчастный. Ibid. № 14, стр. 81.
Привидение. Ibid. № 16, стр. 249.
Три финика. Ibid. № 17, стр. 47.
Старый башмачник бедной хижины и восемь луидоров. Ibid. № 18, стр. 88.
Романической любовник или веселость и старость. Ibid. № 19, стр. 167.
Образ жизни и нравы рыцарей.  Ibid. № 20, стран. 247.
Горный дух Ур в Гельвеции. Ibid. № 21, стр. 3.
Отрывок из Шатобрианова путешествия в Грецию. Ibid. № 22, стр. 138.
Дорсан и Люция. Ibid. № 23, стр. 173 и № 24, стр. 253.
1811.
Двенадцать спящих дев. Вестн. Европы, 1811, № 4, стран. 254.
О поэзии древних и новых. Ibid. № 3 стран. 187.
Аместан и Меледин, или испытание опытности. (Восточная повесть). С Французского, Вестн. Евр. 1811, № 5, стр. 3.
Отрывки из писем Иоганна Миллера к Карлу Бонстеттену. Ibid. № 6, стр. 83.
Необходимое и излишнее (Восточная сказка). Ibid. № 7, стран. 163.
Разбор Электры и Ореста, трагедии Грузинцова. Ibid. стран. 205.
О красноречии (из Essays and Treatises by D. Hume). Ibid. № 9, стр. 14.
Осада Амазии (Восточная повесть). Ibid. № 10, стран. 85.
1812.
Вождю победителей. Вестник Европы. 1812. № 21 и 22. стран. 12.
1813.
Светлана. Вестник Европы. 1813. № 1 и 2, стр. 67.
Песня в веселой час. Ibid. стран. 76.
Узник мотыльку, влетевшему в его темницу (Подражание Мейстеру). Ibid. № 3 и 4, стран. 209.
Жалоба. Ibid. стр. 199.
Певец. Ibid. стр. 200.
Элизиум. Ibid. стр. 201.
Пиршество Александра или сила гармонии (С Английского ). Ibid. стр. 204.
Адельстан (Баллада). Перевод с Английского. Ibid. стран. 202.
Мечты. Ibid. № 14, стран. 81.
К Батюшкову (в Мае, 1812). Ibid. № 9 и 10, стр. 32.
Пловец. Ibid. № 7 и 8, стран. 195.
К моему другу. Ibid. стран. 196.
Желание. Ibid. стран. 197.
К Филону. Ibid. стран. 198.
Князю Смоленскому. «Сие стихотворение напечатано при главной квартире Российской армии». См. Сын Отечества, 1813 г. № 5, стр. 242.
1814.
Ивиковы журавли. Вестн. Евр. 1814, № 3, стр. 200.
Послание к Воейкову (29 Января 1814). Ibid. № 6, стр. 97.
Богатства, слава, честь безумцам драгоценны! Пантеон Русской поэзии, изд. П. Никольским, 1814, Часть I, стран. 260.
1815.
Теон и Эсхин. Вест. Европы. 1815. № 5 и 6, стр. 27.
Аббадона. Сын Отечества, 1815. № 22.
Песнь Русскому Царю от Его воинов. Ibid. № 48, стр. 95.
Молитва Русских (Строфа из «Боже Царя храни»). Ibid. стр. 96.
Эльвина и Эдвин. Амфион, ежемесячное издание, 1815, № 2, стр. 77.
Эолова арфа. Ibid. № 3, стр. 61.
Варвик. Ibid. № 4, стр. 59.
Алина и Альсим. Ibid. № 6, стр. 100.
Библия (Подражание Фонтану). Российский Музеум, журнал, издаваемый В. Измайловым. Часть I, № 1, стр. 3.
Эпимесид (из Парни). Ibid. № 2, стр. 129.
К неизвестной даме. Ibid. стр. 147.
К Вяземскому. Ibid. № 3, стр. 257.
Мотылек. Ibid. № 4, стр. 11.
Эпитафия. Ibid. стран. 14.
Стансы. Желание и наслаждение. Ibid. № 5, стран. 132.
Послание к Вяземскому и Пушкину. Ibid. № 6, стр. 257.
К Генерал-Майору В.В. Полуектову на выступление в поход 1815, 17-го Февраля. Ibid. стран. 269.
Совесть, смерть, скромность. Ibid. № 8, стран. 137.
К Вяземскому. Ibid. № 9, стр. 253.
Ответы на вопросы, в игру, называемую секретарь. Ibid. № 10, стран. 7.
1816.
Стихи, петые на празднестве Английского посла Лорда Каткарта в присутствии Его Императорского Величества. Сын Отечест. 1818, № 14. стран. 68. Литературный музеум на 1827 г. изд. В. Измайловым, стран. 308.
1817.
Элегия, к Дельвигу. Сын Отеч. 1817, № 41, стран. 105.
Красный Карбункул. Труды Общества Любит. Российской Словесности при Импер. Москов. Университ. 1817, Часть IX, Отд. II. стран. 49.
Овсяный кисель. Ibid. Часть X, стран. 62. Для Немногих, № 2, переп. в Сыне Отечества, 1818, № 11, стран. 190.
1818.
Рыцарь Тогенбург (Баллада). Для Немногих, № 1, стран. 4. Сын Отеч. 1818, № 9, стран. 111.
Утешение в слезах. Для Немногих, № 1, стр. 12.
Жалоба пастуха. Ibid. стр. 16.
Песня (Кольцо души девицы и т.д.) Ibid. стр. 20. Перепечатана в Сыне Отечества. 1820, № 33, стр. 323.
Мина. Для Немногих, № 1, стр. 26.
Рыбак. Ibid. стр. 30. Сын Отечества, 1820, № 36, стр. 134.
Новая любовь новая жизнь. Для Немногих, № 2, стр. 18.
Воспоминание. Ibid. стр. 22. Листок. Ibid. стр. 24ю
Кто слез на хлеб свой не ронял. Ibid. стр. 26.
К месяцу. Ibid. стр. 28.
Тленность. Для Немногих, № 3, стр. 2.
Утренняя звезда. Для Немногих, № 3; перепеч. в Сыне Отечества, 1818, № 21, стр. 69.
Верность до гроба. Для Немногих, № 3, стран. 26. Сын От. 1821, № 17, стр. 137.
Юлия. Голос с того света. Ibid. стр. 30.
Горная песня. Для Немногих, № 4, стр. 2.
Деревенский сторож в полночь. Ibid. стр. 8.
Лесной царь. Ibid. стр. 20.
Летний вечер. Ibid. стр. 26. Сын. От. 1821, № 45, стр. 232.
Граф Габсбургский. Сын Отечества, 1818, № 28, стр. 81.
Гимн, петый воспитанниками Санктпетербургской Гимназии на публичном экзамене (Боже! Царя храни). Сын Отечества, 1818, № 52, стр. 514.
Ее Императорскому Высочеству Великой Княгине Александре Феодоровне. Труды Общества Любителей Словесности при Московск. Университете. 1818, Часть XI. Отд. II. стран. 3.
О новой книге (Entretiens sur la physique, Профес. Дерптского Университета Паррота). Вестн. Европы, 1818, № 8, стран. 302.
1820.
К мимопролетевшему знакомому гению. Сын Отечества, 1820, № 42, стр. 86.
Три песни. Ibid. № 48, стр. 78.
Узник. Невский Зритель, ежемесячное издание, 1820, Часть II, стр. 79.
Мщенье. Ibid. стр. 85.
1821.
Ее Императорскому Величеству Государыне Императрице Марии Феодоровне (В июне 1819 года). Сын Отечества, 1821, № 1, стр. 21.
Жизнь (Видение во сне). Ibid. № 6, стр. 271.
Цеикс и Гальциона. Ibid. № 9, стр. 73.
Верность до гроба. Ibid. № 17, стр. 137.
Пери и Ангел. Ibid. № 20, стр. 245.
Летний вечер (С Немецкого). Ibid. № 45, стр. 232.
Прежнее время. Ibid. № 50, стр. 179.
Весеннее чувство. Соревнователь просвещения и благотворения (Труды Высочайше утвержденного вольного общества любителей словесности). 1821, Часть XIII, стран. 88.
К портрету Гёте. Ibid. стр. 35. Московский Телеграф, 1827, № 12, Отд. II. стран. 129.
1822.
К Княгине А. Ю. О…ой. Сын Отечества, 1822, № 1, стр. 30.
К Княгнне А. Ю. О…ой. Ibid. № 10, стр. 127.
Песня (Отнимает наши радости). Ibid. № 15, стр. 35.
1823.
Ангел и певец (Гатчина, Окт. 5, 1823). Сын Отечества, 1823, № 41, стр. 33.
Прощание Иоанны с своею родиною (Из Орлеанской Девы). Полярная звезда. 1823.
Смерть Приама (Из Энеиды). Ibid.
1824.
Путешествие по Саксонской Швейцарии. Полярная звезда, 1824 года.
Рафаэлева мадонна. Ibid.
Прощальная песнь, петая воспитанницами Общества Благородных девиц, при выпуске 1824 года. Сын Отечества. 1824, № 1, стран. 334.
1825.
Привидение. Северные цветы, альманах на 1825 год, стр. 257.
Таинственный посетитель. Ibid. стр. 258.
Ночь. Ibid. стр. 286.
Мотылек и цветы. (Стихи, написанные в альбоме Н. М. М. на рисунок, представляющий бабочку, сидящую на букете из pensеes и незабудок). Ibid. стр. 357.
1827.
К N. N. Московский Телеграф. 1827, № 9, Отд. II, стр. 3.
Поэзия в виде Лалла Рук. Памятник отечественных муз. Изданный на 1827 год, Б. Федоровым, Отд. II, стр. 4.
Отрывок из письма в Москву. Ibid. стр. 8.
Стихи присланные с комедиями к К***. Ibid. стр. 10.
К ней. Ibid. стр. 12.
Письмо к А.Л. Нарышкину. Ibid. стр. 18.
На смерть чижика. Ibid. стр. 44.
Надгробие И.П. и А.И. (Тургеневым). Ibid. стр. 47.
К Графине Ш. Ibid. стр. 50.
Амур и мудрость. Ibid. стр. 64.
Невыразимое. Ibid. стр. 262.
NB. Издатель «Памятника отечественных муз» замечает, что все стихотворения Жуковского, напечатанные в его альманахе, сочинены им за несколько лет пред сим.
Отрывок из письма о Саксонии. Моск. Тел. 1827, № 6, Отд. I, стр. 114.
1829.
Торжество победителей. Северные цветы, на 1829 год, Отд. II, стр. 3.
Видение. Ibid. стр.49.
Отрывки из Илиады. Ibid. стр. 76.
Море. Ibid. стр. 152.
1832.
Сказка о спящей царевне. Европеец, журнал наук и словесности, изд. Ив. Киреевским, 1832, № 1, стр. 24. Перепечатано в Литературных прибавлениях к Русскому Инвалиду, 1832, № 16, стр. 124.
Война Мышей и Лягушек (Отрывок из неокончанной поэмы). Европеец, № 2, стр. 143, перепеч. в Литтер. прибавл. к Русскому Инвалиду, № 46 и 47, стр. 369.
Сражение с змеем (Из Шиллера). Северные цветы на 1832 г. стр. 187.
Ответ И.И. Дмитриеву. Ibid. стран. 11.
1833.
Сказка о царе Берендее, о сыне его Иване Царевиче, о хитростях Кощея бессмертного, и о премудрости Марьи Царевны, Кощеевой дочери. Новоселье, Том I. Тож 2-е издание, 1845 г., стр. 29.
1834.
Норманский обычай. Библиотека для Чтения, 1834, Том I, стр. 4.
Старый рыцарь. Ibid. Том II, стр. 17.
Суд в подземелье (последняя глава недоконченной повести). Ibid. Том III, стр. 1.
Уллин и его дочь. Ibid. Том IV, стр. 31.
Божий суд. Ibid. Том VI, стр. 11.
Роланд оруженосец (31 Октября 1832, Верне, на берегу Женевского озера). Новоселье, Том II. Тож, изд. 2-е, стр. 185. Перепечатано в Литтературных прибавлениях к Русскому Инвалиду. 1834 г. № 45, стр. 356.
Элевзинский праздник (из Шиллера). Новоселье, Том II, изд. 2-е, стр. 75.
1835.
Отрывок из повести Ундина. Библ. для Чтения, 1835, № 9.
1836.
Ночной смотр. Современник, литтературный журнал, изд. А. Пушкиным, Том I, стр. 14.
Об исторических таблицах В.А. Жуковского. Статья г. Краевского. Журн. Мин. Нар. Просв. 1836, № 6, стр. 409. Здесь приложены самые таблицы Жуковского.
1837.
Цветок. Современник. 1837, Том V, стр. 143.
Последние минуты Пушкина. Ibid. Том I, стр. I - XVII.
1838.
Stabat mater. Современник, 1838, № 1, стр. 157.
1839.
Бородинская годовщина. Стихотворению предшествует Отрывок из письма к Ее Императорскому Высочеству Великой Княгине Марии Николаевне. Современник. 1839, Том XVI, стр. 193.
Сельское кладбище, Греева элегия. Ibid. стр. 216. Здесь приложены три рисунка, снятые с натуры переводчиком.
Камоэнс, драматический отрывок. Отечественные Записки, 1839, Том VI, стр. 1.
1840.
Молитвой нашей Бог смягчился. Современник, 1840, Том XVII, стр. 112.
О стихотворениях И.И. Козлова. Ibid. Том XVIII, стран. 83. (первой нумерации).
Поэту Ленепсу, в ответ на его послание ко мне, писанное на случай посещения Сардама Е. И. В. Великим Князем Наследником Цесаревичем (Амстердам 7/19 Апреля. 1839). Утренняя заря, альманах на 1840 год, стран. 440.
1842.
1-е июля 1842 года. Москвитянин, 1842, № 12, стр. 261.
1844.
Письмо В.А. Жуковского. Современник, 1844, № 12, стран. 257. Перепечатано в Москвитянине, 1844, № 12, стран. I - IV.
1845.
Две повести в подарок издателю Москвитянина. Москвит. 1845, № 1, стр. 12.
Отрывок письма. Ibid. стр. 37.
1846.
Выбор креста (Из Шамиссо).Соврем. 1846, № 1, стран. 5.
Кот в сапогах (Сказка). Современник. 1846, Т. XLIV.
Капитан Бопп. Вчера и сегодня. Кн. I.
1847.
Египетская тьма. Московский Сборник, на 1847 г., стр. 188.
1848.
Не тревожься великан. Ibid, 1848. № 9, стр. 3.
О поэте и его современном значении. Письмо к Н.В. Гоголю. Москвитянин, 1848. № 4. стран. 114.
1849.
Две сцены из Фауста. Москвитянин, 1849, № 1, Отд. III, стр. 13.
Четыре сына Франции. Ibid. № 8, стр. 228.

(1) Москвитянин. 1853. № 2. Январь. Кн. 2. Отд. I. С. 75 - 166.
2) Речи и отчет, произнесены в Торжественном Собрании Императорского Московского Университета 12-го Января, 1853 года. М.: В Университетской Типографии. 1853. С. 1 - 83).


Рецензии