ДОМ

Бревенчатые стены обдавали жаром летнего полдня, а дом трещал, как в крещенские морозы, стрелял оглушительно в связях и перерубах, - строился в обратном порядке, вниз, в землю, в суглинок и далее - в жижу плывуна: Дымов подводил новый венец под сруб. Он сам, да ещё два помощничка - Серега и Филя, домкраты. Винтовой -вертлявый, легковесный, привезенный с бумажной фабрики, где Дымов работал технологом, и реечный - тихоходный, двухпудовый, взятый напрокат у местных
мужиков.
Как на лодке в гребке, Дымов откидывался, проворачивая винт горожанина Сереги, затем перебегал к рукояти деревенщины Фили и кидался на неё всей тяжестью, будто на заводную ручку грузовика. Взводил до упора, стопорил, и опять перебегал и усаживался за «весло».
Земля под лапами домкратов сочилась холодным родником. На сколько поднимался сруб, на столько углублялись помощнички, но за секунды огнётки Дымов успевал подбить клинья под бревна, закреплялся на новом уровне, и пускай
лишь по сантиметру, а дом приближался к надмирной синеве, - этой обратной стороне космической, чёрной пустоты, откуда жгло голую спину Дымова с завитками волос на загривке.
К обеду угол сруба завис над сваей, и над всеми тремя избами брошенной деревеньки разнёсся редкостный теперь для неё стук топора, звонкий и трепетный -Дымов выбирал паз в новом, подставном бревне . Короткая, рубленая щепа брызгала из-под лезвия, стегала по мешковатым трико, порванным на колене. Мышцы под жирком у Дымова расходились и на
руках, и на лопатках. Словно помпы, они изгоняли из тела дурь городских дней, а из хрупкого прозрачного баллона втекала в глотку Дымова, в обмен, чистая вода лесной речки.
Стекло звякнуло в рассохшейся раме, окно отворилось.
Из нутра столетнего строения выглянула Ольга. Приятно было Дымову думать, что и её он поднял вместе с домом, и матушку, и сына — такой силач!
— Юрий Васильевич, кушать подано, — сказала жена.
Прежде чем ответить, он сел на бревно: не было сил разогнуться. 
— Иду, Ольга Семеновна! Иду! Сейчас крутану ещё пару разков, искупаюсь — и тут он я.
Дымов снова напялил холщовые рукавицы и вцепился в железо механики.
Целый мир поднимал он на домкратах. Нарушал вековой покой дома, а с ним и бабушкин. Прахом столетним, кончиной веяло на старую от затеи сына, не хотела она кверху, потому что долго жила и видела много неба. Шебуршанье и побрякиванье в тёмном закуте было для неё милей вечной жизни в духе — там, в прекрасных высях, где крутились, наворачивались облака, будто мельничные колеса, от потоков лёгкого воздуха с земли, из этого гигантского зеленого кратера, в котором доживала деревенька.
Ремонт доводил бабушку до паники, а вторая женитьба Дымова и вовсе оскорбила её, законницу. Всю жизнь маялась мать и страдала независимо от того, счастлив ли был сын. Если первая жена, Галька, убивала свекровь своим буйством, то Ольга
— чрезмерным уважением. Кажется, с простодушной, терпеливой Ольгой матери даже было тяжелей. Она не могла найти роль для себя. То становилась самодурной свекровью, то обиженно забиралась на печь, кряхтела там днями, переползала выше — на полати, показно покашливала, чтобы не за-
бывали.
Ее томила новизна жизни сына, подъём дома и вообще неостановимый накат времени, и между лежками на полатях она спасалась в работе. С силой, необыкновенной для её возраста, косила, ворошила, стоговала, никого не допуская к литовке и граблям.
Или вдруг переливалась в мир последнего внука, как бы подкрадывалась и бесшумно перепрыгивала через порог, поддернув подол, превращалась в шкодливую девочку — семидесяти лет. А мальчик, утомившись в этих страстных захватах, оккупациях, устав от ребячества старой женщины, убегал к родительнице, приставал к ней, усаживал ее, деспотично выворачивал её грудь из платья — сосал и, казалось, в это время обдумывал странное поведение бабушки.
Схваченная властным ротиком за само сердце, Ольга в такие минуты глядела вокруг отрешённо. Сосунок как бы вводил её в субботу, заставлял подумать о чем-то более высоком, нежели горшки и кастрюли, поливка и прополка, мойка и стирка.
Дом жил этой своей напряженной внутренней жизнью и одновременно трещал и поднимался под напором Дымова. Лопались обои в пазах — будто пробегал огонь по пересохшей бумаге, сыпался песок сверху через щели потолочин. Словно ещё и от наполнявшего комнаты горячего воздуха июля поднимался дом, как воздушный шар, а вовсе не от одних только ударов кувалды по клиньям.
С новой, молодой, забытой высоты заглядывал дом через кусты ивняка на песчаную отмель, и казалось, удивлялся, видя там заматеревшего купающегося Дымова, отягченного плотью и грехами, вместо прозрачного отрока тридцатилетней доподъёмной давности.
Заметив возвращавшегося с купанья розового перегретого мужа, Ольга от накрытого стола, от четырех тарелок с окрошкой и горки хлеба на блюде, подала сигнал свекрови:
— Обедать идите, Калерия Петровна!
— Сытая я, — раздалось с полатей. — Обедайте. Своё едите. Мне ничего не надо.
— Бабушка, кушать! — детская горловая свирель тоже попыталась пронзить душу бабки.
— Потом, потом я чаю попью. Старому человеку много ли надо.
Дымов вошел после купанья в дом и сказал:
— Мама, давай-ка за стол.
— Сейчас, Юрочка. Иду, сыночек. У меня тут винцо припасено. Выпей стопочку с устатку.
И резво съюркнула на пол.
- Спасибо, мама, не хочу.
От этих слов Дымова, от его отказа выпить головка сына мигом вскинулась, детская улыбка сияющим прожектором резанула по его глазам. Дымов едва не прослезился над окрошкой и подумал: «Так недолго и пожизненным трезвенником стать».
А со стороны «родимой» за нежелание принять стопку от её щедрот опять хлынула на Дымова волна противоречия:
—Давно хотела, Юра, тебе сказать, не надо бы с ребенком на мотоцикле. У меня каждый раз всё сердце за вас изболится. Ольга, скажи ты ему — убьёт ведь когда-нибудь парня.
— Юрий Васильевич сам знает. Как он решит, Калерия Петровна, так и пусть.
Пытка почитания и преклонения перед мужчиной была для старой женщины непереносима.
— Что завеличала! Попросту не можешь, что ли?
— Мама! Ольга Семеновна вольна называть меня как ей угодно.
— Ты муж, вот и скажи, чтобы попросту.
— Вот и скажу, величайте, Ольга Семеновна как заблагорассудится.
— Так, может, мне и мальчишку по отчеству прикажете называть?
— У нас в семье, мама, никто никому больше не приказывает.
— Ой, что-то у меня голова разболелась.
Бабушка, ложки не обмочив в квасной похлебке, двинулась в обратный путь от стола на полати дожевывать свои вековые несчастья.
— Я потом поем. Обедайте без меня.
— Мама, мы музыку включим тихонечко, ладно? — попросил Дымов.
— Как хотите. Вы тут хозяева.
Станция «Орфей» передавала что-то из итальянского Возрождения. Клавесин трусил колокольчиками, виолончель тихонько подбивала на низах, — средиземноморское палящее солнце сквозь черемуху желтым пухом устилало выскобленный белый пол. Колыхалась от сквозняка марля в оконном проёме.
В этом трепетном освещении отобедали молча. Уходя в мезонин, Дымов не поцеловал Ольгу, чтобы бабушка не умерла от ревности.
Наверху он лег головой к маленькому окну. Сенной матрац на досках нескончаемо, тонко шелестел под его тяжестью, спрессовываясь. Звон в ушах, боль в распухших запястьях не давала покоя. Под звуки лязгающей гребёнки конных граблей за рекой он заснул и пробудился, когда эта старинная машина на лошадиной тяге бряцала под окном по пути на ночлег в село.
Видимо, чем-то выдал себя: кашлем или скрипом половицы, и чуткое ухо сынишки внизу, в горнице засекло этот шумок. Голые пятки мелкой дробью рассыпались по трапику. Кулачок вежливо поклевал дверь. И косолапый мальчик с обвисшими трусиками под брюшком, на четвереньках взобравшись на порог, отважно спрыгнул на пол в мезонине. Влез Дымову на живот и холодными пальчиками стал перебирать у него растительность на груди.
Дымов удержался, не поцеловал сынишку, боясь обронить нежность.
Он вглядывался в завитки на младенческой макушке, рассматривал линии ладошки, легонько тискал под рубашкой тёплое тельце — оно всё ещё под широкой ладонью отца умещалось от плечика до плечика, запускал пятерню в вихры, казалось, будто себя ощупывал, сорокалетней давности, удивлялся чуду отделившейся, буйно растущей этой молодой своей плоти, ползающей теперь на нём, думал о бессмертии.
Он сел. Ребенок влез ему на шею, ухватился за уши — поводья. «Но!». Он встал и покорным конём вышел во двор. Остановился под черёмухой, чтобы мальчику, как со стремянки, удобно было рвать ягоды.
Послышалось дребезжание велосипеда на спекшейся глине проселка, хлопнула доска, брошенная через пересохший ручей, и к дому подъехал писатель Лунин, поселившийся в такой же глухой деревеньке за горой.
Костистый, высокий, он нелепо громоздился на складном велосипеде и тормозил каблуками.
С перенятой у деревенских мужиков неспешностью и обстоятельностью, прежде чем подать голос, приспособил руль велосипеда под подставку для одного локтя и, так кособоко устроившись, стал глядеть на Дымова молча, выжидательно, — похожий на старца своей длинной бородой, впалыми постными щеками и мученическим взором.
-Добрый день, Игорь Гелиевич. Опять на почту? - спросил Дымов.
— Добрый день светится добром в нас самих, — заговорил Лунин. — Дождь, холод — вот краеугольный камень истинного добра. Сибирский мороз — вот настоящее испытание души. Ваше плотницкое поприще — тоже лакмусовая бумажка духовной крепости. Дом на глазах молодеет. Похвально.
Этот инок с велосипедом бедствовал, вынужденно постничал в своей глуши, получал мелкие переводы из газет — писал на духовные темы.
Проповедник и актёр уживались в нём. Смиренным видом, иконописными глазницами он обольщал, завлекал и потом начинал говорить огненными фразами, любую житейскую мелочь преобразуя в поучение.
- Часовенку завтра освящаем на Кремлихе. Приходите со всем семейством. Ровно в полдень. Батюшка из Вологды приехал.
- Придём, Игорь Гелиевич. Такое событие. Старая церковь сгорела, помнится, в шестьдесят седьмом...
Но велеречивый писатель не дал договорить, взвился от низости земных событий, бывших для Дымова частью жизни здесь, на родине, — к отвлеченному богословию, долго вещал, что огнь небесный, спаливший чудный деревянный храм, ниспослан был нам на испытание. И сказав затем: «С Богом, брат», оттолкнулся сразу двумя ногами, как на самокате-бегунке, и, раскидывая колени вширь, неровно поехал. Напоследок перед исчезновением в лесу, его велосипед сверкнул ещё на закатном солнце какой-то никелированной частью.
И опять стало тихо, покойно кругом.
Из сарая в тень черемухи, на повлажневшую к вечеру траву, Дымов вывел мотоцикл. Приторочил удилища остриями вперед.
— Ну, Александр, сейчас мы на комариков с пиками наперевес.
Мальчик сел на бензобак, вцепился в руль. Дымов погазовал, подымил, попугал бабушку в окне и стронул мотоцикл с места.
Они поехали за деревню, к месту на реке под названием «у мельницы». К обыкновенному омуту без каких-либо следов плотины.
Облака на закате после жаркого дня были розовыми, как ушко младенца на просвет. Мелкие ссохшиеся тучки крапили небо.
Босые ступни Дымова на подножках снизу еще припекало жаром от песчаной дороги, а в перелесках уже холодило свежим, прозрачным туманом.
Дотемна он закидывал донки, отгонял от сынишки комаров. Путешествие разморило мальчика, и дома он сразу согласился спать.
Ольга полоскала белье на реке, а мать, приодевшись и подкрасив губы, ушла вечеровать к соседке, к телевизору.
Дымов в горнице покачивал кроватку. Что-то хлопнуло в развороченном срубе, треснуло так, что мальчик вздрогнул. И опять наступила тишина. Дыхание ребенка выровнялось. Душа отлетела до утра, и Дымов вышел из дому.
Сел на крыльцо, срубленное отцом после войны под песню: «Я стою в хороший час заката у тесовых новеньких ворот».
Из-под ступенек, оторванных Дымовым от земли, поставленных на камни, несло плесенью и вековой гнилью.
Лягушка шуршала в траве, пробираясь к росяному водопою.
Серый пепел тучек, перегоревших за день, покрыл всё небо, кроме закатного устья. И красная луна согласно какой-то лунной системе, уронила свои облака на землю, под ноги Дымову, и раскатала тонким слоем тумана.
Неслышно, словно дух святой, с бельем в тазу, изгибом своим повторяющем изгиб её бедра, вывернула из-за угла дома босая, легкоступная Ольга. Прежде чем развесить постирушки, пристроилась на ступени рядом с Дымовым передохнуть.
- Сегодня мама мне вдруг шепнула: «Я горжусь тобой», - сказал ей Дымов. — А мне стыдно за неё перед тобой. Капризничает, дурит...
— Что ты! Она замечательная женщина! Просто у каждого свои странности.
— Вытерпишь еще три недели?
— Даже не сомневайся.
— Хорошо вот так оторваться от суеты, от злобы городской. Да? Вот ведь и в границах России есть покой. Большие города вечно вибрируют, кажется, все кругом тоже трястись должно. А гляди-ка, не шелохнется.
— Земля большая!
— И хорошо, что опустели деревни, ушли люди. Луга, леса отдыхают. Россия во сне. Пусть.
— Сашенька сразу заснул?
- Как убитый.
Они ещё немного посидели и встали. Ольга принялась
занавешивать закат на пространстве между сараем и баней, а Дымов в горнице у окна в свете ночном сел в старинное кабинетное кресло, вывезенное дедом из Питера в побеге восемнадцатого года, — с потертым бархатом сиденья, с растрескавшейся кожей на подлокотниках, — открыл томик чеховских безделушек и нырнул в серебряный стеклярус текста.
За марлей, чуя человечину, ярились комары. Едва слышался издалека мотор какого-то грузовика на магистрали. А с высоты заброшенного погоста по звуковым ходам лесных полянок и просек пробивались стенания моторов на пониженной передаче сразу двух легковых. И минут через пять Дымов увидел через окно, как машины, одинаково серые в сумерках, взбурлили воду на броде, заскрежетали галькой и, отстрелявшись дверцами, утихли на задках его дома.
Послышалось сразу несколько молодых, громких голосов, возбужденных дорогой и вином.
Не выходя из дому, Дымов глянул в крохотное оконце поветных ворот и увидел на блеклой полночной лужайке два «Фольксвагена», показавшиеся ему в этой русской глуши броневиками наступающих вражеских войск. Увидел городских парней, одетых чуждо и враждебно — для травы под их ногами, для бревен в стене дома и покосившегося столба электролинии, для Дымова, подсматривающего за ними.
Один из них, белобрысый и высокий, был в черном кителе, перетянутом портупеей, с нарукавным знаком в виде черепа и в сапогах бутылками.
На смуглое тело другого был напялен спецназовский жилет-укладка с множеством карманчиков и ремешков, а длинные волосы схвачены зеленой повязкой.
Третий был в джинсовом костюме и в широкополой шляпе. Четвертый — в массивных кроссовках; в широченном спортивном костюме и с бандитским ежиком на голове. И среди всех них — родной Вася с гитарой на плече и с хвостиком волос на затылке.
Они похохотали, повыступали друг перед дружкой и, разбрызгивая росу со свесившихся на тропинку цветов, прошли в дом, с бутылками вина в руках и сумкой закуски.
«Сейчас Сашеньку разбудят», - подумал Дымов и услышал, как засмеялась у колодца Ольга, закричала парням что-то, ужасаясь и радуясь молодой своре.
Он успел перехватить гостей на крыльце.
— Ребята, у нас здесь внизу младенец почивает. Давайте сразу наверх.
Они с почтением, с поклонами и с артистическим изыском поздоровались с «Юрием Васильевичем». А Вася, до обидного похожий на мать, на проклятую Гальку, обнял и поцеловал Дымова, уколов молодой жесткой щетиной начисто выбритую щеку отца.
Вместе с парнями в дом втянулся запах табака, пота и алкоголя.
В мезонине они вывалили снедь на стол, расселись на кровать, на пол и запели какую-то свою песню, совсем не известную Дымову, с таким припевом: «Я дурак, и ты идиот. Катастрофой закончился взлет. Так стоит ли пробовать?..»
Для приличия Дымов немного посидел с ними и вежливо вышел. На темных мостках под крышей чердака его настиг Вася.
— Пап, мы не долго. Отдохнём чуток — и дальше. Завтра надо в Москве быть. Ты сам понимаешь, какое завтра число для России.
— Конечно, конечно, — говорил Дымов и никак не мог вспомнить, что завтра за день такой особенный.
- Ну, а вообще, как ты, пап?
- А ты? Где работаешь? Чем кормишься?
— Ой, это такая ерунда, пап. Знаешь, я этой зимой понял, человеку мало надо. В смысле еды. Это не проблема. Ты за меня не беспокойся.
Дымов хотел настоятельнее поговорить о работе сына, остеречь от легкомыслия, но Вася опять пылко обнял его и нырнул обратно в низенькую дверь мезонина. Там сразу закричали на него, зазвенели бутылками о стаканы, и Вася опять ударил по всем двенадцати струнам великолепной акустической гитары.
В горнице было слышно, как топтались, кричали и пели наверху. Дымов с книгой на коленях тревожно поглядывал на потолок и говорил Ольге:
— Какая дурная, пьяная молодость. Для них свобода — понятие чисто географическое... Машины иностранные... Откуда? Наверно, краденые...
— Не надо так плохо думать о них, Юрий Васильевич, дорогой, — умиленно умоляла жена, склонившись над вязаньем и подсчитывая петли. Она, кажется, заразилась буйным весельем в мезонине, сочувствовала неожиданным гостям, и сама бы не прочь была спеть, а то и станцевать.
— Надо думать о них хорошо, и тогда они станут лучше.
В эту ночь бабушка, промучившись в своей спаленке до головной боли, сбежала досыпать к соседке.
Ольга сразу отключилась. Сашенька не пробуждался. А Дымов ворочался с боку на бок. И на рассвете услыхал, как сверху скатился комок тел, одна целая десятиножка протарахтела по дощатым лесенкам, по тесовым переходам, вывалилась на волю и неожиданно, тихо, крадучись, утекла к реке.
Скоро оттуда донесся негромкий словно бы пистолетный хлопок, затем частая пальба.
Стреляли по уткам.
В доме стало тихо, и Дымов уснул.
Утром очнулся свежий и молодой. Несколько минут как бы не ощущал своего изработанного тела, глядел в морёный потолок, гладко выструганный в начале двадцатого века. Как в детстве, пытался сосчитать золотистые капельки смолы в солнечных протоках на широких досках и томился неясным воспоминанием о чем-то приятном, случившемся вчера.
«Вася приехал!» — наконец вспомнил он.
Догадка вскинула Дымова на постели. Он сел и прислушался, желая определить, где гости. Из мезонина не доносилось ни топота, ни шороха и даже токов вторгшихся вчера энергий не улавливалось.
Он натянул на себя рабочую одежду и вышел на кухню.
-Доброе утро, Юрий Васильевич. Ребята решили вас не будить. Привет передавали, - сказала жена.
— Умотал, значит, Василий. Скатертью дорога.
— Он хороший парень, да и все они замечательные.
— У тебя, Ольга Семеновна, все люди ангелы, — проворчал Дымов и пошёл зарабатывать завтрак, как он всегда говорил по утрам.
На крыльце, в тени черемухи, в воздухе ещё держался ночной холодок, а на припеке, в солнечном отражении от стены воздух уже прокалился.
Дымов сел на край траншеи, набрал на щепку солидолу и обмазал винт «Серёги». Крутанул на пробу. Подумал: «Вот это и называется — как по маслу».
Заряжая домкрат враспор между плахой в плывуне и низом сруба, он думал, что ребята уже, наверно, к Вологде подъезжают. Гонят под сто двадцать. Спешат отметить в столице какую-то дату. Что за день сегодня такой особенный?!
Занятый этой мучившей его мыслью, расслабленный со сна, он долго не мог попасть концом лома в патрубок «Фили». Наконец попал, и застрекотал защёлкой обратного хода.
Легкий незамысловатый звон донесся с погоста. Колокол за лесом частил так, будто к Дымову на тройке опять гости ехали.
Не переставая выжимать домкрат, он думал, что церковь здесь не звонила уже лет шестьдесят и надо будет обязательно всем семейством прогуляться вечерком до новой часовенки.
Комаров выжгло на припеке, а оводы и слепни еще не просохли от росы, отяжелевшие — не могли взлететь и не донимали Дымова. Воздух был пуст, и когда утих звон далекой колокольни, стало слышно пробулькивание воды на камнях речной быстрины и тоненький живой писк глины, фаршем выползающей из-под лапы домкрата.
Дом поднимался медленно, незаметно.
А солнце всходило стремительно, наполняя светом и жизнью всё, что было вокруг этих бревенчатых стен.


Рецензии