de omnibus dubitandum 109. 365

ЧАСТЬ СТО ДЕВЯТАЯ (1896-1898)

Глава 109.365. ПУСТИ… ЗАДУШИШЬ…

    Орехи были за прилавком в банках. Я вошел к Маньке за прилавок и стал раздумывать: каленых – или шпанских?… Вдруг Манька навалилась на меня, прижала в уголок и стала тискать. Я упал на ящик. Она нашаривала у кармашка и щипалась. Я зажал кармашек: не вытащила бы деньги!

    – Пусти… задушишь… – зашептал я в страхе.

    – Шпанских, – шипела она в ухо, – глазастый, шпанских?!.

    Я задыхался в кофте, сучил ногами. Она щипалась, покусывала ухо, шею, словно загрызть хотела.

    – Шпа-нских тебе… шпа… нских?…

    Я рванул за бусы. Посыпалось и заскакало.

    – Пусти-и… – шипел я в кофту, – закричу!..

    Я укусил ее за палец. Она отпустила. Застегнула кофту.

    – Выдумал чего, бесстыдник! Ишь, забрался… – сказала она глухо, кося глазами. – Бузивок.

    Она смеялась, подбирая бусы. Лицо ее горело.

    – Вот и покупай мне бусы… - что?…

    Глаза ее смотрели мутно, как у пьяной. Она взяла меня за подбородок.

    – У, бузивок!.. – шепнула она нежно, затаенно. – А я-то думала… в женихи годится! Ну, шпанских, что ли?… – шептала она глухо, нанизывая бусы. – Порвал, бузивок… Ну, шпанских?…

    – Ка… леных… – выговорил я чуть слышно.

    – Ну, подставляй карман. Не бойся… Вот ей-Богу, не стану…

    – Перекрестись…? Она перекрестилась и всыпала мне много – и шпанских, и каленых, и даже грецких. Прибавила стрючков и наказала приходить еще – «за шпанскими».

    С той поры я опасался заходить, когда сидела Манька. А хотелось.

    В лавочке любил сидеть старик Пахомов. Он восседал на ящике, в своем белом бешмете в талию, важно. Постегивал плетью по стенке, по сапогу, зевал. Или пил чай из толстого стакана с кусочком сахара. Рядом лежало «лимпасе» в бумажке, и Манька грызла. А то попробует свистульки, как свистят. А Манька смотрит. Или возьмет на палец дегтю, сапог помажет, а палец оботрет о стенку. Манька скажет:

    – А ну-ка, съешьте! Возьмет и съест. И хвастается:

    – С твоего дегтю здоровее буду, смолодею! Бороду выкрашу. А ты чего такая, белая?

    – А с дегтю!.. – засмеется Манька, глаза таращит. Забежишь, бывало, – Пахомов непременно скажет:

    – А, «штаны навыпуск»… пора жениться! Хочешь, посватаю?…

    И подмигнет на Маньку:

    – Хороша невеста! А, «штаны навыпуск»? Не надо и перины. Посватать, что ли?…

    Мне стыдно, а Манька ничего, смеется:

    – Возьмешь меня, глазастый, замуж? Подсолнушков-то у нас сколько будет, орешков!..

    Я побегу и непременно спотыкнусь на ясную подковку на пороге, прибитую «для счастья».

    Недавно Манька стала – «молодая». В прошлый мясоед старик женил Костюшку. Молодую привезли в атласно-золотой карете, в малиновой ротонде, с лакеем на запятках. Я стоял в толпе и любовался новой Манькой. Мне было грустно: куда-то уходила Манька от меня.

    Кругом шептались:

    – Ка-ак срядили… со-лидная какая!.. Ка-кая, сопляку досталась!..

    Я знал Костюшку. Бывало, мы менялись голубями, пускали змея. Он гонял коров с подручным, ходил оборванный и грязный, шмыгал носом. Гришка кричит, бывало:     «Подбери товар-то!».

    Говорили, что на Афон уходит, спутался с монахом, «житие читает»… И вдруг – женили!

    Я глазам не верил. Костюшка – стал «молодым», нарядным, в манишке, в сюртуке, с цветочком в белых лентах. Он теперь казался совсем другим, необычайным, как будто приготовили его к чему-то, чего другие недостойны. Все в толпе одеты были, как обычно, – скромно, просто; а Костюшка – в шубе на хорю, внакидку, – и в цилиндре! Цилиндр съехал на затылок, тощее лицо, в прыщах, смотрело глупо, глаза стояли, как у мерзлой рыбы. Выпрыгивая из кареты, он наступил на шубу, ткнулся и побежал в ворота. Все засмеялись. Кто-то крикнул:

    – Корова убежала! Шафер воротил:

    – Эй, а молодую бросил? Тащи под ручку!.. Костюшка воротился, разинув рот, и размахнулся, чтобы взять под ручку. Свалилась шуба. Все загоготали. Василь Василич похвалил хоря:

    – Знаю, Пастухова шуба… хорь приличный!

    Старухи говорили: «Не к добру!»

    Мне казалось, что Костюшке стыдно и что он хочет убежать от Маньки. А Манька выступала важно, как царица.

    Шептали:

    – Молодая… молодая!..

    Я сравнивал себя с Костюшкой и горделиво думал: «Вот я бы… – так прошел под ручку!». Подумал про шинель с бобрами, про чернобурую ротонду: «Вот бы Маньке!..»

    Шлейф за ней тащил сын нашего трактирщика. Пашутка Рыжий, «реалист», в мундире. Он его так задрал, что были видны кружевца на панталонах. Гришка меня толкал:

    – Гляньте, гляньте… Вот дак те-лка!.. Какому сопляку досталась…

    Горничные попрыгивали на снегу, хихикали в передник, жалели Маньку.

    – Сласть какая, с таким михрюткой. Девчонку только загубили…

    – Взял за красоту, в одной рубашке. Все приданое старик поделал! Кровать какую, в розанах…

    Я слушал жадно и словно видел – и кровать, и розаны, и Маньку, как она, в розанах, в одной рубашке…

    – Вот привалило счастье!

    – Старик вдову все спаивал. Придет к ним в лавочку – за полбутылкой спосылает! Она напьется, а он за Маньку… «Ступай за моего Костюшку, все тебе оставлю!». Сорок тыщ выиграл намедни, на билет…

    На свадьбе играли четыре гармониста и труба. Я уже шел в гимназию, синело утро, а в пахомовском доме еще огни горели, и пьяный шафер выбежал к воротам и терся снегом.

    Потом все говорили:

    – А молодая-то, бедняжка… а?!.

    Почему – бедняжка?… Гришка мне объяснял:

    – Ну, Костюшка не может соответствовать. Как да как… Ну, неполноправный! Жаловаться даже к матери ходила. Понятно, самая-то «молодая», кровь горит. А Костюшка у них дурашный…

    Заладил: «Хочу и хочу в монахи!». Все житие читает.

    Ну, старик его лупцует. А тот свое: «Грех, боюсь греха!». Ну, Пахом учуял, ходит кругом ее… Он, понятно, может соответствовать, крепкий еще старик.

    Харч хороший, солонина всегда своя… И шут их разберет… как ночь – крик, шум, стекла летят-звенят. Намедни околотошный уж приходил, справлялся… «чего у вас тут не выходит?».

    Все смеются.

    Из окна я видел «молодую» и думал: «Грех у них… Кос-тюшку на богомолье отпустили после Пасхи, в Воронеж. Одни остались… „Грех“ у них теперь…»

    Слово – грех – являлось для меня живым и страшным. «Страшный Суд», у Троицы, в соборе… Грех… Его я видел. Он был зеленый, в черных пятнах, Змий, огромный, в толстых кольцах, в черных и красных языках огня. По нем белели узкие полоски, кривые буковки чернели жутко: «грех»… «грех»… «грех»… В кольцах Змия – все гнездышки грехов, «местечки». Грешники страдали в кольцах, – в дыму и пламени. В одном «местечке» лежала молодая толстая блудница, с распущенными волосами. Рядом с ней – иссохший грешник, с седою бородой, весь красный. Над ними – черно-зеленый черт, с крылами, похожими на зонтик. Черно-зеленый грех тянулся, жирный, страшный…

    Я знал, что в пахомовском доме – грех. Стоило взглянуть на диковатый дом напротив, с раскрытыми воротами, с навесами и сеновалом во дворе, – и я сейчас же видел… Жирный Змий, зеленый, в черных пятнах, лежит на доме, вытянулся дальше… В окошко смотрит «молодая», грехом обвита, – и не знает! Я вижу языки огня. А он, зеленый, с крыльями летучей мыши. Мне жутко: грех так близко!..

    И в этот светлый вечер я смотрел. Сидела у окошка «молодая». Через дорогу мне было видно ее пышную фигуру в розоватом платье, пушистые кудряшки и красные, как клюква, губы. Я смотрел и думал: «Моло-да-я»!..

    Она полулежала на окошке, на локтях, лениво поводила головой, глазами, лениво щелкала орешки, – как одалиска. Падали скорлупки за окошко, на старика. Старик Пахомов поглядывал из-под папахи кверху. «Молодая» встала, лениво повела локтями и потянулась сладко-сладко. Я затаился, чувствуя: вот – грех!

    Со стороны заставы, где густо зеленело по заборам, шло стадо. Слышалось мычанье. Я высунулся из окна – какая впереди корова? Шла рыжая. Хорошая погода завтра!

    Переливались и качались спины, ревели морды. Посередине шел громадный, тупомордый бык, весь черный. Он подымался на дыбы, валился и опять вздымался. Мне было омерзительно и жутко, – как становился он горбом над стадом. Чувство жути, грязного греха – мутило. Ну, так бы и ударил по слюнявой морде!

    Подручный сбил его кнутом и завернул к воротам. Старик Пахомов подзывал на хлеб, а «молодая», высунувшись в окно, кричала:

    – Васюх… Васюх… Васюха!..

    Бык тяжело вошел в ворота, заревел. В моих глазах зеленое струилось, черное пятно ревело. Тянулась из окошка «молодая»…

    Ударили к всенощной.

    Я посмотрел на образ «Всех Праздников» – старинный, в золотом окладе. Посередине был Животворящий Крест. Мне стало радостно-покойно, и сонный огонек лампадки показался мне таким чудесным – аленьким цветочком! Я запел, вполголоса, без слов – «Кресту Твоему поклоняемся, Вла-дыко…». Ходил по солнечному залу, по «дорожкам», и запевал. Ходили золотые рыбки в аквариуме, в солнце, тихо, сонно.

    Зайчики играли от воды. Волнение мое утихло.

    Чем-то, в глубине, постиг я в этот светлый вечер, что есть две силы – чистота и грех, две жизни. Тихо ступал по коврику. Зеленые и красные полоски когда-то уводили далеко, куда-то… Теперь – все видно. Но почему же, в детстве, – далеко, теперь – все видно?…

    Я вышел за ворота. Светло зеленело по садам, к заставе, – проснулось в ливне.

    Радостно смотрел я на сады, на небо – тихий свет! В церквах звонили, перекликались с Екатеринодаром – звон вечерний. Чудесно пахло тополями и алычой. Было тепло и тихо. И в сердце – ласка: как хорошо весной!.. И грустно. Почему же грустно?…

    В благовесте я слышал песню – шарманка заводила где-то:
Кого-то нет, ко-го-то жа-аль…


Рецензии