Из сборника Рассказы о музыкантах

                ВОЛЬНЫЕ ВЕТРЫ

 
Музыкальное озорство, порой похожее на хулиганство, как способ насмешки над дилетантами, широко распространено среди композиторов и известно с давних времен. Особенно распространена игра, музыкально расшифровывающая народное понятие «пускать ветры». Даже турниры проводились, где можно было услышать эти музыкальные толкования относительно людей и животных, простолюдинов и синьорит, применительно к времени суток и меню предшествующего обеда.
Теперь изыски стали тоньше. Подобные расшифровки включают в концертные композиции, а посвященные должны их отыскать. Внезапно встретив такой пассаж в нотах, оркестранты сбиваются с такта, выпадают из мелодии, а иногда их необъяснимый и неостановимый смех расстраивает дирижёра и публику. Иногда даже в небольшой пьесе встречаются несколько таких «перлов», что уж тут говорить о больших вещах! Самое любопытное, что когда отслеживаешь эти вещи в концерте, музыка звучит свежее, а тема – ярче.
И не надо думать, что только зарубежные сочинители так развлекаются: и наши в этом преуспели. Послушайте внимательно оперетту «Вольный ветер». Название ни о чём не говорит?

                5.11.2008

                СКЕРЦО «ГАЛЛЬСКИЙ ПЕТУХ»


Николай Иванович, заштатный композитор средней руки, был толст. Отличался он вспыльчивостью, страстью к коллекционированию энтомологических раритетов и (противоположности сходятся!) необъятной любовью к лядащему голенастому петуху Питеру, именуемому, якобы по происхождению, «галльским».  Ему  разрешалось  всё:  ходить  по   роялю, чистить нос о клавиши,  орать    среди ночи, и даже клевать из хозяйской тарелки.
Страсть к коллекционированию Николай Иванович делил с группой коллег-музыкантов, разыскивавших предметы своих вожделений среди старых нотных листов, где блошки, мушки, паучки, мокрицы, бабочки и комары нашли свой последний приют. Перевернув однажды ветхий лист, Николай Иванович ахнул: в нижнем сгибе виднелась необычайная букашка зеленого цвета с бледными звездочками на крыльях. Не успел музыкант протянуть к ней руку с пинцетом, как случившийся рядом голенастый любимец дёрнул головой и склюнул находку.
«Последний день Помпеи» начался незамедлительно. Композитор топал ногами, кричал, пытался растопыренными пальцами поймать и свернуть шею «франкмасонскому выкормышу». Птица забыла, что её стихия – полёт, орала и бегала понизу. Мебель рушилась от толчков, пинков, наступов и зацепов; обивка её трещала и рвалась, за крышкой рояля тревожно гудели, взвизгивали и беспричинно рвались струны.
Кончилось всё банально. Упавший венский стул заплёл ноги толстого композитора, и он рухнул на пол, насмерть раздавив случившегося в том же месте петушонка.
Вечером наступило раскаяние. Композитор ходил по комнате, заламывал руки, немузыкально мычал, не пускал домашних в кабинет и, подозревали, даже плакал. К ночи – успокоился, зажег свечи, сел за рояль и, почти без остановок, сочинил игристое, озорное скерцо с несколькими грустными темами в конце. Вверху титульного листа он, печалясь, вывел название «Галльский петух». Сгоряча птичье название показалось ему слишком пышным (на полноценного, да ещё галльского петуха задавленный полупетушок не тянул) и для музыки неподходящим, но, вспомнив, что у Гайдна была пьеска про курицу, решил оставить всё как есть. Придя в хорошее расположение духа, он на последней странице винтом закрутил подпись с нелепым росчерком во весь лист.
Окончив работу, композитор потёр удовлетворенно руки, выпил рюмку душистого коньяку и откушал супу из галльских потрошков с петрушкой и имбирным корнем.
Умер Николай Иванович в преклонных годах, мэтром, правда – второго плана, и когда его вспоминали – обычно наигрывали озорное скерцо «Галльский петух», сообщая непосвященным, что «была у него одна недурная вещица…».
Так проходит слава мира!
 
                4.11.2008-23.03.2013

                КОЛОКОЛА И КОЛОКОЛИСТЫ

                «В колоколе перед нами имеется ряд музыкальных    звуковых
                атмосфер, самых разнообразных, сложнейшей системы структур… .
                И сила звучаний в их сложнейших сочетаниях не сравнима ни в
                какой мере ни с одним из инструментов – только колокол в
                своей звуковой атмосфере может выразить хотя бы часть
                величественности и мощи, которая будет доступна человеческому
                слуху в Будущем».
       К. Сараджев

                Какая участь, чёрт возьми,
                Быть звонарём на башне ветхой,
                Как бы плодоносящей веткой
                Между Богами и людьми.
                Казалось, что звонить зазря,
                Коль Бог давным-давно низложен?
                Но медный голос непреложен
                В руке глухого звонаря.
                Колдует нищий чародей,
                И грешных нас рыданья душат,
                Когда звонарь ударит в душу
                На колоколенке своей.
                И чистый голос на заре
                От небосклона отразится,
                Чтоб в русском сердце отразиться
                Тоской о правде и добре.
 
                Игорь Зайонц

I.

Между землёй и небом, между  материей и духом, между знанием и верой, отстранённо от опаляющей страсти и повседневной серости обитают зв;нари, лучших из которых нарекают колоколистами. Аристарх Израилев, Александр Бутылин, Виктор Купрявичус или безвестный звонарь с колокольного завода Смагина, под звон «Камаринской» которого плясала публика, и другие, безвестные за пределами своих колоколен, своим чудным искусством прославили Россию и в её столицах, и в провинции, и в заморских краях.
Один из них - Константин (всю жизнь проживший с детским именем – Котик) Сараджев. Был он знатен не только филигранным профессионализмом, а ещё и самоощущением себя человеком из  музыкальной плоти, посланцем Будущего.  Даже родные, даже самые просвещённые люди – его современники  не представляли всей глубины этого понимания. Он был человек-индиго, хотя тогда и термина-то такого не существовало. Слыл человеком «не от мира сего», но при том никак не выпадал из общества. Не выпадал – кроме одного обстоятельства: он обладал Абсолютным слухом. Не в утилитарном смысле, когда человек способен точно воспроизвести услышанный или заданный звук или даже звукоряд, он был свой, дока, частица акустического океана. Старый московский дирижёр  Лео Гинзбург рассказывал  Анастасии Цветаевой: «Если современная теория музыки имеет дело  максимум с 24 звуками в октаве, то слух Котика улавливал бесконечное их множество!». Сам колоколист признавался: «Я в колоколе различаю 18 основных тонов, а с обертонами – свыше полутора тысяч … Каждый тон в колоколе даёт своё, определённое сотрясение воздуха, очень похожее на кружево…».
Он и жил  в этом «кружеве», вплетая в  него нити своего мира,  различая людей и вещи по   только ему слышимым оттенкам звучания. Его любимая девушка звучала как Ми-бемоль, так и звал он её в глаза и за глаза. Звуки он не только слышал и представлял, ощущал их вкус и цвет, легко отличая ярко голубой ми-мажор от синего ми-минора. Мало кто разбирался в его восприятии звуковой индивидуальности колоколов и музыки вообще: Глиер, Свешников, Мясницкий да ещё несколько выдающихся музыкантов. Не чураясь общения, душой он был, как многие Гении, отшельником: «В нашем веке я одинок, потому что я слишком рано родился!» - писал он о себе, и предвидел: «Но …в Далёком Будущем, которого я, может быть, не увижу, у меня будет много подобных мне друзей…».
С огромным диапазоном музыкального восприятия ему были тесны   любые инструменты, даже орган, а рояль он и вовсе называл «темперированной дурой». Он поверил колоколам, понял их душу, растворялся в их звонком переговоре, виртуозно научился «говорить» на их языке. При каждом исполнении он придумывал новые композиции известных регламентов и импровизировал внутри них, создавая себе в помощь необычные приспособления, позволяющие полнее раскрыть мятущуюся душу Колокольной Музыки. И она поверила ему, признала своим. Иногда он нарочно отпускал упругие тросы и тяги, и колокола сами некоторое время продолжали начатую импровизацию, а после окончания её  ещё долго благодарно гудели, постепенно посылая затихающие звуки в недоступные нам миры и наши ошеломлённые души.
        Слушать его звоны приезжали издалека, знатоки старались не пропускать ни один из них, в любом приходе, в любую погоду, а   Котик, зная «в лицо», по именам и звучанию, всё московское и окрест колокольное «хозяйство»,  выбирал место звона по настроению, хотя чаще приходилось звонить где «колокольня свободна» или «куда позовут». Часто после исполнения Котиком звонных композиций потрясённые слушатели долго молчали, аплодисменты начинались потом. Расходились обычно тоже молча, не расплескивая эмоций, и лишь гораздо позже пытались объяснить, прежде всего  самим себе, свои впечатления, сводившиеся к удивлению – что же это было? Нередко даже у знатоков подходящих превосходных степеней для определения его игры сразу не находилось, и Великое Восхищение у многих начиналось с фраз, которые в повседневной русской жизни называют  матом.
Он «работал» - по его выражению - почти на всех московских звонных башнях. А если слышал где-то незнакомый звон – всё бросал и шел «на голос» знакомиться. Так он потерялся в Ленинграде перед отплытием на гастроли в Америку: ехал в трамвае, услышал отголоски перезвона Чесменской церкви – и пропал. Колокола собранной им для гастролей звонницы уехали в Штаты без него, там он и догнал их через месяц, приплыв следующим пароходом.
Каждый сараджевский перезвон был сначала «пятном непонятности», но не надо считать его слушателей ущербными. Непонятность – не обидная категория: каждый Фока - в своём деле дока, и у каждой загадки – свои непонятки. Непонятность – зов к любознательности,  ведущей к прогрессу. Так-то вот!
Читал я днями совершенно заумную для обывателя статью физика Александра Полякова о его открытиях, оценённых научной премией аж в три миллиона долларов. Вы знаете, что такое «инстантоны» или «тессеранты»? Скорее всего, нет. И это не обидно. Человек пятьдесят в мире знают, на что это похоже и лишь десяток из них «умеют» с ними работать. Я не вхожу в число этих посвящённых. Мне было интересно, как люди объясняют наш мир. Я уловил лишь общую схему рассуждений. Но читал с удовольствием и дивился мощи человеческого разума, оперирующего необъяснимыми для большинства людей абстракциями, которые, в конце концов, превращаются в повседневные реалии.
Кстати, об абстракциях: через десяток лет после окончания института слушал я курс прикладной математики. Раздражённый нашей непонятливостью, профессор рассказал нам в назидание, о своём ассистенте, который представлял в уме 5-мерный куб (как мы – обыкновенный кубик) и, что меня поразило особенно, – он мог производить над ним (в уме!) математические операции! Заоблачно! (хотел написать «непостижимо», но постигают же!).
Но вернёмся к Котику Сараджеву. Вот история о его столкновении с неистребимым племенем бюрократов,   непотопляемых, даже когда им противостоит гений.
Константин Константинович Сараджев первый поднял колокольные звоны до уровня искусства, и для его реализации ему не хватало малого – отсутствие хорошего и своего инструмента. Ему надоели постоянные хлопоты об «аренде» колоколен, стесняла необходимость приноравливаться с концертами к церковным календарям и ритуалам. Желание создания «государственной» звонницы мучило его давно, но подвигло к действию уже после его триумфальных американских гастролей, после    осмысления их результатов, когда к нему и в родной стране пришло некоторое признание. Он сам подыскал место строительства, разработал проект небывалой звонницы и … споткнулся там, где не ожидал, а ожидать стоило.
       Ему нужны были колокола, и они были. В избытке. Снятые с закрытых и порушенных церквей, малые и большие, одиночные и в наборе они «хранились» неухоженные, покрытые медной зеленью большей частью просто сброшенные в закут. Невостребованные, не учтённые не то, что в реестрах «художественных ценностей», но даже списками конфиската,  они были «временно забыты» чиновниками, необходимые им как припрятанный козырь, который можно при нужде ловко вынуть из рукава, а при случае – и продать себе в выгоду.
       Котик был романтик, наивный (как большинство из нас) романтик. И он написал письмо в Антикварный отдел Наркомпроса, который тогда должен был ведать хранением колоколов. «Как работник по художественно-музыкальной научной части, композитор и специалист по колокольно-музыкальной отрасли и знаток всех колоколов, колоколен г. Москвы и её окрестностей (374 колокольни)»… писал он, обращаясь с просьбой, … «что такие-то (следует перечисление) 98 колоколов, находящихся на таких-то (опять перечисление) 20 колокольнях г. Москвы, имеющие колоссальную художественно-музыкальную и научную ценность … необходимы мне…» и затем: «Примите во внимание то, что сущность этих колоколов, в смысле их звучания, является крупнейшею, своеобразно-оригинальнейшею в области музыки, и как в науке таковой, и как в искусстве, представляя из себя величайшую художественно-музыкально-научную ценность, они никак, ни под каким видом не должны быть подвержены уничтожению».
       Как вы думаете, как повели себя чиновники? Вы правы, они показали ему фигу.
       Если бы он потребовал разрушить 20 колоколен – их бы, скорее всего,  разрушили (мотивы бы подобрали легко). Если бы он попросил разбить, переплавить или продать иностранцам 100 колоколов – выполнили бы, мало задумываясь, и это.
А передать почти самозванцу стоштучный  корильон, да  выстроить для него специальную звонницу – бред: «Да он же сумасшедший!» - обрадовались они – и из разных инстанций посыпались ему издевательские ответы.
Чиновники, как правило, не понимают и не принимают Гениев. Они их не просто «на дух» не принимают и отвергают, они их (за редким исключением) преследуют и травят как выродков человеческого рода, себя теша. Поэтому при жизни Гении – обычно изгои. Их огромная заслуга перед нами в том, что, не обижаясь на гонителей, они упорно, подавляя обиду и сохраняя в душе надежду, делают свою непонятную обывателю работу. Иногда (хорошо, если не слишком поздно),  Гениев (Циолковский, Флёров, Чижевский) всё же признают, но чаще их труды забывают очень надолго, так, что далёкие потомки независимо открывают их идеи заново! Но - «Рукописи не горят!». 
       Вот и Котик решил записать свои идеи, написать Книгу  «Музыка-Колокол».
Тщательно вымыв руки, в свежей рубашке-апаш Константин присел к бюро, развернул чистый лист бумаги и пером «Рондо» вывел в левом верхнем углу замысловатую буквицу В. Затем, поменяв перо во вставочке с «Рондо» на «№86», набрал на его кончик немного чернил и продолжил фразу: «сё начиналось с колокольчиков»…

       Доселе так и  живёт между нуждой и редкими удачами, между бытом и мечтой, между желаемым и возможным, задыхаясь от невысказанного счастья и страдая от горя, преодолевая мучения, непонимание и обиды малознакомое нам сословие зв;нарей, которым  легче выразить себя гудящим звуком колокола, чем застревающим в горле словом или нескладным письмом.


                II.

                Чудным звоном заливается колокольчик…
                Н.В. Гоголь

По всей Руси звенят колокольчики. Их дарят на дни рождения, свадьбы, окончания школы, просто так – по настроению. Их звоном наслаждаются, печальные их звуки провожают нас в последний путь…
Многое начинается с колокольчиков, с чистых звоночков, к которым с детства прикипает душа и которых, как родных, воспринимаешь, путешествуя в какой-нибудь глуши, в бесконечно шумящем городе или в не принимаемой душой загранице.
В восьмидесятых годах я регулярно посещал некую деревушку на берегу Волги, напротив Толгского монастыря. В будни её «улица» была пустынна: люди затемно уезжали на работу в недалёкий Ярославль, и мы с сыном были единственными прохожими на заросшей подорожником и птичьим горцем прогалине, куда парадными фасами выходили обветшалые деревенские избы. На дальнем конце, у колодца, красным пятном отсвечивал разорённый пожарный щит, а выше него, на перекладине, виднелся колокол.
Обычно мы не доходили до того места, но как-то случились около. Увиденный вблизи звонник очаровал меня сразу. Он был благороден формой, малахит окисла оттенял проступающую бронзу на юбке, где по пояску вязью шла неразборчивая с земли надпись. Колокол был без языка - к столбику было прислонена железяка-било. Посохом я легонько пристукнул по его краю  - медь отозвалась долгим мягким гулом. С этого дня наши прогулки неизменно заканчивались на колченогой скамеечке под колокольной подвеской. Ветер, забавляясь, гудел в колоколе на разные лады, и под эти звуки хорошо молчалось, горе смягчалось, а надежды крепли.
       Такому колоколу место было, конечно, не в этой вымирающей деревушке, не его эта была перекладина! Но и у меня не было возможностей как-то поменять его судьбу, да и государство тогда ещё не созрело для возвращения бронзовых Глашатаев и Утешителей к родным пенатам.

       Спустя несколько лет в других обстоятельствах нам с женой ситуацию с утраченным колоколом удалось слегка выправить.
Колокольцы я люблю с детства. Приобретать их, по молодости-бедности, не удавалось, но как-то по жизни с десяток звоночков-колокольчиков у нас образовался.
       В перестроечные голодные годы выносили люди из-под спуда всё, что можно было продать. На Миуссах, у Дома композиторов, по пятницам выходил на асфальт пожилой бородач – распродавал годами собиравшуюся им колокольчиковую коллекцию.  Я специально приезжал туда: купилок у меня по-прежнему не  было - приезжал посмотреть (было на что!). Да и послушать их звучание, перебирая  колокольцы, можно было – разоряющийся собиратель разрешал.
И была у меня в то время идея-фикс: иметь дома рынду и изредка позванивать в неё по разным поводам: к обеду, в дни рождения, да и просто от радости. И сбылось-таки: приятель сына притараканил откуда-то чугунный колокол. Чушка была плохо отлита, тяжела – в квартире не подвесишь. Так и лежала неуклюжей грушей в углу: руки не доходили её отдраить. Но знание того, что дома есть колокол – теплило душу.
       И однажды попали мы в Пошехонье, в сельцо - ныне разрушенное, родовое гнездо Салтыкова, который – Щедрин. От имения – только поляна с остатками липовой аллеи да через дорогу – воскрешаемая из небытия церковь с небольшим погостом при ней, где покоятся Щедринские родственники. В церковь – зашли. Вяло (нет денег) идёт реставрация, по стенкам редко – иконы-новоделы, иконостас – в пол-набора. Всё растащенное пропало. Но служба идёт и небольшой клир из энтузиастов – в делах и хлопотах.
       Колокольня зияла пустой звонницей. Не было даже приходского колокола, созывающего к службе. И мы с женой пообещали церковной старостихе с лицом боярыни Морозовой подарить наш колокол, предупредив, что тот не медный, не чищен, но собеседница обрадовалась и пообещала, что сами его отчистят и подвесят для звона.
       Через недели две колокол мы привезли и вручили Батюшке, который нас очень искренне благодарил, занёс наши имена в дарственную книгу и пообещал за нас помолиться (думается, эти события и были одной из капель, вскоре подтолкнувшей меня к решению покреститься).
       Ещё дальнее воспоминание – в отпуске шли тремя лодками по Валдайской Цне. На одном переходе где-то в лугах услышали мелодичное позванивание. Видно где-то неподалёку паслась корова. Или лошадь. Речка петляла, побрякивание слышалось то слева, то справа, то ближе, то дальше. Было хорошо и покойно, в глубине мозга лениво ворочалась мысль: хорошо бы такое ботало дома иметь, позванивать, нервы успокаивать.
       Прошло два часа, а колокольчик всё позвякивал, удаляясь и приближаясь. Толь речка спирально завивалась, то ли корова-лошадь неутомимая попалась, то ли не злые и незримые наяды заманивали нас погостить. Было до слёз хорошо на душе…
       Наверное, у многих в детстве были колокольчики, и у Сараджева наверняка были весёлые маленькие игрушки-позвонцы: ведь по гению – и забава! С возрастом у кого-то оставалась к ним тихая приязнь, нежные воспоминания,  у других они стали судьбой…
       Услышишь Колокол – не проходи мимо! Сними шапку и поклонись: Колоколами говорит с нами БОГ!
       А звонкое ботало у меня появилось, подвесил его к книжной полке и иногда балую соседей сельскими звуками.


                18.04.2013-2021

                КОЛОКОЛЬЧИК


В это учреждение я попал (извините!) в поисках туалета: заскочил, даже на название его не посмотрел.
        В коридоре набивали бывшие военные ящики от ЗИПов каким-то походным скарбом, ругались из-за малости выделенного метража портяночной ткани и тут же, с сухим треском, рвали её, деля между экспедиционными подразделениями. Меня толкали деревянными планшетами с наколотыми на них фотографиями и раскрашенными нелепым колером схемами. Уловив на них что-то знакомое, я пошел следом и очутился в просторном зале, где у дальней стены на сдвинутых столах что-то горячо обсуждала компания молодых людей, а ближе к выходу  устанавливали заинтересовавшие меня щиты. Как я понял, недавно вернувшаяся из Сибири партия археологов готовилась к защите своих результатов. Косвенно немного причастный к археологии, я присел за стол.
       В сообщениях мелькало что-то интересное, но не захватывающее, и я решил было уйти продолжать свои городские дела, но…
       Все интриги начинаются с этого интригующего союза.
       Сидящий рядом коллега крутил в руках старый бронзовый колокольчик, в котором я сразу угадал предмет своей давней охоты. Сквозь благородную патину просвечивала краснота маточного металла, форма юбки была безупречна, а пониже параллели покоя (есть у колоколов такая геометрическая характеристика) угадывался ободок с затертыми буквами.
       «Откуда это чудо у Вас?» - спросил я, представившись.
«Да Людка привезла с Иркутского раскопа» - ответил парень, угадывая во мне не праздного любопытца.
       При ближайшем рассмотрении выяснилось, что на колокольце не было своего била, а из проушины свисала проволочка и гайка с еще не сбитыми краями. Сосед поведал, что вещица – не археологическая находка, а подарок хозяйки, у которой Людка квартировала. Это облегчало дело – на пару дней под «самое честное» слово колокольчик отдали мне для подробного ознакомления.
       Оно позволило кое-что выяснить. Било отломилось давно – зернь в месте отлома потускнела и с одного края была заметно темнее. Видно изначально в этом месте была трещина, по которой потом язычок и отломился. Самое же главное, на диаметральных сторонах ободка прочитывались слова «Денги здесь», а между ними располагался узор, стилизованный под рисунок тамги.
       У меня даже руки задрожали, когда я разобрал эти слова. Давным-давно, при организации сибирской ямской почты девиз «Деньги здесь – деньги там» использовали экипажи, перевозившие в Сибирь и по ней золото, монеты, а позже и ассигнации. Это были ответственные и надежные люди, которые достойно переносили неожиданности и трудности дальнего и сурового пути и могли  постоять за себя при встрече с «лихими» человеками, промышлявшими на ямских трактах. Особо отличившиеся или заслуженные «экипажи» награждались за службу звонкими колокольцами с такой надписью (позднее перешли на медали с таким же девизом и стали награждать уже не экипаж, а отдельных лиц). Лили колокольцы лучшие мастера и почитали такой заказ для себя честью, а поскольку были действительно лучшими – не стеснялись ставить на изделии и свои клейма: именные ли, или в виде тамги, или по-разному располагая надпись или по-своему воспроизводя начертание букв.
       На штуке, попавшей в мои руки, была только первая часть девиза. Так поступал только знаменитый колокольный мастер Фрол Терентьев, чье мастерство позволяло воспроизвести мелкие буковки второй части девиза на… язычке колокольчика!

       Через какое-то время судьба привела меня в Иркутск, где я отыскал еще живую Людкину старушку-квартиросдатчицу и попытался узнать, не хранит ли она случайно отломанный у колокольчика язычок. Конечно, она его не только не хранила, но даже не помнила, что он когда то отвалился. Сожалея об этом и напившись вкусного сибирского чая, настоянного на целебных травах и ягодах, я собрался уходить, но под ноги мне бросился прелестный дымчатый котенок, шуруя лапами что-то округлое и гремучее. Как по заказу из-под старого комода он выкатил обломок била того самого колокольчика! С трудом, но еще можно было разобрать на выщербленной головке остатки слов «…нги там» - вторую часть девиза!
       Позднее «Людка», оказавшаяся вполне серьёзным научным сотрудником учреждения, куда меня занес случай, докопалась, что колокольчик, видимо в знак уважения и соболезнования, был подарен некоей даме, по собственной воле приехавшей за сосланным в дальние края мужем (декабристом?). После смерти дамы колокольчик перешел к ее компаньонке, которая и была бабушкой женщины, куда волею судеб определили на постой московскую гостью. Трудно точнее установить прошлое изящного звоночка, но если вы посетите в Иркутске музей декабристов, то в зале второго этажа, на столике справа на кружевной вязаной салфеточке вы увидите этот колокольчик – славное дитя старинного ремесленника - свидетеля трудной службы лихих ямщиков-почтарей и награду беззаветной жертвенной любви наших предков.
       И пусть первым бросит в меня камень тот, кто не признает этого мастера настоящим музыкантом!

                28.03.2009

                КОЛОКОЛЬЧИКОВАЯ УВЕРТЮРА


В том году весна в Зальцбурге была особенно нарядна: сады - пышны, цветы - ярки, а  встречные девушки – утончены и кокетливы. Их красоту не могли скрыть ни светлые зонтики, ни длинные платья, ни широкие поля модных шляп, из-под которых то и дело вылетали разящие наповал взгляды.
Солнце ещё не жарило по-летнему, а ласково привечало лучами полюбившихся ему людей. Не удивительно, что  Йоганн Хризостом Вольфганг Теофил Моцарт, более известный как Вольфганг Амадей, опять без памяти влюбился. Не удивительно, потому что это случалось с ним каждую весну. В эту - сердце его трепетало при встречах с Марицей-Селестой Портулеску, прибывшей к августейшему двору со свитой молдавского господаря. Она была не так красива, как умна, ещё более - обаятельна, особенно всем нравились негромкие переливы её короткого смеха, которым она благодарила удачливых рассказчиков и любезных кавалеров.
Однажды Амадей услышал знакомый чарующий смех, а затем из затенённой арки внутреннего двора королевских покоев  на солнце вышла, во главе с Селестой, цветастая компания веселых пажей, негромко распевающих незатейливую мелодию. Их появление ошеломило Моцарта, мотивчик счастливо запал в сердце – он сразу решил, что напишет на эту тему маленькую пьеску, которая будет соткана из жизнерадостного звонкого смеха, бурлящих молодых голосов и танцующих  потоков света и тени.
Лёгкая, озорная пьеска была написана, но долго не исполнялась. В увертюре придворные певицы  не смеялись, а пели смех, путая ноты, их высоты, порядок, не воспроизводили нужные тона и оттенки. Смех получался механистический и унылый. Не получалось легкости.
 Влюбленный Амадей переписал партию смеха для исполнения на фарфоровых колокольчиках. В Майссене он сам подобрал нужные звончики, собрал карильон, и с первого же исполнения новый менуэт с оглушительным успехом завоевал Двор. Через неделю его насвистывали уличные мальчишки, напевали, сидя у окон, белошвейки, и сам Сеньор, задумавшись, выстукивал пальцами по венецианской мозаике столешницы запомнившийся речитатив. Нравился сочинённый перезвон и самому Маэстро: светлыми ночами он слышал, как его повторяли лунные лучи, пробираясь между колокольчиками, и тонкий фарфор чуть слышно позванивал в ответ на их ласковые прикосновения.
Прошло время. Слава Моцарта росла, его оркестровки исполнялись повсеместно, но колокольчиковую увертюру в репертуар почти не брали: не каждый оркестр мог позволить себе собрать, хранить и возить за собой карильон из хрупкого фарфора. Менуэт все чаще исполнялся без увертюры. Вот уже и сам Маэстро, переиздавая в очередной раз альбом своих опусов, исключил из канонической записи наигрыш любимого карильона.
Однажды он всё же послал партитуру с первым вариантом «фарфоровой музыки» вслед путешествующей где-то по Испании повзрослевшей, далёкой, но ещё трепещущей в сердце Марице-Селесте. Он не мог её забыть, и посвященные ей колокольчиковые рулады, разобранные на чудесные звуки, то тут, то там рассыпал звонкими монетками среди нот своих новых сочинений.

        До сих пор, уходя с его концертов, слушатели еще долго ощущают в душе невесть откуда взявшиеся нежные звоны, заставляющие их взглянуть на мир повлажневшими глазами.

В 1998 году среди жёлтых узких проулков Медины, что на Мальте, я вдруг услышал сквозь щели ставен узкого окна-бойницы надтреснутые, но прекрасные звуки фарфоровых колокольчиков.
Очень хотелось думать, что тех самых.
Входа в дом не было видно, кричать в окно – неприлично, да и гид уже призывно махал руками, зазывая туристов обратно в автобус…, и я уехал, сохранив  в душе чарующие звуки - неописуемое ощущение романтического продолжения старой легенды.

                3.11.2008-21. 03.2013


                МАЛЕНЬКИЙ МОЦАРТ


Маленький Амадей с детства любил дождь. Не с детства вообще, а с того запомнившегося дня, когда его, порвавшего в игре поношенный камзольчик, в наказание заперли в комнате, служившей отцу кабинетом, курительной и одновременно - гостевой.
Сначала Вольфи грустил, даже всплакнул, но быстро понял, что одиночество таинственно и заманчиво. Сначала он хотел вообразить себя гномом, кабинет – своим герцогством, а спящую под диваном удивлённую кошку – злым волшебником. Подумав же, решил иначе, и расположился на подоконнике. Окно было высокое, подоконник широк, на нём было удобно лежать и смотреть в небо. С тех пор подоконник стал любимым пристанищем ребёнка.
Особенно любил Вольфганг наблюдать небо вечером: ясно светила луна, звёзды и земные огоньки таинственно перемигивались, откуда-то наплывала грусть. Она заполняла маленькое детское тельце, теснила сердце и требовала чего-то тревожного и приятного. Чего – Амадей не успевал додумать - нянька стаскивала засыпающего малыша и несла в кровать, преодолевая его вялое сопротивление.
Сегодня же шел дождь, на низкое небо, завешанное грязными тучами,  смотреть было неинтересно. Моцарт решил смотреть на дождь. Струи его были упруги и напоминали струны. Разбившись о камни мостовой, они разбивались на весёлые капельки, которые затем сливались в лужицы и ручейки. Оказывается, их можно было слушать! Подпрыгивая то выше, то ниже, они по-разному звучали, звуки тоже сливались, свивались то в незатейливую плоскую мелодию лужи, то в заполняющий пространство речитатив ручья. Зачарованный ребёнок различал в этих звуках знакомые образы: крики птиц, скрип ворот, стук копыт и даже дудочку местного дурачка. Неясная душевная тягость прорвалась желанием влиться в эту музыку – мальчик попробовал перебирать струи-струны. Он, конечно, не мог до них дотянуться – он играл на  них мысленно, и постепенно что-то стало получаться. Это был первый вечер, когда бонна несла из тёплого кабинета в выстуженную на ночь детскую не засыпающего малыша, а будущего гения.
       С той поры он и полюбил дождь. Лучшие музыкальные темы приходили к нему вместе с каплями дождя. В месте удара струй оземь возникали круги. Расходясь, они пересекались самым причудливым образом, создавая новые темы и рефрены. Прислушайтесь к его музыке: мотив дождя слышен почти во всех сочинениях. И природа любила Вольфганга и часто баловала его дождём и дома, и на чужбине, и грандиозным реквиемом по Моцарту звучала гроза, разразившаяся над Прагой в девятый день его кончины, когда на центральной площади в присутствии тысячной толпы 120 музыкантов почтили его память его же «Реквиемом».

                28.11.2009 - 22.03.2013

                ОДИНОКИЙ САКС В НОЧИ

               
                Серёже

        Эти звуки впервые я услышал в начале прошлой осени.
Пару раз в год (как получится) я навещаю местечко Дворяниново Тульской губернии, бывшее имение Андрея Тимофеевича Болотова, ныне почти забытого учёного-энциклопедиста класса Михайлы Ломоносова.
Старая усадьба не сохранилась, каскад прудов зарос и заилился, речка обмелела и сузилась, парк превратился в сорный лес. Дом-новодел с музейными экспонатами да небольшой семенной огородик, урожай с которого служит малым приварком неимущего музейного персонала, привлекает немного посетителей. Но местность, некогда одушевлённая могучим интеллектуальным потенциалом, сохранила удивительную ауру, восстанавливающую утраченные силы посетивших её личностей.
Случайно оказавшись там в первый раз, я удивился вдруг воскресшему воодушевлению, запомнил возникшее ощущение и, хоть редко, стал наведываться в эти удивительные места. Там хорошо думалось, склеивались все планы, отдыхала душа. Вот и ехал я туда в очередной раз, уже мысленно расслабляясь. Ехал, ехал – да не доехал.
В тот раз я впервые подъезжал к Москве с другой стороны - от лесистой Северной Мещёры. То ли свернул рано, то ли проскочил нужный поворот – заблудился. Заблудился, правда, - это для недальнего Подмосковья неточное слово: если ехать всё время на юг – упрёшься в Тулу, на север – в Москву, налево или направо – уткнёшься в южные вылетные автотрассы. Где-то между этими географическими понятиями и затерялось Дворяниново, но ведущая к нему дорога почему-то мне сегодня не попалась: мягкие лесные просёлки выводили на местные дороги; мощёные ещё в Советское время. Межрайонные трассы сворачивали не туда, заканчиваясь вдруг вечно не просыхающими бочагами. Дело шло к осени.
       Полупокинутые на зиму дачки, посёлки, добротные сельские усадьбы с тусклыми, запрятанными вглубь огоньками, заброшенные полуразрушенные церкви, лесные чащи, где, казалось, колёса машины выбирали дорогу наощупь, сменяющие друг друга поля и пашни скользили за окнами, не выводя меня к цели.
Между тем смеркалось, пора было подумать о ночлеге, и я стал высматривать место для бивака. Спальник был в багажнике, зажигалка – в кармане, а ночи были ещё не такие холодные, чтобы не переждать их в машине даже с некоторым комфортом.
       Облюбовав небольшую елань, я загнал машину под старую ёлку и вышел поразмяться и собрать сучьев на костёр. Вышел – и задохнулся тишиной, которой не мешали ни урчанье ещё не заглушенного двигателя, ни шорох верхового ветерка. Душа стала наполняться тем благостным чувством, о котором я писал в юношеских своих стихах
                От суеты земной
                Бегу в природы мир заброшенный,
                Где ветер синею порошею
                Переметает след за мной.
                Наедине со звёздной млечностью
                Стою, с природою един,
                Совсем один, как в бесконечности,
                Как бесконечность не один.
                Я чем-то звёздным переслаиваюсь
                В недолгие минуты те,
                Я успокаиваюсь, перенастраиваюсь
                И …. возвращаюсь к суете.

       Солнце опускалось за ёлки, оставив на половине неба свой багряный плащ. На тёмной стороне разгорались звёзды, одна из них, крупная и ярко-колючая, назойливо лезла в глаза при любом повороте головы. Между этими пространствами  в  предвещающей холодную ночь зелёной пустоте беззвучно торил свой путь серебрящийся крестик самолёта. Становилось всё торжественней, как перед началом органного концерта, когда фрачный человечек уже положил пальцы на клавиши, чтобы вот-вот вызвать из небытия торжественные звуки. И они вдруг зазвучали…
       Это были явно искусственные звуки, но так же явно – не промышленного происхождения, и, вроде, не музыка. Они не резали ухо, не вносили диссонанса в торжество вечера. Это были не отдельные ноты, не аккорды, а какие-то последовательно звучащие дифтонги, внятные и печальные, порой – резкие и чёткие, как будто раненая птица прощалась с улетающей стаей.
Так продолжалось минут десять – затем всё стихло. Жечь костёр уже не хотелось. Я завернулся в спальник и долго сидел на пассажирском кресле, сливаясь с наступающей ночью и размышляя о необычности и некоторой мистичности ситуации, в которую завлекла меня судьба. С тем и задремал.
       Разбудили меня пригревшее солнце и утреннее хлопотанье птиц. Я вылез из машины, размялся, и пошёл в сторону вчерашних странных звуков. Туман потихоньку поднимался, обнажая слоновьи ноги еловых стволов. Хвоя под ногами была влажной и глушила шаги. Блестящие шляпки грибов-свинушек провожали меня любопытными взглядами.
       Метров через триста возникла просека с  гудящими проводами ЛЭП. Влево, поднимаясь на пригорок, она уходила в ещё не рассеявшийся туман, а справа виднелись безглазые и безлюдные постройки какого-то садового товарищества. На дальнем его конце брехала собака, и я побрёл на её лай, полагая, что при собаке должен быть и человек, у которого можно выспросить дорогу.
Разъезженная колея привела меня к запертым металлическим воротам, за которыми пёс уже надрывался и хрипел, давясь собственной слюной. На шум вышел хозяин – плотный мужик в матросской нижней фуфайке. Придержав собаку, пригласил войти, и, узнав о заботе, предложил выпить чаю.
       Во дворе были запаркованы две машины, трактор с какими-то навесками, стояли бочки, ящики с разными железяками и мотками проводов, шлангов, канатов. В углу двора стоял тёплый вагончик, внутри тесноватый, но хорошо приспособленный для долгой походной жизни. За чаем поговорили о превратности судеб, запущенности и запутанности дорог и выбрали ту, что вела к моей цели.
Михей, так звали хозяина, мне понравился, хотя был немногословен и несколько скован. Он служил водолазом, но сейчас, по возрасту, под воду ходил редко, больше руководил. Тёплое время года проводил с рабочими на больших и малых реках: обследовал мосты и плотины, поднимал затонувшую технику и восстанавливал разрушенные временем, природой и человеческой безалаберностью разные другие сооружения. На зиму для ремонта и профилактики техника собиралась здесь, «на базе», где он и проводил большую часть времени, лишь изредка наезжая на городскую квартиру. Жена его умерла, дети выросли и жили своей жизнью. Привыкший к свежему воздуху и просторам, он тяготился городской жизнью, её суетностью, слякотью тротуаров, духотой помещений и вечно спешащей безликой толпой на улицах. На базе хоть и было тесновато, но покойно, тепло и тихо. Он гулял по окрестным лесам с собакой, в свободное время читал, восстанавливаясь от прошлого и набираясь сил к следующему сезону.
Про странные звуки я его почему-то не спросил, постеснялся, а он ничего подходящего не упомянул. Расстались по-приятельски.
       Чудную еланьку я запомнил и, бывая в тех краях по делам, а то и специально заезжая, ночевал там, паля костёр-теплинку, прихлёбывая заправленный травами чай и ожидая в глубине души звуков, слышанных мною в первое посещение этих мест.
       К Михею заезжал редко, не всегда заставая его, да и при встречах поговорить по душам не всегда удавалось: то дела торопили, то народ кругом инструментами стукал. Так и сошло знакомство практически на-нет.
Как-то, уже другой осенью, я опять возвращался из Тулы. На траверзе знакомой елани руки непроизвольно крутанули баранку вправо, и машина запрыгала по корневищам, петляя меж выскакивающих на дорогу кустов. Знакомую полянку  узнал с трудом: молодые ёлочки пионерскими звеньями выбежали на построение, да так и застыли, позабытые нерадивыми вожатыми. Кочки стали выше, и самые старые из них уже стали заваливаться набок, перекрывая трудолюбивым ёжикам знакомые пути.
       Я затеплил костерок и расслабился в походном креслице. Искры улетали винтом и где-то высоко-высоко в небе превращались в звёзды. Их число всё увеличивалось, но светлее не становилось. Стихли ещё не успевшие улететь птицы, одна из них изредка всхлипывала во сне, не нарушая, впрочем, всё углубляющейся тишины. Наконец, тьма сгустилась, звёзды перестали мерцать и застыли в своей недоступности.
       Наверное, я слегка придремал, очнувшись от чего-то непонятного, но смутно знакомого. Это были те самые звуки, но уже не отрывочные, а слитные, не дифтонги, а, скорее, законченные музыкальные фразы. Теперь это была, несомненно, музыка, хотя отсутствие связи между отдельными фразами ещё не складывались в мелодию. Всё же она повествовала что-то, последовательное и связное, уже случившееся, пережитое и прочувствованное. Фразы не повторялись ни длительностью, ни набором звуков, но всё было понятно и – сопереживаемо. Паузы между фразами тоже были разными, будто автор выбирал, что из воспоминаемого и пережитого можно выплеснуть наружу.  Теперь я уже опознал и инструмент – скорее всего это был саксофон.
       Удивительный концерт длился минут десять и глубоко тронул меня. Я долго сидел в ночи, глядя на угасающий костёр, ворошил его угольки, и, лишь когда они совсем потемнели и в них перестали метаться багровые тени, присыпал пепелище золой и полез в машину спать.
       Остаток ночи прошёл беспокойно, подслушанные откровения тревожили и звали к действиям, любое проявление которых глубокой ночью в глухом лесу, конечно же, было абсурдно. В подсознании всплыло имя «Михей» и почему-то сразу поверилось, что именно он был автором этой фантасмагорической вечерней импровизации.
       Утром я поехал к знакомому участку, всё более утверждаясь в своей предрассветной догадке. Неясно было только как, с какой стороны, подступиться к Михею с догадками. Но спрашивать ни о чём не пришлось: саксофон-сопрано лежал поверх одеяла на застеленной койке. Пришлось признаться в ночном прослушивании, похвалить услышанную композицию и её необычность. После традиционного чаепития взаимная неловкость прошла, и Михей рассказал историю своей «музыкальной» карьеры. Он никакой не музыкант, никогда музыке не учился и несколько аккордов на гитаре были верхом его музыкальных подвигов. Но года три назад ему очень захотелось взять в руки саксофон. Сам себе он никогда бы его не купил, но брат, случайно прознавший про это желание, на очередной день рождения подарил ему эту заковыристую латунно-хромистую штуковину.
       Прошёл долгий срок привыкания к ней, периоды бессвязного дудения, бестолкового перебирания клапанов огрубевшими в работе пальцами. Но настало время, когда топография клавиш стала привычной; ум, пальцы и клапана пришли к согласию и бесформенные задумки-мысли более-менее внятно стали оформляться извлекаемыми музыкальными (конечно, в самом что ни на есть любительском смысле) звуками. Что же касается времени импровизации, то ночью - и посвободнее, и не так перед сотоварищами, случайно ночующими на базе, неудобно, а, главное, душа ночью свободна для грусти, скорби и полёта.
Через пару часов я собрался в путь. Это встреча как-то расположила нас друг к другу, мы обнялись напоследок и, более того, мне вслед прозвучала не очень внятная по смыслу, но ободряющая по тональности музыкальная фраза.
Путь свой я продолжал с лёгкостью и какой-то чистотой в душе.

       Этот одинокий сакс в ночи создал в моей жизни большую точку - точку опоры. Теперь, когда мне трудно, одиноко или просто печально, я беру свой сакс… О! Простите, я беру краски и кисти и рисую, рисую, рисую. Рисую я и в другое время, но друзья мои и товарищи охотнее принимают в подарок именно мои ночные работы, а дневные, не знаю почему, предпочитают забывать в прихожей…

       А у вас есть свой «сакс»?


                Лето 2011 г.

                СОСТЯЗАНИЕ

       Диакон Персифей, при невеликом росте и невыразительной наружности лица, обладал двумя необычными особенностями. Во-первых, глубоким густым басом, в музыкальном мире называемом «профундо», и огромной, выпирающей вперёд как нос корабля грудной клеткой. Пел он не очень правильно, но громко. По должности исполнял псалмы и акафисты, но не чурался и светских выступлений, мзда за которые была гораздо выше непостоянной церковной дани и позволяла содержать в чистоте платье, питаться здоровее и вкуснее, чем в приходской трапезной и регулярно навещать и поддерживать некую белошвейку, скромно проживающую в Заречной слободе.
       Коронным кунштюком его выступлений был не романс, исполняемый «на бис» (бывало, бывало!), не куплет с нескромным содержанием, когда женская часть публики конфузилась и краснела, а мужеская – громко хохотала, хлопала и подзуживала певца к новым откровениям, а особый приём пения, когда вибрация голосовых связок выдавала сигнал такой силы, что пламя свечей в люстрах Губернского Собрания трепетало, и многие свечи от того трепетания гасли. В церкви Персифей такими делами не баловался. А а в Свете, да на спор, да приняв для разогреву чуток огненной воды – позволял, позволял.
       Получался фокус, правда, не всегда (за что, при крупных ставках, порой был Персифей и бит иногда, несмотря на сан), поэтому басист взял себе за правило к исполнению трюка готовиться, распеваться, порой до получаса, а то и более.
       Распевки тоже были зрелищем занятным. Не очень богатые любители острых ощущений посещали именно их, а не саму демонстрацию трюка: выходило и дешевле и страшнее. Когда тщедушный, полчаса мычащий и мурлыкающий вполголоса человечек вдруг раздувал коброй капюшон ледокольной груди, широко открывал рот и в полную силу гаркал что-то, напоминающее отдалённые, стремительно надвигающиеся раскаты грома, душа присутствующих на всякий случай сама-собой уходила в пятки и опасливо выглядывала оттуда, выбирая момент, когда можно было убежать подальше. Окружающие переставали галдеть, и обалдело глядели на удивительный рот диакона, вперемешку с громами воспроизводившего и нежные переливы – мягкие, страстные, укутывающие слушателей чем-то приятным и плотным. Тщедушный человечек пропадал: оставался только рот, который и ртом-то назвать было нельзя. Это была яма, пятигорский провал, раструб какой-то, воронка торнадо, проглатывающая часть пространства и выплёвывающая её после переработки в виде то сочетающихся, то не сочетающихся звуков. Ледокольная грудь при этом резонировала и распирала небрежно застёгнутую сорочку седыми космами грудных волос. Предметы окружающей обстановки дрожали и падали, а душа, спрятавшаяся в пятки, боялась всё пуще и пуще.
       Впрочем, Персифей – проходной персонаж нашего повествования: поговорили о нём, рассказали кое-что, и – хватит!

       Рахиль Августович Перламуттер, сценический псевдоним – Роман Жемчугов - вокалист второй категории областной филармонии, был человеком желчным, и всем завидовал: владельцам отечественных авто (и даже инвалидных мотоколясок), хозяевам лохматых, грубых псов и ухоженных пёсиков, носителям обычных имён. Своё, считающееся женским, имя он получил от правоверного родителя, восхищённого известным библейским сюжетом, мечтавшего, что вслед за очередным сыном его плодородная жена подарит ему, наконец, дочку. Дочки не случились, и папаша решил подправить божий промысел таким нестандартным образом. Ввиду этого молодой Рахиль почти всю сознательную жизнь скрывался под кличками и псевдонимами: Рома, Раша, Хилый, от которых также производились порой весьма неприличные производные.
       Коллеги его не то, что не любили, скорее - терпеливо сносили, так как он не отказывал давать в долг, не забывая вовремя напоминать о конце оговоренного срока. Явно не любили его в дирекции (там никого не любят), но помнили о нём. Жемчугов никогда не отказывался ездить в невыгодные плановые гастроли и безропотно подменял «внезапно заболевших» коллег (причина внезапных недугов российских актёров достаточно известна, упомянутые подмены были достаточно часты, и без такого козыря, как Роман-Рахиль, покой администрации был бы ой как непостоянен!).
       Сценический псевдоним Романа был красивее его голоса, но, кроме красоты, вокальные характеристики имеют и другие параметры – они у Жемчугова были «на высоте». Хотя ему и «светил» (правда, уже пять лет!) переход в первую категорию с присущими этому переходу небольшими, но приятными льготами нефинансового характера, нашего вокалиста раздражали чужие успехи и сопутствующая им слава, даже если обладатели этой славы давно почили в Бозе. Особенно болезненно наш герой воспринимал анекдоты об успехах былых вокальных предшественников.  Знавшие об этой слабости коллеги чаще, чем позволяют правила приличия, подтрунивали над трудягой второй категории (сознательно именуя её «вторым разрядом»), раскрашивая своей душевной жестокостью изматывающую серость повседневности. Таким путём и вползла в жизнь Рахили Августовича змея-легенда о диаконе Персифее, которого в городе ещё кое-кто помнил.
       Легенда эта ежечасно и ежедневно сосала и отравляла душу Рахили, месяцами изматывала его нервы, и однажды истлевающая душа подкинула ему необычную идею. Роман Жемчугов принял решение дать бой былинной славе диакона и объявил об этом коллегам. Последние с энтузиазмом поддержали неожиданное решение, сулившее им развлечение на ближайшие недели, а отъезжающие на гастроли открыто жалели о случившейся необходимости и строили козни, подставляя вместо себя ничего не подозревающих коллег. Никто не знал, чем и когда кончатся направленные друг против друга тайные интриги, но все рьяно бросились выдумывать и заключать разного рода пари, заклады по которым всё росли и росли.
       Информированный об этом Роман Жемчугов «взял паузу», сел на диету и стал готовиться к дебюту со всем тщанием. Уверенный в себе, он анонимом стал участником нескольких крупных пари и, твёрдо рассчитывая на победу, надеялся не только возвысить свой авторитет, подтолкнув администрацию к повышению его тарифной ставки, но и заметно залатать накопившиеся финансовые прорехи.
Довольно скоро в Филармонии составилась комиссия по подготовке: уже давно не было зала губернского собрания, равно как и самого Собрания, да и меценатство, за отсутствием богатых купцов, поизмельчало. Комиссия долго (кто на гастролях, кто в отпуске, да и профсоюзы, почуяв конкуренцию, притормаживали) вырабатывала «кодекс» заочных состязаний.
Наконец, всё решилось.
       Главный герой натренировался, и согласился петь в зале Облпеда. Вместо свечной люстры метрах в пятнадцати перед вокалистом должны были поставить пятисвечный шандал, за поведением пламени которого будут следить трое наблюдателей, коими были предложены предоблисполкома, меломан – начальник гормилиции и, от музыкантов, духовик-геликонист Пузан, в миру – Вольфред Гансович Костомарец, нейтралитет которого обеспечивался неотвратимым уходом на пенсию через две недели. Победа Рахили признавалась, если в результате его пения погаснут не менее трёх свечей. Назначено действо было на ближайший понедельник, который пришёлся (совпадение заметили только потом) на первое апреля.
       И срок грянул!
       Бас с библейским именем вышел на сцену во фраке и бабочке, хотя у артистов был выходной, и мероприятие было сугубо неофициальным. Он почти не волновался. Шандал уже мерцал огоньками, а полукруг музыкантов позади него пиликал, настраиваясь вступить в игру. В темноте зала дышала и сверкала взглядами безграничная неразличимая толпа, приветствуя аплодисментами артиста и начавшуюся мелодию знаменитой «Блохи» Предполагалось, что на  словах: «Блоха! Ха-ха!» пламя свечей погаснет, в зале вспыхнет электрический свет и бенефицианта (за его тренировочными экзерцисами наблюдали и в успехе не сомневались) потащат в банкетный зал.
       Начал Рахиль негромко, но к концу первого куплета так рыкнул, что не ожидавший звукового нападения предоблисполкома вздрогнул, икнул и втянул голову в плечи. Свечи, однако, не погасли. Неудача не обескуражила артиста, и на втором куплете он рыкнул так, что приготовившийся к звуковому обвалу предоблисполкома схватился за сердце. Но свечи устояли и в этот раз.
       Собравшись с силами, в конце третьего куплета Роман Жемчугов выбил из груди воздух с такой силой …, но что-то в голосовом органе сломалось, и наружу вырвался только сип. Зал сочувственно, но разочарованно загудел. Роман проиграл, но нашел в себе силы дойти с коллегами до банкетного зала и выпить с ними рюмку водки. После повтора и утроения,  он, твердя шаг, вышел вон и, пройдя мимо всё ещё горящего шандала (язычки электронного пламени все вдруг помигивали, белый шнур уходил под подиум) всё понял: коллеги гнусно подшутили над его талантом.
       Дома он налил себе ещё рюмку и, не донеся её до рта, умер.
А у буфетной стойки зала Облпеда выигрыши и проигрыши, а потом и неизвестно что, отмечали до утра. И никто ни к утру, ни на другой день, не умер.
В наше время почему-то не принято, совершив подлость, умирать.

                07.10.2010

                ФАЛЬШИВЫЙ ГЕНИЙ

Я рос флегматичным юношей. По итальянским понятиям это значило, что я рвался в драку через раз или даже со второго на третий. Паоло же, мой закадычный приятель, задирался ещё до знакомства. Завидев чужака, он страшно выпучивал глаза, казалось, что белые шары прилетели откуда-то и прилепились к глазницам снаружи. Он становился похожим на ту лягушку, которая при кваканье раздувает за ушами огромные сферы. Вообще, таких людей в Италии много, поэтому нас и зовут «лягушатники», а Паоло - ещё и «пучеглазым».
Отец приятеля служил в жандармерии и знал всё  про всех. От него Паоло и услышал, что Карузо вовсе не певец, что он знает всего одну-две песенки и, хотя часто их напевает, так же часто фальшивит, что он никуда не выезжал из нашего прекрасного приморского города.
        Загадка берущего за душу тенора, льющегося из радио, не давала нам покоя. Пел Карузо про наш город, наше море, те же песни, что мурлыкал каждый день, копаясь в своём маленьком дворовом винограднике. Непонятно было только, когда он выучил всю слова на иностранном языке и как он ухитрился петь по радио, не выезжая из своего домика? А, главное, куда он девал кучу денег, получаемых за песни, даже если в пиджак одевался не каждый день, а его шейный платок был в меру грязен, перекручен и совсем не наряден? Расспросить его мы не могли – по вечерам нас в таверну не пускали, а взрослые, к которым мы приставали с расспросами, или отмахивались от надоедливых подростков,  либо смеялись, ничего не объясняя.
       Однажды, когда над городом легли тени и небо слилось с морем, мы подкараулили Карузо, возвращающегося из таверны, и попытались вежливо расспросить, называя его Великим Маэстро. Сначала он не понимал, о чём речь, потом смеялся, потом, решив, что мы над ним издеваемся, схватил нас за шкирки и стукнул лбами. Пришлось  его  отмутузить – всё-таки  нас  было двое, и  убежать – всё-таки он был взрослый. Великий Маэстро долго бежал за нами, ругался взрослыми словами и кидал в нас всё, что попадало под руку.
       В лицее начались переводные испытания, и мы забыли про мучившую нас музыкальную загадку. А позже как-то само собой узналось, что всё было правда: Карузо вовсе не певец, он знает всего одну-две песенки, часто фальшивит, напевая, и  он никогда и никуда не выезжал из нашего приморского городка.
По радио пел совсем другой Карузо, тоже родившийся в нашем городе, но … много раньше.               
                28.11.2009








 


Рецензии