Дым над Содомом
1. Заклиная читателя, или Как я познакомился с...
Когда речь заходит о воспоминаниях о ком-то для многих интересном, сразу в голову лезет: «Познакомились мы с ним...», ну или как вариант: «мое знакомство с ним началось...» — и далее в рамках жанра. Кто первый придумал это «познакомились мы с ним...» — трудно сказать. Возможно, еще древний обезьяноподобный человек, когда царапал в пещере на скале свои «мемуары». Боюсь, и нам этого не избежать.
Итак, познакомились мы с ним...
— Да с кем «с ним»?! — скажет нетерпеливый читатель, в недоумении отпрянув от текста, и будет прав в своем нетерпении. Но что если нет никакого «его», о ком мне следовало бы пуститься теперь в пространные рассуждения, а просто я хотел этим зачином, этой затравкой, вызвать читателя? Как вызывали в старину дождь. Ведь многие до сих пор думают, что для того чтобы получилась книга, нужно обзавестись охапкой идей или хотя бы одной единственной, но жирненькой идеюшкой. Чтоб можно было, при умелом обращении, размазать ее на целый роман.
— Так значит речь идет о романе, а не о воспоминаниях? — спросит досужий читатель.
Возможно. Может, и о романе-эссе. Как пойдет. Уникальность данного текста в другом: создавалась она не когда-то там, а зиждется она здесь и сейчас. И даже если дорогой читатель держит в руках увесистый томик, зарождение его он без труда сможет проследить и прочувствовать заново, как если бы он сам писал сейчас эту книгу.
В общем, как всегда, растекся я мыслью по древу и не договорил, что нужно, чтобы состоялась книга. Не заготовленные заранее или украденные и распиханные по карманам памяти идеи, не план сочинения, не даже вдохновение или осенение, а главное — это читатель. Пусть даже воображаемый, но все-таки читатель. Он нужен писателю, как женщине зеркало. Без него ничего никогда не выйдет. Писатель и читатель — две стороны одной медали. Книга без них просто набор текста, букв, бумаги и ниток.
Итак, читатель вызван. Возможно, кто-то скажет, что это у меня не вышло бы без той самой пресловутой «идеи», без вдохновения, божественного вмешательства и прочих нужных вещей. Но это вопрос из разряда: что раньше, курица или яйцо? И мы не будем пускаться в этот опасный и сомнительный диспут. Читатель здесь, и он сидит сейчас за одним с нами столом.
Признаться, я давно хотел затащить к себе настоящего читателя, и вот так вот запросто усесться с ним за чашечкой чая, рюмкой водки или бокалом вина (кому что больше нравится) и поболтать. Точнее, обсудить с ним все раз и навсегда. Условия нашего дальнейшего сосуществования. Ведь это не последняя наша встреча, будут еще книги. Это вам не пустое сиюминутное увлечение. Нет, не так чтобы посидели, выпили, переспали — и до свидания. Нет, наши намерения более чем серьезны. Это вам не просто какой-то пирепихон в плацкартном вагоне или временная интрижка в офисе.
Я не для этого ввел своего читателя в святую святых — писательскую кухню, не для того решил показать изнанку литературного процесса, чтобы как голодного пса дурить сахарной косточкой — бестолковой завязкой, — заставляя бежать за незамысловатым сюжетом до конца книги. А такая интимная близость требует от нас взаимодоверия. Так что пусть читатель мой не пугается, что я тащу его в постель. Переспим мы, конечно, только в метафизическом смысле, пол поэтому тут абсолютно не важен, как и размеры кровати, в нее вместятся все. Потому что внимательный читатель, конечно, уже уловил подвох, и на устах его зреет новый вопрос:
— Почему же это ты обращаешься ко мне, а ответы за меня пишешь сам, ведь я, читающий сейчас твою белиберду, ни о чем, тебя, может, и не спрашивал?
А потому, мой любезный читатель, что «читатель» — это величина условная. И ты у меня на самом деле не один такой, имя вам — легион. И поэтому в метафизическую постель мою влезете все вы, условные мои. Но сначала — приглашаю на кухню.
2. На кухне с читателем, или Великая трагедия оторванной пуговицы
Несколько лет назад я расставил на столе — на том самом круглом столе овальной формы, за которым мы сидим теперь с моим любимым читателем, — четыре разных предмета. Это были пепельница, книжка, алюминиевая ложка и спичечный коробок. Один из них я условно назвал «нарк», второй «твор», третий «Я» и четвёртый «смер». Сократив известные слова на несколько букв, я, конечно, не усложнил читателю задачу угадать их первоначальный вид. Вероятно, этим я пытался лишь скрыть смысл этих слов от себя самого, дать возможность себе абстрагироваться от сущностной неизбежности их.
Сделав это, я принялся думать, в каком порядке нужно расставить их, чтобы осталось и «Я», и «твор», а два других как-нибудь бы самоустранились. Как в той игре на старых советских компьютерах, где нужно было перевести через реку волка, козу и капусту в такой последовательности и сочетании, чтобы все остались целы.
Я крутил их и вертел, как в каком-то бестолковым магическом ритуале, и не пришел ни к какому решению. «Весь мир крутится, чем же я хуже? И я буду крутится, как волчок». Подумал я тогда и плюнул на все, а вечером забрызгал семенем живот проститутки и рылом заснул в блевотине.
Сегодня, спустя несколько лет, я вернулся к тому же вопросу, снова собрал на столе все те же предметы (пепельницы, правда, не нашлось, заменил банкой из-под маринованных огурцов), а затем я резким движением руки сдвинул все эти вещи в сторону и поставил на их место один только единственный предмет, назвав его «Бог». Им была маленькая перламутровая пуговка.
Та самая роковая пуговичка Достоевского.
Крутили Гоголя за пуговицу всякие, крутили-крутили да и выкрутили с мясом, отлетела, незамеченная, покатилась, затерялась. Нашел Федор Михайлович при тусклом свете лампадки скудельной, поднял, как звездочку, отогрел, надышал, начистил до блеска рукавом и понес сквозь все творчество свое, сквозь женщин всех и детей, как единственное счастье свое, как единственное горе. Драматическую пуговицу понес как крест на плечах.
Теперь я понимаю, что дело было не в козе и капусте, и не в волке даже, а в гордости непомерной и непосильной, в которой писал я жалкое «я» свое с прописной буквы.
Читатель, конечно, помнит по школе и Макара Девушкина и Акакия Акакиевича?
Нет, пусть читатель не думает, что я буду его стыдить незнанием школьной программы и подвергать прочим экзекуциям, я и сам в школе прочитал полностью только три рассказа: «Челкаш», «Уроки французского» и еще какой-то — про охоту. Ни названия, ни автора не помню. Запомнил только, что у героя соли для дичи не было, последние крупицы с сором вперемежку собрал в сумке по сусекам и посолил.
А у нас с тобой, читатель, соли хватит. Я даже боюсь пересолить. Ты, вот, и так, наверно, думаешь обо мне невесть что: фу, похабник какой, тоже мне писатель, в постель тащит, фу, фулиган!
Я понимаю, что хоть чуть ранее и пытался на этот счет тебя успокоить, но впечатление от моего заявления не скоро уляжется. Уляжется? Опять ассоциации? Ну, пошутили, и будет. Я сам никогда бы раньше не подумал, что буду так со своим читателем по-панибратски. Чернышевского в свое время ненавидел за эти его постоянные обращения. Такое впечатление, будто какой лакей тебя через каждый абзац одергивает своими несвоевременными докладами и отвлекает от кушанья.
Хотя кушанье, надо признаться, так себе. Я даже не доел. Не стал давиться. Но тогда я был сам еще только читатель, совсем ребенок, а стал писателем и туда же — фамильярничать. Все лезу через стол схватить за грудки. Да еще и в постель тащу. Чтобы покончить с этим, представь себе это так, дорогой читатель.
Мы лежим с тобой в постели (заправленной покрывалом) — в штанах лежим и читаем увлекательную книжку. За окном луна и звезды в небе. И голос за окном, растрескивая ночь, объявляет о прибытии поезда.
Это потому, что живем мы на Привокзальной улице. То есть я живу, а ты у меня в гостях. Все детство прошло у меня на этой Привокзальной улице, под эти объявления я не раз засыпал и просыпался. Даже девственность потерял под них. Но это лирика. А что касается фона, на котором мы с тобой метафизически спим, так ведь так нормально же? С луной и звездами? В штанах? Не пошло совсем? Ну, вот и все.
А то, что не читал ты ни Белинского, ни Гоголя с Достоевским, это я вполне допускаю. Но так и Есенин читал стихи проституткам, а они-то уж вряд ли знали классиков русской литературы. Хотя попадались, должно быть, разные.
Но вот я и набрел на тему: значимость проститутки в становлении русской литературы, а? Как вам? Не зря я все ходил круг да около и лил воду? К тому же проститутки я косвенно уже коснулся чуть выше. Пришло время полапать ее как следует.
А насчет остального — не парься. Ты сам под конец поймешь, что мы с тобой переспали. Поймешь и примешь. Потому что никто так не может знать тебя как облупленного, кроме человека, разделяющего с тобой кров и постель.
Впрочем, я погорячился, откуда мне знать, что ты читал, а что не читал, ты, может, и профессор. Какой-нибудь Сергей Петрович, или Денис Давидович, или Моисей Аронович, или просто — Иван Иваныч. А может Костик из нашего подъезда или Вовик из соседнего — какая разница? Говоря о тебе, что скоро узнаю как облупленного, я вовсе не имел в виду твой жизненный статус, а куда более тонкую материю — душу. Ибо писатели — инженеры человеческих душ. Как говорил товарищ Сталин словами Юрия Олеши:
«Все производства страны связаны с вашим производством. Человек перерабатывается в самой жизни. Но и вы помогите переделке его души. Это важное производство — души людей. И вы — инженеры человеческих душ. Вот почему выпьем за писателей!»
Дым над Содомом
Синдром соседа
Еще минуту назад, сидя за столом и перебирая, как четки, слова в уме, Таборов не догадывался, что из этого печального равновесия, приятного болотца мысли, может что-то вытащить. И вот пеплом сомнения осыпало голову человека, вышедшего послушно на предательски скромный стук.
За дверью, в тапочках на босу ногу и спортивках, стоял, одетый ощетиненной улыбкой сосед, за разбитыми очками которого сияло в глазах озорное солнышко безумия. И отражалась лампочка.
Это не было недоумением человека, оторванного от написания крупного по меркам века романа, а просто такое чувство, будто никто не понимает, что происходит. Вот и сосед тоже. Вот еще секунду, минуту, час назад все было прекрасно, и вот зашел сосед, спросил звериным шепотом: «Извините, не смотрели ли вы сегодняшних новостей, что передают?» И все сразу окрасилось цветом непонимания, совсем такого же, какое испытывает ребенок, высунутый из чресл окровавленных матери – из разверзнутой утробы ее. Звериное непонимание забитой до смерти на помойке собаки – детьми, возвращавшимися домой из школы. Время дождей. Звук стекла. Стон неба. Обида зверя. Опаска трубы на городской свалке, готовой скатится с кучи и убить бродягу, ребенка, вошь, но замедлившую движение к смерти, потому что не всегда оно надо.
Он всегда делал так, когда ему было больно или непонятно. Он вставал в позу вольнодумца и начинал месить в мозгу – как миксером – слова, даты, события, идеи – все, что было и не было. Так ему становилось легче.
Обратил внимание на газету, скрученную в рыжем кулаке соседа так, как если бы он собирался бить мух. А может, и бил. И трупы уже налеплены на свинцового вкуса бумагу.
С минуту, а может меньше, скорее всего меньше, куда там минута на то, чтоб подумать – спросить ли соседа. Но зачем его о чем-то спрашивать, когда он и сам понял давно праздность вопроса. И помявшись на пороге, потеребив фенички на запястье, что подарила когда-то она, и в отвлеченность лица вложив все свои силы, – он, Таборов, сделал решительный поворот – прочь от соседа, стоявшего со зрачками, вкрученными в необходимость ответа.
Он еще подумал прежде, чем окончательно закрыть перед соседом дверь, что пожарный шкаф в коридоре сотворен из дерева, а потом он присмотрелся и понял, что шкаф не был никаким деревом, а просто что-то сделанное из подобия дерева (вроде спрессованной стружки), – из его заменителя – из его Бога. Создателя. Щебенка. Луна. Лупа. Нальчик. Паж. Киста. Люлька. Больно. Небо. Больно. Звезды. Плакать. Девушка. Убита. На ночь. В день. С утра. Поздно. Сутки. Падший. На ночь. В прах. Сон. Душ. Клятва. Изгородь. Сомнений дни. Пьяное око следит непрестанно. В руках. Делать. Спиться. Влежку. Плакать. Некто. Больно. Стекло. Спина. Врубель. Солнце. Гавкать. Чмошник. Звери. Люди. Что ты? Как бы. Сделать. Больно. Тише. Разное. Знамя. Чавкнуть. Смертность. В душе. Больно. Слюни. Свежесть. Полночь. Забыли. Забили. Забвения штаны полны весенних гроз и слез обычных в быту умеренном и дружном, как в том глазу, что под очками давно разбитых линз, и нету сына, который был, но он любимый. И самый точный. Один на всех. Один такой единственный.
Иногда он перебирал слова, как четки, в уме, чтобы успокоиться. Иногда слова заканчивались стихами, начинали рифмоваться и превращались в стихотворения. А иногда, и очень даже часто, – в глупость. В глупые стишки, нелепые рифмы, дурацкие смыслы и прочие нездоровые явления человека, зашедшего в тупик среднего возраста, когда понимаешь, что все напрасно и дальше будет все тоже, пока не остановится сердце в бессмысленном беге за бантиком, привязанным к кошкиному хвосту, как та ржавая банка.
***
В моем представлении роман должен начинаться с утра, роман метафора жизни в рамках одного дня, или – многих дней. Из которых если вырезать все лишнее получится опять же один концентрированный день. Поэтому, если нет конкретного привязанного к действию романа начала, то началом должно быть утро – начало человека. Любая история для которого начинается с того, что он (герой) проснулся. Это правдиво, в это охотно верится. Не то что эти надуманные феерические начала. Лишнее это все.
***
Вернувшись к столу, он вспомнил, что не написал девушке, вытащившей его из трясины изнуряющего самокопания и рефлексии. Только она, незнакомка, могла сделать это. Никто из друзей. Все они знали, что он человек, а не кукла, набитая ватой. Один он знал, что все наоборот, но услужливо играл для них эту роль. Роль человека. Было неудобно удивлять друзей и близких, объясняться: вот, дескать, я давно не человек, вы-то думали – да, а я – нет, труха одна. И только она одна реально возвела его мужество в степень, воздвигла в нем обелиск победы, зажгла пламенем сердце. Таборов любил пафосно выражаться. И жаждал победы пафоса над серостью газетных богопротивных, будничных, политкорректных фраз.
***
Некоторые слова совсем истрепались, их смешно произносить всерьез: жизнь, смысл, смерть, любовь и т.д. (и самое «и т.д.»); их стираешь время от времени в тазике вместе с носками, вывешиваешь на свет сохнуть, но и это ненадолго, но и это не то. Если небо цвета семенной жидкости, если звезды цвета тоски вдовеющей женщины после сорока, чей муж умер, опившись водкой. Может ли его гроб быть цвета шарфа, который неизвестно, когда и кем был заброшен в мою жизнь? В мое бытие. В мое «туда-сюда». В мое «крути-верти». В моем ежедневном упорном, стабильном умирании полно вещей, попавших ко мне из других щедрых рук; есть, которые я даже не надевал, потому что могу год ходить в одном свитере, и этот шарф, этот старый шарф точно такого же цвета, цвета гроба ее отца, весны, надежды. И день цвета босого бродяги, когда дождь и ни один из домов не имеет козырька над парадной, способного укрыть не добитую голову человека во вретище иерихонском.
***
Он забыл, что поменял мелодию будильника на телефоне и долго не мог проснуться, слыша сквозь сон незнакомую музыку. Наконец он поднялся, потому что знакомая или нет, но мелодия мешала спать и нужно было ее выключить. Сделав это, он снова приложил голову к теплой со сна подушки и с наслаждением зарылся в одеяло, чувствуя свой собственный запах как близкий и приятный, словно зарывался в листве родного леса зверь, или в утробе матери копошился невыраженный еще ребенок. Тогда он услышал голос женщины, это был до боли за растерзанное свое настоящее знакомый голос. Он говорил ему каждым словом, что он ее муж и что он дурак по этой причине. Ему хотелось слышать по утру совсем другой голос, совсем в другом месте, но с тем голосом он в лучшем случае засыпал (если позволяло время), а просыпался всегда с этим. Голос непоколебимо требовал встать. И это помогало ему начать день, несмотря на свое отношение к издававшей эти утренние командные звуки, звучавшие как супружеский приговор.
***
Хотел снова залезть в болотце мысли, но отвлекся, вспомнил, как в прошлый Новый год соседа избили. Нечего было бросать бутылки из окна на головы прохожим и машины. Особенно машины. Это всегда плохо кончается.
Зверя вытащили из квартиры и долбили всем двором, дед мороз из пятого подъезда шпарил его валенками и мешком с подарками, откуда предварительно достал для Таборова подтаявшую мятую лимонную карамельку. Маленький армянин с третьего этажа как следует ткнул гаду туфлей под глаз. Пьяное тело дети подпаливали фейерверками, как матерого кабана. До самого утра бродил он, шатаясь, в рваной кофте, окровавленный, зверский, рычал, падал в кусты, валился на ограды, пока жена не увезла его на санках домой, а он лежал поверх, расхристанный, обмочившийся, весь в снегу, и матерился, изрыгая проклятья из пасти с засохшими плевками в щетине.
***
Это постное утро не катит. Пиши еще. Пока не напишешь стопятьсот утр, полных огня, отчаяния, уныния и славы, похоти и пепла… и дождя, бьющего в окна, и глаз ее на подушке; в смысле, она лежит головой на подушке и смотрит в потное твое лицо, утружденное мыслями о ней, — ничего не поймешь.
***
Он проснулся этим утром не сразу, так как забыл, что накануне изменил мелодию будильника, и теперь сквозь сон не узнавал музыки. Однако она мешала спать, и встать пришлось, чтоб выключить телефон. Сделав это, он сразу же зарылся обратно в теплое гнездышко одеяла, как зверь зарывается в родную листву, как ребенок, не рожденный еще, копошится во влажном тепле чрева матери. Сон снова набросился на него, первым снегом засыпал, присыпал солью надежд. Самое сладкое от жизни он брал в отдыхе от нее, остальное было рутинно, скучно, нелепо, незаслуженно и несвеже. Будильник снова заработал через десять минут. Выработанная привычка вставать со вторым звонком, насладившись десятиминутным продлением неги, не подвела. Таборов встал. Нехотя поплелся в ванную, по дороге включив ноутбук. Умылся, прошел на кухню, отрезал два куска докторской и бросил на сковородку, рядом разбил два яйца, посыпал кинзой. Вернулся к ноутбуку, залез в интернет и включил музыку. Стал одеваться.
***
Обращенность к прошлому характеризует ее как человека доброго; человек-эгоист живет устремлением в будущее, она же должна чтить стариков; остановиться, если упадет незнакомый прохожий, она способна разменять момент своего будущего, чтобы пересмотреть свое прошлое, оставить на будущее удовольствие меньшее, но качественное.
Так думал Таборов о ней, узкоглазой кореянки, вытащившей его из тухлого болотца прошлогодней мысли. Он уже обдумывал, какой бы можно было замутить шикарный роман. Он – русский писатель, и она – студентка из Новосибирска. Но какие ужасные цены на билеты, какие ужасные! Ладно Новосибирск, но она с острова Сахалин, это нужно лететь самолетом, потом еще на пароме, так, так, так... В нашей стране легче съездить в Абхазию, чем посетить знаменитый облитературенный Чеховым Сахалин. Да пошли вы к чертовой матери со своими Сахалином!
Допустим, Таборов будет откладывать, и месяца через два он сможет поехать на Сахалин, но там придется жить в хостеле, это нужно прогуглить, сколько стоит жить в хостеле на Сахалине? Говорят, там едят собак. Да, он спрашивал ее, и она это подтвердила, она сказала буквально следующее: у коровы тоже бывает человеческий взгляд, но люди же не отказываются от тушенки, да, мы едим собак в ресторанах, я хожу иногда. И Таборов представлял, как своими белоснежными мелкими зубками она рвет мясо с собачьей ноги, и от этого возбуждался. Видя перед собой ее масленые, тонкие причмокивающие губы. Да и выйдет ли роман? Вдруг Таборов прокатается зря, конечно, писатель не может прокататься зря куда бы то ни было, все равно выест свою пользу, к тому же из Сахалина, из которого Чехов выел целую книгу, хотя до этого писал короткие рассказы, но все же? Конечно, она увлекается некроромантикой, и ужасно зашла ему в душу, но не мало ли всего этого, не придется ли сгинуть там, в Сахалине, замерзнуть под забором пьяной собакой, припорошенной свежим снегом?
***
Водка очищает мозг, стирает и хорошее, и плохое, рвет нейронные связи, и паучок воздержания, поделенного на время, падает в бездну твоего праздномыслия; лежит полумертвый, дрыгает ножками, ты снова молодым приматом можешь озадачен быть способностью камня сбивать плоды или расщеплять черепа. Впрочем, все это слишком сложные мысли. Ты сам подобен камню, или куску глины, или застывшему в куличе песку, который снова размокнет от дождя или рассыплется под детским совка ударом.
Хочется помочь паучку, который заново сплетает нейронные сети; от этого начинаешь придумывать цели: надо сходить в баню, тогда все непременно выйдет вместе с потом, все заработает вновь, не так медленно, как сейчас. Баня закрыта до четверга, в четверг – женский день, в пятницу – мужской, баня возможна только через день. С минуту размышляешь над тем, почему четверг – женский, а пятница – мужской. Конечно, потому что в пятницу мужикам нужна баня, чтобы попариться и побухать, другого смысла здесь нет. Размышлять здесь больше не над чем, однако шестеренки закрутились, паучок начал ткать узорчатую паутину, но рюмки еще мерещатся, как оазис в пустыне. Все, до чего может дойти человек, склонный к девиантному поведению (стать наркоманом или идейным извращенцем), обусловлено психологией мыши, лезущей в ловушку за сыром. Черствеющий кусок желтой субстанции, еще источающий запах, и этого достаточно, потому что дело не в ничтожном наслаждении, а в одержимости жаждой сладострастия, в предвкушении которого жизнь твоя вдруг до дрожи в руках обретает непонятный тебе самому смысл. Ты превращаешься из самоцели в средство существования смерти, ты не тот, кто живет, ты тот, кто подтверждает существованием наличие смерти в живом. За миг до того, как пружина сработает и сломает крысе хребет, ты испытаешь сладость подчинения высшим задачам.
Баня отменяется, нужна новая цель, нервы на пределе, стоит взвинтить их еще больше и выпить чашечку кофе, а потом пойти на рынок и купить чечевицы. Чечевицы нет; есть макароны, рис, пшено, геркулес, горох и фасоль, но во всем городе нет чечевицы, даже на рынке. Чечевицы нет, говоришь ты себе, и снова ищешь новую цель; здесь неподалеку есть храм, в котором ты еще не был, ты не веришь ни во что, только в сыр и величие мышеловки, но тебе нравятся ритуалы и близка эстетика надежды: ставить свечки, пребывать в священном молчании, жесты и непокрытая голова, и руки вне карманов, дисциплина, субординация и трепет. По дороге придется дышать пылью и вонью машин. Машины займут новое место в будущем мышей, машины и мыши, и мыши для машин.
Содом
«Не перепрыгнуть время, разделившее происходящее во мне от якобы произошедшего».
Симеон-философ.
Не так давно в наше захолустье заехал один преинтересный тип. Привез с собой целую кучу литературы, коею с удовольствием и не без причины, видимо, распространял среди нашей не сильно ученой читающей публики. Я заинтересовался одной книгой, посвященной истории городов Содома и Гоморра, как известно теперь, не так давно стертых с лица земли. Книга очень знаковая, собственно, есть мнение, что она и была целью прибытия к нам этого ученого мужа, который ее распространяет. Остальные книги были безделушками в сравнении с этим трудом за авторством нескольких именитых даже в наших краях писателей. Мне была дана честь лично общаться с лордом Гартонгом, поскольку я единственный так или иначе имеющий отношение к науке человек в нашем краю. Я узнал, что Лорд объездил уже всю Италию, был в Германии, посетил Францию, и вот после нашей провинции отправляется в южные земли славян. Также он поведал мне, что книгу переписывают и размножают почти во всех монастырях Франции и Италии, по заказу самого герцога, что дает все основания полагать, что книга значимая и должна сыграть некую таинственную роль в будущем не только нашей страны, но и мира. По сему, как только город наш покинул господин лорд, я отправился в наши архивы и попытался найти, что-нибудь о городах Содоме и Гоморра. Информация оказалась крайне скудной. Посоветовавшись с настоятелем нашего монастыря, я решил, немедленно, организовать личную экспедицию в оставшиеся близлежащие города, что были некогда добрыми соседями злополучных Гоморры и Содома. Собрав все необходимое для исследований: книги, бумагу, перья, чернила, я попросил нашу местную благодетельницу госпожу Левенталь подбросить меня до ближайшего к нам транспортного города Г, так как она все равно собиралась туда, к своему родственнику и любезно выделила мне место в карете. Оттуда же я добирался на почтовых две недели до города М, что лежит южнее Италии, откуда уже было полдня езды и час ходьбы до ближайшего к Содому, уцелевшего города Ж. Там я остановился в местной гостинице, посетил местных вельмож и поборников науки, чтоб не обидеть никого и не лишиться головы, как, сами знаете, часто у нас бывает, затем сразу же отправился в местные монастыри и книгохранилища, где собрал много нужной и интересной информации касательно городов Содома и Гоморры, но самое интересное узнал я от одного старичка, у которого всю жизнь в Содоме прожил его родной брат, который вместе с Содомом и умер, но пока это не произошло брат его часто бывал в гостях у старика, заезжая по своим торговым делам, он и поведал старику, а старик мне эту преинтересную историю, которую я передаю слово в слово с некоторой только правкой диалектической речи сказателя. Прежде, чем перейти непосредственно к запискам, должен уведомить, что старика было найти не так уж и просто, на него я вышел спустя месяц блужданий в городе и его окрестностях, за это время я общался со многими людьми и многое узнал, как о Содоме, так и о Гоморре, но всегда цепочка вела меня к этому старику, все чаще и чаще я слышал о нем, с кем бы не говорил, но все оставлял его напоследок, пока не посетил все интересующие меня места, имевшие отношения к истории города и его жителей, и не переговорил со всеми учеными и не очень людьми, но и последний из них сказал мне тоже самое: иди к Н. Так звали старика. И я, наконец, пошел. И действительно, это было единственным верным решением с самого приезда моего в город. Я записал все, что он поведал мне, и, найдя экспедицию свою исчерпанной, посетил остатки города Содома, после чего вернулся в свою родную захолустную Л. Теперь работаю над книгой на основе вышеперечисленных исследований. Возможно, она послужит значимым подспорьем в изучении этого вопроса, который, следует знать, тревожит многие высокие умы нашего времени. Напоследок добавлю, что буду иногда прерывать свою повествование, чтобы изложить вам кое-что из моих посещений и встреч во время пребывания в Н. Да прибудет с нами Бог.
P.S. Все эпиграфы — за авторством знаменитых умов нашей эпохи.
I
Амир лежал в кроватке и смотрел, как за окном падает снег. Той зимой выпало много снега. Такое редко бывает в этих краях. Обычно снег напоминает медленно падающий дождь. Дождь из снежных хлопьев, сразу тающий на земле. Слегка припорошенные дороги – обычное явление для здешних зим. Амир помнил, как в полуденных сумерках, заслонив слабый свет из окна над ним навис кто-то, волосы распустились, упали на него, коснулись лица, чужое лицо приблизилось, и что-то мокрое заерзало по его губам, залезло в рот. Глаза застили слезы, скоро мама вернулась в комнату и взяла свой драгоценный кричащий комочек на руки. Неприятное проходило, забывалось, откладывалось в подсознании.
Скоро снег растаял, по земле забежали ручьи, сестра вывела Амира за руку погулять, сделала для него маленький кораблик, и он сам пустил его в воду. Кораблик побежал вниз по воде, закрутился в ней и скоро скрылся из вида.
Прошло много зим, Амир стал подростком. Вся семья собралась за ужином. Отец рассказывал, что завтра пойдет в город. Бабушка просила рыбьи головы и высасывала у них глаза, а раков называла красными дьяволами. Брат с сестрой шептались и улыбались друг другу. Мать шикала на них, смотря молча на свои руки и слушая мужа.
Ночью Амир проснулся, когда еще в высоте были звезды и небо не отпускало черный цвет. Он вышел за двор, где росли кусты и было не стыдно омочить землю, - и услышал плесканье вод у берега речки. Он подошел к уступу и увидел внизу, первый раз в сознательном возрасте, обнаженную женщину. Эта была молодая девушка, живущая рядом, у которой некоторое время назад умер муж – и теперь она хозяйствовала одна, не успев родить детей. Ее волосы свисали со склоненной головы и касались водной поверхности. Спина направлялась изгибом, чтобы женщина могла набрать ладонями воды и плеснуть ее на бело-розовую кожу. Ноги ее слегка дрожали в прохладной реке и по телу ползли мурашки. И мурашки ползли и по телу Амира – и заползали даже в уши, раскаляя их до неприличной красноты; и все лицо горело, и глаза налились свинцом и будто застыли в своей неподвижности. Его рука самопроизвольно спустилась вниз и крепко сжала…
Амир не заметил, как на мир сошла благодать и окрестности наполнились первым тусклым светом. Он только продолжал созерцать прекрасную, богом данную человеку девушку и не разжимал в оцепенении руку. Она стала уходить, омыв освежевшее тело, и повернулась в сторону своего дома, где в окнах горели свечи и казалось, что там кто-то присутствовал. Амир стал поворачивать голову, провожая девушку взглядом, и черная борода отца совсем неожиданно очутилась перед ним. Отец внимательно глядел сыну в трепетные глаза и не говорил ни слова, потом опустил взор вниз — и снова поднял; и развернувшись, молча ушел. Амир отдернул руку и, тяжело дыша, всматривался в таинственность светлых окон, из которых слышался непринужденный смех. Он бросился к дому и, уткнувшись лицом в подушку, обессиленный, заснул.
Отец никогда не говорил с ним об этом и даже не напоминал об оном видом. А Амир все взрослел и целенаправленно выходил ночью на улицу и ждал, когда снова выйдет совершить омовение прекрасная дева зрелости. И сестра чувствовала изменения в нем и по утру замечала часто за ним новое в пробуждении, — и, в страхе незнания, удалила свою кровать от его. Мать наказывала сыну чаще посещать очистительные ритуалы в городе и звала его в сад, чтобы увлечь трудом, а сама с тоской и опаской смотрела на сына.
Проходила весна за весной. Тело юноши мужало и обрастало шерстью, и здоровый полезный труд на свежем воздухе оформили мягкое мясо в упругие мускулы. Курчавые черные волосы блестели на солнце, губы налились кровью, ноздри широко вздымались, и взгляд хранил одержимость при виде женщин. И особенно их соседки.
В ночи горели все те же звезды, лишь некоторые канули в небытие, все та же река пела свою музыку, и та же трава стелилась под оголенную жизнь, — но новый человек лежал на охлажденной траве: его сердце наполнилось познанием женщины, и разумом установилась цель, — и лаская губами, его облегала своими телом все та же вечно молодая и прекрасная девушка. Только в этот раз ее звали Силия. Она с победным наслаждением, невозмутимо смотрела на него, расправляя пальцами кудри Амира, а он смотрел во мрак — в глубину бескрайности космоса.
II
Об их отношениях вскоре узнали родные, и жители окрестных домов давно бы побили Силию камнями, если бы та не имела покровителей и не оформила свое ремесло официально. Амир перетерпел стыд и таскался за ней, как щенок, но буйное пламя не получало уже должной поддержки и быстро угасло в сильной груди. Вернулся стыд, и Амир больше не смел взглянуть в глаза матери, сестре и отцу. Он ушел с Силией в город. Город назывался Содом.
Содомляне жили праздно, но в эту праздность вкладывали все свои силы. Силию здесь знали все, потому что горожане правили такими как она, и в то же время сами были в их полной власти. Силия привела Амира в главное, в Содоме, блудилище и растворилась в расплывающемся дурмане разврата. Амир познакомился за выпивкой с местным вором, который обкрадывал чужеземных богатых посетителей, охотников до вина и падших женщин, — и в этот же вечер напился с ним. Вор свел Амира с властителем всех разгульных домов в городе – здесь его называли Фаллом. Он покупал лучших мужчин и женщин для своих блудилищ, а самых красивых набирал в свою свиту. Амир оказался тем, кому не нужно платить за удовольствие, — тем, кого женщины сами готовы одарить чем угодно, лишь бы тот был в их руках.
— Как зовут тебя, мой юный прелестный друг?! – спросил Фалл у пьяного гостя, поглаживая толстое, мохнатое пузо.
— Амир!
— Мне нравиться имя: в нем есть смысл.
— Так назвала меня мать.
— Твоя мать, наверно, не догадывается, что привело тебя ко мне, а я знаю… Ты так напился из-за девушки?
— Я не дорожу больше ни одной девушкой.
— Правильно, мальчик: в жизни можно дорожить только одной вещью, которою я тебе не назову, и ты сам это решишь для себя.
Прошла минута молчания.
— Вы покупаете людей, я слышал о вас многое. Все говорят о вашей безнравственности, о суде и возмездии…
— Они все говорят о безнравственности, пока не откроют на это глаза. Тогда они говорят совсем другое, а больше стонут и истекают слюнями… А суд весь здесь: каждый, кто пришел убить меня, остался со мной… Только я не покупаю людей, мальчик. Я покупаю их души… особенно в цене идут юные застенчивые душеньки.
Молчание.
— Что ты делаешь с ними?
— Да что угодно! Плюю в них, пока не почернеют. Обсосу их косточки и выбрасываю псам… А больше всего мне нравиться смотреть, как жалит их змей, как загнивают потом ранки, как изворачивается душонка от прельщений и как тлеет на огне.
Фалл переменился в лице: натянул тонкие губы и зажег лукавый огонек в глазах:
– Но ты не бойся, Амир. Чему быть, того… Сам знаешь. Привыкнешь, полюбишь и останешься.
— Я не пришел, чтоб продаваться.
— А я и не думал. Просто пользуйся всем, что у меня есть, и ничего не будешь должен: достаточно, что ты красив и силен.
— А что с душой?
Фалл засмеялся.
— Ты говоришь о том, чего не понимаешь, лучше выпей еще! Утопи свое горе и не останавливайся на том, чего ты сегодня достиг. Будь пьян и ни о чем не думай. – Фалл грубо обнял Силию и раздвинул языком уста ее.
Амир только сейчас узнал Силию, но не задумываясь пошел за ней туда, где липкие от пота туши сливались в общем бреду неистовых оргий.
III
Однажды Амир с Фаллом гуляли по людным улицам в компании своих блудливых спутниц. Город желтел домами и кишел приезжими. Ряды торговых лавок заканчивались с одной из сторон большой аркой. Пожилой человек, прижав к стене, молодую девушку, жарко ощупывал ее всю, и его седая голова утопала в ее смуглой пышности.
Амир узнал его.
— Это нужные вещи, отец. Я согласен с тобой.
Обличенный оторопел и отстранился от девушки; она же прикрылась с притворным возмущением.
Отец сказал, немного опомнившись:
— Амир?! Как?! Зачем? Почему не навещаешь?!.. Мать с сестрой плачут о тебе…
— Я тоже плачу о них! Каждый день напиваюсь, сплю с чужими женами и плачу, отец! – Амир оголил грудь девушки, которую обнимал, и помял перед отцом ее прелести:
— Как тебе нравиться, отец?! Славный город! Хочешь ее?!.. А может Силию? Она тоже с нами! Старая шлюха!
Старик стушевался. Чуждые ему чувства захватили сознание и великим трепетом объяли запуганную душу.
— Я пойду сын, а ты… Навести нас как-нибудь… – И он ушел, растворившись в гуще толпы, с поникнувшей курчавой седой головой.
От Фалла не ускользнуло, что тоска в Амире с этого дня стала формироваться и вызревать в решение.
*
Солнце склонялось на запад, чтобы подарить Содому ночь и отдых от человеческой похоти. А утром оно снова вернулось – разбудить всех жаждущих. Лучи падали в окна, проницали воздух, заглядывая и в помещения, наполненные запахом пота и опроставшихся тел.
На пестрых азиатских коврах возлежали, не оставляя свободного места, вперемежку, голые, пьяные мужчины и женщины, изувеченные воины и вчера еще девственные девы, безобразные старики и дряблые старухи. Все слились в одну кучу, словно скользкий комок червей, и продолжали в нем копошиться.
Амир смотрел в высокие своды, безучастно слушая любовницу, а та водила виноградной кистью по его груди и, подперев другой рукой голову, трепалась о повседневном и бессмысленном. О том, что муж ее – купец – плавает по миру и привозит ей золото и жемчуг, которыми она украшает прелести.
— Твой муж ревнует? — спросил Амир, уставший от нее.
— Он сам дает мне денег, чтоб меня ублажали.
— А сам не любит тебя?
— Он любит, как и я, мужчин.
Женщина надкусила спелый плод и брызнула соком.
— Хочешь служить ему? Мой муж ничего не пожалеет для тебя.
Амир поднялся, отпил из кувшина вина и полил остатками чело прелюбодейки. Багровая влага разбрызгивалась по ее лицу, слегка лукаво улыбающемуся, затем смеющемуся, с позолоченным блеском зениц, и, наконец, остервенелым хохотом скрюченному в злобную гримасу. Все, что видел Амир, замерло льдом для него и стало фоном. Он выронил кувшин – и тот разбился об пол. Перешагивая через слипшихся в разврате скотов, идя по ним, Амир подошел к окну. Прохлада ночи из окна уходила, день обещал быть жарким, солнце уже начинало палить. Удушливый смрад комнаты не успеет выветриться, как снова его заменит новая вонь человеческих выделений. Содом оживал. Как гноящаяся язва, он нарывал в своей злой воле, утоляя не укротимую жажду наслаждения в грехе. Город Содом отпечатался и лежал на лицах спящих и тех, кто уже проснулся и брел куда-то с уставшим лицом. Этот город не отдыхал.
Амир вгляделся в одного молодого парня, лежащего со взрослым мужчиной, чье лицо украшено шрамами, и увидел в нем обтянутого кожей старика. Он сморгнул это видение, и перед ним снова лежал красивый голый юноша. Рядом лежала красавица, ее влажный рот был соблазнительно приоткрыт, но вдруг он развалился, как ветхая челюсть давно сгнившей в гробу и покрывшейся паутиной старухи. А рядом сцепились в жаркой схватке двое мужчин, они пожирали друг друга в похоти, целовали и покусывали, но Амиру показалось, что вовсе это не похоть, а будто неизгладимая боль мучает их обоих и заставляет извиваться в приступах судорог.
Метаморфозы преследовали его измученное неусыпным развратом сознание, реальность обрывалась сном наяву, а сны превращались в кошмары. Амир сбросил себя накидку и вышел на улицу голым. Он шел сам не знал куда и крутил в голове одно и то же воспоминание, как недавно заходил в блудилище Фалла один странник. Он кричал о предстоящей гибели города, а в него плевались и кричали ему богохульные проклятья! Одна из девушек измазала лицо ему калом, а стражник, схватив старика за шиворот, выкинул на улицу его как собаку.
«Содом умрет!» — вот, что сказал тот человек и о чем думал теперь Амир неусыпно. Все здесь было ненавистно ему и любимо им, он не знал, где еще можно найти людей так ненавидящих жизнь. Все они сгорали здесь, все они принесли сюда свой огонь, чтобы возжечь неугасимый факел Содома, и все они пожертвовали собой. И принеся сюда свою муку и положив ее на весы, взамен они получали забвение. Но утоления не было никогда: неутомимая жатва, беспробудная жратва и неутолимая жажда процветала в душах, и лица казались их листьями, купающимися в солнце еще вчера, а сегодня уже слетевшими по воле ветра в сухую траву.
Отчужденные, они погибали в грязи, которую сами же выбрали для себя, и, опорожняя себя от любви, изначально наполнявший их, они навсегда предавались пустоте и омертвению. Сладкий сок их душ питал их в это страдании, иссушая тела, которых ждало агония и смерть.
— Вечность и пустота! Содом умрет! – вскричал Амир, и на него обернулись какие-то бродяги. — Содом умрет! – закричал он снова и упал на колени. Сил больше не было. Кто-то толкнул его в бок ногой, и Амир повалился в пыль. Никто не узнал его, и проходящие стали плевать в него и не забывали плюнуть. Амир смеялся, хохотал и раздирал себе ногтями лицо и грудь как умалишенный.
Растерзанный, в пыли и грязи, он представлял собой жалкое зрелище. Кто-то позвал стражников. К этому времени Амир затих. Как комок грязи лежал он, и только белки глаз выдавали в этом комке что-то живое. И глаза эти смотрели в небо – в пустое синее небо, которое было точно таким же, как и вчера, но он не замечал этого раньше.
И вдруг он видел в небе огни. Сначала это были лишь точки, огненные точки, возникающие в разных частях неба, но вот они нарастали, приближаясь, и соединялись в один надвигающийся пласт огня. Небо горело и небо падало на Содом. И Амир приподнялся из своей грязи и вытер оплеванное лицо, готовый принять на себя этот нерукотворный огонь с неба и прочувствовать каждой частицей вместе с другими жителями, как падет их великий город Содом.
***
Таборов вспомнил, как она завалилась в пять утра с баклагой пива и селедкой в газете, ржа, спотыкаясь, хватаясь за шторы и двери, сбрасывая с себя туфли. Деревья. Небо. Осень. Дрова. Машины. Улицы. Чистосердечно. Он убрал в стол бумаги, как отложенное самоубийство. Сделал он это как бы нечаянно. Над дверью висел крохотный фонарик из красной материи. Представил себе ее развалившейся в кресле с раздвинутыми ногами, на юбке жирное селедочное пятно. Между ног, там, в расщелине греховного тела, кучерявится заросшее грубым волосом естество. Оглянулся в окно, проехал желтый автобус. Наверно, с детьми. Понял, как необходимо остановить ход истории. Детей повезли набивать ненужными знаниями. Под завязку. Достал из-под стола завалявшееся винишко, еще оставалось треть бутылки. Выдернул зубами пробку. Глотнул. Не скисло. Сделал еще два глотка. Накинул куртку и вышел. На лестничной залез за батарею, вытащил заначенный окурок, обдул, обтер фильтр, сунул в рот, смешав противную плесень во рту с пепельным вкусом окурка. Спустился по лесенке и – на улицу.
Под козырьком – как у бога за пазухой, только ветром разве что задувает, но дождь не капает на голову, сухой стоишь. С наслаждением затянулся и убил бычок в три блаженных затяжки. Глаза заслезились, слиплись в экстазе, открыв их, он видел сквозь глазную слизь и утренний туман набережной черную приближающуюся точку. Из того кусочка неба, висевшего над головой, он понял только одно, это было заветом, чтобы им быть в этот раз вместе, уже навсегда. Теперь-то никто не мог помешать быть им. Вместе. Потому что нет другого обстоятельства, и не было никогда. Он знал, что то, что они называли небом, было на самом деле дном. Одним из тех, что бывают у банок и других полезных предметов. «Знаешь, не каждому произведению дано делать бум». Это он вспоминал сказанные ей накануне глупости. Точка разрослась в облупленный красавец-трамвай. Из-под крыши остановки вырвался человек, хохоча на бегу над рассказанным анекдотом. Добежал-таки, прыгнул, зажали двери ржавого цвета пальто. Какой веселый, верткий мужичонка, так и думаешь догнать, послушать, что еще расскажет. С таким нескучно куковать на больничной койке. Лежа на отсыревшем матрасе, завернутый в обрывки газет и обсыпанный листьями, простой городской бомж взбрыкнулся под порывом ветра и скрежетом колесной пары, оставшись на остановке один.
Около манифеста
1. Не надо ничего ждать. Ничего готовым не вылезет из тебя, сколько не дави. Кроме дерьма. Надо залезать щипцами внутрь себя и болезненно вытаскивать, выскабливать из себя то, что будет творением. Как абортированного.
2. Придется упорядочить хаос, выхлестывающий из щелей самозабвенного, не гнущегося, немого распростертого твоего.
3. Ты пытаешься плести нить повествования, а надо нести бред, чтобы из бреда этого, как из мертвого трупа, вырезать потом живой кусок фразы, застывшей в груди его трепетной.
4. Он всегда делал так, когда ему было больно или непонятно. Он вставал в позу вольнодумца и начинал месить в мозгу – как миксером – слова, даты, события, идеи – все, что было и не было. Так ему становилось легче.
***
Тревожные крики птиц, улетающих прочь, заглушенные крики проснувшихся. С каждой минутой их больше, вот уже весь город орет одним диким криком, многие не успели накричаться, сгорая во сне. Они вскакивали с постелей, понимая только то, что плавятся. Эти возгласы пожрал огонь. Те, кому удалось выбежать на воздух, носились из улицы в улицу, пытаясь найти выход, но его не было. И воздуха больше не было. Улицы горели со всех сторон, на всех перекрестках, и огонь приближался, куда бы они не бежали, догонял и лизал желтым языком их соленые от пота, изморенные тела.
– Я видел дым над Содом, – проснулся среди ночи Амир, откашливаясь. – Что ты говоришь? – шептал ему К. – Я видел дым на Содомом, – повторил Амир и снова тяжело закашлялся, как будто был там только что и надышался этого дыма. – Тебе нужно сходить к настоятелю, – сказал К. – каждую ночь тебя мучают эти сны о Содоме. Амир вышел на улицу. Было свежо, ночной ветер шелестел, слегка раскачивая кроны деревьев.
***
Объективным писателем, таким, какие пишут исторические многогранные романы, может стать только абсолютно здоровый человек, который может оставить в покое себя самого и полностью сосредоточиться на объекте восприятия. Это гений, инженер, строитель храма, в который люди будут приходить молиться – читать на стенах его слова, которые нельзя поменять местами, которые вытесаны как должно и представляют собой абсолютное совершенство. Идеал, которым не может похвастаться человек, скрывающий в себе боль – сигнал о болезни. Такой человек не напишет роман с кучей действующих персонажей, он весь сосредоточен на себе, весь обращен в слух к пульсации своей боли. Такой человек может только творить субъективное, никакого созидания, есть только брызги боли на холсте, реставрация своих рассыпающихся в прах клеток, мнимое восстановление. Хотя, с другой стороны, только больной человек и может писать, рисовать, создавать образы. Здоровый – хороший докладчик, замечательный обтёсыватель глыб, заливатель непрерывного хаоса жизни в удобоваримые формы для лицезрения их обывателем. Не всегда плохого, часто очень хорошего человека в свежей рубашке, изучающего вселенские судьбы по формам котлет и оладий, поедаемых за добрым ужином; болтающим известные истории, выслушивают которые из одного только семейного благополучия и уважения. Субъективный творец всем слухом и зрением обращен к своей патологии; он холит и лелеет ее, как молодой бог первую паству, оставляя за кромкой мировоззрения все потусторонние – не угодные его боли предметы.
Советское кладбище
Таборов пошел на старое городское кладбище, ходил вдоль покосившихся крестов и заброшенных надгробий, рассыпающихся прахом в вечность. Смотрел в лица людей, забытых, оставленных, думал о том утре, когда она залезла на него, мокрая и горячая, и хлестала селедкой по лицу, и он шепнул ей перед уходом вкрадчивым голосом, какой слышится от этих могил по ночам: «Пароль в мое сердце: жиды погубили Россию». Но она промолчала и ушла.
На облупленных старых фотографиях сохранились лица, немой упрек, или просто такое живое потрясение в глазах, когда случайный прохожий убивает тебя топором. Таборов прикинул скольких, похороненных здесь могли в действительности убить топором, в процентном соотношении. Сколько могли здесь быть вообще убиты, не считая тех, кто погиб на войне. И в глазах этих серых, но живых лиц он читал, что смерть их была в большей степени естественного рода. Это старость пришла в дом, а с нею смерть. Не рак и не нож кухонного гвардейца – бойца с ветреными мельницами. Лица пели скучную песню свою о том, что все в мире забывается и занимает свое место в отходах производства великой идеи, которую человек несет сквозь пламя бухенвальдских печей, рассеянную по мостовой пыль человеческой воли, сквозь тень Вавилонской башни в момент падения ее над городом и черный дым над Содомом после карательных операций. Где тот одинокий голос, когда о штанину вытерта ложка и заправлена в голенище, и солдат встает с земли, и из груди его врага дымится рана? Небо сеет тихий дождь, кроссовки месят кладбищенскую грязь. Уходит Таборов за ворота, к дороге, прочь. Таксист проехал, но перед этим, остановившись, выглянул своей сучьей рожей с белесоватой мерзкой щетиной и посмотрел. Явно один из тех, что любит класть молодым мальчикам на колени лапы, таких Таборов отличал. Взгляд, повадки, руки в движении, изгибающиеся похотливой судорогой.
***
Он идет по грязной обочине узкой дороги, где впереди него шествует пара детей. Даже они кажутся ему враждебно настроенными в этом незнакомом городе; они в любой момент могут развернуться и узнать в нем приезжего, и бросить камень, и убежать, затаиться в одном из переулков, так что никогда не сыщешь. Или кто-то из местных увидит его шастающего за детьми и решит, что он маньяк, и непременно тогда изобьют его. Только обогнав их и расслышав незамысловатый разговор детский, он перестал бояться и понял, что это просто наивные добрые дети возвращаются домой из школы.
С аккуратностью он исследовал надписи о запрещениях и уведомлениях. На улице Егорова с табличкой на одном из домов советского времени: «Жители дома борются за звания дома высокой культуры» – чуть поодаль воняло канализацией. Мужик, весь в бороде, вез на телеге груду ржавого хлама. Его сжигало похмелье.
***
Эти внезапные припадки страха симптоматичны. Я стал пуглив, как бездомный пес. В общем-то, и всегда, наверно, был. Только там, в Москве, это не обращало на себя внимания. Будучи по сути своей трусом, я мог ударить в ответку незнакомого человека в метро, мог огрызнуться, нахамить, и сейчас могу, но это казалось приемлемым дома. Огромная, всегда незнакомая, каждый день чужая, но родная Москва была моим домом, моим сумасшедшим домом. Не могу сказать, что был там счастлив последнее время. Но тем не менее. Живя в Москве, забываешь про страх, там живешь всегда на грани, на пределе, в сборище самых-самых: критически злых, необычайно добрых, безнадежно глупых или чрезмерно башковитых, самых разных, но всегда выбившихся вперед; тут же, на периферии, бег замедляется, ты перестаешь нестись вместе со всеми и начинаешь замечать вокруг странные вещи. И не только вокруг, многое лезет изнутри. Наружу.
***
Как ни кружил, как ни изучал Таборов новый город, все его тянуло в Макдональдс, в этот кусочек Москвы, – в каком условном урюпинске бы он не находился.
В сравнении с кладбищенской церквушкой, на протяжении ста лет, то работающей, то закрытой, то опять разрешенной, но, вот, уже и разрушившейся, – Макдональдс выглядел настоящим храмом. Храмом святых братьев Макдональдов. Как и сетевые супермаркеты города. Весь в чистоте, подметенный со всех сторон, со всех сторон объезженный конями-машинами, как старая полковая лошадь, как старая дворовая сука, обнюханный и вылизанный всеми местными кобелями, – величественно возвышался он над пустошью.
Заказал Таборов двойное эспрессо, чизбургер, чикенбургер, картошку фри среднего размера (не закажешь среднего — дадут большую) и соус традиционно – сырный. Девушку тоже про себя заказал. Очень понравилась.
Пока ждал заказ, видел, как за перегородкой шустро носятся мальчики на побегушках. Они показались ему забавными, уместными, добрыми в работе своей, потому что он бы так не смог, не тот у него студенческий возраст, да и был бы моложе, не пошел бы сюда, лучше на станцию мешки с вагонов разгружать, с мужиками водку пить, с бомжами, с дегенератами, со шлюхами познавать радость бытия, но только не здесь, не в чистоте и безумии выскобленной без ножа из утробы империи маленькой, не родившейся девочки советского надчеловеческого пространства – величественной всесоюзной мысли.
Пришла СМС, на которое он в замешательстве не знал, что ответить, потому что СМС-ка была от женщины, а они, как правило, писали Таборову глупости и непонятности. Вот и эта просила что-то подписать. Небо. Земля. Страна. Струна. Булка. Француз. Собака. Говядина. Кисть. Петр. Давно. Сметана. Желудок. Скепсис. Бабушка открыла глаза в гробу. Укроп. Зависть. Жертва. Красота. Ребенок. Самость. Благоухание. Вагина. Суп. Подворотня. Насилие. Крик. Стон. Земля. Кровь. Сатана. Юлия.
Воздух нельзя назвать было свежим, потому что машины не переставали вонять ни минуты, трасса из Москвы в Петербург давала о себе знать. Если твой город лежит на пути сообщения двух великих мегаполисов, изволь нюхать дерьмо, гражданин, и молчать в тряпочку. Что Таборов и делал. Он не интересовался политикой. Крым. Сирия. Украина. Донбасс. Киев. И Тель-Авив. Все это было для него пустыми звуками; поэтому он никогда не подписывал никаких дурацких петиций в интернете.
***
Кто это ходит среди ночи по квартире с фонариком? Это он, шатун. Таборов. Он расшатывает не нравственные или какие-нибудь там устои, побойтесь бога, нет, он ковыряет черенком от лопаты извилину земной коры. Он перерубает норы и ходы слепых подземных жителей. И когда им становится некуда больше идти, они идут к нам, в наши сны и грезы наяву, между перерывом на обед и бухгалтерским годовым отчетом, между прижатием котлеты двумя булками хлеба и очевидностью следующей фразы, брошенной в равнодушное каменное лицо патлатого клиента с сумочкой, полной березовых веников. Просто человек собрался в баню. Сегодня он ставит свое внутреннее счастье дороже всех чужих счастий, о которых писали в книжках ученые, отрываясь лишь на лобзание соска Матери Земли.
***
Трудно выявить истинные мысли по поводу выдуманного, тут всегда тьма вариаций. В чем истинность выдуманной мысли? В скороспелости или в обдуманности, нужно ли вылизывать мысль, как собака вылизывает новорожденных щенят? Нужен ли план? Возможно, нужно точно знать, чего хочешь? А я не знаю правды о том, чего не было, что я только хочу создать. А что есть «создать»? Обман. Сделать таким манером страшилку, веселушку, дурашку – любого значения и функциональности вещь, не имеющую ничего общего со своими переживаниями. Что вообще общего между тем, что я хочу, и тем, что я пытаюсь? Возможно, что разница в способах. Нужно сквозь надуманную схему событий нащупать изначальный импульс, толчок – зерно всего предприятия. И исходя из него лепить чучело и набивать его мясом. Зернышко на деле оказывается незначительным. Но посмотреть на него можно по-разному.
Можно представить, что через тысячи лет, новые люди будут по обломкам нашей цивилизации пытаться проследить ход наших мыслей, совокупляясь на осколках наших домов, церквей, икон, попирая наш скарб и прах; и с удивлением и смехом находя частицы прежнего мира, будут разгадывать смысл нас и писать увесистые цифровые тома толкований, теорий и историй прежних веков.
***
Каждый день Таборов просыпался от распирающего его бессмыслия. Каждый день он начинал с того, что искал во что упереться, ему казалось, что на голове у него вырос и чешется рог, который непременно нужно воткнуть во что-то, вонзить куда-то – в бабу, в картину, в идею, в новую великую жизнь, которая непременно пойдет от этого пронзительного акта, сродного тому, когда протыкают чем-то заостренным человеку брюхо. Это всегда прорыв, это всегда вперед – это освобождение. Как распороть мешок с подарками от деда Мороза, как взрезать запекшийся бок солнца, чтобы выглянул из разреза поглядеть на нас Бог. Впрочем, все это великое поползновение кончалось не иначе как втыканием себя – своей плотной крепкой опоры – в приятно-прохладное седло унитаза. Так начинался день. Так загнивал он с самого утра, так что к вечеру воняло даже у соседей. Это только ему, Таборову, казалось, что пахнет канализацией, но это разлагалась Вечность.
***
Время безжалостно в сопоставлении фактов, ты можешь пить дома чай, собираться в театр, или вообще – заниматься сексом с девушкой, а в это время в лесу, на болоте, будет замерзать твоя мать. Остается вести аскетически-праведный образ жизни повсеместно и всегда, если не хочешь, чтобы времечко шутило с тобой шутки. Не верьте мне, это просто новый виток деградации, я все наврал, запутавшись в своих альтер-эгах, как в шнурках от ботинок.
***
Все возможные на данный момент мухи прилипли к клейкой желтой закрученной ленте и погибли там от нехватки движения. Тех, что не сели на ловушку сами, поймал Таборов и прикрепил. И смотрел, как мухи мучаются в невозможности выбраться из клейкой манящей гадости. Не мудрено, что Таборову это наблюдения доставляла ряд физиологических и эстетических наслаждений, ведь он и сам представлял собой нечто подобное. Муха, влипшая в мерзость и барахтающаяся самоупоенно. Таборов жаждал движения. Но к любому действию, ему нужно было себя склонять. Каждый раз выбор стоял между писанием великого произведения и тем — чтобы просто выйти на улицу.
Когда прекрасным солнечным днем он шагал по Красной площади в футболке «Папа Джонс», с пиццей под мышкой и высшим образованием за спиной, его патриотизм рос с каждым шагом с геометрической прогрессией. Поэтому работать он отказался. Работа теперь не мешала ему заниматься великим делом. Оставалось исключить из жизни мелкие привычки и обязанности, такие как прогулки, хождения в город и магазин, смотрения на птиц и людей, погони за машинами по обочине, разглядывание затученного и заоблачного неба, прятки от дождя, скитания в поисках духовной пищи, ожидания любви под столом с рукописями, которые не горят. Все это было то, чем он заставлял заниматься себя ежедневно. Хотя ему и нравился сам процесс, начальный импульс всегда давался через силу, и на протяжении всего прогулочного времени Таборов не переставал жалеть и думать о том, что ради вспышки кислорода в дыхательных органах своей жизнестойкой системы он оторвал себя от написания романа века и еще чуть-чуть отдалил то благодатное время, когда наконец-то Машенька встанет из-за стола, только что прочитав его однотомник, и скажет: «Да, великий человек был этот Таборов Павел Сергеич». Простая Маша из простой постсоветской капиталистической школы, в которой книги Таборова, конечно, будут запрещены, но дети будут ухитряться доставать их «из-под полы». Наверно, будут скачивать из интернета и распечатывать самостоятельно. Хотя к тому времени, Таборов думал, появится уже военный интернет, который вряд ли допустит распространение чего-то недозволенного. В общем, Таборов не знал – как, но хотел, чтобы будущие потомки читали его именно из-под полы, потому что в том и была великая ошибка: что русских классиков в советских школах давали, как кашку манную, а надо было специально обученными для того хулиганами скармливать девчонкам и пацанам классику из-за угла, под забором, в сортире, в дыму папирос и весящего топором мата, под косячок, под водочку, с разбавленным сульфатом натрия героином в шприце. Вот тогда пошло бы дело, вот тогда бы совсем другой эффект имел бы у советских детей даже Иван Сергеевич Тургенев.
Самый первый снег
От мысли его оторвала беспощадность рассвета, раскинувшего за окном нехитрый утренний пейзаж, где собаки щипали помойку, голуби клевали в инее – рассыпанную им вчера – пшенку. Кто знает, так бы смотрел он на жизнь, если бы ведал, что сегодня выпадет второй раз за год первый снег. Просто если бы кто-то сказал ему вчера, да хотя бы пока он сидел и ел в Макдональдсе. Павел, Павлуша, оглянитесь на себя из неумолимой бессмысленной вечности, которую вы рисуете на своих ладонях уже сейчас. Завтра выпадет снег. Завтра будет бело. Завтра совсем, как в тот день. Когда первый раз. Когда самый первый.
В то утро он впервые озадачился вопросом, что это такое красивое и белое выпало. Он даже не понимал, откуда оно упало и упало ли. Если бы кто-то, шутя над его неосведомленностью, сказал бы, что это снег, он появляется каждый год в ноябре (а иногда и раньше) из-под земли, он мог бы и в это поверить, потому что не знал, потому что видел его впервые. Ему сказали бы, что это пот земли, что земля потеет каждый год снегом, и он поверил бы.
Тогда его так впечатлило это, что он почти решился в этот вдохновенный момент открыть для себя нечто новое, он взял нож и – как давно собирался – занес его над собой для удара. Дело было не в том, чтобы увидеть кровь, или почувствовать, как это – быть ударенным ножом, просто он не мог успокоиться, понимая, что возможность того, что он ударит себя когда-нибудь ножом всегда висит над его головой, и он должен жить с этим смертельным потенциалом. Вдруг он будет пьян или кто-то завладеет его разумом, и он в богоподобном исступлении совершит это – тогда что? Просто невозможно жить дальше с мыслью о том, что он может в любой момент убить себя, но не сделает этого, потому что не смеет остановить свою жизнь просто так, только потому что такая возможность имеется, потому что так вздумалось. НА ВСЕ НУЖНЫ ПРИЧИНЫ (Caps Lock придуман был еще Солженицыным). И еще потому, что он элементарно боится. И маленький Таборов опустил нож. Но сдался он не сразу, а пошел к матери и спросил ее, может ли он воспользоваться ножом.
Конечно, он слукавил, сказав так, ввел ее в заблуждение. Она решила, что он хочет порезать ножом хлеб и дальше уставилась в телевизор, а маленький Таборов замышлял иное, и думал, что добрая воля матери освятит его праведное действие. И еще он надеялся – совсем немного и почти бессознательно, – что его обязательно успеют спасти, что умирать ему придется не насовсем, нет, не по-игрушечному, не понарошку – всерьез, но ненадолго, он только поймет, потрогает смерть и вернется назад – к маме и игрушкам под столом.
Люди под карнизом
Наточенный топор всегда показывал нам правду – в блеске своем, во взмахе своем, люди стоят под карнизом, капает дождь, темная сторона луны отсвечивает в их полуденном мозгу золотисто-медной монетой. Я не должен объяснять никому, почему люди стоят под карнизом, они стоят там, потому что они там стоят. Даже не факт, что дождь тому виной, они могли стоять там и до дождя. Да, в общем, так и есть, они стояли там еще до карательного всемирнопотопного дождя. Говорили свои осклизло-бабьи пошлости, исповедовали нонконформизм, находясь ногами в – с пумпонами – тапочках. Снимали шляпы, когда проезжал на велосипеде большой человек, или – когда проходил пешком до изобретения велосипеда. Повязывали простоволосым косынки, подливали воды в водосточные трубы, ссылаясь на афоризмы древних. Трогали за лица тех, кто не чувствовал. Провожали на лодках огнем в небесное твердое тело, дабы умилостивить зверя в нутре и спать спокойно, заготавливая куличи на Пасху.
***
Спать не хочется, и это одна из причин взять в руки ручку и писать, вспоминать старые обиды, мелкие и крупные грешки, главным из которых, конечно, признавать спущенную в унитаз жизнь, оставляя право за собой все когда-нибудь исправить, словно это глина, из которой можно лепить. Вспоминать какую-то бабу из литературной тусовки и жалеть, что не поехал с ней в тот вечер. Находить себе оправдания в том, что, возможно, еще бы и не дала. О, эта ночь, безвыходная, безысходная! Но это ложь, ибо вылита бездарно вся юность на забор, как та не испитая благостная любовь из кубка, разбитого пьяной неаккуратной лапой. Это не поддается переосмыслению, это нужно воздеть на знамя своей жалкой изнасилованной юродивой натуры.
***
Всю ночь шел дождь. Страшно пучило, бурлило и грозилось разорвать меня нечто бунтующее внутри желудка. Что делать Ахиллесу Черепахову в эту тревожную минуту? Не помогает даже куриный пупок (лекарство древних). Ничто не помогает. И старушка мать зябликом ходит, причитает, и, кажется, что она беспросветно бестолкова, но это не так, она слишком уперта, дотошна. Она приснилась. Мать. Не надо писать так быстро портреты волнующих близких тебе людей, словно пытаешься отговориться, проглотить мысль, едва лизнув образ, вместо того чтобы, омыв его первородными слезами греха, исповедально причаститься его истине. Зарыться камнем забвения туда, где вряд ли найдет человек или зверь; под этим камнем можно пролежать века, пока злой ураганный ветер не оторвет его от земли, перевернув на бок, и свету откроется в копошащихся насекомых и слизнях сырая твоя, земляная сущность.
Чушь
Что есть чушь? Чушь есть все, что человек не приемлет, отвергает как осмысленный объект. Чушь есть объект неосмысленный, объект ложный; на первый взгляд, кажущийся ловушкой, в которую стоит только попасть и сразу же обрастешь ложью и глупостью без остатка, ни кусочка себя нормального, общепринятого не останется для близких. Это страх потерять опору в виде логически верного результата умственный работы, говорящей нам, что мы существа разумные, а, стало быть, вести себя должны разумно. Но это и есть полная чушь и глупость. И сам сей момент, когда Таборов пишет эти строки, есть не что иное, как акт глупости. Хотелось бы сказать «величайшей», но где уж там, это слово и так зачастило в скудном словаре Таборова, и начинает обращать на себя повышенное внимание – как слюнная пена на потрескавшихся губах сумасшедшего, брызгающего праведными истинами, ловить которого вот-вот бросятся санитары из уже выехавшей «скорой». Где она, глупость и чушь? Спросит Бог Таборова на решающей аудиенции? Да вот же она, вот, высыплет из чемодана Таборов все свои рваные рукописи, в пожухлых плесневелого цвета школьных тетрадях, распространив по чистилищу затхлый дух, схожий со специфическим запахом шизофреников, — и едкую пыль, от которой даже сам Господь Бог расчихается и, замахав руками, крикнет: «Уводите! Следующий!»
***
Был в монастыре у Амира один друг. Весь день они проводили вместе. Ели и молились, вместе работали и спали в одной келье. Были они, как два ребенка, для другой братии, так и называли их за глаза. Потом один из них пропал. Не было его три дня. Думали, ушел в соседнюю деревню по делам братии. Правда, раньше он всегда сначала спрашивался. Три дня – срок, достаточно которого, чтобы дойти до деревни, продать на рынке монастырское пиво и вернуться обратно. Вышло три дня, и стали искать не вернувшегося в окрестностях. И нашли его повешенным на дереве в лесу. Тогда иеромонах приказал снять тело, и закопать под тем же деревом без креста. И сделали так монахи, оплакав собрата скупыми мужскими слезами, кои выделяются верующими на смерть черного грешника. А на могилу положили камень. А Амир дольше других плакал по другу и принес на могилу цветы. Но монахи странно оглядывали Амира, они видели связь между смертью собрата и дружбой его с Амиром. Теперь все припомнили, что за неделю до несчастья они будто немного поссорились и есть сели поодаль друг от друга, и не разговаривали четыре дня, и не сходились, чего за ними не замечалось с тех пор, как прибыл в монастырь Амир.
***
Писать не хочется, потому что, как только появляется установка писать, ты ставишь себя в позицию разума, рационально пытаясь все вспомнить, все детальки. Это не искусство – это доклад, искусство иррационально, только поэтому оно и удивляет, восхищает, и преображает реальность.
***
После даже одной бутылки пива в голове с утра ничего нет, кроме разорванных нейронных сетей, и ты просто ждешь, ходишь и гуляешь в предвкушении того момента, когда снова голову – извилина за извилиной – захватят блаженные великие мысли. Триумф предопределен.
Бутерброды с молокой
От чтения в Макдональдсе его оторвало чье-то «здрасти». В закуток, где он сидел, зашла уборщица, которая уже давно маячила в его околозрительном пространстве чем-то желтым (из-за желтой корпоративной кофточки), и вот он, кинув на нее взор, услышал вдруг: «Интересная книга?» Это его, как и всегда в подобных ситуациях, озадачило: сразу возникли предположения о настоящем смысле вопроса, которые мешали просто ответить на него. Сначала он подумал, что, возможно, его хотят согнать, так как он ничего не ест, но он знал, что в демократическом Макдональдсе не гонят даже бомжей (если речь идет о Москве), но лично он все равно оставлял на столе пустой стаканчик от кофе, чтобы на всякий случай утвердить свое право на использование Макдональдса как избы читальни. И вот, несмотря на политику компании и его жалкий стоящий на столе третий час стаканчик, его хотят выгнать. «Да неужели?» — вопрошал он себя, готовясь к обороне и вместе с тем дав утвердительный ответ кивком головы (все, на что он оказался способен в ситуации, как оказалось, легкого флирта). Девушка обаятельно улыбнулась, что точно не входило в рабочий регламент и шло, скорее, от сердца. Таборов же снова уткнулся в книгу и место, где Пруст описывает отчасти похожую ситуацию поплыло перед его глазами второстепенным фоном, а объектом размышления становилась она – молодая работница в желтом. Но момент был безнадежно упущен.
***
Писать по два-три часа в день. Разминка в виде дневника. Потом можно впускать отвлеченные темы. Например, утро. Тема утра – центральная тема нашего творчества.
***
Он с трудом мог писать, когда рядом люди. Люди, жрущие, гадящие, алчущие удовольствий. Ему хотелось идти по улице, не думая о будущем. Но человек с лоснящейся лысиной в этот час кормил его девушку бутербродом с молокой.
***
Прохладный одиннадцатый октябрьский полдень, ветер в зелени и в каждом пожухлом листочке, гонимом по асфальту. Похороны. От слова хоронить, прятать. То есть самые близкие когда-то брали труп и хоронили его, потому что мертвое должно быть по ту сторону. Как же это со временем испохабилось и обросло кучей ненужных и платных условностей. Просто так уже никого не похоронишь, приедут менты и в тюрьму посадят: куда старушку дел? Извольте-с то оплатить то, это, услуги попа, похоронной бригады, и никого это не смущает, и сами эти верзилы, гробокопатели, смотрят на тебя с чувством выполненного долга. С профессиональной, мать ее, гордостью.
***
Можно бесконечно наполнять смыслом обстоятельства, только и жаждущие того; абсурдные, не объяснимые ситуации, в которых волею судеб, тебе пришлось занять свое маленькое место; возносить значимость содеянного до масштабов вселенского горя, либо галактического счастья. Но все системы рушатся, и ничего нет. Только колбаса на столе нарезана и готова для укладки на также нарезанный хлеб, который предстоит и впредь в поте лица своего добывать, что и есть целостность и воля системы, заложенной в самой бегущей по венам крови, пахнущей неумолимой извечной смертью.
***
Хочется что-то написать. Все равно что. Застоялось семя, словообразующее. Застоялся в стойле конь. Выпустить погулять. Пролить на землю. Не все в холостую, войдет, впитает корень, зародится зерно. Вылезет тварь на свет божий. Будет хорошо. В красную субботу выйдет старый еврей из избы, вечный жид и ребенок в душе, с котомкой грибов за плечами, собранными на безветренном холме по утру шабатного дня, дабы не было печали в нищенских словах и кущах райских, где мял Еву Адам на кусте божественном, в котором Иегова являлся Иакову, а позже Израилю, а позже Иосифу свет-Виссарионовичу в тяжелые послевоенные годы. Да здравствует праздник урожая и Борис Гребенщиков! Пугайте детей волками на ночь и невестами по первым прыщам в тринадцатую весну. Да будет все хорошо и несусветно, как было однажды уже.
***
Я не созидатель, я аморально субъективен. Мой язык как выблевывающаяся масса может принимать любые причудливые формы. Плотно закупоривать каждую из них в тихий уютный гробик. Места в земле хватит всем, мы все нефть, мы все торф, уголь и газ, мы сами навоз на огороде для чего-то большего. Природа не повторяется, переваривая, как консервные банки в кислоте, немыслимые плагиаты глупого человечества, копошащегося в муравейнике иллюзий и сплетен под предводительством собственной отчужденности. Чувство того, что здесь ты случаен, заставляет ворочать стотонные камни в строительстве финансовых пирамид, восьмых и девятых чуд света и копирование бега Солнца вокруг Земли изделиями из резины и пластика. Я тщетно соблюдал фаллический кодекс, принимал решения, пусть и маленькие, стучал кулаком по столу, хоть и не с размаху, а больше внахлест. Но тщетно все.
***
Кастелянша, или как назвать ту, что выдает ключ от шкафчика в раздевалке взамен на твой пропуск? Пусть будет кастелянша, потому что очень красивое слово. Кастелянша источала сок стервозности всем своим видом и слогом. Женщины страдают в двух случаях, думал Таборов: от невнимания и от его избытка. Ей, скорее, не хватало первого. Возможно, Таборов даже симпатизирует ей как мужчина, и она старается задеть его, извести, придумывая всякие глупости и заставляя нервничать. Вот сказала, что выдала ключ, а сама его не выдала, а Таборов не помнит, брал он ключ у этой кастелянши или не брал, и поэтому стоит и, как дурак, выворачивает все карманы, обнажая всю свою нищету, потому что в карманах-то ничего нет, нетушки, ничегошеньки, только опилки, семечки и крупинки пшена (потому что любит кормить птиц) да платочки носовые, одноразовые, чтоб не стирать, ибо холостяк, вечный холостяк. Да-да, вечный, не будешь ты, стерва, стирать Таборову платочки и не мечтай, хрен тебе!
Таборов почти нашел что-то за прокладкой. Но в этот момент огрел скрипучий голос: «Мужчина, не ищете, я нашла». Таборов, стиснув зубы, двинулся к ней чуть под наклоном, готовый рухнуть на нее и возыметь. Но нет, он держит себя в руках. Спрашивает, во сколько ему выходить из бассейна, рассчитывая, что кастелянша продлит ему время за свою оплошность, пока он тратил его и искал ключ. Но нет, она не признает вины, она говорит: без десяти пять, что значит, Таборов потерял пятнадцать минут своего времени. Он идет в раздевалку, быстро раздевается и шагает в душ, но мыться с мылом он не будет, хрен вам. Хоть он весь и вспотел от этой передряги с ключами. Это его маленькая фарисейская месть – отказ мыться перед бассейном.
Просто признаться себе Таборов не хотел, что возжелал кастеляншу; еще когда заметил будто случайно брошенный на него взгляд, когда он сидел возле гардероба и снимал носки. Стоило ей украдкой обернуться и посмотреть на него, как и он тут же с чего-то оторвался от носка и заметил этот ее лукавый прищур, будто она небрежно смотрит – на месте ли эта ерундовина, эта, в принципе, бесполезная вещь, наличие которой она все-таки решила проверить. Да, я на месте, отвечал ей Таборов своим взглядом. Я тут. Сижу – снимаю носочки, которые не ты мне штопала, а мама. Мама. Судьба. Лес. Пьяный. Дым. Ночь. Костры. Тьма. Полдень. Скоро. С тобой. Свет.
Да будет так. Пора было выметаться, вокруг верещали дети, а Таборов занял аж два сиденья сразу, одно – под вещи, другое – под себя. Голова еще не просохла окончательно после бассейна, но, если что, во всем виновата будет стерва с ключами. Плохое запоминается моментально и надолго. Хорошее нужно постоянно поддерживать в себе, чтобы сохранить, иначе быстро вывалится из кармана памяти, потому что и положено-то было туда небрежно, как что-то само собой разумеющееся, заброшено, как мячик, которым наигрался. А зло мы готовы принимать как должное, как элементарную составляющую дня.
Кассирша подозвала Таборова и призналась, что нечаянно обсчитала его, лоха, не смотрящего, что ему дают, и отдала еще сорок рублей. Сорок рублей в ладошке у Таборова не запотели, он моментально бросил их в карман, не буркнув даже «спасибо», как дань, как возмездие, забрал, и все. Принял извинения и ушел с сорока рублями под мышкой. Это, конечно, вам не тридцать серебряников и не триста голых спартанцев, и не четыре всадника Апокалипсиса, и не восьмое чудо света, и даже не второе дыхание, и тем более не число зверя или знамя правды, или то темно-голубое свечение в ее карих глазах, манящее и обещающее ласки непрерывные, доставленные со знанием дела и чувством такта. Мечты и глупость.
В автобусе Таборов продолжал злиться, от злости мозги его занемели, и когда он очнулся, то снова, как показалось ему, проехал в темноте свою остановку. И тогда он обругал автобус с водителем и кондуктором и всеми пассажирами за то, что он, автобус, и они, все в нем, сопровождающие Таборова, не озвучивают ему, москвичу, названия остановок, чтобы он не шарил в окна глазами, не высматривал в заснеженных сугробах знакомые очертания. В таком настроении даже случайно подслушанная, наивная шутка работяг, разозлила его еще больше. Как можно оставаться такими простыми и наивными, когда он, Таборов, терпит бедствие, когда корабль его мысли несет на рифы сомнения, когда вот-вот, еще чуть-чуть, и расшибется он вдребезги; нагрубит кондукторше, и разобьют ему рожу мужички и выкинут за шкирку из автобуса. Да-да, все это он продумывал, просчитывал, разбирал на плюсы и минусы, а плюсом для Таборова всегда был и оставался живой опыт общения с толпой (поэт и толпа), пусть даже и посредством культуры пития и мордобития. Что не сделаешь ради искусства? Но все обошлось, он перенервничал, и ему все это показалось. Он ничего не проехал, вот он – магазин как ориентир. Таборов выхватил из темноты подсвеченную фонарем вывеску магазина: «Продукты». Вот туда он сейчас и двинет всем своим разработанным от плавания телом. Простите, люди в автобусе, что напрасно обложил вас матом, скажет Таборов. Пусть и про себя, но все же обложил. Да, умеем-с. Простите Бога ради и не держите зла, иду я покупать тапочки и пирожки. Семечки и вечность.
***
Таборов ложился спать от боли в сечении виска, пульсирующей, не скрывающей себя боли, отдающей нечистой совестью под коленкой. Слезы. Газы. Стебли. Молчание. Анахронизм. Пацификация. Не знаю, что еще. Какие-то вещи и предметы. Понятия. Сдержанность. Нелюбовь. Москвичизм.
Люди совершенно не обвиняют Таборова в этой преступной болезни, не видят в нем москвичизма, не распознают в нем этой заразы века, изъязвившей Россию. Но мы им переболели-с, да. Извиняющимся тоном лебезя, уходим за ширму, за портьеру театральную, за шторку в ванной, уходим совсем. Спокойной ночи, дорогие, и да хранит вас Восьмой знак Зодиака от всякой литературщины, от всякого неприемлемого слова. Писать романы не сложнее, чем – письма в ящик стола. Но избави бог от несусветной избыточной литературщины: сюжеты, менуэты, всякая бестолочь, тьфу, тьфу, тьфу, через левое плечо, тьфу, тьфу, тьфу, через правое, изойди дух графомании! Прочь, чур меня, Таборов, чур! Спать, ночь, жара, страшно одному в темноте, и сыро, потно и мокро, желеба в атях дваих, в корове сусле амать ея засахарине, в огут крайня небо его ать евы чрес бы да онух зрите. Алес скипидары в очую жале ме да крибица. Жасть его.
Еще про водку
Водку надо покупать дорогую, без примесей. Лучше всего "Столичную". За триста рублей. Если нет ее, можно полагаться на "Путинку". Не траванешься: прошли те времена, когда водкой именной президентской позорили имя Его и желудки россиян оскверняли. Теперь брать можно смело, не сдохнешь под забором в патриотической истоме. Наливать надо, чтоб было на донышке, можно чуть больше, ну полрюмки, а лучше меньше – не целую, короче. Целыми рюмками пьют только дилетанты и любители, опытные алкоголики пьют понемногу. То, что от наперстков быстрее пьянеешь есть не что иное как сионистская диверсионная пропаганда. Как и то, что закуска градус крадет, — придумано жидами. Она не крадет, она его в себя впитывает и для тебя же, русского дурака, сохраняет – на будущее прекрасное время. Когда ты проснешься, синенький, а опохмелиться нечем будет, а вот закуска, не переваренная еще, спиртиком в себе-то тебя и подпитает. Закуска – этакая вещь в себе. Проверено на крови.
Губастые граненые стаканы – это в прошлом, это юношеский максимализм. Печень и нервная система их помнят. Теперь смотрим в будущее, а это – полрюмки и добрая закуска. Никаких сухариков натощак. Также не стоит полировать пивом – это удел плебеев и хамов, водка – напиток самодостаточный. И самоцельный. Никаких вульгарных тостов и поводов. Водка есть повод сам по себе. Да будет так. Пока все. Исполнять.
***
Чужая смерть как чужие стоптанные башмаки, ее брезгуешь примеривать на себя. Ты не обращаешь внимания, но что-то заставляет тебя передергиваться, когда зарываешь свое исступленное лицо в снег, чтобы прийти в себя от вида развороченной сущности, вылезшей кашей наружу поверх вполне приемлемого трупа. Все, что скрывает жизнь, – обратная сторона вдохновения. Просто чужая смерть не своя; умер близкий, связывают воспоминания, что-то еще. Это не чужая смерть, это мама твоя больше на наберет тебе по телефону, не побеспокоит твою занятую особу. Читатель живет вместе с героем рассказа в его доме, наблюдает взросление его. Не так ты пишешь, сволочь, все не так. История кончилась, читатель снимает тапочки, выданные ему заботливым писателем, покидает дом, где на пятидесяти страничках вырос и возмужал герой, пережил прыщавый переходный возраст, первую любовь, муки одиночества; разобрал по косточкам мать, отца, съел с дерева жизни жирный, налитый соком плод; чуть не подавившись, выплюнул вовремя самый толстый кус и зашвырнул огрызок в кусты, навсегда разочаровавшись в людях и будущем. Сутулый, он сидит на ограде своих совершений, грезит и грызет яблоки из ее сада. Таким оставляет его читатель, переобуваясь в свои не лирические говнодавы и отправляясь на улицу месить грязный снег и натыкаться на взгляды, распознающие в нем признак неизвестного в здешних местах настроения. Снегом кончается и рассказ. Засыпает плечи и голову героя. И герой засыпает в голове читателя.
***
Есть донесение по поводу Таборова. Вчера он провел вечер в театре, перед этим снова ходил в "Макдональдс" в надежде увидеть ее, рассмотреть получше ее прелести. Но вообще он почти перестал думать об этом: полностью идеализировав в голове ее образ, он уже был согласен на любые сюрпризы под одеждой. На любой сюр, лишь бы снова прочесть на лице ее ту незабвенную улыбку, вглядеться в глаза. Я знаю, что выбираю не самые оригинальные слова для отчета о Таборове, но других он не заслужил. Сойдут и такие. Итак, в "Макдональдсе" он не увидел ее, дополнилось расстройство отсутствием мест: он надеялся посидеть, подождать, вдруг она где-то появится, выйдет, как в прошлый раз из служебного входа со шваброй. Но голодная толпа заняла все места.
***
Кабели у помойки устроили свалку вокруг маленькой беленькой сучки. Визг, лай, рык. Сука укусила одного в шею, отбежала несколько метров и снова залегла, кабели следовали за ней непрерывно, а один прямо на ходу отчаянно пытался пристроиться, прыгая на задних лапах, а передними хватаясь за ее чресла. Таборов дал ему условное имя – имитатор. Пес талантливо имитировал ритмическими движениями случку, но все свои усилия пускал по ветру. Все, что она позволяла ему – это вылизывать ей загривок, а стоило ему забраться на нее, как она огрызалась, ловко развернув к нему оскаленную морду. И кабель отступал, жалко высунув язык. Другой пес стоял напротив и возмущенно лаял – не пытался сам залезть на суку и не отгонял соперника-кабеля, а просто сердито и тоскливо лаял, как старый ханжа. Другой рыжий пес усердно копошился в помойке, не обращая на брачные игры никакого внимания. Хотя его единственного регулярно кормили: он жил в конуре при столовой туберкулезной больницы и при сердобольном участии к нему женщин-поварих был сыт и согрет, хотя и оставался глуп и вечно голоден. Наверно, потому что был старый и немощный. Его хозяина, такую же развалину, сдали в богадельню, а его выбросили, но он, вот, удачно прибился к столовой. Морда у него была вся перекошенная, как будто по ней проехались колесом.
***
И был …63 год. И был голод. Амир лежал в сухом сыпучем песке, обдуваемый иногда ветром с Севера. Из оврага, в котором лежал он, облепленный пустынной колючкой, едва слышался проходящий мимо караван. И Амир издал слабый крик, и спустились поглядеть на него люди. Они были торговцами, шедшими с Востока и везущими в Содом шелка и ткани. Они дали Амиру пить. Он выпил треть кувшина воды, съел лепешку и попросился идти с ними до Содома. И люди не отказали ему, были они добрыми с теми, с кем случалась беда в пути, потому что сами жили по большей части в дороге.
***
Таборов любил женщин в носках, носки упорядочивали всю сложность красоты, либо безобразия, женских ступней: пальцы, кожа, форма пятки, то — как обстрижены ногти, отсутствие мозолей или наличие их, все это были звуки столь сложной симфонии, что сводили Таборова с ума. Обносоченная женская нога являла собой совершенство, не усложняя, а только подчеркивая красоту формы, и скрывая все лишние нюансы.
Кто есть Таборов? Таборов – это я. А я – это носок на ноге вечно недоступной женщины.
Временами удается создать неплохой кирпич в фундамент будущего произведения. Набоков записывал такие на карточках (мне больше нравится на корточках) и потом сшивал вместе. Трудно создавать храм, если из тебя самого сыпется песок и всякая дрянь. Лучше, разбрасывая, сеять их в поле своего одиночества – лысого бесплодного пустыря. Ждать, что, пролетая на самолете (над пропастью во ржи), кто-нибудь заметит (заметки от слова «заметить») рисунок, образованный разбросанными по полю булыжниками и кирпичами.
***
В состоянии подавленности и нехватки эндорфинов можно находится достаточно долго, если возвести черные цвета своей меланхолии в эстетический принцип – в концепцию собственного существования, без которой дальнейшее созерцание теряет смысл.
***
Смерть всегда символизирует то, как умер человек. Можно умереть придавленным жизнью, как камнем; и тебя зарывают под землю, водружая сверху надгробие – чтобы не вылез. Так умирает большинство. А можно просто потеряться, раствориться в смерти, как растворился ты до этого в жизни, пойти в лес и исчезнуть – стать деревцем, кустом, травой, дождем, воздухом над болотом, кочкой с ягодой-клюквой поверх. Нет возможности спастись, если опасность исходит изнутри – из тебя самого. Это скучно и нечестно писать только то, за что никогда не будет стыдно. Рассуждать о третьих лицах, опираясь на факты и логические заключения. Пусть даже очень умно, изобретательно, но это изобретательность – всего лишь уверенный шаг добропорядочного гражданина, на который более-менее способен каждый. Шаг в сторону пресловутого здравого смысла, веря в который человек живет в заблуждении пять тысяч лет или два с половиной миллиона лет и еще один день. Или сколько-то там. Это большой человеческий грех – потворствовать этому здравомысленному безумию и заключать себя в клетку благопристойности.
***
Таборов снова обрел твердость руки, слова он вдавливал в бумагу так, что рвал ее. Брал новый листок и продолжал, начиная все заново. Загорелся свет в окне дома напротив, там он увидел девушку, она задумчиво смотрела на улицу. Таборов тоже задумался, что-то вспомнил. Встал, пошел, сел. Снова его детство окрасилось черным аккордом. Залаял пес. Все это дразнило его. Говорило, что он писатель, а он не писатель, ну какой он писатель, к черту писатель. Он представлял своих читателей снова и снова, и все они были сплошь какими-то фашистами, стриженными под бобрик. Он представлял, как один из них задумается, отпустив врага: а что подумает об этом товарищ Таборов? И добьет его в спину.
Конечно, это было ошибкой писать от третьего лица, сваливать вину на кого-то другого, придумывать имена, все должно было быть не так.
Падение
Мне всегда непонятно было значение писателей. Какая книжка бы мне ни попадала в руки, – везде я находил одно и тоже бесстыдное вранье. Разве я сам не могу взять бумагу, карандаш и нарисовать историю, выдумать миры и счастливый или грустный конец? Зачем мне для этого какой-то писатель? Какой-то там Иван Иваныч в пиджаке, с трубкой? Я же не собака, не зверь, чтобы манить меня развязкой, как сытным куском мяса? Чтобы, высунув язык, я бежал за ним как миленький, пробегая голодными глазами за строчкой строчку, а после, утолив голод, зашелся бы в восторженном щенячьем лае? Так хозяин-писатель наденет на меня ошейник и будет мне, зависимому, скармливать за книжкой книжку. Нет, писатель, он дурак, сказал я еще в школе, когда наша персональная марья ивановна разбрызгивала по классу слюни восторга по поводу Чернышевского. Нетушки, дайте отведать иного мяса, если уж вы такие писатели, выложите мне на стол свою грязь, свою плесень, пот труда своего, любую дрянь, но – чтобы она была правдой, нелепой, обидной, болезненной, но правдой. И пусть я один в этом мире предпочту ее разукрашенной, разодетой потаскухе под кличкой Изящная Словесность.
***
Возникла идея написать вместо романа исторический этюд. Например, революционер Игнатий выглядывает из толпы коляску императора, ветер гуляет в волосах, теребит красный шарфик, птицы тревожно пикируют над набережной. Выход из толпы – и бросок бомбы. Колесо отвалилось и покатилось (совсем как та триумфальная пуговичка Достоевского). Император вывалился из коляски кубарем, кувырнулся три раза через себя и сел на снегу, опираясь на колено. Император поднялся и побежал к убитому прохожему мальчику, взял в руки отлетевшую калошку и пролил слезу над калошкой (важно выдержать крайне издевательский тон – в нигилистическом духе). Однако голову Таборова распирали сомнения: если это исторический этюд, то нужно выяснить:
1. Какая была погода? Был ли ветер и снег?
2. Была ли набережная?
3. Покатилось ли колесо? (колесо действительно покатилось, и крестьянин Феропонтов, как известно из полицейского протокола, нашел и пригнал его обратно – к месту национальной трагедии).
4. Была ли калошка?
Последний пункт самый важный, поскольку калошка - этюдообразующая деталь – центральная, без нее никуда. Можно даже плюнуть на историчность и перенести все в наше время.
Революционер Балалаев бросает бомбу в кортеж президента (ёк-макалёк), убивает проходящего мимо мальчика-бомжа. Отлетает калошка, президент покидает автомобиль и плачет над калошкой, и целует мальчика-бомжа в живот.
Зато не придется поднимать кучу материалов, да наплевать даже на революционеров, можно и просто написать трактат о значении калоши в упрочнении российской государственности или историю калоши. Впрочем, похожее произведение было у графа Соллогуба.
***
После промозглых черных осенних, пенных дней в блужданиях по очередному незнакомому городу-герою, впрочем, незнакомому не больше, чем все остальные отстроенные заново после войны города… Одни и те же улицы, одни и те же дома, похожие друг на друга площади, парки, памятники и девушки. В этом была основная проблема Таборова – не заканчивать начатого предложения: мысль, петляя в извивах извилин, в дырках носков, терялась где-нибудь по-за прокладкой, как забытые в детстве семечки.
Итак, после длительных пьянствующих странствий и странствующих пьянств Таборова прибило к Берегам Изобилия. Берега расхаживали по квартире в халате, распахивая который он впивался зубами в белые благородные породы женских изделий и высасывал из них всю сдобу.
Город-герой встретил Табунова промозглой дождливой зимой. На носу Новый год, а под носом – сопли, а под ногами – грязная жижа талого снега, и мокрая от мелкого, но настырного дождя шапка на безмозглой голове. Ходить, сморкаться и сеять плевела вместо зерен, месить снег под ногами, шастая меж одинаково печальных улиц и домов. Все города-герои созвучны в своей трагической симфонии разрухи отстроенных заново жилищ, все они похожи друг на друга. Одинаковые улицы, площади, памятники, парки и дома цвета утраты и перезрелой не выданной девки, коих много позасело за этими неприглядными желтыми окнами, греющими своим чужим укромным теплом. Необъятное сердце Таборова готово было принять в себя свет всех желтых окон города, он был готов пропустить его через себя, как рентгенографируемый подопытный, продавший свою жизнь на благо науки и общества, лишь бы его приютили на вечер в одном из этих домов города-героя, пережившего войну, предательство и свинство.
Возле закрытого магаза стояло двуногое животное, издававшее вопль отчаяния, и из-под расхристанной куртки с мимикой патологически вежливого человека улыбался президент российской федерации. В небе осоловело торчал месяц, как вставший конец голодной собаки, унюхавший поблизости суку. Снова пропала мысль. В мире слишком много всего, чтобы поддаваться логике, силе разума, жизнеутверждающим истинам, молебнам по юродивым, светозарным новогодним елкам и пасхальным чучелам, форс-мажорным обстоятельствам и дням рождениям партийных вождей.
***
Долгое время я писал, цепляясь за последнюю мысль, отталкиваясь от нее, не мог закончить чего начал, прыгал с одного на другое, как блоха по строчкам. Теперь я понял, что писать надо спиралеобразно, возвращаясь к мысли, с которой начал. Но первый вариант имеет место быть. Когда нельзя ставить точку. Только так будет движение. Обратное ведь ведет к дурной бесконечности.
***
Когда-нибудь, блуждая долгой извилистой дорогой, сквозь сад расходящихся тропок, по следам бесстыжих беглянок, мелькающих в кустах белизной срамного тела, ты наконец предстанешь пред очи Его. Но перед этим постучишь в дверь его – обыкновенную офисную дверь – дверь Бога. Врата Его.
— Тук-тук, это я, Таборов, можно войти?
— Запускай, — скажет Боже с трона своего светлого из облаков и дымок, и впустит тебя придворный чернокожий карлик в камзоле с жабо на шее и с кортиком за ремнем. Абсолютно звериное, злое лицо и белые, как клыки, зубы.
— У меня чемоданы.
— Вываливай! Что принес, накопил?
И полетят из чемоданов кусочки и обрывочки, бумажки и тетрадочки; подхватит сквознячок, закружит, как конфетти, по поднебесной божьей комнате.
— Это что за дрянь приволок, мусор один? – скажет Бог и выловит из воздуха одну бумажонку. — Почитаем, так-так. Ага, вот и про меня тут: «Бог – это то, что бывает с другими». Так-так. Сам придумал? Ну и дурак. Ну-ка, ребята, выкиньте эту дрянь за порог!
— Стойте! — закричит Таборов. – Вы ничего не понимаете, и станет собирать бумажки, складывать в чемодан.
— Нет, не настоящий ты писатель, — скажет Бог. — И борода у тебя не настоящая, приклеенная. У тебя ус оторвался!
И правда, смотрит Таборов, ус оторвался, борода ненастоящая, за столько лет и позабыл уже, как сам бороду с усами приклеивал, так давно это было, что и поверить за время это в бороду свою успел. Сам столько раз дергал и кричал: «Врешь, настоящая!» – и шел вприсядку меж кабацких столов комаринским мужиком, и катились пуговицы с порванной рубахи, и скрипели сапоги, смазанные маслом из лампадки маминой, ибо социализм, а религия – опиум для народов.
— Эх, раз! — ощупает себя Таборов легкими, но хлесткими шлепками по груди, коленкам, щиколоткам, ноги в сапогах на босу ногу навострив в пляс пустить.
— Обожди плясать! — скажет Бог.
— Что обожди? — скажет Таборов. – А у тебя самого-то тоже борода ненастоящая!
И как дернет Бога за бороду, а та и правда отстает, борода-то на резинке; и очки, вместе с носом красным, алкоголическим, что вызывает всегда у русских доверие (как это было с Ельциным), накладные. Да и лицо совсем у Бога неумное, без очков; мелкое какое-то, не то, и голова под шапкой лысая. Не Бог, а пудель бритый.
— Вот те раз, — скажет Таборов и побежит тогда голеньким от Него восвояси. И чемоданы бросив даже, услышав позади разлагающий хохот Бога Саваофа. И плач Его.
***
В который раз все началось для Таборова со звонка. Телефонный материн звонок из роддома тетушке с Украины решил судьбу Таборова, улизнувшего из-под ножа хирурга; первый школьный звонок (и единственный подаренный женщине букет цветов), сделавший за девять лет в итоге из него первостепенного аутсайдера с остеохондрозом и комплексами; звонок из Краснодара в Москву от Анечки, ставшей впоследствии… Впрочем, на этом кончим покамест. И вот теперь этот хитрый звоночек от тетеньки из банка: мы дарим вам карту, мы дарим вам две карты, не хотите называть свое имя, мы дарим вам три карты! Вам страшно? Напрасно, это не кредитная карта, это и не дебетовая карта, это такая околпачивающая карта. Как именно, вас интересует? Это вы узнаете потом, а пока расслабьтесь и послушайте музыку.
В раздражении, Таборов бросил трубку, выражаясь фигурально. Как старо это выражение – «бросить трубку». Помните, в этом жесте было что-то благородное, протестное? Этот жест успел стать киношным клише. О, эти бросающие в истерике трубку возлюбленные дамы! Как же скоро ото всего останутся лишь речевые обороты, напоминающие нам, какими прелестными мы были варварами со всеми этими трубками, шнурами, антеннами, радиоточками, телеграфами и карманными тетрисами! Слова оставят нас, с последним словом уйдет и дыхание.
Таборов попытался зайти в «личный кабинет» обслуживающего его банка. Он ввел пароль, но, не дождавшись СМСки с кодом подтверждения, запаниковал, и тогда… А в общем, не станем описывать все это колдовство. Сказать по существу можно только одно: правительство готово любой пук в свою сторону расценивать как терроризм, а кто спасет маленького человека от этого телефонного терроризма, от этого банковского, кредитно-карточного и информационного терроризма? Кто поможет маленькому Таборову преодолеть страхи свои?
Маленький бедный Таборов, мозг его так устроен, что пятиминутную заминку со входом в «личный кабинет» он уже видит, подобно Жан-Жаку Руссо, огромным развертывающимся на глазах его котлованом будущих несчастий и бедствий, где всепожирающее адское пламя расплавит все его деньги, надежды, любови; где четыре коника апокалипсиса спляшут на его отполированном змеиными языками гробу свой хваленный твист и копытами растопчут его череп в труху – в прах перед вечностью предстоящего террора и ужаса. О, этот ласковый город, о, этот радушный голос сдобной женщины сорока с лишним лет, жаждущий вам одного только добра, одного нескончаемого экстаза от покупок по интернету, от наполненного кредитными картами кошелька, от стояка по утрам, перебиваемого длинным звонком кредиторов в пять гребанных часов утра – в волчий час для моряков в море. Но голос их бодр и тверд, они знают свои слова наизусть, они помнят твои долги навсегда, и ворот твоей рубахи с катушками от трения шеи, томящейся по петле.
***
И засели они в башне той, и писал один Ветхий завет, а другой – Новый. Свет дневной бил из окна и освещал им, а ночью двое младших монахов держали над ними зажженные светильники, пока писцы не начинали клевать носом. Тогда тот, кто диктовал им, приостанавливался и сам ложился вздремнуть, а с рассветом все продолжалось снова, только на пищу прерывались и на еще один полуденный краткий сон, а все остальное время писали они. И чем дольше писали, тем больше, казалось, сближались два этих враждебных монаха-писца, и шли друг на друга двумя разъяренными быками, и сцеплялись рогами, и было в этом что-то любовное, вроде брачных игр зверей. А философ диктовал им, ковыряясь в своих письменах то одному, то другому, так что, когда писал один, то второй слушал, что тому диктуют и обдумывал эти слова, соизмерял их с тем, что писал сам. «Два Завета должны писаться одновременно, иного и быть не может!» — говорил философ-старик, слыша во время перерыва очередное предложение, написать сначала один, а затем уж второй. Так, дескать, будет быстрее и не так путано. «Как вы не понимаете, — серчал философ, — что без одного второй не существует, как и второй без первого? Сколько вам говорить, что не могут они быть закончены в разное время?»
***
Текст не обязан обслуживать исключительно интересы автора — скреплять воедино сюжетную линию, которая есть главная приманка для читателя. Симптомами его нежелания и протеста могут быть вялые провисающие места, говорящие о том, что автор несмотря ни на что хотел создать развивающуюся историю. Однако текст может и обязан быть ценен сам по себе. Как текст. Как блок связанных между собой слов.
***
Выйдя на улицу, Таборов ощутил неслыханный прилив злобы. Она появилась внезапно и ниоткуда. Он сам не заметил, как уже ненавидел весь мир. На самом деле причина была известна и стара, она и раньше не раз провоцировала в нем злость. Это женщина, которая жила теперь с ним. Пока Таборов находился с ней рядом, он был будто бы под анестезией, но как только покидал жилище, чувствовал невыносимую и неловкую скованность, оттого, что не было больше места, куда он вернется после гулянки и где его никто не ждет. Это «никто не ждет» было основополагающим в фундаменте личного спокойного существования. Однако Таборову было неспокойно, хотя она, женщина, и обещала ему совместную тихую жизнь. Но отсутствие берлоги, где тебя никто не ждет, лишало Таборова душевного покоя, и злоба росла и, чтобы не быть бессмысленной, бросалась на все, что попадало под руку, взгляд, мысль. Табунов не заметил, как начал потихоньку сипеть, еще немного и с закипевшей пеной у рта он бросился бы на мирно шедшего ему навстречу бородатого мужика с банным веником. Рука того по-дурацки прямо торчала навстречу, как огрызок вечности, дабы скрепить рукопожатием с Таборовым их родственное по духу, квелое аутсайдерство с еженедельной банькой по пятницам и женщинами, засевшими по домам, чтобы навсегда лишить их спокойного одиночества степных волков.
***
Таборов возлежал на покрывале в махровых розовых розах и грыз карандаш, роняя на белый тетрадный лист мысли свои каплями. В метафорическом смысле, это напоминало ему две вещи: гонорею и слезы Бога. Второе импонировало, конечно, больше. С кухни иногда раздавалось соленое и скользкое матное слово, будто кто-то лупит изо всех сил по столу селедкой. Это его жена готовила ужин.
За окном смеркалось. Было слишком поздно выходить на улицу. Пока туда-сюда, и уже темно, беспросветно, как в норе. Так же все было и с мыслями: находясь в абсолютном мраке, они выныривали из него подобно звездам – маленькими ускользающими точками света – приветами истины. Или просто фосфорическим ночным поблескиванием трупов на кладбище. Даже мертвые способны мыслить. Даже перекатная голь, вышагивающая в неизвестном направлении, способна породить мысль. Таборов силился проследить зарождение мысли, но находил лишь зарождение зла. И в каждой фразе мелькала ложь.
***
В семь лет Таборов потерял родителей. Это были прекрасные с виду, советские люди. Но они оказались предателями родины, и их расстреляли.
Работая агрономами, родители его участвовали в разработке засекреченного советского удобрения (под кодовым названием «Навоз Парнасский), вкупе со специальными теплицами способного акклиматизировать и вырастить овощи и фрукты даже из жарких стран Африки. Выяснилось, что родители Таборова были связаны с разведкой Великобритании и С.Ш.А и, встречаясь с их агентами, передавали им образцы секретного удобрения через вымазанные в нем штаны и рукавицы, которые забирали домой якобы постирать. Все бы ничего, но такой предлог оказался неубедительным для уборщицы теть Нины в институте (НИИ закрытого типа), где они работали, и вскоре органы госбезопасности их вывели на чистую воду. Первой казнили маму. Отец его провел в камере еще одну ночь, за которую совершенно посидел. Когда его подвели к стенке, он был уже совершенно бел и безумен. Родители Таборова крепко любили друг друга. Но когда его забрал жить к себе дядя, мамин брат, для Таборова было загадкой, за что мама с папой так любили Америку, что даже служили ей. При обыске было найдено и конфисковано много антисоветской литературы художественного содержания, а также грампластинки с модными тогда на Западе рок-группами, которые Таборов слышал с детства, но не придавал им значения.
***
Таборов замер, держа стакан в руке, как синицу. Он чувствовал, что происходящее требует от него в сей момент всего возможного пафоса, на какой он только способен. Он должен сейчас встать и сказать, что момент этот особый, что тридцать три года пролетели ни зря. И, конечно, каждый считает долгом своим напомнить, что он, Таборов, вступил в возраст Христа. О, эти чудесные цифры! Человечество так ценит их неуклюжие внезапные совпадения. Какое число не возьми, оно обязательно магическое, или становится магическим в сочетании с другими числами. Люди вкладывают в числа свою веру, надежду, любовь, простой нумерации человечество придает космическую силу! О, это человечество, думал Таборов. Что вытянуло из его рта все слова, и чрево бременосное его опустело, как новогодний мешок от подарков. О, это человечество, что требует так беспардонно от него пафоса, а какой тут еще пафос, если это просто Таборов со стаканом в руке, готовый в любой момент по приказу нажраться и пасть замертво в алкогольной битве! Это просто Таборов улетающий на стакане в свой спиртовой космос. Он глупо смотрит вдаль со слезящимися глазами, он не понимает, что от него хотят, почему у него внутри отшелушиваются старые проигранные дни мертвой коростой; как осенний листопад, отпадают тяжкие грехи и годы сжигаемой дохлой травой по осени, первым белым растаявшим за ночь снегом. Таборов стоит со стаканом, над стаканом, и плачет – в стакан. Летящие снежинки хлопьями облепливают лицо его. Глупый и мудрый Таборов.
***
У Таборова совсем мало времени осталось, чтоб донести о всем случившемся, да и трудно было бы это сделать. Это как отчитываться после апокалипсиса, ибо некому отчитываться, нет никого. Только она теперь. Она. Женщина, она забрала все его время, здоровье и жизнь, даже мысли его сплошь усеяны слезами ее, сплошь задавлены пятами ее. В неостановимой похоти, Таборов давно мечтал, как хорошо было бы снова погрязнуть в нудном извращенном своем одиночестве, но мысль о зависимости пугала его, мысль о неизбывности страсти стращала его.
***
Днем раньше он допил последнюю бутылку водки и остановился. Время лечит, и теперь он вновь думал о последствиях сего происходящего с ним: в чем причина? Он подумал о том, что, наверно, он неправильно ест. Нужно есть правильно. Забыть о диетах, все это труха цивилизации, нужно ограничиться одной тарелкой, есть за завтраком, обедом или ужином не больше одной единственной тарелки. Тогда будет все правильно, тогда жизнь исправится сама собой, как только будет он есть правильно, съедая все до последней ложки, но правильной пищи.
***
Утро начал Таборов с того, что обиделся. Он открыл глаза, шторы не заслоняли света, и солнце ложилось на него нежно, как покладистая сука. Он зажмурился, включил плеер, послушал пару дурацких песен, а она все спала — безмятежно дрыхла. Он обиделся за то, что она не проснулась вместе с ним. Он пошел на кухню, и стал ждать ее там. Открыл книгу и почитал немножко Николая Федорова. Он ничего не понимал в его философии, но все равно читал: ему нравились отдельные куски – про евреев. Она пришла, спросила что-то, он промямлил что-то, она пошла опять спать. Он снова обиделся на нее. Он хотел уже завтракать. А она хотела поцелуев. Она говорила, что без этого ей никак. Они поругались. Потом полюбовничали и помирились. День прошел неплохо. Не так уж и тускло догорел. Временами внутри них вспыхивали похожие на чувства огоньки. Она опорожняла его запасы семени. Вечером он сварил для нее компот. За вкусный утренний геркулес с курагой. Перед сном они собрались смотреть советский фильм.
***
Считывая чужую информацию, избавляешься от осознания ужаса. Весь этот кошмар обрушился когда-то на древних, и они, не зная, что с ним делать, создали литературу. Не как прикладное к их деятельности, а как самостоятельное увлечение. Праздность порождает искусство и философию.
***
В маленькой замысловатой шкатулке он преподнес ей свои лучшие гадости. Чрезмерная ненависть, переливаясь за край, обретает цвет любви. Ненависть истончает сердце, оно становится как бумажный лист. Его можно сложить в самолетик и запустить с балкона. Пусть залетит кому-нибудь в форточку. Найдет, подберет неизвестный чужой человек самолетик такой, развернет чье-то сердце и заложит им книгу на любимом месте. Любимую книгу на любимом месте.
Боль – это кровь Бога. Пока мы живы, мы чувствуем боль. Она течет в наших венах. Люди сообщающиеся сосуды, они могут передавать друг другу только боль, завернутую в любовь.
***
Таборов проснулся с мыслью, что должен записать то, что только что видел во сне. Но взявшись за ручку, он понял, что записывать нечего: то, что было для него реальным во сне, здесь не выдерживает никакой критики, более того – оно даже не приобретает никакой мыслимо-устойчивой формы. Стоит попробовать влить его, оно тотчас расплывается, как дым. Как дым над Содомом, подумал Таборов. И это показалось ему красивым.
***
Когда он закончил писать был 1492 год. Он вышел из дому, и понял, что не видит больше белого света, все плыло в глазах серым маревом и то желтыми, то синими пятнами. Стая воронов, жрущих падаль взметнулась над ним, отразившись в глазах его мельтешащими черными кляксами. Один сел ему на протянутую вперед руку, и вблизи он успел разглядеть четко ворона и его клюв, выевший ему глаз. Какое-то время он еще чуть зрел вторым, оставшимся, пока злые птицы не склевали и его, а потом стали клевать в голову, добираясь до мозга. Тогда он засипел тяжело, потому что не мог больше кричать, и из последних сил побежал вперед, а впереди был обрыв: башня стояла на скале. И он сорвался вниз, и звери с птицами доели останки его внизу.
Свидетельство о публикации №221051501780