Николай Эстис. В облаке любви

 

Николай Эстис – не только очень необычный художник, но и талантливый рассказчик. Когда мы встретились с ним для интервью, мне показалось, что мои вопросы оказались лишними - достаточно было только наметить тему, и Николай начинал говорить - самозабвенно, упоенно, как соловей.

В моей журналистской практике был только один такой случай – интервью Евтушенко в Переделкино для фильма про Эрнста Неизвестного. Так было и с Евгением Александровичем – я только запустила программу, сказав: «Эрнст» - и понеслось. Когда Евтушенко закончил, съемочной группе и мне, по-хорошему, нужно было бы встать и аплодировать, но мы почему-то этого не сделали. А потом было поздно – через год его не стало.

Готовясь к встрече с Николаем, я посмотрела фильм про его жену художницу Лидию Шульгину. И меня так потрясла эта женщина, ее трагическая судьба и творчество последних лет жизни, что мне очень захотелось написать про нее. И тогда я придумала такой ход – сделать историю их любви. И попала в точку, потому что Николай сказал, что его жизнь делится на две половины – до Лиды и после. Как до Рождества Христова и после. Хотелось записать необыкновенную, как из кино, лав стори, а в конце концов получилось, что разлитая в воздухе любовь правит бал и движет мир. 
 
У Николая Эстиса уникальная память, необыкновенная, долгая и полная чудес, жизнь и, что очень важно, готовность поделиться ею с визави. И вот это идеальное сочетание, эта вот троица, по-моему, - прекрасная предпосылка для того, чтобы читатель получил удовольствие от монолога Николая Эстиса, который я перенесла в свой ноутбук года два назад.

"В моей вселенной есть две равноценные величины – искусство и любовь. Если говорить о моих работах, без любви, без женщин ничего бы не было, никогда. Я был бы просто профессионалом, писал кондовые вещи. Искусство – это что-то совершенно другое. Кто-то послал тебе это, и ты должен быть исполнителем, дай бог только, чтобы рука слушалась, и чтобы через тебя проходило. Можно создать величайшее произведение, но все же это какой-то предметный ряд, а я исторгаю из себя то, чего нет в природе, и возникает субстанция, которая существует только у меня на холсте. Откуда это берется? Это величайшая тайна! Я не воцерковленный человек, я не молюсь какому-то конкретному богу, но вижу, что это чудо происходит со мной много лет, хотя далеко не всегда. Я хочу его, я зову его, но и боюсь – надо удержаться, не упасть. Искусство – это мир, куда ты попал, ты подвешен за волосы, и тебе некуда деться. Ты обречен.

Вещи, которые я создаю, нельзя задумать. А для того, чтобы сделалось само, нужен очень мощный импульс. Электрики это называют пусковым током, и это очень точно по отношению ко мне. Я пережил много трагедий и не хочу, чтобы пусковым током было горе. Для меня — это только любовь. «И море, и Гомер - все движется любовью», - сказал мой любимый Мандельштам. Я хочу, чтобы пришла женщина, увидела мои работы и сказала: «Ах!». Этим она и примет, и удивится, и впустит. Для меня это значит, что я добрался до нутра, до сущности. Женщина по всему своему устройству, чувственному и физиологическому, как бы пребывает в состоянии эмоциональной готовности для любви, если, конечно, не вытравила это в себе. Я много ездил по России, и первые контакты возникали у меня, когда идешь на почту получать командировочные. И она сидит в этом окошечке, такая замечательная, она ничего не предлагает, но она так на тебя смотрит и так себя держит, как будто именно тебя ждала.
 
Командировка в Иркутске. В гостинице встречаю знакомого, очень пафосного актера. Просит прийти к нему на концерт – они устают от выступлений, а когда кто-то из знакомых, дело легче идет. И вот я шлю знаки из зала, а сзади две барышни сидят, и они усекли это. Концерт закончился, а они не уходят – видимо, эффект сцены. Мы познакомились и пошли гулять. Зима, дивный вечерний Иркутск, мы и две студентки мединститута. Одна из них, Милочка, - большая-большая. Надо сказать, мои женщины были как правило на голову выше меня, и это меня и радовало, и веселило, потому что говорило об отсутствии комплексов. Мы распрощались, а на следующий день дверь номера открывается, а там нечто совершенно удивительное по красоте - я ничего понять не могу. Стоят эти юные румяные красотки, и в руках у Милочки - огромнейший букет розовых цветов. Мороз градусов тридцать или сорок, а они пошли на лыжах в горы, специально, чтобы наломать багульника. Я первый раз видел цветущий багульник! За одно это переживание я им очень благодарен.

Я любил женщин не из-за похоти. Я не ловец, не гонец, не хищник, и для меня близость с ними никогда не была похождением. Наоборот, я всегда удивлялся – за что мне такое счастье! Я, может быть, тоже немного женщина. А, может, просто всегда на ее стороне, в том же ряду. Я чувствую и понимаю ее боль и все, что с ней происходит. С середины девяностых я живу в Германии и сейчас много времени провожу в больнице - там прекрасное обслуживание. Медсестра делает обход, она очень любезна, вежлива, но я-то замечаю, что ее все раздражает, может, неприятности какие-нибудь, и на фиг ты ей не нужен. И мне это трудно, потому что я зависим. Еще моя профессия – это беда, я смотрю - и все вижу. Это же где угодно – в метро, в поезде. Порой не оторваться от пейзажа, что же говорить про женщину! Ты все время видишь наготу, не важно красивую или нет, я очень люблю наготу и иногда, бывает, говорю себе сам – спрячь свои бесстыжие глаза.

Я знаю женщин из русской провинции, из глубинки. И ничего, кроме благодарности и тихого восхищения к ним, я не испытываю. Они нацелены на мужчин, но это что-то прямо противоположное проституции, какая-то доброта. Может, она недополучила, может, ищет чего-то нового, и это не значит, что она в тебя вцепилась и не отпускает. Первая командировка у меня - очень неосмотрительно – была в Иваново. Во всех областных музеях, в какой бы город вы ни приехали, выставлялось одно и то же: несколько вещей классиков, передвижники, но в основном залы были увешаны московскими и местными художниками, народными и заслуженными. А запасники бывали очень богатыми. В хранении Ивановского музея были вещи, о которых никто даже не подозревал, например, Малевич. И появляюсь я – гость из Министерства культуры, молодой человек, интересующийся. Тогда, наверное, не так много приезжало художников из Москвы, и дама-искусствовед прониклась ко мне и показала Малевича. И все, мы расстались. Но наутро она находит меня в гостинице, приносит мне в номер горячие блины со сметаной. Как ее не полюбить, как не пригреть?

Я долго жил в Орле – там была моя выставка - и каждый день ходил по музеям. Познакомился с одной юной дамой, реставратором, и однажды она показывала мне город, мы загулялись допоздна, и она повела меня к себе домой. Мы вошли, я увидел – вешалка, вещи, тут семья живет – ну ладно, ей виднее. Все было замечательно, я уснул счастливый. Но еще более счастливый я проснулся. У меня на груди - что-то теплое, что-то невероятно теплое. Я открываю глаза – младенец! Ведь только что, извиняюсь, был акт, а он лежит на мне, маленький совсем, еще не ходит, тычется так ко мне. До сих пор горячо! А ведь не было никакого пафоса, я не обещал, что женюсь, не говорил, что она самая замечательная. Что такое любовь? Это чувственное ощущение, что вместе, ладушки такие, сложенные ладони, одна к другой, и младенец – как последний знак свидетельства этого.

Что касается внешности, у меня нет идеала или типажа - я всегда люблю конкретную женщину. Женщина с открытой душой, которая вся ко мне развернулась, будет для меня в этот момент самой красивой, и все общепринятые красотки в сравнении с ней ничего не стоят. Если она спросит: «А зачем в гостиницу?! Поехали ко мне», ты на колени готов упасть – не оттого, что тебя ожидают восточные чары, а от этих слов, от того, как она тебя приняла. И уже все произошло. Я не могу вспомнить ни одного случая, ни одного сюжета, чтобы я плохо вспомнил о какой-нибудь женщине. Мало того, со многими из них я мог бы прожить жизнь – ну, может, не всю. Одной женщины мне никогда недостаточно – не потому, что я казанова, а потому что - охват. Ну как-то мне все открывается, я все вижу и чувствую. Я знаю, что могу ее понять, если она захочет быть со мной откровенна, а любовь – это часто желание сочувствия, соучастия.

Союз художников с идеологической точки зрения был жуткой организацией, но выжить профессионалу без него было очень трудно, вплоть до того, что хорошие краски и кисточки продавались только в их киоске по членскому билету. Я никогда от них не получал никаких льгот – ни поездок за границу, ни хороших мест на выставке, ни монографий. Ну, как бы не заслужил. Но зато при Союзе были дома творчества, и я очень благодарен за то, что мог на два, на три месяца отключаться совершенно от всего, уходить при желании в глухую защиту. Я был счастлив – мне давали мастерскую, меня кормили, три раза в день кормили, а что еще нужно?! Основные мои работы до восемьдесят пятого года были сделаны именно в домах творчества – Челюскинский, Старая Ладога, Сенеж, Таруса.

В Тарусу я приехал в сентябре - прекрасная погода, все гуляют, а некоторые даже купаются в Оке. Места там замечательные! Заехала группа старичков – они проводят два оздоровительных месяца, с утра до вечера пишут с натуры, причем делают совершенно одинаковые вещи. Я не мог себе позволить проводить это время, как в доме отдыха. Дверь я всегда держал закрытой на ключ и даже закрывал форточку – чтобы не отвлекаться, и чтобы ничто никуда не улетучивалось и не испарялось. Всех интриговало, что я делаю. Потому что в домах творчества либо художники ходили на этюды, либо те, кто уже собрал материал на натуре, писали картину. На этюды в тот раз не ходил только я и еще одна молодая театральная художница, считалось, что она что-то свое лепит. Надя жила в стороне от всех, очень вольно, иногда позволяла себе материться – нормальная свободная деваха. Я позже узнал, что у нее был любовник, гораздо старше ее, какой-то выдающийся засекреченный физик, которого она называла Мозгляк Советского Союза. Он содержал ее ребенка и ее, так что от Союза художниов она не зависела.

И вот наступил момент расплаты за худфондовские котлеты. Обычно приезжала авторитетная – и академики, и народные художники - комиссия, и каждый должен был отчитаться. Это вообще чудовищно, когда одни художники должны судить других, по поводу каждого выносить вердикт, давать рекомендации, советы. Иногда это превращалось в экзекуцию, я во всяком случае всегда переживал накануне. В этот раз меня пожурили немножко, а позже, уже на банкете, один из членов комиссии предлагает тост: «Я хочу выпить за того художника, который показал нам целый фильм из своих работ. Такого я еще не видел. Это удивительно!». Другой стал ему возражать, и завязался спор. Тут поднимается Надя и во весь голос, громко, чуть ли ни матом говорит: «Ну что вы тут вообще спорите?! Что вы смыслите?! Его работы смотришь, а ножки раздвигаются».Вот оценка искусства! Если бы я сделал хоть малейшее движение, Надя была бы рада близости со мной, потому что, хотя она рисовала по-другому, она проникала в субстанцию и понимала, что мы друг с другом совпадем.

В мастерской за тебя все делают работы. Кого-то из композиторов, неказистого, невзрачного, Шаинского, кажется, друзья спросили, как это получается, что все женщины к нему тянутся, чем он их берет. А он отвечает – да ничем не беру, мне главное ее до инструмента дотащить. Когда я показываю картины, с женщиной что-то происходит, если она этой волне соответствует. Она идет со мной за тарелками, или в лифт, куда угодно, забывая, что рядом ее муж. Я на свой счет это не отношу, это воздействие работ, хотя у меня нет эротических сюжетов. Важно не что изображено, важно настроение, состояние. Но чтобы в это состояние погрузиться, нужно выслушать художника, если у него есть свой мир, которым он готов поделиться, а потом отключиться, забыть обо всем, смотреть только на картину. Чтобы не было разговоров, я часто включаю музыку. И если происходит проникновение, возникает треугольник, где каждый создает чувственную сферу.

Привели ко мне как-то фрау Мону, восьмидесятилетнюю немку - красивую старуху, с прямой спиной, в перчатках. И я попросил во время просмотра не разговаривать. Я стою у мольберта и показываю работы и, когда я дошел до середины, фрау Мона встает во весь свой рост, поворачивается к своим друзьям и спрашивает: «Можно я его поцелую?». Она подходит и, совершенно не глядя на меня, берет меня сверху, притягивает и целует. Возвращается и садится, как будто ни в чем не бывало. А когда просмотр заканчивается, она, обращаясь ко всем, говорит: «Знаете что?! Если бы мне было шестьдесят, я бы никогда отсюда не ушла». Она как врач очень точно поставила диагноз. А ведь я с ней вообще не был знаком, даже парой слов не обмолвился.
 
Да и в Москве, бывало, приходили женщины в мастерскую и оставались. Моя кузина привела как-то сестру мужа, и поскольку тут все-таки внутрисемейные отношения, она попросила свою невестку уйти с ней сразу после просмотра. Та пообещала, но в конце концов осталась. А я об этой их договоренности узнал совсем недавно, много лет спустя. Одна женщина даже попросила провести ночь с моими работами. Мне надо ехать домой, у меня семья, а она захотела остаться. Я закрыл ее на ключ. Утром возвращаюсь: постель как была, застелена, она одета - даже не ложилась.

Мастерская – это совершенно особенное место. У нас с Лидой Шульгиной, моей второй женой, у каждого было по мастерской, но мы никогда не приходили друг к другу без договоренности. Это мой любимый человек, и я не могу вторгаться в ее мир - ах, я мимо проезжал, заскочил. Может, она не одна. Если ей захочется, позовет показать, что она сделала. Мастерская — это пространство высочайшего расположения к человеку, даже не доверия – нет, доверие из другого разряда, а святого отношения к нему. Моя первая жена Люся Желанова никогда не приходила ко мне в мастерскую. Там на чердаке в хорошую погоду грелась старуха и никого ко мне не пускала. И вот примчалась как-то Люся, наверное, с моими родителями что-то случилось, а старуха ей – стой, туда нельзя, там уже есть одна. Причем могло никого не быть, могла быть деловая встреча, но старуха считала, что приходят только за этим.
 
Люся никогда не спрашивала, где я был, с кем. Я мог прийти домой, извините за подробности, в пять утра, она только скажет – как хорошо, что ты вернулся, теперь я засну. Она мне не мешала – вот такое благородство! Кстати, это урок женщинам – если муж гуляет и не хочется, чтобы он ушел из семьи, не надо выводить его на чистую воду. И он будет очень хорошим. Он будет стараться исполнить все желания жены, потому что чувство вины, которое он постоянно несет на себе, будет делать его толерантным. И умный муж должен понять женщину, если у нее близость с человеком, который обогащает ее жизнь. Зачем что-то выяснять, выявлять? Я не знаю, были у моей Люси или у Лиды мужчины. Наверное, были, потому что человек – он все-таки живой. Другой вопрос – мешало ли нам это? Нам не мешало.Была у меня одна необыкновенная дружба – это было больше, чем любовь. Мина Семеновна, чтица Москонцерта, женщина яркой и совершенно необычной красоты. Она говорила: «Знаете, Колечка, наша семья – это такой загон, где у каждого – ну очень ветвистые рога».
 
Она жила в коммуналке возле ГУМа, в такой громадной комнате, что эта коммуналка почти не ощущалась. Я привез к ней папку с работами, расставил их, а она ходила и говорила: «Как же это прекрасно, Коля, как это замечательно! Вы очень одаренный!». И каждый раз в течение многих лет, вплоть до ее смерти, реакция была примерно такой же. Я до сих пор не знаю, была ли это блестяще сыгранная роль, или искреннее чувство восхищения тем, что я делал, или вера в меня, но теперь я осознаю очень ясно, что, пожалуй, никто, включая моих учителей, так много для меня не сделал, как Мина. Я был никто. Я находился в положении нищего, мной интересовался только военкомат или ЖЭК – из-за прописки. Услышать такое начинающему художнику — это больше, чем если бы купили работу или заключили договор, или приняли в Союз художников. Мина продолжала: «Я позвоню Капочке, она должна это видеть. Но только с одним условием: обещайте, что вы не поддадитесь, что она не уведет вас у меня». И можно было подумать, что на меня тут просто конкурс! Я не был ее мужчиной, ее любовником, и зачем я нужен Капочке, певице Капитолине Лазоренко, которая впервые меня увидит?! Мина как бы приподнимала вас на уровень этих людей, она умела создавать вокруг вас ореол, дивную легенду, такой мир, который вы только в мечтах могли себе представить, а, может, даже в мечтах не могли. Я чувствовал себя и лучшим художником, и прекрасным мужчиной, и человеком, который, благодаря таланту и каким-то своим внутренним качествам, всем нужен.
 
Мина рассказывала мне о каких-то очень интимных вещах, о себе, о супружеских отношениях, о любви и верности. В ней была мудрость женщины умной, пожившей, и то, что я уже немного понимал, я впервые слышал от нее. Наши беседы затягивались иногда за полночь, и прибегал после концерта ее муж Яша – Коля, какое счастье, что вы здесь, что Миночка не в одиночестве, что вы скрасили ей вечер, только я не могу принять участие в вашей замечательной беседе, ради бога извините, я только в душ – и в постель. И никого не касалось, уйду я тут же или буду сидеть до утра и что мы будем делать. У Мины был свой пантеон поклонников – это мог быть посол или молодой красивый актер, да и я в общем-то тоже к ним относился. Она говорила, что всех этих мужчин она очень любит, и Яшенька это знает и тоже должен их любить. Бывали моменты, я исчезал на несколько месяцев. И он мне звонил и очень мягко, тактично говорил, что Миночка волнуется, что мы очень скучаем, что, может быть, у меня хотя бы найдется время ей позвонить. Я чувствовал себя виноватым и приезжал.
Они с Яшей любили друг друга со школы, чуть ли не с третьего класса, и брак их был прекрасен и долговечен - прожили вместе лет сорок -, потому что чувствовали друг друга. Иногда приходил Яша и говорил ей, что появилась возможность отправиться с хорошей бригадой на чес (актеры так называли заработок), допустим, во Владивосток. Там за две недели заплатят столько, что два месяца можно о деньгах не думать. И Мина видела, какими благодарными глазами он на нее смотрел, когда она с ним соглашалась. Иногда она и сама предлагала ему поехать на гастроли – потому что чувствовала, что у него начался весенний голод, и по блеску в глазах замечала, что он загорелся какой-нибудь молоденькой девочкой, акробаткой или певицей. Она должна была помочь мужу, чтобы ему не унижаться – не лгать, не изворачиваться. И она знала, что Яшеньке нужно только две недели, что он вернется к ней пылким любовником, счастливый от того, что у него есть дом, где его любят и ждут. А девочке позвонит, может, раз или два, из вежливости.
 
От Люси я ушел не потому, что был недостаточно свободен или у меня кто-то был. Когда люди молоды и сильно влюблены, они находятся на пределе своих возможностей и происходит соединение во всем разномасштабном, разномастном, разнонациональном. В дальнейшем брак – изживание этого пика, великой любви, за счет которой вы живете. Это как в акварели: цвет разливается по бумаге и до определенной поры его хватает, пока она сырая, но чем дальше, тем меньше этого красочного слоя. И тогда оказывается важным генетическое структурное устройство личности: хромосомы, масса случайностей и закономерностей, детские комплексы. Прошлое все время идет за мной и подтягивает меня к себе. С возрастом я стал больше уходить в свое местечко, в Хмельник, и в свое еврейство, хотя, боже упаси, ни в каких обрядах или пристрастиях это не проявляется. И моя жена, по тем же самым закономерностям, стала возвращаться в свой барак.

Она - из жуткого района на окраинах Москвы, из коммуналки, где родители и три взрослые дочери занимали одну комнату. Деспот отец, обозленный, правда, непьющий, и мать – то добрая, то – нет, всякая. Чтобы расписаться, нам пришлось выкрасть у них Люсин паспорт. Единственное, что ей сказали, когда мы поженились: «В подоле принесешь, выгоним». Жить нам было негде, и, когда я приходил к ней, уже будучи ее мужем, и звонил, дверь приоткрывалась на цепочку, которая никогда не откидывалась, и говорилось: «Люськи нет». И – шмяк по носу этой дверью. Потому что появление еще одного человека было прежде всего посягательством на их восемнадцать метров. И все виделось через эту призму, а о судьбе человеческой, о судьбе женской вообще никто не думал. Когда Люся забеременела, а меня по ошибке взяли в армию, ее отец сказал: «Сам забрюхател, сам и решай. Нам девать ее некуда». Я побежал на телеграф и просидел там весь день, пока меня соединили с мамой и папой. И я услышал от них: «Сынок, о чем разговор! Присылай!», и я посадил ее на вечерний поезд на Украину, а сам ночью шел через всю Москву, чтобы с утра быть на сборах.
 
Любовь с Люсей, первая моя настоящая любовь, соединившая нас в восемнадцать лет, состоялась вопреки логике. Вопреки ее и моей социальной среде, нашим семьям, нашей национальности. Это было безумие, сумасшествие, в том числе и физически. Я был спортсмен, очень крепкий, с детства занимался тяжелыми гирями, потому что чувствовал необходимость быть сильным. Когда мы в сорок пятом вернулись из эвакуации в Хмельник, наше родное местечко на Украине, я попал в атмосферу страшного послевоенного антисемитизма. Я много дрался: я не мог переносить, как унижают слабых и несчастных.

Встречаться нам с Люсей было негде – привести меня к себе она не могла. Я каждый день провожал ее, а рядом с ее домом была детская площадка, и какое-то время мы проводили там - нас прикрывала эстрада. Но она жила так далеко, что я часто опаздывал на последнюю электричку, и мне приходилось ночевать на Ярославском вокзале. Только уснешь, дергают блатные – пойдем выпьем, покормим. Но если ты откусил от их батона, ты повязан, а уж если выпил, то все, не уйдешь.
Чтобы прокормиться, на втором курсе я пошел работать. На прядильно-ткацкой фабрике «Приводной ремень» я ночами делал наглядную агитацию: на цементном полу раскатывал рулон обоев и писал гигантские лозунги в цеха. А когда представитель месткома поинтересовалась про гонорар, я попросил два абонемента на фабрику-кухню, в студенческую столовую. Я должен был заработать, чтобы у Люси был обед и не светились локти из свитера. Она ведь так и ходила – чулки в резиночку и свитерочек в обтяжку, а из него – голые локти наружу, и не потому, что это модно было. Просто ей это не мешало. Она была очень самобытная, ни на кого непохожая, никакой позы, очень простая, искренняя, и этим выделялась из всех московских барышень, наших однокурсниц. И рисовала она тоже необычно, но никогда в жизни она не посягала на искусство, и это великий подвиг. Она просто раз и навсегда закрыла для себя эту тему, потому что хоть одна зарплата должна была быть постоянной. Она вырастила двоих детей в тяжелейших условиях, все говорили, что это была жертва ради меня, и вся наша дальнейшая жизнь с ней тоже была жертвой. Но если ей об этом сказать, она не согласится. Я никогда не слышал от нее, что я погубил в ней художника.

Со временем в браке появляется – не враждебность, боже упаси, не осуждение, а - отчуждение. У дочери родился ребенок, Люся переключилась на внука. Я думал, им будет без меня легче. У Люси ко мне нет никаких претензий, ни в чем. Я у нее – ближайшая подруга, для всех разговоров. Ей идет восемьдесят второй год, и, когда я звоню, я слышу ее ласковое: «Ой, Никочка, миленький, как ты там?». А вот у дочери с детства была ревность – все женщины, которые были со мной и которых она знала, а многих она видела на вернисажах, были ее ровесницами, в том числе и Лида.
 
Я ушел из своей трехкомнатной квартиры на Павелецкой, не взяв ни полотенца, ни зубной щетки. Я несколько раз в жизни так делал – просто уходил, и было легко. Я переехал в заброшенную мастерскую, в полуподвал у улицы Горького.  Там была полная разруха и бегали крысы, но они мне не мешали. У меня не было ни рубля, я не помню, что я ел, на чем спал. Бытовая сторона меня совсем не беспокоила, это была абсолютная духовная жизнь, на сто процентов. И я почувствовал, что освобождаюсь, улетаю. Знакомые, встречавшие меня на улице, не узнавали меня. Это был период просветления и предшествия нашей с Лидой встречи.

В Доме творчества в Сенеже под Москвой, а это был громадный Дом, куда приезжали художники из всех республик, мне досталась комната с видом на озеро. Я поглядел в окошко и увидел фантастическую картину, как из кино, из итальянского неореализма. Движущийся воздух, предвечернее состояние и удаляющиеся по песчаной кромке озера два удивительно красивых силуэта, девушка и молодой человек. Они были ни на что не похожи. В столовой я с удивлением обнаружил один из этих силуэтов за моим столом, а места распределялись заранее, ставились таблички с именами. По облику, по манере держаться я не поверил, что эта девушка – художница, подумал, что кто-то из высокопоставленных художников прислал на отдых свою дочь. Но Лев Крапивницкий, мой другой сосед по столу, большой любитель и почитатель дам, сказал, что это - прекрасный книжный иллюстратор Лида Шульгина. И пообещал нас познакомить.

Лева устроил – не для меня, для себя, разумеется – вечер у себя в комнате. Пригласил незнакомых мне людей из Москвы и, конечно, Лиду и меня. Большой стол, мы сидели друг напротив друга. Лева как светский человек счел нужным всех представить. Он обходил стол, по очереди называя имена, а потом, буквально затаив дыхание, сказал: «А это наша удивительная, прекрасная Лидочка Шульгина» и хотел продолжить, но я не дал ему закончить фразу. Вдруг какой-то голос во мне громко, на всю публику, заявил: «Моя жена». Это было тридцать пять лет назад, я много думал об этом, но до сих пор не знаю кто произнес эти слова. Это – величайшая тайна.

Она посмотрела на меня, пожала плечами, но не сказала ни слова. Лева шел дальше по списку. Пьянка продолжалась, как будто ничего не произошло. Наступил перекур, я вышел в коридор. Встал у стеночки, закурил. Из комнаты выходит Лида, направляется ко мне и говорит, очень строго: «У вас что, так принято шутить?». В это время мимо проходили художники (мы только что съехались и еще не знали друг друга), и один из них дотронулся до Лидиных волос – у нее были поразительно пышные волосы. И тогда я остановил их и сказал: «Ребята, нам тут вместе жить два месяца. Это моя жена. Я прошу вас – смотреть можно, а трогать ее – не надо». Она, услышав это, резко повернулась и ушла.

 Наступил момент, когда все разгорячились, а питье кончилось. Я вспомнил, что люди, которые привезли меня на машине в Сенеж, сгрузили у меня коньяк и водку – они собирались наезжать туда на выходные. И тут я повел себя ужасно. Я сказал, что могу принести спиртное, но пойду только с Лидой, а жил я в другом корпусе.  Она сомневалась, но ее уговаривали: «Лида, иди, компанию подводишь». И она пошла, но спиртного они не дождались. Мы не вернулись. Мы не выходили несколько дней. Моя знакомая горничная приносила нам еду, а я выставлял ей бутылку из этих запасов.
 
Лиде как книжнице мастерская не полагалась – она рисовала в комнате, за письменным столом. Я взял ее к себе в мастерскую, и она впервые стала делать холсты. Что мы там наработали, что мы натворили за эти два месяца! Она говорила мне потом, что ни за что бы не осталась в тот вечер, если бы не увидела мои работы до этого, на моей выставке. Там для нее все открылось, там она узнала меня еще до нашей встречи. Иначе я не был ее достоин – ни по внешности, ни по возрасту, ни по культуре. Мой кругозор по сравнению с ней – коридорчик. А я только тогда увидел Лидины работы, хотя она уже была известной художницей – работала с Заходером, была первым иллюстратором Сергея Козлова, автора «Ежика в тумане», а Сергей Михалков для юбилейного издания полгода ждал, пока она освободится. Я был поражен! Абсолютно московская девочка создавала свой неповторимый мир, населенный ежиками, травками, букашками.
 
Самое страшное – к концу срока в Сенеже надо дать адрес, куда отвозить холсты и чемоданы. Мы всю ночь провели в размышлениях. И я сказал: «Лида, у меня ничего нет, но, если ты поедешь ко мне, это будет большим счастьем». Но второй силуэт, прогуливающийся по кромке озера, был ее муж – это он привез ее в Дом творчества. Красавец-витязь со светлыми волосами, ее однокурсник — это был студенческий брак. Ее родители, известные литераторы и переводчики, купили им прекрасный трехкомнатный кооператив, где они вместе делали книжки. Но он был человеком более простой организации, никакого безумия и, наверное, был Лиде – интеллектуально и физически - недостаточно интересен. И в какой-то момент, до встречи со мной, она почувствовала что-то, женскую тоску что ли – головные боли, легкий депрессив. Очевидно, все приходит в свое время.

В семье был культ мамы, а мама была довольна зятем – послушный, позитивный, не дурак. В правлении Союза художников у нее была масса знакомых, и она навела про меня справки. Ей сказали: «Эстис – он не советский и поимел всех женщин МОСХа». Московского отделения союза художников. И передала это Лиде, но Лида тут же нашлась: «Правда?! А мне именно такой и нужен». Она не сразу ушла от мужа, она его жалела. Обошлось не без трагедии, криков, драм. Были ситуации тяжелые, например, с квартирой. А у меня было такое просветление, что я сказал: «Оставь все, и мы будем свободны». Беременность она провела в полуподвале, между двумя самыми перегруженными улицами Москвы, можно сказать, с крысами. И нашего сына Сашу из роддома привезли именно туда, там он рос.
 
И тут как в чудесной сказке началась эмиграция. Мои многочисленные поклонники - инженеры, психологи, музыканты, у которых раньше не было денег, продавали старые запорожцы, шесть соток и увозили с собой не ковры и люстры, а вспоминали про меня. У меня было чувство, что люди уезжают навсегда, и я продавал много и дешево. Деньги посыпались мне на стол. Одна дама, немолодая и серьезная, по-моему, химик приходила на просмотры, но никогда не участвовала в обсуждениях - всегда садилась в угол и очень сосредоточенно смотрела. И вдруг она объявляется и говорит, что эмигрирует, но не может уехать без моих работ. Она неделю выбирала и в конце концов остановилась на двух картинах. И предложила взять за них ее однокомнатную квартиру на улице Обручева.

А потом я спросил: «Лидочка, какое у тебя в Москве любимое место?». И она привела меня в замечательный двор, через который она ребенком ходила в школу. Я расселил в этом дворе, в кирпичном совминовском доме сталинской архитектуры, коммуналку, и квартира на улице Обручева вошла в цепочку. Мы переехали. Но моя мастерская теперь оказалась для Лиды далековато. Поблизости был кооперативный дом Союза художников, и какой-то живописец уезжал в Израиль. Я принес ему в кармане джинсов тридцать тысяч долларов, протянул и получил взамен эту мастерскую.

Когда я в доперестроечное время делал выставки, я не имел право сделать пригласительный даже за свои деньги – надо было литовать. Я приходил с просьбой к референту в Союз художников, членом которого я являлся, а мне отвечали: «Ну что вы! В стране так плохо с бумагой!». И мне становилось стыдно. Я стоял на этой Беговой и представлял себе, что из-за меня будут валить тайгу, в которой я бывал и которую я люблю. «В стране плохо с бумагой» застряло ржавым гвоздем у меня в голове. Проходят годы и вдруг – по шоссе летают рекламные газеты. По бумаге ходят, ее рвут, жгут, топчут. Как-то мы с Лидой вышли в наш двор, и газета буквально валялась в луже. Я сказал ей: «Это же невозможно, немыслимо. Может, попробуешь сделать из нее что-нибудь?». Она подобрала и взяла ее в свою мастерскую, размочила, покрыла раствором клея с белилами. Разложила переплет какого-то древнего фолианта и лепила на нем фигуры, приклеивая их друг на друга. Они как бы выходили из этой книги. «Библия» - так назвала Лида свою первую работу, вылепленную из бумаги, – обошла много выставок и, по-моему, даже приобретена каким-то музеем.

А потом я почувствовал в Лиде надлом, что-то в ней поменялось. Ей не были свойственны депрессии, но тут я заметил, что она во что-то погружается – может, подозревала, что у нее наступил очень трудный период. Были боли, но ничего не диагностировали. В то же время одна дама из Министерства культуры Германии предложила выставить наши работы. Мы прилетели на выставку в Гамбург и показались врачу – оказалось, уже пошли метастазы. Я помню вечер после операции. Приходит врач со снимками и говорит Лиде, что она не будет жить – срочно нужно сделать все распоряжения. И, несмотря на это, она прожила еще четыре года и сделала за это время больше, чем за всю предыдущую жизнь. Иногда я почти на руках доносил ее до машины, она пристегивалась и ехала в мастерскую. Все ее бумажные скульптуры в натуральный человеческий рост и выше были сделаны в Германии, во время болезни, и большинство этих скульптур – на библейскую тему. Одна немка даже сказала: «Эта художница приехала сюда, чтобы вернуть нас к богу».

Я прожил с Лидой шестнадцать лет и еще восемнадцать, если говорить о ее творчестве, тоже с ней и не переставал ею поражаться, хотя получил такое же образование. Она была на невероятной духовной высоте, но шла абсолютно другим путем, и этот механизм мне не совсем понятен. Она трезво, рационально рисовала пером композиции из сотен фигур так, как будто только обводит их, при этом могла начать в любой точке. Она не делала эскизов: у нее в голове уже был замысел – и композиция, и анатомия. У нее не было тех экстатических состояний, которые необходимы мне, чтобы сделать настоящую вещь, но это не мешало нам где-то там сходиться. И как можно не любить такое чудо?! Чудо, что эта женщина делает и чудо, что эта женщина с тобой.

Когда в шестидесятые все кучковались и концептуалисты говорили, что остаться в истории искусства можно только группой, я ни в какие группы не ходил. Я был сам по себе, цельнометаллический, и понятие коллектива вызывает во мне отторжение. Но вместе с Лидой мы были силой, и когда я делаю наши выставки, я по-прежнему чувствую эту силу. На все, что я пишу, рисую, когда уже отстраняюсь и оцениваю, я смотрю глазами Лиды и оцениваю ее фразеологией. Если она пройдет мимо, чтобы поменять воду, и скажет, увидев мою работу, «ах!», мне не нужны ни худсоветы, ни академики, ни галеристы. Лида, женщина, «ах» — это и есть пусковой ток.

Мина Семеновна, актриса из Москонцерта, помогла мне взглянуть на мир глазами женщины. Во многом благодаря ей я понял, что женщина – устройство более тонкое, более чувственное и уязвимое, чем мужчина, и потому, при прочих равных, ей доступнее то, что делаю я. У мужчин все заслонено карьерой, автомобилями, хоккеем, многими вещами. Мои работы обращены не к голове, а к чувственности, к подсознанию, и женщина чувствует их полнее. Она создана для любви, а где есть любовь, там открыты все каналы, все шлюзы для восприятия искусства.

Я развил в себе внимательное и чуткое отношение к женщине. Мне кажется, мужчина всегда должен видеть в ней женское начало и всегда к нему обращаться, не зависимо от того, говорите вы о стихах, о погоде или об ускорителях. И она для этого не должна быть красавицей. Но также и женщина должна смотреть на мужчину, и это прекрасная предпосылка к взаимопониманию, к человеческой близости, а не к постели. Любовь, как колбаса, на кусочки не нарезается. Для женщины – такая, а вот эта любовь - для собаки, а для соседа – ненависть. Любовь просто есть, и вы идете, окутанный ею, живете в ее облаке, и она ощущается во всем и все, с кем вы соприкасаетесь, должны это чувствовать. Я смею надеяться, что стал человеком, который хочет любить всех и в меру своих сил любит".



 






 


Рецензии