Синхронный ирий 16 пиония
В отличие от Сергея Жадана я не люблю вокзалы ни большие, ни, тем более, маленькие. Киевский вокзал не люблю с детства, потому что прожил возле него уймууутьмууулет – целую мезозойскую эру. Его серое мрачноватое здание, похожее издалека на Ктулху, мелькает перед моими глазами чуть ли ни каждый день. В архитектурном плане здания вокзалов, без сомнения, бывают интересными. Например, оригинален старый Жмеринский вокзал. Конечно, любопытно рассматривать вокзалы в разных городах, но это любопытство входит составной частью в любовь к путешествиям. Не так вокзалы мне не нравятся, как сама их атмосфера – множество спешащих озабоченных людей и множество неприятных запахов. Ездить в поездах люблю – хорошо дремать под стук вагонных колёс, смотреть в окно, на пролетающие за ним леса, перелески, полустанки, пригорки, ручьи, реки, железные переплёты мостовых конструкций. Даже обедать в поездах люблю – хоть и неудобно, зато романтично. Стук вагонных колёс создаёт какое-то потустороннее настроение. В автобусе совсем другое ощущение – просто затхло-сонное. В самолёте иное, особенно когда сидишь возле иллюминатора – взбудораженное, нервно-восхищённое. Самолёт эффектен, а поезд сюрреален. И тем не менее вокзалы не люблю. Вокзалы у меня всегда ассоциируются с неухоженностью и немытостью. Во времена моего детства киевский вокзал был окружён какой-то клоакой с трёх сторон, да и сейчас его окрестности не лучше. Когда немецкая армия в 1918 году вступила в Киев, первое что сделали немцы, собрали окрестных молодых здоровых баб, вручили им мыло, тряпки и вёдра и заставили вымыть весь вокзал. Правда никому этот урок впрок не пошёл. Ну да ладно. В Киеве хватает мест и объектов, к которым можно придраться и которые можно покритиковать, но мест, которыми можно восхититься всё же больше. Киевский холмистый эротический ландшафт вдохновителен. Эти постоянные спуски и подъёмы с детства меня возбуждали, а не только укрепляли мои нижние конечности. Всегда любил гулять по Городу и не отказываю себе в этом удовольствии до сих пор. Чуть ли ни каждая пядь киевской земли хранит для меня целые пласты воспоминаний. Идёшь по улицам Города и воспоминания и ассоциации прямо вливаются в душу как из рога изобилия, и не хочешь вспоминать, а вспоминается. Вот Андреевская церковь, возле изящных воздушных форм которой всегда так хорошо мечталось, возле неё я впервые поцеловал Зою – долгий головокружительный поцелуй, как водоворот, уносящий в тёмную глубину, откуда нет исхода; Андреевский спуск с блестящей в свете фантомных фонарей от моросящего дождя брусчаткой, по которой столько хожено и вверх и вниз и пьяным и трезвым – тут чуть ли ни каждый булыжник излучает сексуальную энергию; вот сквер возле фуникулёра, где мы гуляли с Зоей по шуршащей листве туманной осенней ночью; вот мостик Влюблённых, где мы в первый раз и как сумасшедшие целовались с Ирэн и чуть не свалились вниз – а может быть мы полетели бы над Городом как влюблённые на картинах Шагала; и на этом же мостике мы роняли с Зоей на проезжающие внизу автомобили невесомые, лучащиеся голубой аурой, васильки, задумывая желания; вот Пешеходный мост – здесь целовался я и с Зоей и с Ирэн, а сколько раз по этому мосту я шёл с друзьями с палатками на Труханов остров, где непроглядными июльскими ночами мы купались голышом и прыгали как папуасы вокруг костра. Вот мост «Метро», с которого я чуть было не сиганул в Днепр, но что-то меня удержало. Не жажда жизни и не страх смерти, а мои недописанные книги. Кто же их допишет, кроме меня? Мне стало их жаль до боли. Конечно, мне было жаль и тех немногих моих близких, которые уронят скупую слезу на моих похоронах, но они не останутся осиротевшими – у моих близких есть тоже близкие, которые утешат их; но мои недописанные книги так и останутся сиротами – одинокими и никому не нужными (они и дописанные-то никому не нужны, а уж недописанные – это вообще кучка бумаги для нужника). Поэтому, уже забросив ногу за перила моста, я помедлил, а в таких делах как суицид медлить нельзя. Всё – момент упущен – книги спасены. Вот Владимирская горка – и здесь свиданий и объятий не счесть; вот клумба возле Октябрьского дворца, с которой я, расцарапывая пальцы до крови, воровал чайные розы для Зои; вот Крещатик – не люблю Крещатик – слишком он шумный, плоский и вульгарный, но с ним столько связано, что невозможно его отстранить от себя: кафешки в Пассаже и в Трубе, на Прорезной и на Бессарабке – сколько здесь переговорено и пересеяно слов; маленькие и большие кинотеатры – неизменные, сакральные места паломничеств к алтарям неожиданных грёз и сновидений; вот синагога на Подоле, возле которой меня чуть было не ограбили, но так как грабить у меня нечего, то инцидент окончился мирным распитием двух бутылок водки и взаимным признанием в уважении друг к другу; вот Контрактовая площадь, где возле памятника Григория Сковороды – этого удивительного странствователя-гностика с душою, вознесённой выше звёзд – я встречался с первой своей юношеской любовью, которая никогда не забывается как дата своего рождения. Подол я тоже не люблю, он напоминает мне какой-то старомодный лапсердак с множеством современных брендовых наклеек, что-то в нём есть захолустно-унылое и примитивно-мещанское и энергетика там не бодрящая, также как и на Крещатике и Брест-Литовском проспекте. Люблю Печерск и Старокиев, Русановку и Совские пруды, Лысую гору, Феофанию и Пущу. Там тоже проведено немало романтических свиданий. Вот набережная, по которой мы прогуливались не раз, созерцая огни бакенов и мостов, ведя далёкие от дел земных беседы; вот Речной вокзал, причал, от которого отчаливают прогулочные катера, на корме которых так приятно было сидеть в обнимку, подставляя лица свежему летнему ветерку; вот Мариинский парк – пацанами здесь мы устраивали целые ночные фестивали с танцами-сиртаками, фонтанами-шапмань и всякими кис-кис оргиями, а после с Зоей и Ирэн я проводил там бесконечные поэтически-эротические вечера – там чуть ли ни каждая скамейка воспоминание, если бы можно было подсчитать поцелуи только в нём…; а Гидропарк! – «мы на лодочке катались серебристо-золотой/ Не гребли, а целовались…» и присовокупить ещё эти поцелуи… математики б не хватило; а в ботаническом саду Фомина… да там целые эротические сериалы, правда не сопоставимые по масштабам с Трухановым островом, Гидропарком, Голосеевским парком или Десёнкой, но по качеству исполнения, может быть, даже и выше; любимый Золотоворотский скверик, полный блаженных дрём; тихие чёрноризные мостовые Лавры, где так хорошо постоять, посозерцать и помолчать. Две женщины и один Город – вот три кита, на которых покоится вся моя жизнь. Всё! – хватит воспоминаний! Хватит теребить душу. Вспоминать можно бесконечно, нет конца воспоминаниям; сердце то, что справа, оно тоже бесконечно, оно вместит, а вот сердце, то что слева, то что из плоти, может не выдержать.
Бродя по улицам, я люблю размышлять. Размышлять я люблю всегда и везде, но когда не спеша прохаживаешься, особенно ясным тёплым осенним днём, да ещё и среди жёлтых и карминных деревьев с просвечивающейся на солнце листвой, размышляется как-то по особенному хорошо.
Зачем я написал эту книгу? «Синхронный ирий» имеется в виду. «Пишу, как говорю, - чтобы ничего не сказать» (Роже Витрак). Странная она какая-то, не пристроенная ни к какому жанру, а-ля записки сумасшедшего и графоманствующего. Деление этой книги на главы носит чисто абсурдный, не подчинённый никаким замыслам, характер. Да и вообще здесь никакого замысла нет. Так, что-то набросал о себе и о… в основном о себе. Зачем я вообще пишу книги? Кто-то пишет для того, чтобы стать знаменитым, имя своё обессмертить, в историю войти или даже богатым стать (хотя это редкость для писателя в нашем мире, только такие писатели как Стивен Кинг, пишущие архипопулярные и толстые книги (местами такие нудные), но щекочущие страхи людские, могут разбогатеть, да ещё лауреаты Нобелевской премии; кстати, Стивен Кинг хрен бы у нас разбогател – это когда-то давно ещё в 90-х сказал какой-то член союза писателей, потому что у нас издательское дело на нуле, у нас же нет ни одного журнала, где бы публиковался хоррор, а в Америке таких журналов десятки), а я-то для чего пишу? А шут его знает? Порчу бумагу. Но когда мы ходим в туалет, тоже бумагу портим. Такая уж судьба у бумаги. Написал книгу просто потому что написал. Просто потому, что я вот такой псих-одиночка по другому жить не могу и не хочу, Потому что так устроена моя психическая вселенная – из сновидений и перенесения их на бумагу или в цифру (скоро бумага, наверное, исчезнет, и даже для туалетных нужд её не останется – изобретут какие-нибудь цифровые унитазы с автоподмывом). Я пишу – и значит я живу. И на этом точка. Прочтут мою книгу или не прочтут – это уже не в моей воле. Книга уже гуляет по вселенной сама по себе, как чёрная кошка. Забудут её – ну и ладно – сам акт её написания это уже акт сам по себе замечательный, это как вспышка сверхновой звезды, энергия от неё уже излучилась и распространяется по вселенной вне зависимости от памяти или забвения. Пусть останется эта книга как остатки моего вдохновения, мечты, грёзы, надежды, безнадёжности, моей вредности, радости и неисправимой анархии. Я анархист в своём безумном максимализме, но вместе с тем и монархист, и не чувствую в этом никакого противоречия, как и Сальвадор Дали. Государственной формой правления должна быть монархия, а индивидуальной формой выражения должна быть анархия. Как идеальный пример в этом отношении можно привести знаменитого издателя и журналиста Суворина, покровителя многих писателей и лучшего друга Антона Павловича Чехова. По политическим убеждениям он был ортодоксальным монархистом, а после его смерти обнаружили дневники, которые он вёл в тайне от всех, где дал волю своему скрытому анархизму. Тело и душа – разные миры, не пересекающиеся. Тело должно жить по законам природы и социума, а душа – это свобода, дух летает где хочет. Монархия способствует социальному порядку, а душа – это беспорядок, это хаос, это анархия. Анархия не может быть матерью порядка, как парадоксально утверждали анархисты начала ХХ века, анархия – это тотальный беспорядок. Душа – это сакральная и неприкосновенная территория, это не подконтрольная вселенная. Творчество, как и религия, должно быть отделено от государства. К сожалению, люди смешивают в один винегрет и тело и душу, и государство продолжает контролировать и творчество, и религию, и душу. Поэтому монархии и терпят крах. А могли бы припеваючи существовать, не лезь они со своей дурацкой цензурой и моралью в душу человека. Если я добропорядочный гражданин, соблюдаю законы и плачу налоги, то какого хера спрашивается совать нос в моё творчество? Боятся, что творчество может подорвать основы государства. Да никогда творчество не подрывало никаких основ. Основы подрывает только жажда власти. Одни хотят спихнуть с олимпа других – это ещё очень красочно изобразили в своих мифах древние греки. Творчество может только отображать эту грызню за верхушку, но не участвовать в ней. У гения бесконечное поле интересной деятельности – ему не до борьбы за власть. Так оставьте его в покое! Не мешайте ему!
Но это просто крик отчаяния. Ничего не изменится. Гений будет таким же отверженным и проклятым как и всегда. И в творчество, и в душу будут лезть своими грязными лапами контролирующие органы как и всегда. Впрочем, я не знаю что будет в будущем и знать не хочу. Это всякие там футуруямы могут писать трактаты о том, что будет через тысячу лет, а поэты воспевают любовь, которая вечна. Само это воспевание и делает её вечной. Моя любовь как трёхмерного плотского существа на этой маленькой планете конечна, да ещё, к тому же, и неудачна, но уже одно то, что я о ней пишу, что я пою в честь неё гимны, делает любовь бесконечной и вечной. Да и с чего это моя любовь неудачна? И вообще, разве бывает неудачная любовь? Любовь либо она есть – и тогда она вечна, либо её нет. Третьего не дано.
Писать книги занятие опасное, как говорил Уильям Берроуз, особенно когда их прочтут. Он, конечно, имел в виду правдивые книги. Не по заказу добропорядочной публики, для которой книга это проведение досуга, забава или щекотание гениталий. Книги, исходящие из подземных пещер твоего кишечного мозга, обнажённых нервов позвоночного столба и меланических нейтрино твоего макрокосма. (Я не ошибся – именно макрокосмоса, а не микрокосмоса). Опасность здесь не всегда чисто физическая, хотя писателей иногда и убивают за их книги. Опасность психологическая и социальная, а, возможно, и космическая, ведь «нам не дано предугадать как наше слово отзовётся» в космосе. Ведь как сказал тот же Уильям Берроуз, описав некий воображаемый мир, писатель делает его возможным. Писатель ответит за каждое своё слово. Перед кем? Перед тем, кто призовёт к ответу. Вот поэтому книги писать и опасно. Но именно эта опасность и привлекает. Именно опасность на грани… «…частица истины заключалась в его теории, согласно которой, второстепенный писатель декаданса, писатель пусть даже с недостаточно развитой индивидуальностью, изготовляет бальзам более разжигающий, более крепкий, более острый, чем какой-нибудь мэтр той же эпохи. Среди их буйных набросков он различал острейшую экзальтацию чувствительности, самые извращённые капризы психологии, самую преувеличенную испорченность лексики, решительно отказавшейся от привычных приправ чувств и мыслей». Так пишет Гюисманс о своём главном герое в романе «Наоборот». У кого больше риск у первостепенного писателя корифея или второстепенного декадента? Я не хочу отвечать на этот вопрос. Пусть он повиснет в воздухе, а вместе с ним и я.
«… моя жизнь вращается вокруг моих литературных произведений, хороши они или плохи…» (Фернандо Пессоа). Я писатель, а не издатель. Моё дело написать книгу, а уж кто там и как там её будет издавать или не издавать – это не моё дело. Это как у Райкина: « – Я пуговицы пришивал. К пуговицам есть претензии?
- К пуговицам претензий нет. Пришиты намертво».
У издателей своя кухня – вот пусть и куховарят на ней. Если они считают, что продукты, которые я поставляю на их кухню гнилые и заплесневелые, они их вправе отвергнуть, что они и делают. Я на них не в обиде. Вообще-то я с ними не часто общаюсь. Однажды отдал свою рукопись. Издатель: - А вы не член союза писателей?
- Не член.
- А где-то уже публиковались?
- Нигде.
- Вообще?
- Ну в Интернете.
- А в конкурсах участвовали?
- Ну был три раза номинантом на литературные премии.
- И ни разу лауреатом?
- Горький тоже несколько раз выдвигался на Нобелевскую премию, но ни разу её не получил.
- А при чём здесь Горький?
- Ну он тоже вроде был писателем.
- А вы от скромности не умрёте.
- Да я вообще не умру. Зачем мне умирать?
Это был мой единственный живой диалог с издателем. Вообще рукописи я посылаю по Интернету как и все. Самое обидное во всех этих посланиях, что нет обратной связи. Послал рукопись и она канула в какие-то тартарары и исчезла бесследно – ни ответа, ни привета. Причём некоторых издателей и редакторов журналов я вежливо просил дать хоть какой-то ответ, хотя бы написать одно слово «нет». Так нет же! Ну что им жалко потратить одну секунду и набрать слово из трёх букв, пусть даже это слово начинается на букву «х» и заканчивается на букву «й». Всё равно мне было бы приятно. Всё-таки вспомнили хоть каким-то словом. А молчание не то чтобы раздражает, а просто создаёт мрачное настроение и как-то непроизвольно порождает фразу: «Да засунь свой журнал себе в жопу!»
Передвигаясь по вертикалям киевских улиц всегда слышишь музыку Моцарта – Киев очень светлый город, наполненный дыханием растений и солнечных лучей. Его тихая аура орошает пространство как тёплый грибной дождь, оставляя в душе неубывающую нежную радость, не смотря ни на какие социальные катаклизмы. И такой красивый Город загромоздили всякими неадекватными строениями, квазиархитектурой всякой и рекламными бигбордами. Ненавижу рекламу всеми своими миллиардами нейронов! И ведь не поймёшь даже что рекламируют. Изображение каких-то дебильных рож перемежается с какими-то ублюдочными предметами и цифрами и всё это в стиле угрюмой мегаломании. Столбы все обклеены уже набившими оскомину объявлениями о создании всевсяческих финансовых пирамид в самых разнообразных и всё плодящихся новых формах, скрывающих в себе всё тот же набивший оскомину обман. Правда среди этого лохматого хлама, покрывающего плесенью столбы и стены, встречается и нечто отличное от ммм-ой мудометрии. Например, такое нечто: Франтишек Пучечка научит писать, читать и говорить. Вы сможете даже стать известными писателями, и мечтательные барышни и студентки (кавалеры и студенты) гуманитарных факультетов, а особенно строительных и механико-математических, будут бегать за вами табунами. Можно научить писать, можно научить как стать писателем и даже известным. Но как научить оставаться человеком?
Не смотря на всё это, Город прекрасен. И в любую погоду, особенно в дождливую-осеннюю. Очень сексуальный Город. Все его пушистые холмы и низины, днепровские рукава и заливы, острова и изгибы мостов являют такие соблазнительные формы и линии, особенно с высоты птичьего полёта, что без оглядки влюбляешься в этот ландшафт навсегда. Неужели я так и буду бродить по Городу и размышлять до конца своих дней? Может быть. Не такая уж и плохая перспектива. Да и сколько тех дней? Только бы не встретить Лежа – надоел как назойливая муха со своим псевдокритиканством, великий литературовед. Вчера опять пересеклись и опять он со своими понтами: привет Генри Миллеру в киевской ипостаси, такой себе а ля Лесков – а ля Генри Миллер в одном флаконе с примесью Берроуза. И сразу вспоминает о том, что у него свербит в одном месте – мол, когда книжечки свои не нормативные я дам ему почитать. А не знаю, может вообще не дам – посмотрю на своё поведение. Тоже мне оригинал вневдолбенный. Киевским Генри Миллером меня ещё в 90-х кто-то окрестил, какой-то там диджей. И опять Леж пытался меня уязвить, осудить, ну может и не осудить, но немножко так грязью побрызгать, разбавленным сарказмом. Не могу сказать, что меня от него воротит, но общаться неохота. Да и вообще неохота общаться с кем-либо. Общаться с книгами, с воспоминаниями и бродить по Городу. Конечно, мне бы хотелось общаться с Ирэн и Зоей, но теперь я могу общаться с ними только в своих грёзах и сновидениях. Но если спать 24 часа в сутки, то это будет идеальное общение. Может это даже будет больше, чем общение, это будут какие-то новые, ещё непроверенные, не апробированные коммуникации. Как я раньше переживал о разрыве! И даже возникли крамольные мысли расстаться с этой органической формой жизни. Мысли совершенно никчемные, ибо формы органической или неорганической жизни сами по себе ничего не меняют. Душа меняется (если она вообще меняется) только благодаря своей собственной внутренней музыке. Если и есть время, то только биологическое время, вот пусть оно и течёт куда хочет, а мне с ним не по пути. Мои пути выводятся моей рукой. Строки моих стихов, моих текстов – это мои пути.
Город раскрывается словно чёрная роза на рассвете внутренних теллурийных желёз. Здания-пистолеты, отбрасывающие кровавые тени азотных созвездий, расплавляются синими бальными платьями латунных магматических фей. Дольмены, сложенные из черепов енотовидных собак, указывают направление в застывшие верхушки деревьев, окутанных лунными испарениями. Колышущиеся гранитные пьедесталы концентрическими кругами уходят за горизонты обморочных кинотеатров и трефовые саблерогие инфанты выстраивают конусные копии бумажных мостовых. Сомнения семиглавых площадей следуют селеновыми переулками ржаво-ртутных растений. Реанимации релевантных ремор плывут в глубинах торфяных подворотен из стеклянных атараксий алебастровых актиний. Фосфорические улыбки жирафов-фонарей отражаются в фиолетовых флегетонах фонтанов, из которых всплывают чёрные розы, проросшие из шагреневых глазниц черепашьих черепов.
Единственный человек в этом мире, с которым мне хочется общаться сейчас, это Дан, но его нет рядом – он уехал на заработки в Европу. «Там хорошо, но мне туда не надо». Это он может, не смотря на два своих высших гуманитарных образования, вкалывать на стройках и заводах европейского субконтинента. У него есть и желание, и здоровье. У меня нет ни того, ни другого. Вообще я не люблю трудиться, не люблю труд как таковой. Во мне всплыли гены моих прапредков из Восточной Пруссии – аристократов голубых кровей, которые в течении многих поколений вообще никогда не работали и палец о палец не ударили – они только созерцали, размышляли, посещали регулярно церковь, писали трактаты, поэмы, проводили время на балтийских курортах, может быть, охотились и наверняка устраивали балы и занимались сексом, возможно, доходящим в своей необузданности до неудержимых оргий, не смотря на всю набожность и пиетет этих церемонных аристократов. И я рад, что их гены курсируют во мне – быть свободным созерцателем и писателем это замечательно. Горбатиться не буду ни при каких обстоятельствах – лучше сдохнуть под забором от голода. Вся моя внешняя и внутренняя конституция противоречит трудовой деятельности. Я слишком хрупкий и нежный цветок – моё место в китайской вазе на подоконнике, и я нисколько об этом не сожалею. Для меня это и есть счастье. А что такое вообще счастье? Оно неуловимо, мимолётно, эфемерно. Счастье – это мгновение, которое надо словить. Не бывает перманентно счастливых людей. Есть люди, которые легче переносят удары судьбы и потому такие индивиды кажутся счастливыми всегда. На самом деле счастье также непостоянно, как и всё в этом мире. В этой зебре-жизни есть только мелькание счастья, поэтому ставить себе целью достижение счастья всё равно, что ставить себе целью остановить солнце. Такой фокус удался только Иисусу Навину и то при весомой поддержке ветхозаветных писателей. Есть вещи гораздо важнее счастья, творчество, например. Творчество вообще самая главная вещь для человека. И любовь. Для животного главное пожрать и размножиться. Для человека – главное творить и любить. А счастье? Пролетит мимо – словим, а если не словим – не заплачем – пролетит ещё не раз мимо – когда-нибудь может и словим.
Сколько бы не твердили, что я подражаю Генри Миллеру, это не так. У меня нет таких грубых эротических описаний как у него. Не нормативную лексику я употребляю редко. Я вообще больше склонен к гонгоризму и маринизму (испанский поэт Гонгора и итальянский поэт Марино – любители вычурного и замысловатого стиля) и вообще к барокко, романтикам, Эдгару По, Бодлеру и символистам, ну и главное к сюрреалистам, чем более реалистичному китайцу-буддисту Генри Миллеру, что никак не колеблет его пьедестал моего любимого писателя. И вообще я писатель сам по себе и себе на уме – ни на кого не похожий в своей собственной сюрреальности или, если кому-то угодно, то и графомании. Мне дан дар от Бога. Можете опровергать это сколько угодно – но он дан. И если дан этот дар, то реализовывай его по мере своих сил и возможностей и об остальном не волнуйся, – всё равно больше одной жизни за один раз не проживёшь. Что я и делаю.
Что меня роднит с Генри Миллером стопроцентно, так это гиперсексуальность. И с Львом Толстым тоже. И с Антоном Павловичем – тоже мужик был фаллоносно-устремлённый, не смотря на всю свою интеллигентную порядочность, скромность и уравновешенность. И со многими другими писателями, художниками, композиторами, перечисление которых заняло бы слишком много места. Вообще все гиперсексуалы или подвизаются на ниве искусства, или спиваются, или попадают в сумасшедший дом. Либо и то, и другое, и третье. Я рад, что принадлежу к когорте этих замечательных ребят.
О сексе мне не надоедает ни писать, ни читать. Я не призываю повторять мой опыт и вообще не призываю ни к чему. Помню идёшь на свидание с Зоей или Ирэн и уже эрекция. Издалека заметил знакомые формы и эрекция начинает расти в геометрической прогрессии по мере приближения. Тут же обрушивается поток фантазий и галлюцинаций (около десяти гигабайт в секунду) – и напиваться не надо, и колоться не надо, и обкуриваться не надо – это ж просто чудо! – просто живёшь, ни хрена не делаешь, пишешь стихи, валяешься днями на диване, читая книги и занимаясь сексом, и получаешь максимальное меганаслаждение, которого хватит ни на одну сотню жизней. Особенно интересно когда чтение перетекает в секс незаметно. Как будто бы текст выплывает колеблющейся фатаморганой из книги и материализуется сначала в поцелуй, потом в затяжной поцелуй, в глубокий, очень глубокий, переходящий на шею, грудь, живот, лобок, клитор, основание больших губ, перерастая в глубокий и очень глубокий, устремляющийся по промежности к межягодичной гладкой полоске и останавливающийся в центре. Вот так незаметно оказываешься в позе 69. Самая универсальная и восхитительная поза. Как ни крути её, а она остаётся совершенной в своём апогее. Комфортная и открытая поза. Всё доступно и для созерцания и для обладания. Приоритет этой позы неоспорим. Доступны все эрогенные зоны. Внутренние стороны предплечий соприкасаются с внутренними сторонами бёдер, а ладони ласкают внутренние стороны ягодиц. Для языка раздолье. Площадь для поцелуев умопомрачительна. Что ещё нужно для полноты сексуальной серенады.
Как закоренелый поэт и приверженец малых форм, не люблю писать слишком большие тексты, но этот текст уже выходит за рамки моих предпочтений. Во всём есть исключения. Вообще-то я люблю исключения и ради исключения смог бы написать эпопею объёмом с «Война и мир» или «Сага о Форсайтах», но на это пришлось бы истратить слишком много времени и сил, а у меня силёнок маловато – я человек, сделанный из муранского стекла. Не кантовать, нагрузкам не подвергать. Я люблю молнии и зарницы – озарился – написал – ушёл в нирвану. А этот текст требует каждодневного напряга. Ну если не каждодневного, то еженедельного. Поэтому, наверное, скоро я с ним распрощаюсь, а заодно и с вами, дорогой читатель. Думаю, вы совсем не огорчитесь.
В кафешке встречаю свою бывшую сотрудницу. Шикарная шатенка с самшитовыми кошачьими глазами.
- Привет, Ив. Говорят ты собираешься увольняться.
- Уже.
- Что, уже уволился?
- А ты и не знала. Серж вас не очень-то информирует.
- Да никто не знает. Нашёл что-то получше?
- Ничего не нашёл. В свободном полёте.
- А какие планы?
- Никаких.
На её лице удивление, непонимание, досада и жалость. Затем всё это сменяется равнодушием, как и должно быть и как происходит всегда и везде – кого трахает чужое горе? Впрочем, я не считаю, что у меня горе – это она так считает и поэтому её сочувствие сменяется равнодушием.
- Вкусная курочка, - она уплетает за обе щёки румяное, прожаренное бёдрышко, - и запах м-м-м… - она закатывает свои сладенькие глазки.
- Запах создаёт известный всем глутаминат курицы.
- Что? – она на мгновение застывает с полным открытым ртом, - ты хотел сказать глутаминат натрия?
- Да какая разница. Что-то туда напихали для запаха и вкуса. Какой-нибудь отход нефтеперегонной промышленности. «И вот станки уже нам делают еду».
- Слушай, не порти аппетит! – она гневно смотрит на меня.
- Сорри. Счастливо оставаться, - я раскланиваюсь и выхожу из кафе.
Не люблю встречать бывших сотрудников и вообще сотрудников, то есть соратников по труду, потому как труд этот самый я не люблю. Да и вообще я человек не общительный – любой компании я всегда предпочитаю одиночество, книгу и письменный стол. И здесь я резко расхожусь с Генри Миллером – тот был обаятельным экстравертом, а я угрюмый интроверт. И в сущности мизантроп, хотя убивать никого не собираюсь, и даже инвективы против рода людского в моих произведениях встречаются не так уж и часто.
Иду по парку. Неподвижные ряды деревьев успокаивают, как и вообще любая ботаника. Да, среди неё привольно, тихо, мирно, не то что среди людей. Но укрываться среди неё я не собираюсь – так пройду сквозь и опять окунусь в людское море. А куда от него денешься? Вот сидят на лавочке двое, наверное, студенты – он и она. Как дети играют в «камень, ножницы, бумага» и хохочут. Они счастливы – это точно. Но что их ждёт впереди? Гадать бесполезно. Она – красивая. Нет, это не на мой вкус, это вообще, объективно. Он… ну для мужчины, как говорят, нужно быть чуть симпатичнее обезьяны и достаточно. Да мало ли что говорят! Все должны быть красивыми – и точка. Вот тогда красота и спасёт мир, если что-то от него останется и нужно ли будет его вообще спасать. Никакая литература и никакое искусство никого и ничего не спасёт. Литература и искусство нужно лишь для того, чтобы человек осознавал себя человеком и оставался им. Когда человек творит или соучаствует в творческом процессе как читатель или созерцатель, только тогда он человек. Крестьянин или рабочий, который пашет в поле или вкалывает на заводе безмолвно и тупо – ещё не человек, но когда он во время работы поёт, даже не вслух, а в душе своей – тогда он человек. Сам импульс к творчеству, к музыке – в широком смысле этого слова, как служение или приобщение к Музам – есть главное человеческое качество. Сам процесс творчества неотъемлем от человека, любого творчества. Хотя что значит любого? Творчество только одно. Нет ни позитивного, ни негативного творчества. Вообще творчество разрушительно, как сказал канадский кинорежиссёр Дэвид Кроненберг. И по большому счёту от прав. Творчество разрушает биологический субстрат, скотскую жизнь, природную цикличность питания-размножения-питания-размножения, разрушает вялое течение вещества фантазией, мыслью, эмоцией, чувством, грёзой, экспериментом, взрывом новых энергий, раздвижением и расширением масштабов, горизонтов и пространств и возносит над космическими холодными, равнодушными силами.
«Всё земное свидетельствует о смерти. Есть одна прямая линия, на которой лежит всё земное. И только то, что не лежит на этой линии, может свидетельствовать о бессмертии. И потому человек ищет отклонения от этой земной линии и называет его прекрасным, или гениальным» (Даниил Хармс).
Помню как Зоя однажды спросила: «А Муза это что, такой конь с крыльями?» «Нет, - ответил я, - это такой конь с яйцами, на котором сидит женщина, такая как ты – с крыльями!» Зоя навсегда останется моей Музой, где бы она ни была – хоть в другой галактике. У неё всегда были и будут крылья – я в этом уверен. И Ирэн навсегда останется моей Музой, хотя у неё не крылья, а большие чёрные мягкие плавники, как у глубоководной рыбы.
На ряду с литературной газетой могла бы существовать и тлелитературная газета – и это нисколько бы ни умалило почётное и достойное звание литературы. Литератур может быть много, как грибных спор или цветочной пыльцы, и каждая имеет право на существование. Мне в руки попала книга А. Горохова «Музпросвет.ru». Там много интересных мыслей о современной музыке, которые с таким же успехом можно отнести и к современной литературе. «Музыкантов будет ещё больше, и количество стилей тоже будет расти. Одновременно каждый новый альбом перестаёт воприниматься как нечто принципиально новое, как своего рода откровение. Когда физика была едина, в ней кипели страсти и иногда случались революции, то есть менялся взгляд на устройство мироздания. А когда физик стало много, то и революции перестали носить всеобъемлющий характер и мало кого теперь интересуют. То же самое происходит и в музыке». То же самое происходит и в литературе и вообще в искусстве. Вот слова музыканта Тимо Ройбера из этой же книги: «И дело вовсе не в престижности того или иного подхода или стиля. Дело в развитии и усложнении восприятия, чувствительности… в развитии терпимости к миру звука». И в развитии терпимости к миру слова, вообще к миру выразительности, к миру образов, откуда бы они не исходили – из видений, сно-видений, галлюцинаций, фантазий, бреда… И в усложнении этих образов, их постоянной метаморфизации, диффузии. «Если всё можно усложнить, зачем стремиться к простоте?» – великолепно сказал чилийский кинорежиссёр-сюрреалист Рауль Руис. Усложнение утончает человека, выводит его из мира железной детерминированности, подчинённости, скованности, цикличности. Оно вводит его в мир спонтанной игры, непрекращающегося цветения, где плоды и цветы соседствуют друг с другом; в мир, где отсутствуют категориальные основы, но где они не отрицаются, а только отодвигаются в сторону во всеусложняющемся коллаже. Ван Гог говорил, что искусство служит утешением тем, кого разрушает жизнь. Но искусство не только утешает, но и разрушает, разрушает именно жизнь, которая разрушает жизнь человека. Оно разрушает законы, которые делают человека частью, а не целым, которые не дают человеку быть человеком. Это разрушение расчищает пути. Мир не просто увеличивается – он бесконечно увеличивается. Искусство проклёвывет отверстие в скорлупе яйца, имя которому жизнь, и открывает простор, имя которому гений. «Поэт, ты должен быть изменчивым, как море», - сказал поэт Константин Вагинов.
В музыке есть такое направление как нойз. Собственно это уже не музыка, а антимузыка – это шум, поток звуков, хаос звуков. «В нойзе, – говорит современный музыкант Ян Вернер, – масса путаницы, непрожёванности, сырости. Вот, скажем, Бетховен, в нём я слышу много нойза. Когда играет большой оркестр, всё слипается в ком, структура сминается, начинает давить какая-то каша, доминирует что-то неструктурируемое, необъяснимое… очень невозделанная, внекультурная стихия. Нойз – это разрушение, страсть к разрушению, пафос разрушения… Нойз – это несдержанность, неряшливость, вульгарность. Благозвучие и сладкозвучие можно сдержать только нойзом». Этот взрыв нужен, как бы он ни был ужасен – он взрывает скорлупу яйца, внутри которого мы бегаем по кругу. Но самое удивительное, что этот взрыв ничего не уничтожает, каким бы разрушительным он ни был – напротив, он только приращивает, при условии, что не отбрасывается усложнённость. Усложнённость впитывает в себя всё и растёт как на дрожжах в своём разрушении-созидании. «Классицизм – это видимая реализация вневременных идеалов и истин. Классицизм – это монументальный и дидактический идеализм. Классицизм – это здоровье, это норма, это должное положение дел. Ему противостоит дилетанство, аутсайдерство, пародия, коллаж, карнавал и канкан, голые задницы и погромные настроения». Но в усложнённости классицизм и анархизм накладываются друг на друга, как в двойной экспозиции, и здесь уже происходит многократное наложение и наслоение, создающее сверхфантастический образ.
Свидетельство о публикации №221051901651