Подборка в журнале Многоцветье имён 1 14 2021

Подборка в журнале "Многоцветье имён" (г. Донецк), №1 (14), стр. 127.


ЖИЗНЬ НИКОЛАЯ КУЗНЕЦОВА

РАССКАЗ


           Наше знакомство началось необычно. Мне по должности поручили опекать один из участков по добыче угля. Юный, почти безусый, я робко заглянул в помещение нарядной. Вокруг двух полированных столов на стульях сидели трое или четверо шахтёров. За третьим столом, напротив окна, восседал Николай Васильевич Кузнецов, помощник начальника участка. Меня он не знал вовсе. Я вошёл и застыл, подбирая слова, так как понимал, что успех или неуспех в любом деле начинается с первой же произнесённой фразы. Кузнецов смотрел на меня в упор и ждал.
           – Ну, давай, давай, паренёк, рассказывай. Чего тебе надо? – наконец раздался глуховатый голос.         
           Я понял, что всё-таки отдал инициативу, но, стараясь не терять достоинства, представился.
           – А ну-ка, ребятки, освободите жилплощадь. Потом договорим, потом.
           Он довольно бесцеремонно вытолкал шахтёров, закрыл за ними дверь и повернулся ко мне. Выражение его лица оставалось неопределённое, точно бы его хозяин раздумывал, как себя со мной вести. Впрочем, широкая улыбка на всякий случай всё-таки появилась.
           – Кузнецов Николай Васильевич, – представился он и протянул руку.
           Кузнецову нравилось пожимать людям руку вполсилы. Этого оказывалось достаточно, чтобы простодушный человек непроизвольно взвывал и просил о пощаде. Обычно Николай Васильевич в ответ нарочито растерянно рассматривал покрасневшую кисть своей руки и долго сокрушённо тряс её. Таким образом он ещё до первого сказанного слова получал преимущество в разговоре и умел не упускать его. Многие понимали эту хитрость, но поделать ничего не могли – на шахте не находилось человека, имевшего подобную же силищу.
 
           В случае со мной всё произошло именно так. Вышел я из нарядной полностью сокрушённый и даже начал сомневаться, в самом ли деле это я должен следить за расходованием фонда заработной платы участка, а не он. Пришлось потратить много сил, настойчивости и даже банальной грубости (которая, впрочем, в работе на шахте занимала не последнее место), чтобы изменить в свою пользу баланс взаимоотношений. Наконец в какой-то момент, когда мой голос как специалиста набрал силу, а доводы, которые я предъявлял, стали достаточно дельными, чтобы с ними считаться, Кузнецов признал во мне равного себе, и без моего совета старался экономических решений не принимать.

           К тому времени я уже много знал о нём.

           В пору нашего знакомства Николай Васильевич в третий раз за свою трудовую деятельность исполнял должность помощника начальника участка. Жизнь его проходила бурно: судьба то помогала карьерному росту, вплоть до начальника участка, то с шумом низвергала, едва давая шанс выплыть и прибиться к берегу. Затем подъём начинался сызнова, чтобы опять закончиться подобным же образом. И такие качели поднимали и опускали его несколько раз.   
           Пост помощника начальника участка оказался для него последним. Николай Васильевич всё понимал, после поворотов судьбы стал ровнее и глубже дышать, и всем вокруг стал говорить, что пора готовиться в пенсионеры. При этих словах он внимательно смотрел на собеседника и ждал, не станет ли тот, не дай Бог, жалеть его.

           Теперь, семь лет спустя, он стал суше, словно лишился части телесной влаги, и заметно сузился в плечах. Но походка до сих пор полна достоинства, голова сидела на плечах подчёркнуто прямо.
           Простое русское лицо. «Мы – ярославские!» – любил повторять Николай Васильевич. Кузнецовы родом из самого сердца болотистой России. «Старики в моей деревне до сих пор носят лапти, хотя нынче, наверное, – скорее из принципа» – утверждал он.
           Он говорил:
           – Я окончил только «ветряную академию» – это что-то вроде командирских курсов. Однажды вызвал меня начальник шахты Барабанов Иван Фомич. «Коля! – сказал, – теперь ты командир, понимаешь ли. Бери пятый участок, понимаешь ли, и двигай его «наверх». Но, Колька, смотри, – пороть буду, ты меня знаешь, понимаешь ли». И порол, только тырса летела во все стороны. Жили на бешеной скорости. Почти не спали сутками. Зато один раз в месяц все начальники участков как-то сразу, вдруг одновременно понимали, что всё, предел, дальше в этой мясорубке находиться не могут, не выдерживают. И целые сутки «гудели» где-нибудь на берегу речки, с шашлыками и прочим, пока не приходило чувство, что душа вполне очистилась, а нервы снова причесались. Иван Фомич, конечно, всё знал и после такого «гудения» каждому начальнику смотрел в глаза. Он каждого распознавал по свежести взгляда. «Ты, понимаешь ли,  – говорил он кому-нибудь из них, – ни работать не умеешь, ни отдыхать. Вижу – не сработаемся мы». Не любил похмельных рож. Считал, что такие физиономии только у «сачков» и дураков. Ни тех, ни других он не терпел.

           По роду работы нам с Николаем Васильевичем приходилось и крепко вздорить, и по-настоящему ругаться. Но он быстро отходил и, если оказывался неправ, то немедленно признавал это. Он не курил, но в помещении нарядной всегда держал в ящике стола пачку болгарских сигарет БТ. В нужный момент открывал её, предлагал закурить.
           – Ну, всё, мир, ёлки зелёные, – говорил, широко улыбаясь.
           За всю жизнь он ничего не нажил. С гордостью заявлял:
           – Я сменил четыре квартиры. Когда съезжал с них, то всю обстановку, всю мебель оставлял новым хозяевам. Чёрт с ними, с этими «дровами», я о них не думал. Всегда хватало денег купить снова.

           Вскоре после переезда на последнюю квартиру на участке случилось несчастье – погиб шахтёр. Виновен ли в том Николай Васильевич, хотя бы частично, или нет – особо не разбирались: в твоей смене произошёл случай, значит, должен понести наказание, ведь начальник всегда причастен по определению.

           Он оказался выброшен из той жизни, которую любил, и, как оказалось, – навсегда. Ко всему прочему Кузнецов с грустью начал замечать, что «ветряной академии» для освоения новой, сложной техники, уже не хватало. Начальниками участков стали назначать специалистов с дипломами. Николай Васильевич по этому поводу сильно переживал.
           – Как в наше время работали с людьми?! – восклицал он, когда заходил разговор о методах воспитания рабочих кадров. – Долго не рассусоливали. Помню один случай. Шёл ночной наряд. Барабанов вызвал к себе (он и по ночам часто работал). «Понимаешь ли, Коля – сказал,  – после «получки» сегодня пятерых мужиков в твоей смене не досчитались. Ты это знаешь?» «Знаю, – говорю. – Разберусь, Иван Фомич». «Разберись, – говорит, – Коля, а я тебе, понимаешь ли, неприятность готовлю. Завтра утром приказик на тебя, Коля, подпишу, понимаешь ли. Премии лишу. Сколько у тебя сегодня в смене людей осталось?» «Четверо, – отвечаю». «Вот-вот, – говорит. – Значит, наряд не выполнишь. А мне к утру план во как надо вытащить, понимаешь ли, – обещал руководству. А ты подводишь, понимаешь ли. Думай, Коля». Что тут делать? Взял своего помощника, Фёдорова Костю, сели на его мотоцикл и поехали вдвоём прямиком к Феде Махрычеву домой. Федя жену и детей отправил к старикам, на родину, и если его нет на работе, значит, у него компания. И точно! В окнах свет. Слышно, как баян пиликает. Значит, Миша Лаптев, единственный на участке баянист, тоже здесь. Собаке, волкодаву ростом человеку по пояс, я показал кулак. Он и не пикнул, хвост поджал и шмыгнул в будку. Видел, наверно, в каком я настроении. Распахнул дверь, и вижу: все пятеро сидят за столом, пьяные до отупения. Уже даже не поют, а только подвывают. Вижу: всего-то выпили три бутылки и начали четвёртую. Меня узнали. «Выпей с нами, Николай Васильич, – загнусил кто-то. – Начальник, душа просит, гулять хочет». «Гулять?» Во мне  поднялась злость. Так бы и придушил мерзавцев. «Наливай!» – требую. Миша Лаптев отставил свой баян, налил полстакана, подвинул ко мне: «Пей, Николай Васильич, закусывай». «Сопляк ты, Миша, – говорю ласково. – Наливай как положено». А положено до сих пор у шахтёров, чтоб ты знал, наливать полный стакан, да с верхним мениском. Миша молча долил. Я выпил. «Ещё!» – требую. Миша наливает, а руки дрожат. Все пятеро смотрят на меня как на кретина. «Закусили бы, Николай Васильевич» – предложил кто-то несмело. Ага, думаю, уже на «вы» начали звать. Выпил. Смотрю на них. Вижу – мужики стали трезветь. «Наливай ещё, душа из тебя вон!» – кричу. Федя Махрычев сказал тогда: «Не надо, Васильич. Мы всё поняли». «А поняли, так марш в забой, и чтобы план мне к утру вытащили, мать вашу так и этак!» Мужиков как ветром сдуло. И к утру отчитались: план есть. А я, как только они ушли, тут же у стола и свалился. И проспал у Феди дома до утра. Вот так-то. Вся педагогика.

           – Верю, – сказал я, – Николай Васильевич, и уважаю. Но времена не те, всё меняется. Так, как вы работали с людьми прежде, теперь уже не годится.
           – Хочешь сказать, что старею? – качнул головой Николай Васильевич. – Неправда, я ещё держу жизнь за горло.
           Но доставалось Кузнецову от жизни всё чаще и всё больнее.
           Он стал терять уверенность в себе, срывался, начальству иногда отвечал невпопад. Вокруг как-то незаметно образовалось поле отчуждения. Многие поняли, что в должности помощника начальника участка работать ему недолго. Пошли разговоры о скором выходе на пенсию. Николай Васильевич, конечно, сопротивлялся неизбежному, но как-то вяло.
 
           Однажды в нарядной Кузнецов сидел один.
           Я, как обычно, резко вошёл, тут же прикрыл за собой дверь, и уже начал говорить нечто приветственное.
           – Закрой дверь на замок, – сказал вдруг Кузнецов.
           – Зачем? – удивился я, однако дверь затворил и тут только заметил, что Николай Васильевич немного выпивши.
           Он достал из-под стола бутылку коньяка, откупорил и разлил в два стакана, доверху.
           – Выпей со мной.
           Кузнецов подвинул ко мне стакан, положил рядом бутерброд с варёной колбасой. И в голосе, и в самом виде Николая Васильевича я заметил нечто опустошённое и одновременно торжественное. Ни слова не говоря, подчинился, только спросил глазами о причине застолья.
           – Выпей за упокой души моих отца и матери, – сказал он глухо.
           – То есть? – глупо переспросил я, но сразу понял всю бестактность вопроса и досадливо прикусил губу.
           – Отца я похоронил девять дней назад, а матери сегодня сорок дней.
           Его лицо, простое и открытое, не выражало горя, но стало серьёзным и печальным. Для порядка я осведомился, в каком возрасте почили его родители и, узнав, что оба ушли в семьдесят лет, заметил, что могли бы ещё жить.
           Кузнецов ничего не ответил. Не глядя друг на друга, выпили.
           Через пять минут Николай Васильевич оживился, и тут я узнал, что он вместе с родителями и другими родственниками пережил в Ленинграде блокадную зиму 1941 – 42 годов, что многие из его родных покоятся на Пискарёвском кладбище. Его отец работал на заводе «Красный треугольник». Ели они менее двухсот граммов хлеба в день. Отец стоял у станка под обстрелами и бомбёжками, а сам Коля, ещё пацанёнок, ходил со старшим братом на завод помогать рабочим.
           – Тогда мы достигли такого измождения тела, что, казалось, всё оно состоит из рта, желудка и ног. Желудок постоянно просил, требовал что-нибудь съесть, рот пересыхал и как-то даже усыхал без тренировки, а ноги с трудом таскали и желудок, и рот.
           Николай Васильевич говорил с удивлением, словно сам теперь с трудом понимал, как же выжил тогда.
           – У меня была шапка с длинными, до пояса ушами, как у девчонки, и многие не верили, что перед ними мальчик. Я не разубеждал в этом никого, потому что сходству с девочкой обязан жизнью.
           Голод гнал нас на передний край. Мы с братом переходили через наши окопы и шли на нейтральную полосу. Стояла зима. Холодно. Мороз хватал за уши, за носы. Мы их оттирали постоянно. Убитые кони не портились, только замораживались. Наши и немецкие солдаты ели плохо. Наши, конечно, много хуже. На нейтральную полосу за кониной и те и другие ходить опасались. В детей немцы не стреляли, поэтому конину пришлось добывать нам. Немцы кричали мне: «Карош, руссиш медхен» («хорошая русская девочка») и бросали галеты, разную мелочь, и даже один раз кинули губную гармонику. Она и сейчас у меня хранится. В это время брат резал конину. Иногда и я ему помогал. Резать не противно, если хочешь есть. Почти всю конину относили солдатам в окоп. За это они давали то галетку, то кусок-другой сахара. Так и жили.
 
           – Вывезли меня из Ленинграда весной и отправили в Ярославскую область. Брат к тому времени умер. Отец остался в Питере – он же работал на военном заводе. Мать без него уезжать не захотела. Меня отправили к родственникам в захолустное село. Недавно я навестил те места. Дома почти все заколочены, только в четырёх живут старики. И ходят в лаптях.
 
           – Хорошо помню случай в поезде. Нам, блокадным, есть не давали, только пить – чай и компот. Многие не выдерживали, съедали немного каши, и тут же умирали. На станции Мга их сложили вповалку, один на одного, и оставили. Мы же поехали дальше. К смертям я привык к тому времени, не боялся трупов. Они для меня как бы не существовали. Наверно, это душа так защищалась, чтобы не сойти с ума.

           – До сих пор у меня хранится фотокарточка. Если хочешь, принесу, покажу тебе. Посмотришь на меня молодого и страшно худого. Сфотографировали меня с братом в разбомбленном доме, той самой зимой, в пальто и шапке с длинными, до пояса ушами, как у девчонки.
           Николай Васильевич замолчал, ушёл в себя, куда-то далеко отсюда, в то время, где у большинства людей хранится детство. Впрочем, к большинству он не принадлежал, но никто и никогда не посмел бы упрекнуть его в этом. Вместо детства судьба выделила ему нечто иное.
           Несколько дней спустя я увидел ту фотографию. Прошло семь лет, но и теперь в моей памяти глаза тех блокадных детей. Остальное забылось, но не глаза. Нет на свете ничего, что смогло бы их вытравить из памяти. Наверно, так смотрят абхазские старики. Но те прожили на земле по сто и более лет, а Коля и Саша Кузнецовы – вместе двадцать три.

           На пенсию Николай Васильевич уходил тихо. Он всё понимал, и на следующий же день переоформился рабочим на том же участке. Помощником начальника назначили молодого специалиста, сразу же развившего бурную деятельность. Затем его «сняли», назначили другого. И такая чехарда длится уже много лет.
           Николай Васильевич после выхода на пенсию честно трудился, но я его видел реже. Обычно мы здоровались, торопливо интересовались самочувствием друг друга, и спешили каждый по своим делам.

           На днях снова увиделись. Что-то необычное показалось мне в его фигуре, во взгляде, но что, я сразу определить не смог.
           Он сказал:
           – А знаешь, я, наверно, скоро уеду.
           Я даже не спросил о причине, и только якобы понимающе и довольно глупо кивнул. Помню, мне срочно потребовалась какая-то очень важная бумажка, и я побежал по коридору сломя голову.
           Только через несколько дней мне сказали, что Кузнецов уехал на родину, в Ярославскую область. Уехал через два дня после похорон своего друга Лаптева. Вскоре за ним выехала жена.
            Что-то мучило меня. Какое-то воспоминание не давало покоя. Нечто недосказанное не позволяло забыть всю эту историю, как забывались многие события и люди, чьи судьбы задели по касательной и ушли в никуда. Что-то в нашем последнем, прощальном разговоре заставляло с волнением снова и снова вспоминать его весь, каждое слово.

           И только вчера я понял, что это: меня поразили его глаза, точь-в-точь такие, как у столетних абхазских стариков. И такие, как на том блокадном снимке, где им с братом на двоих всего двадцать три года.

3 февраля 1985 года.







ЖУРАВЛИ

ЭТЮД


           Славяногорск, маленький тихий городок, уютно дремлющий на левом берегу Северского Донца. Вторая половина дня. На пляже у Банного озера малолюдно.
           Три женщины неопределённого возраста, прикрыв лица одинаковыми панамами, смирно лежат на спине, принимая послеобеденный загар. В песке напротив них возится глазастый болезненный мальчик лет пяти. Он из песка строит домики. Они почему-то выходят кособокими. Мальчик раздражается, всхлипывает, пинает их ногами, снова строит и снова рушит.
           Папа, плотный моложавый брюнет, на расстеленном одеяле играет в преферанс. Двое его партнёров: один постарше, сухопарый и седой, а второй – молодой усатый здоровяк, играют азартно и много курят. Окурки торопливо тушат, засовывая в мокрый песок. Отцу мальчика в игре везёт, он, кладя карты на кон, делает губы трубочкой и хитро щурится.
           В глубине пляжа, на скамье, укрытой деревянным навесом, тихо расположились двое. Он и она. Они долго плавали в озере, плескались, и теперь, обсыхая, целуются мокрыми губами и согреваются в объятиях.
           Небо сияет насыщенной голубизной. Лесистый правый берег Донца возвышается к югу мощной зелёной глыбой. Ни облачка, ни ветерка.
           Мы с женой и дочерью отдыхаем на берегу озера, дожидаясь, когда из палаточного городка позовут ужинать. В нашей семье через два месяца ожидается прибавление. Чтобы не привлекать излишнее внимание к своей фигуре, жена посещает пляж только во второй половине дня. В воду она входит с радостной улыбкой, не спеша, в задумчивости склонив голову набок. Эта улыбка и углублённый в себя взгляд создают особый образ. Он непередаваем. Каждый мужчина окружает свою «половину» во время беременности нежной заботой. Появляется чувство сопричастности чуду рождения, осознание будущего отцовства.
           Семилетняя дочь вертится рядом. Она уже состоялась, на неё затрачена часть нашей жизни. Она любит плавать, нырять – до самозабвения. Живая, насмешливая, она давно разучилась бояться воды. Обожает находиться в центре внимания и уже ревнует нас к будущему человечку.
           Мы с дочерью снова входим в воду, барахтаемся и визжим, поднимая тучи брызг.
           Болезненный мальчик с нескрываемой завистью смотрит на нас и зовёт свою маму искупаться в озере. Мама – одна из трёх женщин, загорающих на песке. Она ещё довольно молода, но следы начинающегося ожирения уже появились на лице. Она поднимает панаму, укрывающую нос от солнечных лучей, утирает ею вспотевшее лицо, отрицательно качает головой и снова грузно ложится на песок.
           Мальчик с обречённым видом садится рядом и смотрит на колыхание озёрных волн, поднятых нами.
           Трое игроков, покусывая губы, тщательно изучают свои карты, затем кто-то из них принимает решение, опасаясь за его верность, и кладёт очередную карту на кон. Каменные выражения лиц сменяются либо довольством, либо досадой.
           Влюблённые на своей скамье о чём-то тихо разговаривают, неотрывно глядя друг на друга. Их лица полны страсти и блаженства.
           Жена с обычной внезапностью уходит в себя и поглаживает живот, внутри которого принялся больно шевелиться плод.
           Одна только дочь, от удивления приоткрыв рот, рассматривает нечто, появившееся в небе. Я вслед за ней перевожу взгляд и застываю.
           Издалека, из-за вызолоченных заходящим солнцем разлапистых сосен на правом берегу Донца, в высокое небо торжественно вылетают журавли. Это они, никаких сомнений. Почему-то больно сжимается сердце.
           Дочь звонко кричит:
           – Папа, смотри!
           Я киваю. Любые слова, признавая своё бессилие, умирают нерождёнными.
           Четыре птицы выстроены в неравный клин и летят гордо, с силой отталкиваясь от неба широкими крыльями-парусами. Их острые взгляды устремлены в рассекаемое пространство. Маленькие головы на тонких вытянутых вперёд шеях, веретенообразные тела и влажно-голубая даль вокруг – всё вместе трогает какую-то тонкую струну в душе, вызывая комок в горле и одновременно горячую волну беспричинной радости.
           – Это журавли, – говорю я хрипло.
           Жена улыбается навстречу птицам.
           – Я никогда не видела их в небе, – признаётся она.
           Болезненный мальчик слушает нас и тоже смотрит вверх. Он явно не понимает, что нас там занимает.
           А с неба начинает литься странная музыка, словно где-то вдалеке репетируют флейтисты. Нынче редко кому хотя бы раз в жизни выпадает счастье слышать её наяву. Бывают в природе такие казалось бы тихие звуки, но которые можно отчетливо слышать, находясь от их источника за многие километры. Журавлиные клики, щемящее душу курлыканье тем дороже и сладостнее, чем с большего расстояния мы слышим их.
           Мужчины не плачут. Добровольно принятая обязанность казаться оплотом истины и авторитета в семье делает сердце твёрже и осушает глаза. Поэтому с удивлением вдруг чувствую на ресницах тяжёлые, настоящие слёзы. Поспешно смаргиваю и оборачиваюсь. У жены по щеке тоже медленно катится крупная прозрачная капля. Глаза просветлели и счастливы.
           – Журавли! Журавли! – в один голос кричат мальчик и дочь.
           Малыш возбуждён. В его юной душе совершается какая-то внутренняя работа.
           Птицы летят в сторону солнца. Поочерёдно пролетая через его красный закатный диск, они на миг ярко вспыхивают. И звуки, звуки с неба…
           Мама мальчика и жёны двоих игроков наконец приподнимаются и, прикрывая лица ладонями, смотрят в небо. Лица женщин почти не видны, только тела потянулись в сторону птиц.
           На голос мальчика, не выпуская карт из рук, оборачиваются игроки. Молодой гигант неосторожно бросает взгляд на солнце, на минуту слепнет и глупо смаргивает. Его седой товарищ не обращает внимания на всеобщий интерес к журавлям и пользуется моментом для изучения карт партнёров. Отец мальчика из-под руки смотрит вверх и чему-то улыбается.
           И только влюблённые, кажется, не замечают птиц. Они увлечены друг другом, и им неинтересен пролёт журавлей.      
           Отцу мальчика как-то сразу становится не до карт. Он берёт сына на руки и идёт с ним вдоль берега. Но мальчик не хочет наблюдать мир с высоты отцовских рук. Он деловито сползает на землю и идёт с отцом на равных.
           Быстро темнеет. Оставшиеся мужчины и их озябшие жёны спешно одеваются и уходят с пляжа. Лишь мать ушедшего мальчика с тревогой всматривается в заросли камыша, ожидая возвращения своих мужчин.
           – Папа, почему журавли не сгорели? – спрашивает дочь. – Я видела, как они горели, а потом, как ни в чём не бывало, летели дальше. Разве солнце так далеко от нас, что птицам даже не может опалить перья?
           – Хм, – теряюсь я. – А ты как думаешь?
           – Мне кажется, что журавли, когда машут крыльями, остужают солнце, и оно не успевает их поджечь.
           – Папа, – продолжает она, подумав, – журавлям, наверно, очень трудно летать днём. Нужно всё время махать крыльями, чтобы не сгореть. Им больно, они потому и кричат.
           Теперь я знаю, что виденная нами журавлиная семья – единственная на Донеччине. Чтобы ей исчезнуть с лица земли, не нужны всемирные катаклизмы. Достаточно случайному человеку забрести в болотистую чащу и просто попасться на глаза осторожным птицам, и всё – уже в следующем году они здесь не станут гнездиться. Безлюдных болотистых мест в окрестностях почти не осталось.
           Журавлям нетрудно летать в небе, здесь дочь ошиблась. Им трудно жить внизу, рядом с нами, заполонившими почти всю землю и не оставившими птицам места, чтобы растить своих малышей. А они их любят не меньше нас с вами.
           Быть может, именно поэтому журавли так пронзительно кричат.


Июль 1984 г.


Рецензии