Из-за леса из-за гор, новые главы
14 Камень от гроба
«Нормально идти в гости, когда зовут. Ужасно идти в гости, когда не зовут. Однако самое лучшее — это когда зовут, а ты не идешь».
Я переоделась, крикнула матери, рубящей последние кочаны капусты в огороде, что - «Я пошла, коров загонишь?», - побежала на остановку, услыхав вдогонку:
- Загоню, ступай с Богом.
В Троицком храме служили. Несколько человек, одни женщины в основном, стояли в очереди на исповедь. Я тоже пристроилась позади них, хотя ведь толком так и не успела приготовиться и не знала, что сказать…
А уже читали Евангелие:
- По прошествии субботы Мария Магдалина и Мария Иаковлева и Саломия купили ароматы, чтобы идти помазать Его. И весьма рано, в первый день недели, приходят ко гробу, при восходе солнца, и говорят между собою: кто отвалит нам камень от двери гроба? И, взглянув, видят, что камень отвален; а он был весьма велик. И, войдя во гроб, увидели юношу, сидящего на правой стороне, облеченного в белую одежду; и ужаснулись. Он же говорит им: не ужасайтесь…
И снова слезы на глаза, и представляю, как в церкви при больнице вот также идет служба, и сын – впервые сам нашедший дорогу в храм – стоит там, в плавающем сиянии свечей, посреди такого необычного, непонятного еще, волнующего, но и успокаивающего, лечащего душу действа…Пытаясь отвалить камень…увидеть за ним свет…
В тот, первый раз, когда мы были там, - в церкви Пантелиимона, - с ним на вечерней, я только смотрела на него, и все ревела, и не могла остановить слез, сдерживая себя, чтобы не завыть в голос, и думала:
- Вот, какой он молодой еще, двадцать четыре года всего, и красивый, на отлично закончил институт, здоро…Но стоит здесь, среди старух, здесь ли ему место? Неужели все кончено для него? Вся та прежняя жизнь, - которая еще только начиналась для него, и еще все впереди?! Работа, карьера, друзья, девушки, семья…Он только еще вступил во взрослую жизнь, и вот – все рухнуло…Что теперь будет? Как жить теперь? Инвалидность дадут. Работать, наверное, не сможет. Друзья отвернутся. Девушкам тоже такие не нужны…Господи, за что? Как отвалить камень этот неподъемный от гроба всей нашей жизни прошлой и найти путь к воскресению… Наверное, об этом же думал и он.
- За что? – хотела я спросить у священника.
Но ведь это глупо. Сколько я передумала всего об этом только за один сегодняшний день? И так толком-то ничего и не поняла, не решила, хотя перекопала чуть ли не всю (хотя нет, далеко не всю!) свою жизнь, стараясь понять, что я сделала не так. А что может сказать мне этот незнакомый бородатый седой человек, внимательно выслушивающий склоняющих перед ним головы людей, а потом, накинув епитрахиль, отпускает их и их грехи – идти дальше, готовиться к причастию.
Что смогу сказать ему я? Ничего, наверное. Ведь невозможно уместить в нескольких словах в с е. Это только Бог может, - сказал Слово, и – создал мир.
Вот и нам предстоит воссоздать свой мир заново. Тот, который рухнул, но не исчез же ведь. И не к лучшему ли все делается, в конце концов, - как я всегда себя утешала в бедах всю жизнь. Богу, наверное, видней. И раз уж нам пришлось, через это испытание, попускаемое Им, развернуться на все триста шестьдесят пять градусов, то надо смириться и идти дальше.
Возможно, и впрямь Бог таким образом уберег нас от чего-то еще более худшего. Ведь – главное – Он сохранил сыну жизнь! И дал шанс видеть Свет и идти ему навстречу! Не «за что?», а, получается – «для чего?» все это, надо спрашивать, и думать, и решать для себя. И, - да, - слава Богу, за все, не смотря ни на что…
Да, но мы-то идем к свету. А дочь? Я уже понимаю, что уж она-то ни за что не захочет идти с нами. Даже слышать ничего не желает, «весь этот бред». Ее сердце не затронуло ничего из всего, что произошло с братом, камень от гроба ее души не отвалился. Не то что камень, а даже крошечный камушек не упал. Наоборот, она еще больше ожесточилась в своем эгоизме, в ревности, которая мучает ее с самого рождения брата, и теперь злится, что я вся ушла в него, в его болезнь. Нет в ней ни сочувствия, ни желания помочь. Ну вот в кого она такая черствая? В отца, конечно, Царствие ему небесное…
Я подошла к священнику, к аналою, на котором увидела крест и Евангелие. И снова, как и в первый раз, не смогла толком ничего сказать. Попыталась в нескольких словах объяснить ситуацию. О сыне. О дочери. О своей вине, об отчаянии…Отец Владимир призадумался, потом стал говорить о том, что отчаяние – смертный грех… самое главное, что мы с сыном пришли к Богу, начинаем воцерковляться…нужно больше читать Писание…молиться…исповедаться, каяться и причащаться…
- А дочь - вы насильно не приведете ее в церковь. Она верит в Бога? Скажите ей, что кому церковь не мать, тому Бог не отец, она сама должна выбрать свой путь, с кем ей идти. Человек сам должен сделать шаг к Богу, предав себя воле Его. И тогда Он будет с тобой, все управит, как надо. А если воля человека в том, чтобы отдать себя на произволение других, темных сил, и оставаться на их стороне – тут уж ничего не поделаешь. Остается только молиться вам за дочь. Молитва матери со дна моря достанет…
Я и молюсь. День, два…месяц, другой… Наверное, не один год придется молиться.
Но… ничего не происходит. Душа дочери все еще блуждает в потемках. И даже более того: чем больше я пытаюсь приблизить ее к свету, тем сильнее вцепляются в нее бесы…
***
15 Образ и образина
«Жизнь прекрасна и удивительна!» — как восклицал товарищ Маяковский накануне самоубийства».
Переменчивая, но в общем теплая погода простояла еще с Покрова до самого Михаила архангела, что редкость в наших местах. С утра туман: набухшее за ночь тяжелой влагой небо приседает к земле, а с низа дышит влагой застывающая постепенно река. Потом растелешивается солнце, отделяя воду небесную от воды земной. И снова быт входит в бытие и начинает творить новый день. Горланят охрипшие петухи, перелаиваются собаки, коровы приветствуют друг друга и новый день, радуясь последним своим денечкам, проведенным на волюшке, чувствуя, что скоро их снова запрут в душных стайках на долгую-долгую зиму.
Днем несмелый еще снежок полетает, полетает, да и растает. Не раз еще пыталась Пресвятая Дева накрыть мир своим покровом, но только к двадцатым числам ноября снег, которого с нетерпением ждал, наверное, один Егор, лег окончательно. Архангел окунул в воду свое крыло, и река быстро начала смыкать над собой ледяной покров.
Егор худо-бедно, но продержался до конца. Последние дни допасал, кутаясь в брезентовый плащ, надетый на теплую куртку и ватные штаны. Идет по дороге, путаясь в длинных полах, похожий чем-то на монаха в клобуке, за плечом тощая котомка с тормозком, вожжовый кнут тащится за ним по дороге, словно змея, спешащая по своим делам. Подтянет ее Серега, взовьет к небу да взмахнет резко. Оглушительно щелкнет, свистнет змея, и коровы, вздрогнув всей шкурой, прибавляют шагу.
Стадо заметно поредело. Многие коровки, бычки и подросшие телочки отправились под нож. Свежее парное мясо быстро раскупается городскими. Себе оставляется пока только то, что влезет в морозилку.
Сосед Иван на днях резал своего бычка в проулке у нас. Утром, когда стадо гнали мимо того столба, у которого совершилось сие действо, коровы подходили, обнюхивали землю, раздувая ноздри, чуя свежую кровь, и ревели дико, утробно, с надрывом. Топтались тяжело, перемешивая грязь копытами, и не хотели уходить. А потом, наревевшись и нафыркавшись досыта, уходили с этого места, почти не обращая внимания на окрики и удары палкой по хребту.
Мой мини-заводик тоже поубавился: продала Маню и Бумера. Приехал за ними фермер по объявлению в газете. Вместе с сыном своим загнал коровку с бычком по опущенным сходням в кузов грузовичка. Там их поставили и пристегнули цепочкой за шею к переднему борту.
Меня удивило, что - обычно строптивые, животинки притихли и не сопротивлялись, словно поняв все и покоряясь своей участи. Грустно было смотреть на их удаляющиеся спины, успела я все же с ними как-то сжиться и сродниться даже. Сколько я с ними намучилась! А вот теперь жалко стало – что теперь станет с ними? Хоть и говорит фермер, что вроде бы купили их на откорм, - значит, поживут еще, «а там видно будет». Мол, мелковаты они еще, на мясо-то. Манька не молочная, а Бумер не особо крупен и мясист, чтобы стать племенным быком. Наверное, не долго еще видеть им белый свет осталось… Но такова уж их судьба – всех этих тельцов, приносимых в жертву людьми…кому? Ну не Богу же, конечно, как это делали язычники. А себе, в жертву своему чревоугодию.
Вот подходит черед и Дочке моей стать этим «тельцом». А потом – и Сони.
Синоптики обещают, наконец, резкое похолодание. Можно уже «колоть». И я решаю избавиться и от старой коровы. В двадцатиградусный мороз мясо быстро охладится, застынет, и, сложенное в ларь на веранде, будет храниться до весны. Может быть, часть его придется даже продать. Ведь впереди Рождественский пост, - первый пост, в который мы не станем, ну или постараемся хотя бы поменьше – есть мяса.
А мы с сыном, который уже три недели, как дома, через недельку-другую сможем поехать в Москву: Департамент сдался, наконец, и дал направление. Езжайте мол, ладно, позорьте уже нашу местную медицину. Но – на свои деньги, а мы сделали все, что могли, и потом, если понадобится операция, может быть окажем материальную помощь. Спасибо и на том. И особо я благодарила начмеда Ирину Николаевну, которая, хоть это и был «не их больной», но все же приняла на лечение моего сына, с чего и началось наше хождение по мукам, то бишь по отделениям больницы. И особенно большое спасибо ей за то, что направила нас на верный путь словами: «Мама, молитесь!..»
Поздним вечером я пришла в стайку, поставила ведро с водой. Дочка выцедила его и требовательно взглянула на меня: а где пойло вкусное, где картошечка и тыковка?
Я положила в кормушку навильничек сенца, но она не ест.
- Доча, прости, но ничего больше не дам. Нельзя…
Она подставила рогатый лоб – почеши, мол, приласкай хотя бы. Со слезами на глазах потеребила я жесткие черные кудряшки… Завтра утром придет сосед Иван с большим острым ножом, и мне придется накинуть на эти вот острые шаловливые рожки, способные открыть любой запор, чтобы добраться до сладкого сенца, веревку. За нее Иван и выведет Дочку мою во двор, привяжет к столбу…
Потом я стану выносить ведра с горячей водой, стараясь не смотреть на разбрызганную в клубах пара кровь вокруг разрубаемой на части туши, на вываленную кучу кишок, на отложенные в сторону отрубленные ноги с белыми копытцами, в которых застряли клочки соломы…
К обеду веранда будет завалена разложенными для охлаждения дымящимися еще теплыми темно-красными кусками мяса, и на тумбочке у самой двери будет стоять вот эта голова моей Дочки, и коситься на меня затуманенным лиловым глазом, в котором застыли недоумение, страх, боль, обида…
Дочка словно почувствовала что-то неладное. И когда я ушла прибраться в зимнюю стайку к Соне, откинула рогом крючок на двери и – ушла! Сбежала!
Я выскочила за ворота и увидела, как корова моя исчезает в темноте по дороге в поле.
- Дочка, Дочка, куда? Вернись, я сказала! – но бесполезно, конечно, звать, если уж корова вырвалась на волю.
Я вбежала в дом, в панике позвала сына, забыв, что он ведь теперь мне не помощник. Он лежит после укола интерферона, который я сделала ему утром, и который он плохо переносит, бывает – что и с температурой под сорок. Но все же теперь ему стало уже полегче, сын быстро поднялся, оделся и тоже выскочил на дорогу, пошел по ней за мною, спотыкаясь о «лежачих полицаях», которых у нас во множестве наложили по дороге в город от нового ресторана на берегу реки, и с трудом ориентируясь в черно-бело-бецветной пелене окружающего, как бы ставшего незнакомым ему, мира.
Дорога разветвилась на два проулка: один сворачивает на прогалину меж двумя болотами, второй уходит за яблоневую аллею, - сын пошел туда, а я в другую сторону. Так мы окружили с двух сторон огромную полынью, в середине которой, утопая по самое пузо, стояла Дочка.
За последние дни, что она тут не была, все так странно изменилось! Где зеленая, хотя и пожухлая уже, трава? Все белым-бело, покрыто инеем и снегом, вода хрустит льдом под копытами, охватила холодом ноги и брюхо…
- Доча, Доча! Пойдем домой! – я орала, звала то ласково, то ругалась на чем свет стоит, то уговаривала по-хорошему. Но она все стояла, будто не слыша, уставившись в черное небо, в котором не то дыра зияет, не то светящееся лицо…
- Дочка, сучка такая, выходи уже! – злилась я и кричала в звонкую пустоту. – Как же ты задолбала уже меня, долго еще будешь изгаляться над нами?! Ну смотри у меня! Скорее бы уж от тебя избавиться (прибавила вполголоса, боясь напугать корову).
- Мам, да не кричи, - донесся до меня по воде негромкий голос сына, - постоит и сама пойдет.
И правда. Стоим, стоим мы все: я, сын и корова, тихо, прислушиваясь к странной, позванивающей льдинками тишине в льющемся сверху свете от полной Луны…словно в ожидании чего-то такого…что откроется разом, и осветит, и все станет ясным и таким понятным – про все-все, вот это: и небо, и землю, - о чем молчат они? О чем говорят молчанием своим? Как понять это, да и возможно ли? Вот-вот, еще чуть-чуть, и…
И тут коровка моя, видно, околев уже в ледяной водице, шевельнулась, опустив голову, попила немного, глотая льдинки, развернулась и двинулась обратно на сушу. Пошла по дороге к дому, едва передвигая цокающие скользящие копыта. Покорно, обреченно как-то сутуля усталую черно-белую спину…
Я впустила Дочку в теплую зимнюю стайку, подоила в последний раз, роняя слезинки в молоко. Дочка, всегда чутко улавливающая мое настроение, переставала жевать сено и оглядывалась, смотрела синим задумчивым глазом в длинных ресницах. Под конец я обняла ее за шею, приникла и досыта наревелась, уткнувшись лицом в теплую шерсть.
Наконец, корове надоело это, и она досадливо мотнула головой, мол:
- Ладно, куда деваться, иди уже давай, спать пора. Утром станешь мудренее…
Выкидав навоз из стайки, я заметила сквозь облака душного пара паутину в углу проема двери, покрытую каплями инея - этакая ажурная салфеточка. Изящно вывязанная, она поблескивает бисером капелек тумана, а в самом центре этого шикарно оформленного «стола» летом зависает сам хозяин. Вот, сидит в самом углу. Смотри-ка, живой еще, не ушел в спячку.
Он обосновался здесь много лет назад, наверное, еще при старых хозяевах, и не планирует никуда уходить. Благо, что никто не мешает ему жить и не собирается его убивать. А за что, спрашивается, его убивать?!
Я смирилась с его существованием, главное – не забывать наклонять голову пониже, когда выходишь на улицу, чтоб не влипнуть и не отдирать потом с лица липучие прочные нити. А так-то пусть себе живет, все поменьше мух будет. Убьешь этого, придет другой. И разве не похожи мы с ним? Каждый живет, как может, плетет паутинку жизни.
Я заметила: год от года пауки становятся все крупнее, мощнее, бесстрашней. Может быть, из-за экологии, потепления климата. Нынче передо мной красуется великолепный красавец с размахом лап в пятикопеечную монету. Подносишь ладонь ближе, ближе к нему. Сначала поджимает лапы и становится почти невидимым крошечным комочком. Потом распрямляется, начинает подпрыгивать, тряся свою сеть: мол, держись-ка лучше подальше, а не то…
Ладно, сиди уж, будем мирно соседствовать и дальше. Вот еще чудо – такая козявка, а тоже ведь жить хочет. И умеет и выжить, и дать потомство. А мы можем, по гордости своей, походя взять и уничтожить это чудо – смахнуть паутину, раздавить ногой противную козявку. А сами-то намного ли лучше ее? Она-то зла никому не делает, а мы… друг друга иной раз сожрать готовы. Создания Божии, называется.
В небе все также зависает в прострации Луна, замирая в крепчающих объятиях стужи. Какая глубокая тишина, темнота, пустота… Не пустота ли, не иллюзия ли все это? Небо, земля, и – я среди них. Тоже пустота. Чем заполню себя, тем и будет пустота. А чем заполнить, если и кругом – все только пустота?! И как это буддисты верят во всю эту белиберду? Хотя я ведь и сама, грешным делом, считая себя христианкой, впадала в эту ересь. Думала: а почему, собственно, я должна принимать на веру все эти догматы церкви? Сердцем-то я их принимаю, а вот умом… Крепко засели в него и догматы материализма, и помутился он у меня по молодости еще индуистскими воззрениями. Хотя последними я, слава Богу, не увлеклась по-настоящему. Так, - только когда надо расслабиться, с помощью дыхательных упражнений по системе йогов, делаю это, особо не задумываясь ни о каких Кришнах да Вишнах.
Даже сейчас, когда, - ложась в постель после прочтения Вечернего правила, - не могу уснуть, замираю в «позе трупа» и начинаю дышать. На счет восемь – глубокий вдох, на двадцать четыре – задержка дыхания, на шестнадцать – выдох… Внимание концентрируешь только на теле… на расслаблении ног, рук… добиваясь полного «распада» и исчезновения… растворения в пространстве… Выхода в астрал, соединения с ним… летишь…приближаешься к самому началу: вот она, точка, из которой начинается вселенная… я заряжаюсь ее новорожденными частичками… нейтрино летят ко мне блестящими крошечными фотонами, заряжая светом, пронзают им и летят дальше во тьму… протоны, электроны, разные кварки несут мне новорожденную божественную космическую энергию… кварки, шкварки… Ну и? А дальше-то что?!
Сегодня ночью даже расслабиться как следует не удалось, и наловить побольше этой самой «энергии», чтобы направить ее еще и на сына. Ведь теперь он здесь, рядом, спит на соседнем диване, и «лечить» его проще, чем когда он был в больнице. А вот, поди ж ты, - не получается! А как хочется притянуть энергию космоса, накрыть ею дитя свое, как куполом, чтобы оно было защищено от всех негативных влияний, и даже от самой смерти!
«Как на пустой, взирай ты на этот мир. Разрушив обычное понимание себя, ты поборешь и смерть. Владыка смерти не узрит того, кто так смотрит на мир», - сказал Будда.
Может, у буддистов мир и пустой, но у нас, христиан, - сколько в нем всего! Того, что создано живым Творцом, - это же чудо! Небо полнится ангельскими созданиями, душами святыми. Оттуда взирают на нас и они, и такая живая, милая сердцу Богородица, и близкий, по человечеству, Спаситель душ наших, и Дух, который «везде сый и вся исполняяй», УтЕшитель, который залечит раны, самому себе тобой нанесенные… Сам Творец. Отец. Любовь. Главное – не отпасть от нее, и не погибнешь. А если отпал – вернись, и тебя примут в объятия, даже если ты самый распоследний грешник, и опомнился ты в самую последнюю минуту, на кресте распинаемый страстями своими же. И, разрушив свое прежнее «я», начнешь создавать и творить все новое.
А какие слова у молитв: «Пресвятая Богородице, покрый нас честным своим омофором, и сохрани нас от всякого зла», - попросишь, и сразу так тепло станет, и спокойно, будто и правда опускается тихо с неба тонкая, прозрачная, но крепкая вуаль вокруг нас, и все силы зла отступают и трепещут. И даже владыка смерти, хотя и видит тебя, - как скроешься от духов, ведь это невозможно на самом деле, - но бессилен что-либо изменить. Ведь ты уже на другой стороне, не на его! На другом берегу реки, преодолеть которую ему не под силу. А название у реки – вера…
С этими мыслями я вчера и заснула. А когда проснулась утром, явилось мне настоящее чудо.
Встаю я теперь поздно: куда торопиться, коров в стадо не гнать уже. И вот, рассвело уже, почти. И вижу я, открывая глаза: невысоко над постелью сына, в трех метрах от меня, зависает нечто… непонятное… Прозрачное, словно просто воздух слегка сгустился, закрутился, опускаясь сверху в виде воронки и соединяясь с такой же воронкой внизу, только перевернутой, и тоже вращающейся, но в другую сторону… образуя нечто похожее и на чашу, из которой мы принимаем причастие святых Даров… Я поморгала, боясь пошевелиться и спугнуть э т о, пытаясь рассмотреть. Это, конечно же, не мираж, не иллюзия, не обман зрения, слегка замутненного со сна. Вполне реальное явление! Хотя и чудо! Явленное мне воочию!
Еще немного повисело «это» в воздухе, и - растаяло. Не сразу, но поняла я: так даровано было мне вИдение того, что Дух снисходит к тому, спасение которого я вымолила у Него. И пришли радость, умиротворение, подкрепление духа, уверенность, что теперь все пойдет у нас на лад. Укрепление в вере, доверии высшим силам, которые на нашей стороне и ведут на путь спасения. Надо только не метаться из стороны в сторону, а прямо идти вперед по выбранному пути..
Холодает, однако. Градусов уже под тридцать. Тяжело будет Ивану завтра одному резать корову. Не позвать ли в помощь ему Егора? Если, конечно, тот еще в состоянии будет. Ведь, как получил отпускные свои, так забухал основательно, по-черному уже. Не просыхает недели три как. Видели мы его с сыном, когда ехали из больницы.
Проезжаем мимо магазина, остановки автобуса. Здесь в последнее время тусовка местная заметно поредела. А в тот день, как ни странно, вообще один только Егор был: посреди площадки асфальтированной лежит прямо на земле. Вытянулся, как покойник. Руки, сложенные на груди, сжимают бутылку пустую, горло ее живым укором устремлено к небу.
Я остановила машину. Из магазина вышла продавщица, - не Марина, которая уволилась недавно.
- Чего это он? – высунувшись из окна, спросила я. - Егор, ты живой хоть?
- Да живой, чего с ними сделается! С утра тут околачивается. Дала уже бутылку пива в долг, так все мало им! Говорит, все, сейчас помру вот тут прямо, если не дашь еще пузырь.
Я подошла, посмотрела, Егор не подает признаков жизни.
- Сереж, ты че, помер что ли уже?
Он приоткрыл один глаз:
- Почти…А, это ты, Натах…как дела?
- Вставай давай, простынешь ведь., не лето. Земля ледяная.
- Да и хрен с ним. Все равно подыхать. Обидно – до пенсии не дотяну, возраст еще прибавили пенсионный, как на зло. Наташ, будь человеком, дай стольник, а то вот прямо сейчас окочурюсь. – И он опять закрыл глаза.
Тут и Нина Коханчик подоспела:
- О, глянь-ка, совсем допился уже! Валяется! Грязный, как свинья, и вонища на всю улицу!
- Теть Нин, человеку может и правда плохо, а вы…Сереж, может, скорую вызвать?
- Да не надо, Наташ, ты че, куда они меня, такого свинтуса, повезут?! Мне бы хоть капелюшечку выпить и полегчает сразу. Теть Нин, будь добренька!..
- Ага, счас прям, дам тебе денег, ты окочуришься, а отдавать хто будет за тебя?
- Ну вы, тетя Нина, что – живой же ведь человек, все же, зачем так-то? Образ Божий… - подал голос и сын.
- Образина он, вонючая, а не образ. – Нина плюнула и с гордым видом пошла в магазин (хотя чем особо гордиться-то, и кто из них больше похож на образ, а кто на образину, - по своему внутреннему содержанию, - еще посмотреть надо).
- Не в бровь, а в глаз, - поддакнул подошедший Колька. – в глаз ему, теть Нин! Слышь, образина ты наша божия, вставай, хватит придуряться. Воспаление подхватишь.
- Да у меня и так воспаление…
Да уж, воспаление мозгов, хроническое при чем. Эх…
Колька пошел до магазина, Егор сел и с надеждой воззрился: авось, и ему перепадет чего на перезагрузку…Хотя вряд ли, ведь Миклуха теперь у Русских в примаках живет, а там шибко не забалуешь, мигом вылетишь. Если, конечно, сам Сашка не бухает.
А в последнее время и Егора принял на постой Борька сосед. Я в окно иногда наблюдаю за ним, когда мы с сыном читаем утренние молитвы.
Огороды у нас с Борькой смежные, ограды, по старому обычаю, нет никакой, и мне хорошо видно, как еле-еле душа в теле выползает из дома Егор, курит, сидя на бревешке. Хотя и «поправился», видать, с утра, но тяжко ему начинать трудовой день. Поднимается кое-как на дрожащие ноги, берется за тачку. Тащит ее куда-то за дворовые постройки, - в проулок к соседу Ивану, нагружает там навозом. Катит обратно. Толкает, корячится изо всех силенок, кое-как продвигая вперед, по вспаханному полю. Тележка застревает на неровностях, в колдобинах промерзающей земли, а он упрямо толкает ее, раскладывая кучками по участку.
А силенок все меньше, меньше. Видно, как ему тяжело. Даже допинг, видать, уже мало помогает, не тонизирует, не подстегивает силы. Да и какой там допинг – спирт или портвешок паленый небось Борька ему привозит, да скудную закусь.
Раз за разом, все медленнее катит Серега тачку, шатаясь вместе с ней на все стороны, спотыкаясь, чуть не падая, но упорно толкает, опрокидывает, идет за новой кучкой навоза. Много уже таких кучек чернеет на свежем снежке, пологорода уже завалено, тут и там. Будет Борька с урожаем богатым: и дешево, и сердито разжился он перегноем. Навоз бесплатный, и Егорка за несколько пузырей не только перевозит его на грядки будущие, но и печку в доме протопит, и кур с кроликами покормит.
- Пойти позвать что ли, - думаю, - Егора? Но может спит уже, похмеленный. Допился, чуть живенький, чуть тепленький. Жалко все же мужика. Помрет ведь. А я тогда, в лесу, так и не спросила его: как он дошел до этого всего, бомжом стал, «образиной», есть ли у него на самом деле семья? Да и что он ответил бы? Сам, небось, не понимает ничего, запутался, влип намертво, что и не вырваться уже никак…
Как все мы становимся такими же примерно вот – образинами? Кто знает, кто скажет? Кто-то сознательно не хочет быть Образом, кто-то как бы и не желает этого. А кто-то, мня себя Образом, по гордыне превращается в совсем иное что-то. Подобие жалкое, богопротивное…И так жалко все эти заблудшие подобия. Всех жалко. И себя в том числе. И Дочку вот жалко…
Я влезла на самую вершину навозной кучи, решив покидать еще немного. Вспомнила, как появилась на свет Дочка. Как родилась она среди ночи, в самые крещенские морозы, семь лет назад. Как мы с сыном, завернув еще мокрое дрожащее тельце телочки в старую фуфайку, отнесли ее в дом, в устроенную специально загородку в кухне за печкой, в теплом, сухом углу. Как учила я Дочку пить молочко из ведерка, удивляясь ее бестолковости: вот берешь теленка за мордочку, опускаешь ее в молоко, а он вырывается, фыркает, захлебывается, не понимая, чего от него хотят. Наконец удается просунуть палец ему в рот, и он, почувствовав вкус сладкого густого молозива, начинает его потихоньку сосать. Но убираешь палец, и теленок отходит, и все по новой. Так мучаемся, пока все ведерко не выпито и не съедена на его дне овсяная кашка с тертой морковочкой.
В тепле теленок быстро поправляется, спит подолгу на соломенной подстилке. Убирая за Дочкой, выпускаю ее побегать немного, размяться. И она, стуча розовыми копытцами, - озорное дитя, - носится по дому из конца в конец, норовя запрыгнуть на диван или кровать.
Когда потеплело, ее перенесли мы в стайку к матери, - это была тогда корова Лада. И росла у нас Дочка как-то не по-коровьи умной и хитрой не по годам. Любой запор могла открывать на дверях в сеновал. Ковыряет, ковыряет рогом шпингалет, и откроет. Замок накинешь на петли без ключа – откинет его без труда. Веревку тоже развяжет. У нас все в основном держат коров на привязи. Вон у Ивана – пять штук их, и все стоят в одной маленькой стаечке, пристегнутые за шею цепочкой, едят сено из одной кормушки, тут же спят. Так за ними и ходить проще. Но мне жалко: тяжело же ведь так коровкам жить! И они у меня бегают по всем стайкам, которые приходится чистить каждый день.
Устаешь, конечно. Наскребешь, нагребешь целую кучу навоза, перетоптанного и смешанного с соломой, распахнешь дверь на задний двор, чтобы выкидать его. Тут уже скопилась целая копна, которую тоже надо раскидывать подальше на огород. А за этой копной, меж выстроенных кругом новых коттеджей (вот понастроили, всю природу мне загородили!), виднеется в темноте кусочек берега над дремлющей подо льдом рекой.
Устало прислонишься лбом к косяку с застывшей в углу стен, покрытых игольчатым инеем, ажурной паутиной, и с тоской смотришь туда – в туманную полутьму, где дышит еще тепловатым паром длинная последняя полынья. Вот закроется она, и можно будет сходить пешком по речке на тот берег. Тот самый, которым любуешься все лето, - далекий, недоступный высокий берег, за который так и хочется заглянуть: а что там, за ним, за штакетчатой оградой сосен, и куда уходят провода от стоящей вон там, на самом верху, опоры?
Бросить бы все, уйти, побродить по берегу, постоять в тишине и покое, наедине с природой. С ее красотой и мощью, с детской простотой, чистотой и непорочностью. В природу уйти, с необыкновенной извечной мудростью молчаливо взирающую на тебя – свою частичку, что норовит приблизиться к ней, своей праматери, и прильнуть к ее груди, и понять ее и тайны ее постичь.
Что скрывается за всем этим? О чем молчит природа? Что заключено, какая тайна в этой силе ее – силе воды, все продолжающей течь под толщей льда, чтобы однажды, когда придет время, взломать его; в силе земли, дремлющей до весны, чтобы, оттаяв, снова начать родить все новое, когда запылают зеленые костры деревьев, и проклюнутся травы, цветы, - яркие, подобные солнцу, что само станет похожим на цветок, летящий по благодатному небу и рассыпающий щедро свои лепестки на все живущее под ним!
А пока…Стоит глубокая тоскливая мерзлая тишина, и ты стоишь на самом дне ее, и такая же тишина, тоска и покой в душе…как на кладбище. И чувствуешь себя похороненной заживо. Пустота в душе. В теле, которая она как будто покинула. Жизнь кажется склепом, где живут безвременье, бессмысленность жизни, текущей где-то вне; где бродят лишь тени прошлого, настоящего, будущего. Настоящего нет. Где оно, - настоящее? Миг. Нулевая точка. А до и после – плюс-минус да многоточие меж ними. И в этом многоточии – смысл? Но никто не знает по-настоящему, в чем этот настоящий смысл и настоящая жизнь…
Наполнить эту пустоту? Чем? Чем утешить эту тоску безответности, потерянности, как вписать свою жизнь в эти самые многоточия, какими буквами и по каким правилам их написания?!
Вот пройдет еще один день. Со сплошной рутиной скучных дел. Придешь опять сюда поздним вечером, поставишь на пол подойник с молоком, раскроешь дверь в уже звездное небо, и подумаешь: опять это многоточие. Так что же закодировано в нем, как прочесть смысл всего, что там написано: о мирах, все также плывущих вкруг мирка моего своим путем, и о себе – что такое я во всем этом? Да ничего, наверное, ноль. Даже не точка, не кружочек и не палочка, а просто пустое место?! (Но – стремящееся заполнить собой все пространство вокруг себя).
И вот что-то бунтует в тебе, не соглашаясь, что-то поднимается со дна тебя, что-то такое…неопределенное…что-то мутное, тревожное, беспокойно мечущееся, и зовущее куда-то: что-то делать. Сотворить что-нибудь такое, чтобы почувствовать себя…хоть чем-то! Хоть чем, лишь бы почувствовать, что я – живой человек, я есть, коли уж я есть в этой жизни!
Но что сотворить? Если нет особых возможностей, если устал, если все надоело, если все – одно и то же, изо дня в день, из ночи в ночь и из года в год?! Бессмысленное круговерченье…
Есть один из простейших способов задавить эту тоску, эту серую муть, заменить чем-то другим, закрасить новыми красками, прямо-таки залить ими ее…Залить в прямом смысле.
Бросить все, сбросить ярмо, освободить себя, плюнуть на этот проклятый навоз, уйти.
И что-то так и подмывает, подталкивает сделать это. Сделать немедленно, вот прямо сейчас!
И вот – вдруг срываешься, и…бежишь чуть ли не бегом, успевая в самую последнюю минуту перед закрытием магазина. И хватаешь там бутылку пива, и, едва выйдя на улицу, откручиваешь нетерпеливо заклинившую, как назло, пробку, и глотаешь, давясь, эту горькую газированную гадость…И вздыхаешь облегченно, когда чувствуешь наконец: все, кажется, отлегло от сердца, полегчало. Теперь-то я отведу душеньку. (Хотя куда я ее отведу – вопрос…)
Тело размякнет, а потом по нему разольются теплые токи, и что-то новое оживает в нем, разогревая слегка и душу. И вот все кругом начинает вращаться по-другому, выходит на новый круг; в небе виден хоть какой-то смысл: красота написана в нем вот этими точками-звездами, в стиле Ван Гога вращаются они яркими шутихами-фейерверками кругом, кругом земли и тебя на ней, уже становящейся такой же яркой самосветящейся точкой среди многоточия. Кажется: вот оно, - живая, я чувствую, а значит живу!
Пускай по-прежнему не понимая ничего, не зная смысла никакого, но – живая! Потому что радость и восторг ощущаю: какая прелесть! И это небо, и эта земля, и все, что на них – просто прелесть! Красота наикрасивейшая!
И в этой прелести хочется пребывать – долго, долго, если не вечно.
И что-то снова и снова подталкивает: пей! И снова, снова добавляешь градуса, подогревая это восторженное состояние, продлевая эти миги счастья и упоения ими. И как радуется это «что-то», и как ты радуешься ему, дарящему упоение счастьем. Упаиваешься до полного восторга, не помню кто сказал - до полного изумления уже, до распада тела и души на разделяющие.
Приляжешь на снег поверх застывшей, но хранящей внутри себя тепло, навозной кучи, и кажется, что нет ничего прекраснее этого вот мига. Прямо надо мной – нависает опрокинутая куполообразная черно-синяя чаша, расписанная в восточном стиле мерцающими золотыми иероглифами. Подо мной - плоский дискос земли, утопающий в густом тумане. И я одна наедине со всем этим. Таким огромным, таинственно и молчаливо замершим, зависшим в полубытии этого мига. Я зависаю в нем, и хочу, чтобы он длился нескончаемо долго. Всегда. И уже не надо мучиться, биться о стену загадок и разгадок каких-то смыслов. Да вот он, на поверхности, смысл: жить в радость себе, да и все тут! Радоваться всеми доступными способами, какие бы они ни были…
Но упоение заканчивается кошмаром. Засыпая в упоении прелестью (как же хорошо все бросить, на все забить и жить для себя, вот продам коров, и не стану уже сидеть дома, как привязанная на веревке скотина…а еще лучше – продать дом, и уехать на юга, пожить напоследок хоть в тепле, по-человечески…) – просыпаешься наутро в огне ада (опять эти коровы, опять сено, навоз…а сил нет никаких, и тяжко так, что и шагу сделать невозможно…но ведь никуда от них, коров этих проклятых, покуда не денешься, надо тащить этот воз, я ведь – матушка, кормилица, и просто дойная корова для своих детей), воспринимая все произошедшее ночью, как бред сивой кобылы. И после кажущегося короткого облегчения все становится еще тяжелее и беспросветнее…
Но удовольствие хочется повторить, зависнуть в нем и продлить его как можно дольше, снова и снова. И опять срываешься и летишь – в Матрицу, за перезагрузкой. И начинаешь понимать и даже чувствовать родство душ с такими, как Егор и ему подобные.
Вот так и происходит: чем больше хочешь свободы, тем больше закабаляешься, подавляешься чем-то, что приобретает над тобой власть, и чем дальше, тем всю большую власть. И не заметишь, как это «что-то» становится в тебе полновластным хозяином. Вот она – прелесть бесовская: поначалу прекрасная, а в конце концов показывающая свое настоящее мурло. Свои рога, хвост и копыта. Образ падшего, грешного человека – это и есть самый настоящий бес.
Так бывало со мной.От пустоты, отчаяния хотелось убежать, хоть куда-нибудь, хоть как-нибудь... И может быть, таким же вот образом и Серега: пошел, пошел, и дошел до такого состояния: спился и стал неприкаянным странником. Я-то, вроде бы, опомнившись, уже начинаю соскакивать с подножки уходящего поезда, о вот он…Сходить что ли, позвать его на помочь, да посмотреть заодно, все ли у него в порядке? Ведь что-то и дым не идет из трубы. Но –нет. Устала, не до Егоровых проблем. Завтра, утром. Надо еще с благодарностью в сердце почитать Правило и поблагодарить Бога за то, что хоть и многими скорбями, но привел все же меня, недостойную, покаяться и исправиться, отвел от пути погибели.
И надо бы отнести Егору Евангелие и молитвенник. Мы с сыном все слушаем теперь в записях на телефоне, а Серега может возьмет, откроет и почитает когда-никогда, да и попробует взяться за ум. Что навряд ли. Поздно уже. Но…чем черт не шутит, когда Бог спит.
Хотя Бог никогда не спит. А черт если и шутит, то по-серьезному, и шутки с ним, как всем известно, - плохи.
16 Перезагрузка
«Я не буду менять линолеум. Я передумал, ибо мир обречён».
А Серега лежал, скорчившись калачиком на скрипящей продавленной кровати, натягивая на себя все тряпье, какое Борька ему дал. Встать, затопить печку не было сил. И сам Борька не приехал, гад, как обещал, не привез пузырек с лекарством. А ведь из сильного запоя выходить резко нельзя, крыша может совсем съехать. Да и руки-ноги так и ходят ходуном, можно топором пальцы оттяпать, - потому и дров не наколол, и печь не протопил. И пожрать нечего, хотя и не хочется ничего, и болит все внутри. Вот выпить бы хоть граммулечку, и сразу полегшает…
В который раз забылся вроде бы не на долго. Как в яму провалился. Очнулся – все углы в доме, старом, чужом, холодном, потонули в темноте, и шевелились там, словно норовя упасть, заходила ходуном, заскрипела крыша под ударами ветра.
Подешевке купил этот дом Борька, ради земельного участка, видать. Наверное, сносить будет, если простоит скособоченный сруб еще до весны.
Несколько лет назад жил здесь хозяин – полуослепший дед Трофим Богомол (по фамилии опять же – Богомолов, а так-то атеистом он, вроде бы, был). Доживал свой почти девяностолетний век, всеми заброшенный. Как не стал держать коров да свиней под конец жизни, так и не нужон стал никому, ни детям, ни внукам. Да и вредный он был – работать их заставлял в стайке да на огороде. А оно им надо, - городским уже теперь жителям?
В общем, помер дед Богомол - простой трудяга, матерщинник и выпивоха – в одиночестве, замерз вот в этой самой кровати где-то в ночь под рождество. Говорят, из ума выжил под конец, черти ему мерещились…Бр-р…
Говорят, почти парализовало его, и ходила к нему соседка баба Руфа, Наташкина мать. Печку там протопить, супчик приносила. А в праздники позвонили они дедовым внучкам: ходите, мол, сами за дедом своим. Те вроде обещались, а сами не приехали. Обиделись, что дед, как пенсию получил, спрятал куда-то опять, и говорит, что забыл куда. Ни копейки не дал. Мол – вот помру, тогда дам, а то похороните меня, закопаете, как собаку…Совсем из ума выжил?! Или, скорее, прикидывается? Вот и пускай теперь, как хочет, жадный старый дурак.
Так дед и помер – морозы как раз под пятьдесят ударили. Окоченел, бедный. И заначку его так и не нашли внучки. Даже побелку ради этого устроили, раз в двадцать лет, наверное. Замазали полосами кое-как, все черные от сажи и копоти стены, все щели прощупали, везде заглянули – нет денег. И куда засунул старый хрыч свои гробовые – теперь никто не скажет. А может Борька их нашел, хотя вряд ли…
- Борька, гад, не приехал, хоть обещал. Бросил тебя. Батрачишь на него задаром, бедный.
Сергей прислушался: почудилось, что ли? Но нет, присмотрелся: в углу за печкой сидел дед Трофим и светил, как свечкой, единственным глазом своим.
- Уходи с моего дома, Егорка, я тут хозяин.
- Не хозяин ты уже тут, Дед. У тебя теперь другая домовина, а здесь другие люди живут.
- Домовина – там, а я - тут – домовой хозяин, как был, так и есть. Понял?!
- А зачем ты тут?
- Заначку свою храню. Вот, знаю, где денежки лежат, и слежу, чтоб никому не достались.
- Отдал бы сыну, внучкам, зачем тебе теперь деньги?
- Нет, не отдам им, неблагодарным. Бросили меня подыхать, как собаку бездомную, забыли, как мешками мясо таскали, да масло, да творог со сметаной, когда я скотины целый двор держал. А как не смог управляться, так и не нужон стал никому. Проклял я их. Теперь вот сынок Димка и сам парализованный лежит, под себя срет, еще хужей, чем я, стал…
- Ну мне отдай. Не видишь что ли, худо мне, помираю. Страсть как опохмелиться надо.
- Ну и помирай. Все равно не жилец. Страсть эта твоя тебя и погубила. Сказать, что ли, где денежки-то?
- Нет, дед, не надо. Я с этих денег дармовых точно окочурюсь. А хотя…чем так жить…говори уж.
Но Трофим исчез, только холодом дыхнуло из угла:
- Вон – они тебе скажут…
Присмотрелся Егор, и почудился ему дед большой черной одноглазой вороной, сгорбившейся и нахохлившейся в углу своем.
- Сгинь, нечистая! – Егор стянул с ноги и швырнул туда ботинок, из угла шмыгнула серая тень, дико взвизгнув. Ворона кошкой обернулась!
Дверь в большую комнату, скрипнув, приотворилась. Там тускло засветилась лампочка…Е-мое, опять сидят, - эти…гостенечки пожаловали. Расселись, как хозяева, рожи довольные, манят, так и поманивают сесть рядом с ними за стол. Ладно, сидите уж, только молчите! Главное – не вступать с ними в разговор, авось они и уйдут.
Стало еще холоднее, совсем заледенели ноги. Ежится, ежится Серега, ворочается с боку на бок. Время идет, а эти… в горнице…не уходят. Сидят там, пируют, веселятся. Исчезать никуда не собираются, гады. Черти, сволочи. Да сколько можно уже! Разозлился Серега, так что даже жарко стало. Разметал тряпье, встал:
- В уборную надо сходить, - сказал, хотя знал, видел, что и его видно насквозь, не обманешь.
Выскочил за дверь, даже башмак второй не стал искать, так и почапал по снегу, побежал по улице, к магазину, куда подальше, от них. Но ведь все равно найдут, беги не беги, только хуже будет!
Сам не заметил, как очутился у дома своего. Только давно не его это дом. Брат – хозяин, держит тут квартирантов. Теперь там, кажется, никто и не живет, вот и окно выбито. А за ним – темень, пусто, холодно…Лучше уж к остановке пойти, авось скоро утро, кто-нибудь да подойдет из своих. Больше идти некуда, к кому подступишься? Попрятались за неприступными заборами своими, света нет ни в одном окне, никто и не откроет не то что среди ночи, а и среди белого дня. Только тусклая лампочка над дверью в магазин освещает название - «Матрица», да Луна торчит прямо над остановкой, туда и подался.
На стекле остановочного павильона расползается почти во всю заднюю стенку трещина ввиде паутины. Совсем недавно установили новый плексиглаз, а вот, расколотили уже. Даже крепкое оргстекло не выдерживает, видать, накала страстей то ли местных, то ли залетных молодцев. Хотя, конечно, залетных. Наши так-то смирные в основном. Но тут, в центре местной цивилизации, летом зависают и городские. А уж для таких, как Егор да Колька, это вообще законное место пребывания.
- Че, где собираемся? – спросит иной раз Егор у Кольки. – У этой, как ее, - Матрицы? Перезагрузиться, как говорится.
- Да какой там матрицы-уятрицы? В паутине, скажи! – И все, ясно и понятно.
И каждый божий день все, кто приходит в магазин или проезжает на машине по Центральной улице, может лицезреть залипающих тут в паутине тусклого стекла чуть теплую компанию вечно жаждущих даже не хлеба и зрелищ, а хотя бы какого-нибудь маленького шкалика, способного облегчить страдания этой пустой, стремной жизни.
Но сейчас тут пусто: чай, не лето, когда можно хоть всю ночь проспать на лавочке. Серега присел на ледяные досочки, потом лег, пытаясь свернуться калачиком.
- Больно-то как, Господи.
В последнее время боль стала почти привычной. Он научился жить с ней. Боль угнездилась где-то в сплетении и потихоньку сжирала его нутро. Не давала ни выпить, ни пожрать толком. Все, что выпивалось или съедалось, - все было, как в прорву, и не насыщает, и не веселит уже совсем. Кто-то поселился внутри и живет там, полным хозяином.
- Уж не рак ли? Тогда это конец. Да …бес с ним! Все равно рано или поздно подыхать придется. Так и не поживешь, наверное, по-человечески…Вроде и не начинал еще жить, и вот…Да и поздно уже начинать…
Попытался еще больше сжаться в комок, согревая и успокаивая, баюкая нутро, чтобы клешня внутри разжалась и отпустила, наконец, сердце – добралась, видать, и до него. Но на узкой лавке это ему не удалось, и Серега сел, опустив затекшие ноги и охватив себя за плечи. Стало немного легче. Надо бы встать, подвигаться, чтобы согреться хоть немного. Но силов нету вообще никаких. Их хватает только на то, чтобы дышать тихонько себе в пазуху, сохраняя в брезентухе последнее тепло.
Где-то внизу, под берегом, шуршит шугой вода. Река, покрываясь льдом, жадно дышит напоследок, выдыхая туманные клубы пара. Вот дохнула последний раз. И сомкнула над собой льды, закрывая единственную еще остававшуюся полынью. До весны теперь не увидит она солнца. А оно, невидимое, плывет себе где-то за боком повернувшейся землей.
Поглядеть бы на него напоследок. Наглядеться досыта на всю остающуюся, быстро ускользающую жизнь.
- А все, Серега, не суждено тебе уже поглядеть на солнышко-то.
Огляделся – стоят. Смутно видимые за толстыми стеклами плексиглаза, обступили кругом, ухмыляются усмешками своими погаными.
- Не захотел бессмертным стать, теперь в аду гореть будешь вечном.
- Да чего вам надо-то от меня, вот привязались! Идите вы сами в этот самый ад свой. Все вы врете, и ада-то, может, никакого и нету вовсе. Раз Бог – любовь, Он зла не создавал.
- Вот тут ты, Сереженька, прав. Да, не создавал. Это мы создали его! Сатана, наш повелитель, так же всемогущ, как и…
- Бог, который его, предателя, создал. Значит, все же, Бог главнее!
- Нам лучше знать! Что ты, вообще, понимаешь-то, козявка сраная!
- Ну так скажите мне, наконец, что оно такое, ад этот ваш. А то уйду туда не подготовленным. И что такое рай.
- Ну, для тебя рай был бы, если б работать не надо, да под каждой кущей стояло бы по пузырю. А вот облом: ничего подобного там нету, и будет твоя душенька мучиться и гореть в вечном похмелье.
- Ну да мне не привыкать. Как-нибудь переживу…то есть…потом-то, наверное, Бог меня все же простит, еслив че не так натворил, не вечно же, поди, мучиться буду.
- А вот нетушки! Церковники ваши говорят же ведь, что раз ты сделал свой выбор, предав любовь, все-е, пиши пропало.
- Бог же ведь вечен, значит, и любовь его вечна и неизменна для всех. Грешников Он же тоже должен любить. В Евангелии говорится, что Он грешников заблудших даже больше жалеет, чем праведников. Значит, простит, куда Он денется.
- Зря надеешься. Покаявшихся, может, и простит. А тебе поздно уже, поезд ушел.
- Сгинь, нечистая!.. Господи, и за что мне это все!.. Забери уже меня поскорее, что ли, мочи моей нету больше терпеть. Грешному, окаянному…
У Иры Попихи крикнул и поперхнулся спросонья где-то в стайках петух. Видать, почуял, что солнышко уже не за горами, где-то на подходе. Хотя кругом еще черным-черно. А с берега выходит наверх туман, такой густой, что будто бесконечное множество паучков вяжут и вяжут там свои сети, а речная и небесная вода, переливаясь и смешиваясь друг с другом, залипает в них, унизывая паутину мелкими росяными каплями.
Стало еще холоднее, посеревший асфальт покрылся изморосью. Ноги вмерзли в лужицу, но ничего не чувствуют. А Серега согрелся, стало вдруг даже жарко. Перестал трясти озноб, даже руки не ходят ходуном. И внутри отпустило, - он удивился, как вдруг стало хорошо.
Лег, вытянулся во весь рост. Лавочка качается…и человек качается в паутинках, как в зыбке, удерживается в ее прочных липучих нитях…Где же солнце?
Человек приподнял руку, потянулся к паутине на стекле. Вот – вроде бы – блеснуло что-то, произвело расходящиеся круги и исчезло. Но успели пальцы коснуться света этого, почувствовать его живое тепло. Дрогнуло сердце, сжалась душа: да вот же оно, самое главное – этот свет, это тепло, любовью согревающее все кругом. Только бы видеть его, только чувствовать, открываться навстречу, и – все! Больше ничего бы и не надо!
Но – нет, показалось. Все еще темно вокруг, и перед восходом только еще сильнее сгущаются туманные клубы пара с реки и еще ниже опускается небо, которое все же вскоре должно разродиться рассветом, разрывая плотную пелену ночи.
Паутинная колыбель тихонько дрожит, удерживаемая только вытекающей, подбирающейся поближе из-под низу берега последней, самой густой волной тумана. Скоро она подхватит его, уже почти невесомого, и понесет. Куда? Постой, погоди, дай еще хоть немного побыть здесь. Хотя…зачем? Нет смысла. Но как-то страшновато все же вот так, вдруг, взять и уплыть. Из тумана в туман. Из этого, с речной воды, в иной – тот, что опускается сверху, чтобы снова уйти обратно. И забрать меня с собой. И кто его знает – что там, наверху? Не еще ли более глубокая яма, чем здесь?..
Из ледяного жуткого тумана снова вышли какие-то тени и начали приступать со всех сторон, подвигаясь все ближе. Опять они, проклятые. Но где же тот, что должен хранить меня? Почему отошел, отступился?! Неужели я тоже проклят и вовсе уж безнадежен, брошен на погибель вечную?
Присмотрелся к какому-то сгустку пара, светлому пятну возле себя: почудились перышки крыльев, которые приблизились, приобняли, окутывая теплом и любовью, согревая и успокаивая.
Где-то за оградой из сосен на верху сопок на том берегу протянулась светлеющая полоса. Ее не видно отсюда, но по тому, как проступили трещины в плексиглазе, Серега понял: рассвет близко. И как никогда снова захотелось увидеть солнце, хоть одним глазком, - до того, как утянет в свою пучину туман. Он хотел еще протянуть руку, дотянуться до трещин, до дырки в самой их середке, ухватиться, подтянуться, приподняться из последних сил, сделать шаг навстречу солнцу…И не смог. Ни руки, ни ноги, ни все внутреннее его уже не слушалось, будто и не принадлежало ему никогда.
Рука тихо опустилась и легла на грудь, где успокоилось сердце.
Когда солнце, наконец, прошило золотой нитью небосвод над соснами, петелька за петелькой вывязывая рассвет над Томью, Серега уже не видел этого. Он видел перед собой уже совсем иное: иной свет, и тьму, иное небо и землю, сорастворяясь в них, в извечном их бытии. Он расправлял все более крепнущие крылья, вспоминая, как это: летать! Он летел меж разделяющимися твердями, уже, все еще, и – пока еще – абсолютно свободный, и кричал:
- Смерти нет, ребята! – Кричал тем, кто еще оставался там, внизу.
Но они, конечно, не слышали его.
Уже светало, и кто-то пришел к магазину, увидел спящего на остановке в коконе брезентового плаща замершего человека. Вызвали скорую, но это было уже бесполезно. Человек был давно уже мертв.
Я не была на похоронах. Но рассказывали, что Серегу перед тем, как отвезти на кладбище, доставили не на долго к его «дому» - все к той же автобусной остановке. Люди подходили ко гробу, удивлялись: какой же он лежит чистенький, светленький, красивый, молодой, с легкой блаженной улыбкой на устах. Говорили:
- Как жил, беззаботно, так и помер, без страданий, видать. И до пенсии-то не дожил, как хотел… Мог бы еще жить да жить, да…Кабы не пьянка…Отмучился, бедный…Безобидный…Безотказный, все сделает, что ни попросишь, почти что даром… А теперь – и попросить-то некого, никого почти не осталось…
- Да, кого теперь нанимать – уголь скидать или там сено? Чуть не все алкаши попередохли либо по тюрьмам сидят, - заикнулась было Нина, но на нее так посмотрели, что она быстренько заткнулась.
Хоронила его жена. Оказывается, была у него и семья, дочь. И жили они не так далеко, в соседнем поселке, - на Металлплощадке. Почему-то разошлись, Серега стал бродяжничать. Время от времени жена забирала его к себе, отмывала, подкармливала. Но он скоро снова уходил в свою бродячую свободу.
И чем она только так сладка для них – таких вот – полублаженных, не от мира сего, - свобода эта самая?! Сладким вином? Беззаботностью? Закатами да рассветами под открытым небом? Кто знает. Но вот не живется им, как всем нормальным людям, в комфорте да уюте, купленных дорогой ценой. Видимо, есть что-то более ценное для них на свете белом. Свете, который оборачивается темной стороной своей для странников сих…
Главное – свобода. А как ею воспользоваться – это уж каждый делает выбор сам для себя.
Все прямо по Писанию и получается.
Еще одним образом Божиим стало меньше на земле.
А исполнилось ли то, что было задумано промыслом о образе сем, - весьма заблудшем чаде, - не известно. Судить уже не нам.
+++
17 Жатва
«Мне стало противно, и я ушел. Вернее, остался».
Многих покосил тот високосный год, но и в последующие года была богатая жатва у той, которая все острей затачивает литовку свою, и без того острую, и ходит по таким местам, где народишко шибко много куролесит, либо сам готов уже сдаться на милость победительницы, завершив свой путь и устав от забот бренных земных.
Жалко Серегу-Егора, и все еще мучает меня совесть, что так и не нашла я времени, чтобы побольше пообщаться с ним, уговорить все же взять Евангелие и молитвенник: может, что-то и повернулось у него в душе, может и одумался бы наконец мужик, и к семье вернулся. Но…это только в сказках так бывает: вышел в поле, ударился оземь и преобразился. А на самом деле это очень непростой и тяжелый путь и труд: к преображению-то.
Ушла моя мать, тихо скончавшись в своей постели, - как и хотела, и о чем просила в молитвах своих в последние годы перед кончиной. Ушла со спокойной душой: и исповедовала грехи свои, за всю жизнь накопленные, и причастилась Христу, и благословила деток и внуков, передав их в надежные руки Его.
Одна за другой ушли баба Маша и баба Таня, еще кто-то из стариков, уступая свои заросшие травой огородики и осевшие кривые домишки все новым и новым богато изукрашенным дворцам за каменными заборами.
Помер на своем бревнышке, досидел на боевом посту до конца Саня Коханчик. Он-то, в отличие от Егора, дождался пенсиона («по вредной сетке» работал когда-то), и зажил наконец совсем уж беспроблемно на «вольных хлебах и винах». Но протянул не долго – года два всего. Последнее лето так и просидел под черемухой, даже, кажется, и ночевал на бревнышке своем, пока однажды поутру не нашли его там мертвым.
Нина схоронила сына, положив рядом с мужем. Причитала, сидя перед гробом, который, прежде чем увезти на погост, поставили в ограде у них, распахнув ворота, на которых Санька так любил «зависать», - как ни гнала его оттуда палкой Нина, ни поносила всякими последними словами, чтобы не позорил ее пьяной мордой своей на всю деревню.
- Ой да какой же ты красивый, сынок, лежишь, да чистенький, да нарядный, в костюмчике новом да рубашечке белой…вот всегда бы такой был…никогда я тебя таким не видела, и не увижу уж больше…
Подошло несколько человек соседей. И все, кто подходил проститься, тоже удивлялись: Санька-то, оказывается, красивый, никогда его таким, однако, и не видали.
- Молодой еще, жить бы да жить, - говорили, но про себя кое-кто, наверное, думал:
- Да, - честно сказать, - для чего, для кого жить-то? Ни семьи толком, ни детей, одни только друганы-собутыльники да мать, от которой кроме ругани ничего не дождешься. Брат Слава лупит смертным боем да из дому гонит. Одна дочка, да и та, видать, не приехала на похороны…И куда девалась – не известно…
Сочувствовали, как обычно, ну и судачили тихонько обо всем, что да как случилось, что – вот, такой молодой еще да здоровый мужик взял, да и скончался вдруг, в одночасье.
Подошла и я, положив в ноги Сане букетик цветов, срезанный в палисаднике. Я-то знала, что последнее время плохо было ему, видела, как то сидел Саня, то лежал на бревне, уже чуть живенький, замученный, с тоскливым отрешенным, как бы не узнающим взглядом. Но ни разу не подошла я к нему, не спросила, как он. Только моя дочь, сочувствуя мукам таким, приносила страждущему коктейльчика. Но, чуть отпив из бутылки, он тут же начинал блевать. До предела, видать, дошел уже, до самого конца.
- Царствие Небесное…
- Отмучился, за то, - сказал кто-то.
- А чего он, мучился что ли, - возразил другой. – Вроде и не особо мучился. В свое удовольствие хоть пожил.
- Да все мы мученики на этом свете. Может, хоть т а м будет хорошо.
- Ага, хорошо будет Саньке, еслив бутылку ему в гроб покладете, - это Наташка Бамбучиха, еле волоча ноги (после второго или третьего инсульта), притащилась, - а еще лучше – целый ящик! Или два.
- Наташка, ты че буробишь-то? Пьяная уже?! Шла бы ты отседова! – Нина отерла слезинку и уставилась на Наташку.
- Да ни в одном глазу еще, теть Нин, вот еслив только вы чарочку налили бы, на помин души…
Нина покачала головой, но, ничего не сказав, сделала знак старшему сыну, чтобы наполнил стаканчик. Славка налил Бамбучихе и вовремя подоспевшему Кольке. Они выпили и закусили колбасой.
- Че как случилось-то с Саней? – спросил Колька у Славы.
- Врачи написали – внезапная остановка сердца.
- Как и у Егора. Похмелиться, поди, нечем было, вот и… И чего это оно как-то прямо вот так – сердце-то - вдруг раз, и останавливается?
- Ле****ричество кончается. – Снова подставляет Славке стаканчик Наташка.
- А? Чего-чего? – Слава рассеянно наливает ей еще.
- Да, говорят, сердце-то на электричестве работает. На энергии тело-то построено, еслив шибко много энергии этой потребляешь, она быстро и кончается. Живешь на всю катушку, себя не берегешь. И вот – скончалось ле****ричество, и – все, копец к тебе пришел. Хотя Саня, правда, не шибко-то вроде и уработался, последние лет пятнадцать. Все вот на воротах да на бревнышке своем любил больше зависать. За коровой только помогал ходить Теть Нине да в огороде маленько. Да, теть Нин? Может, надо че, дак скажи, - приду, подмогну.
- Ну ты хоть у гроба-то не выражайся. – Строго взглянула на Бамбучиху Нина. – Какая из тебя помощница? Не смеши. Да и не надо мне ничего уже. А корову продам. Да, Слав?
Всегда молчаливый, Слава только кивнул головой.
- Да убери, сынок, бутылку, не наливай им больше. И бревно это поганое унеси к чертовой матери, с глаз моих, чтоб больше не видела.
Слава также молча взял бревно и поволок в ограду, чтобы потом распилить на дрова. Колька хотел было подхватить его с другого конца: «Давай помогу». Но Славка отмахнулся, - мол, - да иди уж, какой и из тебя помощник…
Да, с помощниками теперь туго в деревне. Все меньше их остается, простых бессребренников: кто своей смертью помер, в основном преждевременной, кого убили, кого посадили да поразогнали.
Пусто стало возле магазина. Непривычно видеть пустую лавочку у остановки автобуса. Теперь, проезжая мимо, перекрещусь и поминаю их всех: «Помяни их, Господи, во Царствии Своем, бедных заблудших странников, и нас в том числе, пока еще бредущих по свету этому…»
А Нина, оставшись одна в доме, как-то сразу притихла, успокоилась будто. Некого стало гонять, шпынять, строжиться и ругаться – не с кем. Пусто стало в доме. Младший сын Славка с семьей давно в городе живет, приезжает редко, - не пьет, работает, трое детей все же надо поднимать, – в огороде там помочь или баньку протопить.
В последнее время, когда сильно стала сдавать Нина, нанял присматривать за матерью охранника в соседнем коттедже: уголь таскать да печку топить.
Стал он замечать за матерью, что неладно что-то становится с ней. Уж слишком она стала тихой, молчаливой.
- Может, болит что у тебя, мать?
- Нет, ничего не болит. А где Санька-то? На покос что ли уехали с Витей?
Весной попросила сколотить ей у ворот маленькую скамеечку, и теперь просиживает на ней, бывает, день-деньской. Сидит, вся сжавшись, сгорбившись, безучастно смотрит на проходящих мимо людей и никого как бы не узнает. Не разговаривает ни с кем. Как будто боится. И в дом, видать, боится уже идти. А чего, кого боится – не говорит.
А бывает, что уйдет куда-нибудь и не возвращается. Кажется ей, что хата ее где-то в другом месте. Где-то там, на другой улице. А эта – «чужая, не моя», и живут там совсем чужие люди.
Отвез Олег мать в психушку. Там ее положили, подлечили. Раз, другой по несколько месяцев отлежала в больнице Нина. И после каждого курса лечения то получше вроде станет ей, то вдруг еще хуже, чем было.
Бывало, бегала, стучалась среди ночи в заборы соседей, кричала:
- Люди добрые, помогите! Там у меня полная хата гостей, люди чужие какие-то, гарные хлопцы не знакомые, боюсь я их. - Соседи спрашивают:
- Да кто там у тебя, Нина?
- Да приходят какие-то, не известно кто, как к себе домой. Сидят за столом, пьют, гуляют, безобразничают всяко-разно… Водку пьют и меня подбивают. Страшные, не добрые они. Ухлопают они меня!
Соседи зайдут с ней в дом: никого. Да и кто там может быть, - удивляются, не знают, что и подумать. А чего тут думать? Известно, к т о. Те же, кто и к Егору приходил, и к другим некоторым.
Страшное дело. Так и замерзла Нина в ночь предрождественскую, нашли ее наутро за мусорными контейнерами, - в одной ночной рубашке убежала, спасаясь от страшных знакомцев своих, которые, вдоволь натешившись, отпустили наконец жертву свою – не то в погибель окончательную, не то – во спасение.
18 Светотень
«Я шел и думал — мир охвачен безумием. Безумие становится нормой. Норма вызывает ощущение чуда».
Некому стало наблюдать за мной. Нине в последнее время стало это не интересно. А потом и вовсе ее не стало. Оказывается, ее настоящее имя – Неонила. Так и поминаю ее теперь: «Покой, Господи, новопреставленную Ненилу, прости ей все ее прегрешения…со святыми упокой, где несть болезнь, ни печаль, ни вздохновение…»
Но этим летом мы с сыном все же поставили, наконец, забор из бирюзового цвета профнастила. Сами и ямки копали, и столбы в них вставляли да цементом заливали, и листы железные прикручивали: сын молодец у меня, не сдается. Все делает в доме сам, хоть наощупь, почти не видя ничего, но каким-то чудом все сделает, все получается у него, как надо. Я только шуруповерт приставляю куда надо, а он вкручивает саморез. Или там бензопилу направлю на бревне – он режет его на дрова, а потом колет на полешки топором. И, слава Богу, - ни разу даже не порезался, руки-ноги целы. И растут они у него, как оказалось, на своем месте. Планируем даже снести сеновал и построить на его месте новую баню в два этажа. Или дом. Или даже – коттедж. Надо ведь ему жениться, деток рожать. А кто из нынешних девиц захочет идти в неблагоустроенный деревенский дом? Никто.
За забором ничего не видно теперь, что делается у нас в ограде. Кажется, и слышно поменьше, да и стало у нас тише во дворе и в доме потише, как бывало раньше, когда мы с матерью моей выясняли отношения. Но не без ругани и брани и сейчас. Дочь может, - психанув, что я не даю ей денег взаймы, - разораться, разматериться, хлопнуть дверью и убежать к друзьям своим на очередной сабантуй. И совершенно не выносит, когда я пристаю к ней с призывами одуматься и бросить пить.
По-прежнему бес-полезно это. И даже более того – вызывает такой протест и приступ злобы, крики и брань такие, что «хоть святых выноси».
После двухдневных загулов ей все труднее выходить утром на работу. Ведь возвращается накануне поздно ночью, совсем уже никакая. Обессиленная, бледная, словно из нее всю кровь выпили. Отмывается в бане или ванне, ложится. Но спать толком не может. Часто ночью я просыпаюсь от ее крика: мучают кошмары. Кто-то мерещится в темных углах комнаты.
- Перекрестись, помолись на ночь, скажи: Господи, Иисусе Христе, Боже мой, предаю дух мой в руце Твои, Ты мя благослови, Ты мя помилуй, и живот вечный даруй мне. Спаси и сохрани меня, рабу Дарию…
Но она только отмахивается:
- Какая я тебе Дарья? Меня Дианой звать!
- Крещеная ты этим именем.
- Нет, я – Диана, богиня охоты. Дай на «Охоту крепкую», а? Болею, похмелиться охота.
И крестик на шее носить не хочет, - он ее душит, видите ли, мешает. Хотя крестик совсем маленький я ей купила, на тоненькой шелковой веревочке. Нет, - отвергает напрочь.
И жалко ее, и зло берет: ну вот что с ней делать прикажете?! Ни по-хорошему, ни по-плохому не понимает ничего, никаких уговоров и наставлений на путь истинный. Или же понимает, что катится по наклонной, но забила на все и поставила крест. Пофигистка, что с нее возьмешь. Что ни говори ей, на все один ответ: «Да мне все до и по…Отцепись от меня! Занимайся вон своим Виталечкой!»
Я и занимаюсь. А куда деваться? Кто еще им займется? Единственный смысл жизни моей теперь. Сохранить хотя бы его…
…После первой поездки в Москву, - где его прооперировали, вставив шунт в позвоночник, чтобы не было снова отека мозга, новых тромбов сосудов не образовалось и не исчезло совсем зрение, - дома мы продолжали лечение. Сын все время лежал, так плохо было ему после уколов интерферона, - он хоть и не вылечивает, но не дает вырабатывать костному мозгу те многочисленные клетки-киллеры, которые почему-то начали воспринимать организм хозяина, как враждебный (самому себе, получается), и убивать его. Интерферон я колола Виталию три раза в неделю, да еще каждый день колола в руки и ягодицы и другие лекарства, а живот весь был в синяках от уколов разжижающих кровь препаратов. После всего этого сын был способен подняться с постели только для того, чтобы немного поесть, выйти на улицу не на долго. Но, главное, - для того, чтобы опуститься на колени под иконами, которыми у нас увешан уже весь угол комнаты.
Этот угол, образованный восточной и южной старыми бревенчатыми стенами, находится между двумя окнами по бокам его. Мы молимся, встав лицом на восток, - туда, куда летит земля наша матушка и откуда восходит солнце.
Осенью оно выплывает из-за далеких сопок на том берегу, разжижая и разгоняя частые туманы с реки. Зимой пробивается через снежные метели, идущие обычно с юго-востока. Они наносят огромный сугроб, обходящий высокой волной угол дома. Так и кажется, что домик наш плывет, разрезая носом эту волну, доходящую до самых окон и грозящую подхватить его и унести куда-нибудь под горку к речке, да и утопить в ней. Но дом наш - маленький, упрямо продвигающийся вперед кораблик. И мы на нем – потерянные, однако не сдающиеся. Ведь капитан у нас теперь есть – Сам Спаситель, Утешитель, шествующий к нам по водам и снегам, а вместо мачты – Распятие, закрепленное сыном над божничкой.
Я читаю вслух утреннее или вечернее Правило уже уверенно, не спотыкаясь на непонятных словах и ударениях, внимательно и спокойно, почти ни на что не отвлекаясь (благо, что и коров теперь нет, забот гораздо меньше стало), повторяя для сына трудные места. Все молитвы приходится твердить по нескольку раз, - он хочет их запомнить, чтобы читать уже самому, по памяти. Например, ночью, когда не спится, или когда тяжко на душе. Помогает.
Я и сама, часто мучаясь бессонницей, спасаюсь молитвой. Призовешь Утешителя, разглядишь в полутьме влажный жалостливый взгляд Матушки, ангелов, святых угодников, и так спокойно станет, тепло и надежно плыть на утлом суденышке сквозь снега к свету, что не заметишь, как и заснешь.
Сын просыпается, как всегда, поздно. Сова, так же, как и я. Но он еще совее меня. Я успеваю уже притомиться, поделав что-нибудь по хозяйству, но должна встать на молитву вместе с ним. Потому что у Виталия это – наипервейшее дело. Он отдается ему со всей страстью, на которую только способен. Как раньше он тягал свои железяки, так теперь с тою же силою воли предается новому делу: одолевает духовную науку воцерковления. Утреннее и вечернее Правило, чтение Ветхого завета, Евангелия и толкований святых отцов на них, Апостола – это у нас святое.
Казалось бы, это и хорошо, - ведь столько еще предстоит открыть, узнать нового на этой ниве, понять, постичь и усвоить, посеять и взрастить. И чем больше открывается, тем больше еще остается. Непочатый край! Капля за каплей, святая водичка Словес изливается на нас, омывает, очищает, заполняет душу чем-то новым, - тем, что вытесняет из нее все бывшее в ней ранее. Так что и места не остается разным глупостям и заблуждениям.
Но… И тут все не так просто. Первые восторги, первые упоения проходят, и тут враг приступает с новой силой и смущает душу. Ему ведь тем бОльшая честь, чем больше он соблазнит душ, пытающихся отойти от него и уйти на другую, вражью для него сторону.
Сын часто прерывает мое чтение и просит все повторить заново. А у меня уже горло першит, язык не ворочается. Я не выдерживаю, спрашиваю:
- Почему? Тебе что-то не понятно?
- Ну да… - отвечает.
- Да ведь не обязательно понимать прям каждое слово, это же церковно-славянский язык, главное, улавливать суть.
- Да еще… никак не могу сосредоточиться.
- Я тоже все время отвлекаюсь. Гляну в окно, думаю: вот, весна скоро, снег растает, грядки надо сажать. Куда я посею нынче морковку? А свеклу? И так далее. Хоть вообще никуда не смотри. Тебе-то проще…
- Зато в мыслях… как будто кто-то нашептывает… разное. Отвлекает, уводит в сторону. А то и всякую ересь твердит, и даже мат-перемат.
- Странно. Ты же вообще не материшься. Надо с батюшкой поговорить, что делать в таком случае.
- Я спрашивал, он сказал – молиться больше, внимательней.
- Да куда уж больше. Честно говоря, устаю я очень. Ты же знаешь, я молчунья, говорить много не могу, а тут столько слов надо произнести. Да еще повторять одно и то же по сто раз. От этого теряется свежесть восприятия. А еще мне кажется, если нет настроения читать, то и не надо, мало пользы тупо твердить слова, почти не вникая в них.
Тут сын напоминает мне об отце Владимире из храма Святой Троицы, куда мы ходим на литургию каждое воскресенье. После службы на беседе с прихожанами батюшка уже несколько раз задавал вопрос: какая молитва полезнее – по принуждению или по желанию, по настроению? Обычно все отвечают: по желанию. А он утверждает: нет мол, именно что по принуждению! И особо не объясняет, почему. Мол – молитесь, и тогда сами все поймете.
Молимся. Хочешь-не хочешь, а надо, раз взялись. Тяжело, конечно. Вмещать невместимое-то. Легче, наверное, было бы пойти подоить корову, перекидать копну сена, переворочать гору навоза. Но зато оно того стоит. Каждый раз открываешь что-то новое в уже, казалось бы, зазубренных наизусть молитвах. Чувствуешь, как постепенно изливающаяся в сердце благодать вымещает из него всю грязь. Мерзость запустения. И наполняется оно наконец целительной силой и благодарностью: слава Богу, мы не погибли, мы пытаемся выкарабкаться из этой пропасти. И у нас есть чем заполнить образовавшиеся пустоты...
Но часто наши бдения прерываются настойчивым стуком в дверь. Мы тяжело вздыхаем: начинается.
- Мам, займи пятихатку.
- Нет.
- С получки отдам!
- Куда опять собралась? Напиться?
- До Сашки Безмылихи только схожу и обратно. Они болеют.
- Знаю я, как обратно и как они болеют. Как всегда, дня на два-три, а то и больше. С работы опять попрут за прогулы.
- Мам, - умоляюще зовет сын. Он все еще на коленях, а на них уже такие мозоли…
- Ну хоть сотку дай!
- Ой, иди уже, раз намылилась. Вот с кем пьешь-гуляешь, пускай они и поят тебя, и сигареты покупают. Если уж на то пошло. Пускай работать идут, а не ждут, когда ты им свою зарплату принесешь на тарелочке на пропой.
- Они работают.
- Ну конечно, знаю я, как они работают. От случая к случаю. Даже коров попасти не хотят. И на что живут, спрашивается? Да еще как весело живут: и сыт, и пьян, и нос в табаке! Тобой, дурочкой, пользуются, а ты и рада! Все, я все сказала. Что хочешь, то и делай.
- Дай хоть полтинник, на сигареты!
- Бросай пить и курить, Бога ради, посмотри, на кого ты похожа стала! Была кровь с молоком, а теперь что? Волосы лезут, зубы все искрошились. Ведь не протянешь долго с жизнью такой. Кто бы мне сказал, что ты такая станешь…
- Мам, не заводись, пожалуйста, ты же знаешь, бесполезно это. – Умоляет сын.
- Да, сынок, сколько можно уже: ей хоть кол на голове теши, все как об стенку горох. Все, Дина, не мешай нам, ради Бога! Иди уже, куда хочешь! Только не мешай хотя бы…
- Ха! А то вы прям заняты! Богомольцы, блин, тоже мне! Вся деревня говорит уже про вас, что вы чокнутые, с сектой связались, фанатики.
- О, Господи! Да людям не угодишь: и грешишь – плохой, и праведником пытаешься быть – все равно плохой.
- Ну дай, а! Сотку хотя бы.
- Да отстанешь ты, наконец?!
- Дай денег, отстану! Не видишь – мне плохо...
И так чуть ли не каждый день.
В последнее время, в очередной раз потеряв работу, Диана стала пропадать из дома то на неделю, а то и больше. Я почти не вижу ее, между нами давно потеряна связь.
Ходит она, еле передвигая ноги. Худая, тощая, - видимо, уже совсем не может есть. Я пытаюсь ее уговорить не ходить никуда, отлежаться дома, хочу отвезти ее в поликлинику. Но дочь не слышит ничего, смотрит на меня, как на чужого человека, и все время уходит. К Сашке Безмыловой чаще всего, которая вместе с сожителем и другими нашими деревенскими молодыми отщепенцами заняли дом покойного Юры Сенникова и стали там жить-поживать и непрерывно весело зависать всей компанией.
Уходит к этим «друзьям», которые вытягивают из нее последнее здоровье, деньги, оставшиеся от зарплаты, с кредитки снимают. А напившись на эти деньги, изгаляются над ней же: бьют, надевают ошейник, не пускают домой… И она, - такая гордая и самолюбивая с нами, дома, - все им прощает! Вытаскивать ее оттуда дохлый номер: эти неадекваты могут накинуться даже на полуслепого Дианкиного брата, - было уже такое, когда мы с сыном приехали со всенощной рождественской службы спасать ее.
- Мама, я не могу уйти, они не отпускают, забрали мою одежду, телефон. Забери меня! Я хочу домой, - кричала дочь в трубку чужого телефона, и я ехала, разрезая фарами глухую деревенскую тьму, и вся праздничная благодать, которой мы наполнились до краев на богослужении, улетучилась к тому моменту, когда на стук в дверь вылетели полуголые – несмотря на мороз - пьяные парни и накинулись на нас. Меня оттолкнули в сторону, побежали к сыну. Он успел получить по лицу, прежде чем заскочил в машину и я нажала на брелке кнопку закрывания дверей. А парни бегали вокруг машины и стучались в окна, орали и матерились. Грозились разбить стекло и угнать нашу новенькую Шевролетку. Потом они немного успокоились, и мне удалось уговорить их отдать одежду дочери и отпустить ее домой. Только после угрозы, что вызову полицию, Дину выпустили, - бледную, чуть живую, замученную.
Потом были разборки: все Виталины друзья собрались, подъехали к дому напротив магазина, вызвали «хозяев» на улицу. Мне и дочерью, и сыном было строго-настрого наказано, чтобы не вздумала сообщать в полицию (бесполезно потому что, будет только хуже), и, тем более, идти самой к месту «стрелки». Я только издалека, из темного проулка пыталась подсмотреть, что происходит, боясь, как бы не изувечили сына, - он ведь такой беспомощный теперь! Но толком ничего не увидела, поняла только, что те, кто нападал на Виталия, получил по башке своей дурной, - что, конечно же, не поможет стать умней, но – хотя бы – посмирнее. И дочь моя тоже никак не поумнеет. Чуть отлежавшись, снова идет в этот дом, для «перезагрузки». И стоит он удобно – как раз напротив магазина «Матрица». За бухлом ходить недалеко. Были бы деньги…
Весь этот кошмар продолжается изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год… Из года в год, из месяца в месяц, изо дня в день я молюсь: за сына, за дочь. Сын-то, слава Богу, со мной, за него душа моя болит, но спокойна: он не только со мной, но и – главное - с Богом. В надежных руках.
А дочь… чем больше я молилась за нее, тем сильнее вцеплялись в нее бесы, пока совсем не погубили ее душу…
В очередной раз я отправила сына в Башкирию – по два раза в год в Уфе ему делают операцию на глазах. Раньше мы ездили вместе, но как мамы не стало, дом оставить стало не на кого. И Виталий уехал один, - шутка ли, за тридевять земель, два дня на поезде, с его-то зрением! Но на вокзалах ему помогают служащие сесть на поезд или автобус, и сойти с него. В Уфе он садится на такси и подъезжает на нем прямо к клинике, а уж там он уже ориентируется даже лучше меня. Но все равно страшно! И вот, - помолились на дорожку, перекрестился он, и – пошел. Ведь Господь говорит ему: «Не бойся. Я с тобой!»
Но все-таки страшно мне, - за него, и страшно, непривычно остаться одной дома. Я все-таки уговорила дочь побыть со мной хотя бы несколько дней. А она, видимо, и сама уже, совсем обессилев, отлеживалась в своей комнате и не в состоянии была куда-то идти. Вставала уже под вечер, совала в стиральную машину простыни – у нее давно уже ночное недержание. А простыни все в разноцветных, желто-зелено-красных разводах – следы коктейлей, которые разъедают ткань, а также – желудок, печень, все внутри того, кто их пьет. Гремучая смесь спирта, воды, красителей, ароматизаторов.
- Да это же лимонад, всего-то восемь градусов, - возражает дочь на все мои уговоры не пить эту гадость.
Если я начинаю настаивать, что это вредно, что она вся угробится, что уже и так вся больная, надо лечиться, и так далее, - неизменно наталкиваюсь на стену ожесточенного упрямства. Боже мой, сколько же было этих уговоров, этих доводов, этих споров, пререканий, ругани и даже драк на этой почве! Все бес-полезно. Я перепробовала все, исчерпала все, что могла сказать и сделать, просто руки опускаются…
Остается действительно только молиться.
Когда сын уехал, Дина перебралась в нашу с ним комнату, она уже не могла оставаться одна в своем «затворе», ей было не по себе. Взгляд какой-то отрешенный, растерянный. Иной раз, проходя мимо темной бабушкиной спальни, вдруг она останавливается и смотрит долгим взглядом в угол, где раньше стояла бабина кровать. И к чему-то как бы прислушивается и присматривается…
- Что? – спрашиваю я.
- Ничего, - отвечает.
Поздно вечером я, как всегда, выключаю телевизор и встаю на молитву. Дочь, недовольная, уходит в свою комнату, и я то и дело слышу этот звук – «пшшик» - звук открываемой бутылки с коктейлем. Пойти, отобрать бутылку, вылить пойло в помойку? Но что толку? Ничего, кроме очередного скандала, не выйдет путного. У нее, наверняка, где-нибудь припрятана еще бутылка ее любимого Мохито.
Молитва матери о детях, говорят, со дна моря достанет.
- В милости Твоей власти чадо мое Дария… прости его прегрешения, наставь на истинный путь заповедей Твоих… благослови, спаси и сохрани… исцели его душу от всякия скверны…»
Снова этот звук, бульканье. Молю дальше о даровании чаду побольше целомудрия… хотя какое уже там целомудрие… благословения на благочестивую семейную жизнь и благочестивое деторождение… какое там деторождение, когда один блуд и дурь… И все я, - сама, конечно, виновата. Упустила, где-то что-то не доглядела детей, дарованных мне для их взращения и становления. Пеклась о здоровье тела, а душа их заблудилась, никем не окормленная как следует, беспомощная, не в состоянии противостоять к соблазнам князя века сего…
Вот она приходит ко мне – уже «хороша». Начинает что-то говорить, отвлекая меня.
- Ангеле Божий, хранителю чада моего, покрый его своими крылами от стрел демона, от глаз обольстителя, и сохрани его сердце в ангельской чистоте.
- Хватит тебе уже бормотать всякую хрень. Давай лучше включим телик. Там мои любимые «Сумерки», - продолжение «Вампиров», - идут.
Продолжаю тихонько молиться.
- Да ты совсем уже, что ли?! Включи телик, я сказала!
Я включаю звук на телефоне, и громкий торжественно-спокойный мужской голос начинает возглашать:
- Господи Вседержителю, Боже сил и всякия плоти… сердца и утробы испытуяй…человеков яве предведый, безначальный и присносущный Свете…»
Дина притихла. Прислушивается. Я показываю ей жестом: встань рядом, крестись. И – чудо – она встает, крестится. На ее расслабившемся, настороженном лице я вижу в полутьме написанное испуганно-восторженное смятение. Это первый раз, когда мы вместе слушаем молитвы.
- «Верую! Во единого Бога Отца, Вседержителя, Творца неба и земли, видимым же всем и невидимым… Света от Света…»
Мы дослушиваем Правило до конца. Молча ложимся спать. Я боюсь нарушить неосторожным словом нечто хрупкое, появившееся между нами – тоненькая ниточка восстановления связи родных душ… Понимает ли она что-нибудь?
Ведь это мы – свет, рожденный от Света, как и Сын Божий, - прежде всех век. И мы также отчасти единосущны Отцу, Им же вся быша… хотя это гордость и ересь, конечно. Мы – всего лишь создание, и ересь это - толковать основные догматы церкви как мне нравится, это только Сын единороден, а мы – всего лишь творение и жалкое подобие (отец Владимир сказал, что душа дается человеку при его рождении, вместе с телом, но – откуда все же она «берется»? – спросила я, на что он ответил, что Бог создал все еще в первые дни творения, и когда создал небо, - а это весь мир духовный, мир ангельских существ, - создал и души, которые должны будут прийти в мир, обретя тело).
Но: разве та душа, которую вдохнул Бог при создании человека – не часть Духа, посредством которого создано все и который изначально вечен и бесконечен, - а значит, и все наши души суть частички Духа Создателя, триединого Бога, значит, и они – души наши - начали свое существование еще тогда, когда Творец только еще замысливал, еще только составлял план творения, и в плане этом принимали участие и мы, и уже как бы намечали свои пути, - по которым, возможно, когда придет время, - нам и предстоит пойти земными тропами; вот только путей этих немыслимое, неисчислимое множество, и как выбирать направление нужное, чтобы оставаться на пути истинном, - вот в чем вопрос, вопрос из вопросов: как стать настоящим образом, а не жалким заблудшим подобием, поддаваясь соблазнам идти путями более легкими и приятными?..
Почему одна душа выбирает путь света, а другая – тьмы? Откуда берутся в ней эти зачатки?.. Всеми этими вопросами я постоянно озадачиваюсь, и – по своеволию и по гордыне ли своей, или по навету вражию, но все время впадаю в самую разную ересь.
Долго еще я ворочаюсь с боку на бок, когда мы улеглись спать, мучаясь в поисках ответа и на самый главный свой вопрос: почему же так происходит, что – ну вот блудили мы, потом были схвачены за шкирку, хорошенько встряхнуты и как будто возвращены на путь истинный, предначертанный изначально, как едино правильный, но: почему одно мое чадо, хоть и потерявшее зрение, но обретшее благодаря испытаниям вИдение иное, - не отчаялось, не запило с горя, не ударилось во все тяжкие, а взяло себя в руки и идет потихоньку, стараясь изо всех сил нащупать верное направление. Тогда как второе чадо, - вполне зрячее и как будто здоровое, - не желает возвращаться из потемок, в которые его тянет с неодолимой силой.
Не эта ли сила виновата во всем? Но ведь она вполне одолима. Как я испытала даже и на своей собственной шкуре, одолев, наконец, страсть к питию. С помощью Божией, конечно. Успела соскочить с крючка силы этой проклятой в последний, можно сказать, момент, - в точке, близкой к невозврату. А вот дитя мое, походу, уже перешло эту точку, перешагнуло через некий порог, балансируя уже на грани света и другой его стороны…
Господи, что же будет, - все в воле Твоей… но ведь Ты настолько возлюбил создание Свое, что создал его абсолютно свободным, подобно Духу Своему, который «дышит, где хочет». Вот и мы вольны выбирать: чистым воздухом ли нам дышать и воду пить святую, или же смрадом вонючим и водку жрать… и выбирать: за Отцом ли нам идти, или за тем, другим… И невозможно быть чем-то средним: ни то, ни се, не свет и не тень, а – светотенью стать, все время брести на грани…Но не есть ли жестокость с Твоей стороны: дать свободу такую нам, неразумным? Да еще и обещать муки вечные в аду?!.
Дочь тоже ворочается беспокойно, волосы разметались по подушке, как змеи, и она что-то несвязно бормочет во сне. Перекрестила ее:
- Огради Господи сие чадо мое силою животворящего креста Твоего и сохрани его от всякого зла, - молюсь, а как-будто стена стоит неодолимая, и слова молитвы отскакивают от нее и осыпаются незримым, бесполезным бисером.
Чадо мое… бедное, заблудшее… тридцать четыре годочка ведь уже отметили недавно. Взрослая женщина, по сути, а все как дитя малое. Я и помню ее еще голеньким пупсиком, лежащим поперек подушки, с ангельским взором на улыбающейся мордашке, с жадностью тянущимся к моей груди. Я кормила ее грудью полтора года, в любое время дня и ночи. Сутками толклась вокруг нее и готова была хоть луну, хоть самое солнце с неба для нее достать. Потом помню ее пятилетней малявкой, которая, тыча пальчиком в пищащий сверток у меня в руках, заявляет: «Зачем ты его принесла? Отнеси обратно в больничку, я его не хочу!» А в семь-восемь лет эта прилежная ученица, осваивая успешно науки в школе, так и не научается почему-то любить своего маленького брата. И даже более того – в тринадцать она прямо-таки полнится завистью к нему, которому, как ей кажется, мама уделяет больше своей любви, чем ей, и позже настоящей ненавистью отравляется ее взрослеющее сердце: и к нему, и ко мне (предательнице), и к отцу (предателю), и к мужчинам, к людям вообще (предателям). Не замечая за собой, что и сама ведь стала тем «шатающимся, сетующим» Каином, который готов даже на убийство брата своего… Да все мы – разве не проклятые каиняне, всех и вся предающие, и, прежде всего – самих себя и даже детей своих – предающие на произвол сил темных, страшных, губящих нас и убивающих, отравляющих кровь и душу…
С этими мыслями я засыпаю наконец. Но и во сне, кажется, они не оставляют меня, а так и бродят вокруг темными хищными тенями…И нашептывают: «Печать Каинову наложили вы с отцом на дитя свое заклятьями и проклятиями и отречениями своими, - чего же ты теперь хочешь…»
А потом просыпаюсь среди глубокой ночи от криков, дикого тонкого визга, дочь с ужасом смотрит в щель полуоткрытой двери в освещенную тусклой лампочкой кухню, показывая туда пальцем:
- Там кто-то есть!
- Дина, успокойся, никого там нет!
- Нет, есть – вон, стоит… стоят…
На другой день вечером я снова включаю на телефоне молитвы и слушаю без наушников, сделав погромче. Но дочь уже не желает слушать. Уходит к себе в комнату, там остается, чтобы ночью опять мучиться кошмарными видениями и убегать от них ко мне. Но совсем убежать уже невозможно…
Таблетки, больницы, - все отвергается. Она уже не может ни есть, ни пить. Истончается, истаивает, как свечка на кануннике, буквально на глазах. Так проходит неделя, другая. Дочь сидит дома, даже в магазин не ходит. Я думаю – ну вот, кажется, она избавляется наконец от этой губящей ее страсти пития. Не пьет. Но ведь и не ест толком. Ее тошнит от одного вида еды. Обращаться к врачам отказывается наотрез:
- Не помогут! Я скоро помру.
- Типун тебе! Ты еще замуж должна выйти и внуков мне родить.
-Не хочу я замуж. Дохлый номер. А без мужа родить ты мне не даешь.
- На мою шею хочешь еще одного дитятю посадить? Мне и так тяжко, куда еще…Семья должна быть полной.
- Хм. Все, отстань от меня.
Месяц дома, никуда не ходит. Уже слава Богу! Но тут звонит этот Блинчик. И дочь поддается на его уговоры и слезные просьбы, собирается идти к нему.
- Ну вот куда ты опять? И так чуть живая. Оклемайся хоть как следует.
- Там человек помирает, ему плохо.
- Не помрет, а ты себя загубишь совсем!
Не слушает, уходит, унося в пакете пузырь с коктейлем, - где-то все же припрятан был.
Возвращается через четыре дня. Вошла на дрожащих ногах, села в кухне на табурет, руки ходят ходуном. Без сил. Совсем. Просит тихо, жалобно, умоляюще:
- Мам, сходи в магазин, я не могу…а мне надо…
Услыхав мое решительное «нет», вздыхает тяжко и уходит к себе.
До ее последнего вздоха оставалось ровно четыре дня…
А Серега Блинчик, у которого, - как оказалось, - все же был рак горла уже на последней стадии, угас месяцем позже.
Зима была страшно снежная и студеная, морозы стояли сорок да тридцать, тридцать да сорок, а то и пятьдесят. Дорогу к кладбищу разгребали трактором и с трудом пробивали могилки в снегу и звенящей под ломами глине. Земля не хотела, не готова была принимать то, что должно принадлежать небу. Но пришлось все же. И она, как и всегда, покорно приняла в себя, - в свое разверзнутое, еще хранящее далекое летнее тепло нутро, - истончившиеся, почти невесомые останки, и сомкнула над ними свои утешающие объятия.
19 Обратная перспектива
«Я думаю, у любви вообще нет размеров. Есть только — да или нет».
Я люблю бывать на нашем маленьком сельском кладбище. Летом тут хорошо. Входишь в ворота ограды из зеленого профнастила, и оказываешься среди своих, переселившихся в свое время на этот клочок земли с деревенских улиц и переулков.
Все и тут друг к дружке присоседились. Вот Юра Сенников, смотрит с фотографии виновато, словно просит прощения, - за то, что подтравливал народ спиртягой.
- Эх ты, Юра, Юра!
- Ну так они же сами хотели, никому в рот насильно не лил!..
Вот рядышком Генчик убиенный лежит, подтверждает:
- Да, было дело. Сами виноваты мы, что дурные такие были.
Но Саня Коханчик возражает:
- Не, это бесы подбивают на грех. Правда, мать?
А мать ничего не отвечает. Навек затворились ее уста. На ее простом памятнике нет фотографии, и я помню ее теперь не злой, колючей фурией, со взглядом пристальным из-под-лобья, а маленькой, беззлобной старушкой, что тихо сидит на бревнышке под цветущей запашистой черемушкой и смотрит на всех с детской, немного испуганной недоуменной доверчивостью.
Вот, рядом – мраморный белый Ангел опустил крыла над могилкой матери моей. А возле нее – вся в свежих и поблекших искусственных цветах, под большим крестом – лежит моя дочь.
Мои девочки, простите меня, за все.
И все – простите. Может, это я в какой грех вас и ввела. Осуждения, например.
- Господь простит, - тихо шелестит листьями откуда-то взявшаяся здесь малина под ветвями диких яблонь, покачивающих над моей головой пышными ароматными гроздьями белого цвета, уже осыпающегося. Легкие лепестки летят частичками облаков, что все так же далеки, высоки и недоступны, но становятся они совсем близки, если только протянуть к ним руку, и – попытаться коснуться… Отломаю веточки с белоснежными цветками, которым не суждено стать настоящими плодами, и разложу по холмикам: всем поровну.
– Нате, любуйтесь, наслаждайтесь и радуйтесь, ведь времени у вас теперь полно, и торопиться некуда. Не то, что раньше, при жизни. Дождались, наконец, и белого дня…
Разложу на столике у могилок нехитрую снедь, чтобы помянуть нам с сыном всех ушедших, трапезой и молитвой. Куда они ушли: в рай или ад? Но где бы ни оказались, по-любому пребывают души эти в неизменной любви, - той, из которой и пришли на землю грешную, и ушли обратно. Вот только для тех, кто предал эту любовь, ад наступает еще на земле, и тем мучительней для этой ненавидящей, нераскаявшейся души эта самая любовь и т а м, где уже ничего не исправить. Но есть ли на самом деле т а м ад? Ведь Бог зла не создавал. И зло это не является Его частью. И разве не должно всепрощение упразднить этот ад?
Вот, который год я уже пытаюсь воцерковляться, а все еще мне, как истой еретичке, хочется верить, что все же когда-нибудь вся история – всех этих наших «божественных комедий» и трагедий - закончится когда-нибудь всеобщей любовью и всепрощением. И даже бесы, которые теперь «веруют, и трепещут», раскаются когда-нибудь и придут к Создателю своему, и сам сатана подойдет, преклонит колено, и скажет: «Отец мой, прости меня, заблудшего, и прими мя во Царствие Свое…» И, кто знает, - не во власти ли Всемогущего приживить обратно к Древу жизни все когда-либо обрезанные ветви? И гуляют теперь там, в кущах благоуханных, все, все, - примирившиеся, довольные и счастливые, как никогда!
Но эту ересь, едва возникшую, церковь осудила давным-давно уже. Всем можно покаяться-исправиться, только одному, самому первому ангелу, повлекшему за собой все мировое зло, не дано обращение. Всякое зло должно понести наказание. Ведь если все станут думать так, как я, - еретичка, - тогда исказится вся история человечества…
Прополов вокруг могилок, вырву еще и травку на оставшемся в нашей оградке местечке – здесь когда-нибудь улягутся и обретут упокоение и мои бренные косточки. И моя история подходит к концу. Хотя – как знать – может быть, она еще только начинается. Ведь в каждом отрезке жизни, в каждой точке ее заключено множество многоточий, и от центра ее, как из средоточия нитей в паутине, идут ниточки-паутинки, пути-дорожки, - выбирай любую. Главное разглядеть, кто дергает за каждую из этих ниточек, и куда именно ведут эти пути. Кто хозяин того уголка вселенной твоей, - воплощение света и истины, или простой паук в вонючем сарае.
Главное, наверное, надо быть хорошим, рачительным хозяином, и вовремя сметать паутину. И трудиться, не тратя время даром, идти вперед, не топчась на месте. А не так, что – шаг вперед, два назад.
- И не так, как шла я раньше, - засучив рукава и начиная вместе с сыном выламывать все напирающую малину, думаю я, - шла и вовсе задом пятясь, слепая и глухая, бесчувственная, и детки мои шли за мной, ослепленные и оглушенные, одурманенные бесами чувственными мира сего. Пока не упали все в яму. Сына-то я отмолила, но вот дочь...не смогла. Почему? Мало молилась за нее и слишком тонка была ниточка, за которую можно тянуть и вытаскивать даже со дна моря? От начала ли эти ниточки тонки или потолще бывают, или мы сами их прерываем нелюбовью ли, небрежением ли своим, или просто неведением? Волей Божией на это оправдываться нечего, - сами волей своей способны руководить. И каялась я неоднократно на исповеди, что недоглядела, упустила деток своих, - погубила своими руками. Отдала в руки нечистых...И нет мне ни оправдания, ни прощения.
- Господь милостив, - слышу я голос батюшки из-под епитрахили, накрывшей мою голову, - Он прощает всех.
Да, Бог меня прощает, но самое страшное - что я сама-то себя простить не могу! После исповеди и даже Причастия вроде бы и отвалится камень с души, но через какое-то время снова с грохотом валится и закрывает выход из гроба - к вознесению и воскресению, вслед за Спасителем. Я сама виновата в этом. Потому что продолжаю упорствовать в отчаянии своем, не прощая себе смерть дочки своей.
Я знаю, что Бог забирает человека, когда спасение уже невозможно, и что дальше было бы только хуже для всех нас. Но...разве не впала я в малодушие в те, - последние - дни, когда дочь металась в агонии, а я вызывала одну "скорую" за другой, металась по больницам, а в душе была черная зияющая бесчувствием пустота, не позволяющая встать на молитву? Дочь увезли в реанимацию, введя в бесчувственное состояние, а я, надев на ее озябшие ноги шерстяные носочки, а на голову шапочку, кое-как заправив под нее растрепавшиеся волосы, проводила только до машины. Ее почти невесомое тельце, завернутое в тонкое одеялко, санитары вынесли на сорокаградусный мороз и уложили на носилки, дверца захлопнулась... я вернулась в дом. Мы с сыном решили готовиться к Причастию, и он уже стоял на молитве, слушая Каноны через наушники. А я, скорчившись в кресле в комок, накрыв лицо руками, сидела в каком-то бесчувствии, словно в коме, несколько часов... А когда очнулась, оказалось, что уже давно стемнело, на часах было двадцать минут десятого, когда я, наконец, - осознав, но не желая себе в этом признаться, - что все это время хотела только одного: чтобы все это, наконец, закончилось, встала и начала читать Покаянные каноны.
- Господи, да управь Ты уже все, хоть как-нибудь! Я так устала… - первое, что произнесла я.
Уже гораздо позднее до меня дошло, что я сделала тогда. Я просто дала свое согласие - на все, даже самое страшное. И Господь сразу же и "управил".
Рано утром я услышала самые страшные слова в моей жизни. О том, что о случилось самое страшное. И случилось э т о ровно в двадцать часов двадцать минут. В те минуты, когда я и дала свое согласие н а в с е. А до того Господь медлил и ждал. Он, по любви Своей, забрал измученную, исстрадавшуюся плоть и душу, не желающую долее оставаться на земле. И по любви же управил все по моему согласию на это...
- Мам, я отойду к Владику и Ваньке?
- Иди, сынок, найдешь сам дорогу? А я пока траву прополю еще на дорожках, а то не пройти будет скоро уже.
Сын осторожно продвигается среди лабиринта низких оградок и вскоре скрывается за зарослями малины. Самое дорогое и любимое, что есть в моей жизни. Господь, наверное, все же любит меня, раз не забрал его. А управил все так, как и должно быть. Все встало на свои места. Кому дОлжно обратиться к свету – обратился, а кому не дано – отошел…
Любит ли Бог нас настолько, что исполняет самые немыслимые, или даже самые ужасные обращения и просьбы к Нему?.. Да. И я испытала это на себе.
Бывает часто, что человек необращенный в веру начинает взывать к высшим силам в тяжелые минуты своей жизни, когда очень страшно, больно или подступает мука смертная. И тогда уста его как бы сами собой произносят:
- Господи, помоги, спаси!
Хотя до того, может быть, ни разу даже не задумывался о том: а есть ли вообще Бог, и любит ли Он меня, - для того, чтобы спасать? Но, наверное, хотя бы один раз в жизни каждый человек задается этими вопросами.
Я тоже не раз обращалась к этой теме. Главное в которой, как я поняла, то, что Бог есть и Он – Любовь. А страх Божий – это боязнь греха, боязнь лишиться этой любви, и я стала бояться.
Но самое страшное, - что я поняла совсем недавно, - это то, что Бог и правда любит меня. А еще страшней то, что любит на столько, что исполняет все, - даже то, о чем не только просить, но и подумать об этом страшно, невозможно…
В первый раз, наверное, - очень искренне, - я воскликнула это самое «Господи!..» в двадцать шесть лет, когда подошло время мне рожать ребенка.
Было и страшно, и больно, - так, что, казалось, это муки смертные подступили, невозможные, невыносимые, дальше – только конец.
Но, когда все закончилось, оказалось, что не конец это, а начало! Начало жизни новой. Родилось дитя, дочь, и я сама будто родилась вместе с нею заново. Увидела в ней себя – новорожденную, увидела ее глазами новый, невидимый доселе мир, который нам вместе придется познавать. Ей – впервые, мне – заново.
- Слава Богу! – сказала я, отправляясь в этот новый путь.
Новая я иду в новый мир. Сколько раз за свою жизнь переживаем мы таких перерождений? «Я» - младенец, «Я» - отрок, затем – девушка, женщина и так до «Я» - «усопшего».
Все эти рождения-умирания таких «Я» мне пришлось пережить и в себе, и моем повторении в ребенке. Моя плоть и кровь, мое дитя (настоящее чудо, данное Богом, но – как думала я тогда – это именно я сотворила это чудо, выносив и родив человека!) жило, дышало, входило в мир, познавая его. Первые восторги, первые ошибки, огрехи, конечно. Грехи – куда же без них. Ведь все мы «одним миром мазаны» при крещении. Я, как-то подзабывая свое «Господи!..» - все же решила двухлетнего ребенка покрестить в церкви.
Сама я, - только «погруженная» бабушками при рождении, но не миропомазанная, окрестилась в церкви в девятнадцать лет. Что-то (хотя до сих пор толком не понимаю, что именно) вдруг повело и толкнуло на этот шаг. Были сложности в учебе, в отношениях с окружающими, подступала депрессия, как душевная болезнь, похожая на приближение мук смертных. И я крестилась, толком ничего не поняв и не ощутив каких-то особых перемен.
На время стало легче. Враг отступает, но не на долго, если уж он приблизился к тебе однажды, - не отступит. А будет приступать все с новой и новой силой, если, конечно, ты забываешь свои обеты, данные Богу при обряде крещения. Устами-то ты произносишь:
- Отрекаюся тебе, сатана…
Но на деле ты ничего не предпринимаешь для того, чтобы оградить себя от его посягательств на душу твою. И он так и ходит где-то рядом, "аки лев рыкающий, ища, кого поглотить…».
Так произошло и с дочкой моей. Ни я, ни ее отец, ни крестные родители, - по сути неверующие, ничего не сведущие в делах веры, - не представляли толком, что с этим делать. Покрестили ребенка, и все. Посвятили Богу, а дальше уже – все в воле Его? Как скажет, так и будет.
А что скажет Он, если никто ни о чем Его и не спрашивает?! И даже не думает спрашивать: а как вообще жить дальше? Как воспитывать дитя, чтобы оно возрастало как заповедано? Как уберечь от зла…
Жизнь пошла дальше своим самотеком.
Посвященное Богу, но не окормляемое, не воцерковляемое, чадо мое подрастало, училось жизни – в семье, в школе. Но ни там, ни там не наставлялось оно, не возрастало душой на столько, чтобы укрепляться духом и противостоять силам зла, которые, как известно, не дремлют. И они, конечно же, не замедлили явить себя и вползти в эту слабую, неокрепшую душу.
Даже материнские молитвы не ограждали ее от этих поползновений, потому что мать, - то есть я, - и не молилась за дитя, и не знала даже, что нужно молиться.
Сердце материнское чувствовало, конечно, что беда подступает, что нависает над дитем зловещая тень, подползает все ближе и ближе… Вот-вот накроет, захлестнет, уволокет в темноту…
Но и тут я была беспомощной что-либо изменить. Где-то не досмотрела, что-то упустила. Сама-то слепая, и дитя свое вела во тьму. И вот она, эта тьма, предстала уже во всей красе, все силы царства ее, казалось, ополчились на нас.
Дитя мое погибало, а я бессильна была что-то изменить. Хотя в последние годы уже начинала я воцерковляться (вместе с сыном, который тоже едва не погиб, - но это другая история) и пытаться что-нибудь понять самой и донести до сознания дочери, что происходит: ведь она сама не понимала, что гибнет. А если и понимала, то отмахивалась:
- Ну и пусть! Значит, судьба моя такая…
И ненавидела всех и вся, и даже Бога, в существование Которого верить вроде бы и хотела, но что-то очень сильно мешало ей в этом. Да и, видимо, никаких душевных сил не хватало уже у нее, чтобы что-то попытаться изменить в себе, и желания не оставалось – все было уничтожено, все ростки добра вырваны с корнем, все съедено им – врагом человеческим…
Поначалу Бог не слышал меня, ведь я и сама была еще очень далека от Него. В материнских молитвах, которым я наконец научилась, я просила о даровании дочери благочестивой, праведной жизни, но и она сама должна была сделать шаг к Богу, чтобы стать ближе. Не небо приближается к человеку, а он сам делает первую попытку взлететь к нему. А если человек уже не способен к этому, да и не хочет ничего? Все бес-полезно…
Она до последнего не хотела верить во все это, - что силы Божии и сатанинские действительно существуют, они реальны, и они всемогущи. Они могут и погубить, могут и воскресить, - стоит только обратиться к ним, - тем или другим. Не верила, и не хотела обратиться, пока не стала видеть представителей ада уже воочию.
Бесы, плотоядно облизываясь, являлись ночью, а потом уже и при свете дня. Они хозяйничали в душе, жили уже в крови, ходили по дому. Во сне она часто кричала, в ужасе, диким голосом, визжала и звала меня на помощь.
Я же молилась. Я умоляла ее опомниться, одуматься. Попробовать хотя бы сделать маленький шажочек к исправлению. Надеваю крестик на шею – срывает. Зову в церковь – не идет. А кому церковь – не мать, тому Бог – не отец…
Она мучилась, истаивала, как свечечка, задуваемая всеми ветрами. Не могла уже ни пить, ни есть. В этом исхудавшем тельце уже совсем не оставалось сил, в душе – никакой искорки, пробуждающей жизнь. Она ненавидела жизнь, меня, давшую ей жизнь, Бога, себя, и угасала все больше, мучила себя и меня.
Вместе с ней уходила жизнь из меня. Уходила жизнь, часть меня – та, что была и ее жизнью.
Эта агония, кажется, длилась бесконечно долго. Годы?.. Месяцы?..
Особенно страшными, незабываемыми были последние дни. Мы были измучены уже настолько, что, изнемогая в стоянии пред иконами, я взмолилась уже:
- Господи, да управь Ты уже все поскорее, хоть как-нибудь!.. Избавь нас от страданий!..
Молила я, сама страшась своих слов, и расписываясь в своей беспомощности. Ведь уже поздно было молиться о чем-то другом, и не достали мои материнские молитвы дитя мое со дна моря. Не расступилось оно, как пред Моисеем и его народом, выводимым из рабства, и не вывело нас с моим чадом к новой жизни. Не помогли мои молитвы, не уберегли от греха, наверное, потому, что я и сама далеко не святая, и это я ответственна была за то, что грех этот вошел сначала в мою душу, в мой дом, и в мое дитя…
…Взмолилась я, и Господь услышал меня. Избавил дитя от страданий, забрал к Себе. Но – не меня. Оставил меня здесь, для того, чтобы остаток жизни своей могла я оплакивать и отмаливать грехи свои и своего чада и Божиего, рабы Божией Дарии.
Вот святые отцы церкви учат, что надо, непременно надо каждый день благодарить Бога за этот день, за то, что дает возможность прожить еще один божий день, по возможности безгрешно.
И восхвалять Его:
- Слава Богу за все!
А как же быть с теми печальными днями, когда, например, уходят от нас самые близкие, дорогие нам люди? Тоже говорить, восклицая:
- Слава Тебе, Боже наш, слава Тебе! – как это делают в церкви при отпевании.
Но признаюсь, меня это как-то смущает. Вот стоит гроб, люди скорбят, а тут:
- Слава Тебе, Господи!..
Но ведь люди приходят в мир и уходят из этого мира, созданного и поддерживаемого, несмотря ни на что, Творцом.
Славой Его и любовью исполнены небо и земля, и все сущее на них.
Это в минуты тяжких испытаний и скорбей кажется, что Бог отступил от тебя, покинул свое нерадивое, нелюбимое чадо.
Но проходит время, и понимаешь, что Бог не отступает ни от кого никогда, это ты сам отступаешься от Него.
А Он продолжает любить – всех. Даже самых падших, которых, наверное, любит даже больше, чем верных Ему. Ведь они – как истинные дети малые, неразумные, не наставленные, не укрепленные для жизни в Боге, заблудшие, неисправленные, загубленные, погибшие…
Но - не забытые. Даже смерть, бывает, посылается от Него, как милость. Он забирает тогда, когда человек готов к этому, либо же – если дальше будет только все хуже и хуже, и исправление уже невозможно. Это все – тоже проявление любви и милости к тем, кто не желает обращения и жизни в страхе Божием.
Да, бывали в жизни моей моменты, когда испытывала я очень сильные страх, боль, отчаяние. Когда оставалось надеяться только на милость высших сил. И еще страшней было от сомнений: а существуют ли они вообще? А придут ли на помощь? Страшно было и когда я уверилась, что да, Бог есть! И снова становилось страшно, что Бог отступился от меня. Что не услышит, не поможет, не исполнит мольбы моей.
Но по-настоящему страшно стало мне теперь, когда я поняла: да, Бог любит меня! Любит на столько, что исполняет все мои желания на самом деле, даже те, которые могут быть и не полезны для меня. Но, уступая настойчивым просьбам, дает и просимое, а дальше – уже на мое усмотрение, что я буду с этим делать.
Он исполняет даже самые немыслимые, самые отчаянные мольбы. Ибо что может быть страшнее мольбы матери о даровании смерти своему ребенку?! Ведь это даже страшнее материнского проклятия, которое само по себе несет смерть…
Бог исполнил мою просьбу.
И теперь я живу для того, чтобы продолжать нести этот крест и молиться о прощении, и о упокоении души, дарованной мне Богом, - светлой от рождения, но не убереженной мною для света, - Того, что, как надеюсь теперь, осеняет, утешает, баюкает в любящих объятиях Своих эту самую душу…
Вчерашней ночью, только успев забыться с последней мыслью, как всегда, о дочери, о том - как она т а м, помогают ли ей молитвы мои, лучше и покойнее ли ей теперь уже стало?..- очнулась на грани забытья, уловив слабое свечение в проеме приоткрытой двери в спальню и как дуновение непроизнесенных, но услышанных слов - голос дочери, радостно пропевший:
- Ле-чу-на-нее-бо!
Я встрепенулась, еще ничего не понимая. И снова:
- Ле-чу-на-нее-бооо...
Сын еще не спал, ходил по кухне. Я позвала его:
- Ты ничего не говорил?
- Нет. А что?
- Ничего...не понимаю, но - она улетела... что-то произошло, и ей теперь легко летать.
Снова засыпая, с легким сердцем, я все же успела еще подумать:
- Значит, мы смогли, ты смогла, ты как-то преодолела этот переход...освобождена, прощена, любима...а я? Я ведь тоже должна...и буду идти к тебе, но как это происходит? Не могла бы ты показать, хоть чуть-чуть приоткрыть...
И вот...
Туман. Мир исчез. Истончился, рассыпался, завис в невесомости в нем парящих частиц водяной пыли. Туман неба. Туман земли. И я - такая же полутуманная субстанция - где-то меж ними.
Не видно ничего, кроме этих туманностей, соединившихся в одно невнятное нечто. Вокруг меня серебрится слабый свет, за которым угадываются очертания, нет - присутствие... гор...горнего мира. Остается только он - загадочный, молчаливый, простирающийся в бесконечностях невидимых пространств, тех, уходят далеко в стороны и вверх, и - вниз.Что там - вверху? И, главный вопрос для меня сейчас, - внизу? Потому что вдруг я начинаю понимать, что единственно твердый кусочек почвы, оставшийся еще у меня под ногами - вершина горы, самая ее макушка.
Это даже не гора, а просто узкий, - шириной в две мои стопы, - столб, уходящий отвесно вниз. В страшную глубину, почти равную по бесконечности той, что нависает сверху. Головокружительная высота, на которой я нахожусь, становится все более шаткой, неопределенной, она перестает удерживать меня, рассыпаясь в пыль под ногами.
А та глубина, что тает в клубах дыма и пара, все сильнее тянет меня вниз, и я знаю, что падение неизбежно. Иного выхода отсюда просто нет, кроме этого последнего полета в неизвестные глубины бесконечного туманного нечто.
Ведь летать я не умею, и крыльев за спиной не чувствую. Хотя как я попала сюда - не понятно. Влезть по этим совершенно отвесным, гладким, влажным от сочащейся пводы каменным бокам столба невозможно. Так же. как и спуститься по ним вниз.
А опора становится все ненадежней, она истончается, раскачивается, угрожая сбросить меня с себя. Все ближе миг падения, ужас схватывает дыхание.
И вдруг, в последний миг, я вижу рядом дочь, смутные очертания ее тела. Мы чудом удерживаемся вместе на крошечном камушке вершины столба.
Мне страшно за себя и ее, - сейчас мы сорвемся, упадем, полетим вниз и разобьемся!
- Что там, внизу, - это конец, это боль, это смерть?! Все кончено?! - в последний момент, уже срываясь навзничь, уже падая, уже летя - и - скорее угадываю, чем слышу ее тихий голос: "Не бойся, это не больно, не страшно, т а м примут!"
И вот оно - падение в пропасть, плавное опускание в ее глубины, все более сгущающиеся клубы туманной субстанции.
Э т о принимает меня в себя, мягко обволакивающими объятиями подхватывая и погружая в совсем уже густое молочно-белое нечто, в нем угадываются некие существа, сотканные из все того же туманного вещества полумира, в котором я оказалась. Мира, который мне показали, по моей просьбе, чуть приоткрыв краешек тайны, окутывающей его, этот все же недосягаемый пока еще для меня, остающейся живой, мир.
Мир горний, загадочный и непостижимый, из которого и рождается все бытие, - материя неба и земли, - и куда все уходит после окончания бытия.
Я очнулась, опустившись уже почти на самое дно, пройдя первую стадию п е р е х о д а, все еще ощущая себя в этом полете замедленного падения и погружения в глубины тайны, что вот-вот должна была явить и раскрыть себя, - ведь остаются еще неизведанными высоты, скрытые за клубами плотной завесы - но... я побывала в почти уже до конца распахнутых любящих объятиях ее, этой тайны, и все же в последний миг успела выпасть в реальность. Наверное, это и к лучшему, ведь не известно еще, чем грозит такое растворение в межреальном существовании: не распад ли на молекулы, на атомы воды и пара, и полный уход в глубины парабытия, пока еще далекие от меня, вынужденной существовать в мире этом, бытийном, приземленном.
До поры, до времени, конечно.
В этом видении мне показали переход по моей просьбе:
- Девочка моя, как же это было с тобой? Страшно было тебе, больно, что?..Прощены ли мы?..
И получила ответ:
- Не бойся!.. - именно эти слова - самые главные в Евангелии, часто повторяющиеся. В ободрение и утешение даже таким грешникам и еретикам, как я.
Стало немного легче. Но снова и снова, изо дня в день, я продолжала впадать в ересь, в грех отчаяния, я кляла себя и не могла простить...Не углядела…не досмотрела, упустила детей своих, не оградила, предала…
Я закончила выпалывать травку вокруг места упокоения моих дорогих девочек, они ведь были такие аккуратистки, любили, чтобы вокруг были порядок и чистота. От могилок двух своих друзей детства, - Владика и Вани (семнадцатилетнего Владю двенадцать лет назад зарубил топором в пьяной драке соседский пацан, Ваня Сыров умер не так давно от передоза), - шел сын. Издалека его теперь трудно даже признать: так он изменился. Вместо качка с лоснящимся красным лицом и бритой головой, с раздутыми бицепсами-трицепсами, трапециевидными и прочими разными мышцами, не позволяющими ходить иначе, чем как руки-ноги нараскоряку, теперь это молодой стройный мужчина с аккуратной стрижкой и бородкой, с вполне гармонично развитым телом. Несколько неуверенно передвигающийся, правда, и взгляд его немного странен и отрешен. Глаза смотрят, не задерживаясь на разных мелких предметах, а как бы устремляясь вверх и вдаль, но по нему поначалу даже не скажешь, что видит этот человек мир не так, как все остальные.
Он видит мир, как сквозь запотевшее от дыхания стекло. Мир для него все время утопает в пеленах тумана, капельками конденсата оседающего на предметы и делающего их полу-видимыми. Свет с трудом пробивается через волны этой небесной воды, и, отражаясь от предметов, делает их видимыми для других людей, для него же они остаются полувидимо-полуматериальными, обретающими объем и форму только при прикосновении к ним. Но это не так уж важно. Ведь за видимой материальностью скрывается нечто большее: прямая перспектива сменяется обратной, и дороги вовсе не сужаются, уходя вдаль, а, наперекор всему, - расширяются, и чем дальше, тем больше, уводя в эти самые, - становящиеся все более и более доступными - дальние дали…
Как на иконах, которые я начала писать недавно, - снова, по прошествии множества лет (страшно подумать, но, в общем-то, – целых сорок лет я так и не удосужилась по-серьезному заняться творчеством, и оказалось, что это даже к лучшему: я не растрачивала свои силы на разные, мало значащие, никому в общем-то не нужные картинки, а сберегла их для чего-то большего), взявши в свои корявые, но отдохнувшие от тяжелой грязной работы руки тонкую колонковую кисть.
Руки, как ни странно, быстро вспомнили, как это все делается, - когда они начинают помогать разуму творить что-то новое. Пусть это будет для начала просто копия иконы Ангела, но написана она будет мною как-то немного иначе, чем написал тот, кто ранее создал эту икону, сделав список с еще ранее кем-то написанного образа. Она будет выполнена в моей собственной неповторимой манере, в моем индивидуальном видении образа ангельского существа.
И потом, в уже готовой работе, я с удивлением стану замечать в лике Ангела черты, совсем немного, но - схожие с чертами моего собственного лица: пропорции, форма носа или губ, даже во взгляд я постараюсь вложить нечто свое, но более совершенное, чем на самом деле. Я буду смотреться в это изображение, как в зеркало. Стараясь быть похожей, брать из этого образа все самое лучшее, светло-просветленное, ощущая и легкие крылья за спиной, и тонкий светящийся обруч нимба над головой, и обоюдоострый, как, слово Божие, меч в одной руке, и стану сжимать крест в другой своей длани.
Главное, - как и во всякой иконе или даже простой картине должно быть, - написать ее в светлых, ярких, хотя и немного приглушенных, тонах, и следить, чтобы не смешивались на палитре краски в неправильных сочетаниях, и не становились грязью. И, уж тем более – сплошной чернотой…
Мы помянули всех яичками, оставшимися от Пасхи. Поели мяса – магазинную копченую курицу. Каким вкусным оно кажется после долгого Великого поста, - ведь мы в этот раз даже в печеньях высматривали: нет ли в их составе «следов яиц и молока»? Хотя главное-то, конечно, не в этом. Не в колбасе, - тем более, в наше время, когда в ней нет мяса и почти ни одно животное при ее изготовлении не пострадает. А в том, чтобы не есть друг друга, не грызть кости, не пить кровь. Но все равно – пост приучает к воздержанию и исканию во всем золотой середины, без всяких излишеств и перекосов. И тело становится тонким и звонким, и душа облегчается.
От города сразу с трех сторон донеслись слабые перезвоны колоколов: это служат утреню в храмах. Недавно открылись, помимо Троицкой, еще две церкви. Справа от деревни, за полем, - которое все больше и больше застраивается многоэтажными домами, и город подступает все ближе, - на котором видно вдалеке пасущееся совсем небольшое стадо коров (интересно, кто пасет его теперь?), - далекие бело-голубые в стиле гжельских росписей стены Казанской, а совсем рядом за кладбищем - красно-зеленая новенькая Архангельская церковь с белой колоколенкой.
Разбив и очистив бордовое пасхальное яичко, я прочла молитву и сотворила поклон на четыре стороны: на восток - красному солнышку, на юг - Михаилу Архангелу, на запад - Святой Троице, на север - Матери Божией...
Какая благодать! Любовь, благость и всепрощение так и изливаются кругом. Вздыхаю с облегчением… Но что-то все равно стесняет дыхание. Во все дни и ночи поста, то уходя через молитву, исповедь и покаяние в пустынь своей души, где бродят разные, и светлые, и темные призраки прошлого, настоящего и будущего… то снова возвращаясь в мирскую жизнь, все ждала: когда же наступит оно – истинное очищение и покаяние? То, что наконец-то снимет тяжесть, ну или хоть облегчит тяжесть креста, давящего плечи и выпустит на волю душу мою – преображенную и воскресающую, к свету? А оно все не приходит, а, как будто наоборот, отдаляется и отступает. Почему? Ведь я, кажется, всех простила и люблю.
- А вы – все – простили ли вы меня? Все, кого я, вольно или может быть невольно – ввела в искушение или даже в грех? Грех осуждения, например?..
- Бог простит…
И ведь Он у ж е простил, как сказал мне мой духовный отец. По крайней мере – все то, что я осознала и исповедала уже: то, что лежит на поверхности. Но еще предстоит долгое погружение в те глубины, в те точки невозврата, где все же еще остается надежда на спасение. Возвращение…
И вдруг вот сейчас только до меня доходит: так в чем же дело? И - да кто я такая, чтобы не прощать себя самое, если Сам Бог прощает всех, в том числе и меня, недостойную, и раскрывает объятия, которые я отвергаю?! Уж я-то себя точно должна тогда простить! И - все. Камень отвалился, рассыпался. Я вздохнула легко и спокойно. Впереди жизнь.
Жизнь и дороги в новые дали. И новые в них - и прямые, и обратные - перспективы.
Свидетельство о публикации №221052400292