Отрывок из романа Сранцы

    Солнце брызнуло в глаза Ваньки Мокрушина миллиардами искр, которые, растворившись в них, придали его взгляду очарование умытого дождем солнечного дня. После Клюквинской настоечки на душе Ваньки разъяснилось, как бы спала с глаз хмарь и отягощающая думы шероховатость в душе. Заноза по имени Аленка растворилась, точно сахар в самогоне, оставив после себя неяркий блик на мутной дрожащей поверхности. Свершилось с Ванькой чудное превращение — для него Аленка теперь ничего не значила, а была лишь оружием свержения Саломеи и возвращения жены. «Ну, хватит! Нагулялся.— тряхнул Мокрушин головой,— Пора бы о бабе своей подумать…». Как вернуть Клавдию, он понятия не имел, но знал, что без Тюзиной Аленки ему не обойтись, и если что-то в нем шелохнется при виде девушки, это шевеление надо погасить или использовать в деле. Как это шевеление использовать Макрушин знал, но стеснялся предавать жену, как будто до этого был примерным семьянином. В любом случае, проклятую подвязку Саломеи необходимо обезвредить и, если для этого потребуется отбросить стыд, он совершит над собой это сладостное насилие, потому что чувственность,— тотчас сообразил Ванька,— не то же самое, что чувствительность. Новая формула любви так понравилась Мокрушину, что он решил немедленно ее испытать. Он вышел со двора Лизаветы Клюквиной, но домой не торопился, потому что хотелось ему проверить, какое же чувство первым взбрыкнет в нем — чувственность или чувствительность, потом был у него план насчет Аленки и Саломеи, и это дело требовало незамедлительного решения.

    Дом Клавдии стоял наискосок через дорогу от Клюквинского, всего несколько шагов. Но Мокрушин застопорился. Заробел, потому что почувствовал некое шевеление внутри, и взволновался,— его чувства к жене ничуть не остыли, а вспыхнули с новой силой, как будто она вышла к нему в легком платье, подол которого сильно развевался на ветру, как это было в первый день их встречи. Ванька догадывался, что и теперь она рядом, в доме, с интересом наблюдает за ним из-за занавески, которая висит на кухне, где на печи, скорее всего, давно преет борщ. Клавдия знала, что Мокрушин, страсть, как любит борщ, не чей-нибудь, а ею лично приготовленный. Сколько раз бывало, когда поссорившись, они разбегались, и Ванька надолго был отлучен от любимого блюда. Соскучившись по борщу и жене, он специально удлинял свой путь, когда возвращался с работы, чтобы пройти мимо дома Клавдии и заодно насытиться борщецким запахом. А Клавдия назло едва ли не каждый день готовила свежий борщ, открывала настежь окно кухни и смотрела, как Ванька Мокрушин голодный семенит домой. Наконец, сердце женщины не выдерживало, или же ей надоело каждый раз выплескивать в помои борщ, и она звала в открытое окно непутевого муженька: «Ванюша! Я тут борщеца сварила. Зайдешь?..» И Мокрушин заходил, и оставался. Аленка такого борща тебе не сготовит.— неожиданно съязвил внутренний голос. Ванька мотанул головой, точно хотел напрочь вытряхнуть из себя это имя, и краем глаза поймал, как колыхнулась занавеска на кухне. Все-таки наблюдает.— удовлетворенно отметил он, и тут же забеспокоился, не уловив запаха любимого борща,— Неужели, больше не любит? Не ждет?.. Но вспомнил, что Клавдия сама зашла за ним утром, как жена, наставляла его и строго смотрела в глаза. Мокрушин заложил руки в карманы и гордо пошел по дороге.

    Он продефилировал по улице, точно павлин,— с поднятой головой, не спеша, вразвалочку, воображая себе, как Клавдия подглядывает за ним из кухни и тихо вздыхает. Прежде, чем свернуть на другую улицу, Ванька все же обернулся и увидел спешащую к ее дому старуху Клюквину, но он был уже далеко от нее. Ванька вышел на перекресток, ненадолго задумался и повернул в сторону Старобазарной площади, за которой в трех кварталах был его дом. Но домой Мокрушин не торопился, ему позарез нужна была Аленка Тюзина.

    Старобазарная площадь, которую сранцовцы не без пафоса громко именовали Церковнобазарной, находилась в нескольких кварталах от дома Клавдии. Даже неспешным шагом до площади можно было добраться минут за двадцать, но у Мокрушина этот путь обычно растягивался почти на час, а то и вовсе заканчивался, не успев начаться,— во дворе случайно встреченного знакомого. Не мог Ванька отказаться от задушевного разговора, после которого уже в поздних сумерках он едва волочил ноги до своего жилища, вероятно, много наговорившись и накушавшись заодно, мимо базарной площади, которую освещал единственный на весь квартал фонарь. В этот день Ваньке было не до задушевных разговоров, поэтому он торопился скорее проскочить те дома, в которые хлебосольные хозяева чуть ли не силком тащили его на беседы. Мокрушин, как ни крути, был заядлым собеседником, и мог удивить хозяев небывалыми историями, конечно, если при этом его стакан не был пуст. А им дай только потешиться, почесать досужим языком. Да и Ванька был не против, пускай смеются, он и сам рад был позубоскалить. Но не в этот раз.

    Он спешил, по сторонам не смотрел, чтобы случайно не зацепиться взглядом за прохожего. Остановился он только, когда хотел свернуть с Колхозной улицы на Пролетарскую, ненадолго, чтобы полюбоваться двухэтажным каменным особняком, который стоял на перекрестке улиц. Мокрушин всегда дивился каменным узорам,— белыми, словно вырезанными из кусков рафинада,— придающими дому неуместную среди вопиющей убогости красоту. Особняк надменно парил над всей этой бедностью. В стародавние времена жил в нем какой-нибудь купчишка, имя которого давно стерлось даже с могильного камня, смотрел он с ажурного своего балкона на босоту, похлебывал чай и плевал вниз. До недавнего времени в особняке располагалась контора сранцовского рыбзавода и его фирменный магазинчик с деликатесами, о вкусностях которых Ванька мог лишь подозревать по их запаху. Было тут от чего захандрить — рыбзавод давно разорился, контора закрылась, и теперь о вкусных деликатесах напоминал изодранный в лохмотья выцветший баннер. Ванька с досады сглотнул слюну и свернул на Пролетарскую улицу.

    Пролетарская улица была значительно короче Колхозной, зато была она шире, и здесь лежал асфальт, правда, начинался он с того места, с которого до Майской улицы тянулось трехэтажное здание бывшей обувной фабрики, всего каких-то пятьдесят шагов. В былые времена в сапогах и сапожках этой некогда прославленной фабрики щеголял едва ли не каждый уважающий себя сранцовский обыватель — лакированные туфельки в Сранцах были неуместны. В них ходили только в праздники и обязательно в сухую погоду, когда было меньше всего риска увязнуть в сранцовской грязи. И что тут говорить, даже Ленин и окружавшие его со знаменами в руках пролетарии и пролетарки, видимо, предпочитали легкомысленной обуви крепкие сранцовские сапоги и сапожки, о чем красноречиво и поэтично вещал барельеф, который украшал одну из стен фабрики:
«Не страшны тебе враги,
Если носишь сапоги…»

    Вторая часть стиха была частично стерта, но из того, что осталось Мокрушин догадывался, что в сранцовских сапогах быстрее и надежнее было добежать до коммунизма. Ванька саркастически крякнул,— теперь до коммунизма было еще дальше, чем это представлялось в 1917 году, если измерить в километрах, то это будет расстояние, как до Луны пешком. Но было еще одно обстоятельство недостижимости обещанного рая — сранцовские обыватели теперь сапог не носили, по причине их полного отсутствия.

    В смутные девяностые и нулевые обувная фабрика захирела и скукожилась до крошечного цеха, уступив место коммерции и торговым площадям. На двух первых этажах рекламы, как бы соревнуясь друг с другом, приглашали сранцовцев воспользоваться сказочными скидками и что-нибудь купить, сделать в парикмахерской прическу, здесь же помыться в бане, приобрести чудодейственные лекарства, заодно заказать гроб. О славном прошлом обувной фабрики напоминал лишь тот самый барельеф, на который обитатели Сранцов стыдливо закрывали глаза.

    Ваньке Мокрушину тоже почудилось, что Владимир Ильич смотрит на него слишком сурово и пристально, поэтому он торопливо свернул на Майскую улицу. В носу его засвербело от запаха свежеиспеченного хлеба — в полуподвале обувной фабрики пекли хлеб. Окна пекарни были распахнуты, и хлебный запах гулял по всей округе. Ванька сюда, бывало, мимоходом захаживал — любил он похрустеть французской булкой, даром, что стряпуха Маринка сама совала ему в рот сдобные куски, так еще и прижималась к нему свой пахнущей молоком грудью и бесстыдным взором упиралась в горбатую ширинку на его джинсах, которая, если верить ее предположению, от одного ее взгляда должна без всякого участия Мокрушина сама расстегнуться. Ваньке было до изнеможения сладко, он, как строптивый бычок, мычал, безмятежно кусал стряпуху и мусолил ее губами.

    Приятные воспоминания и, щекочущий ноздри, запах хлеба вдруг всколыхнули в нем давно угасшее чувство, он захотел было свернуть с дороги, но еще с утра выведенная им формула любви укоризненным взглядом жены отрезвила его, и Ванька отказался от стряпухи, к тому же, пекарня осталась далеко позади. Здание фабрики тянулось почти до конца улицы. Чем дальше Мокрушин отходил от пекарни, тем реже попадались рекламы на окнах, зато гуще становились заросли черемухи, дички и конопли. Где-то в этих диких зарослях скрывался вход в бывший обувной цех — лет пять назад здесь еще теплилась жизнь, но потом и она безвременно угасла. Ванька ностальгически вздохнул и заскользил взглядом по окнам третьего этажа — некоторые из них были заколочены фанерой, другие и вовсе зияли черными провалами и смотрели на улицу с горькой отрешенностью. Год назад на подоконнике одного из этих окон, на закате дня, Ванька завел быстротечный роман, который закончился, едва солнце успело скрыться за горизонтом. Он даже причмокнул,— влажные бедра любовницы вздрагивали, наполовину высунувшаяся из окна, она при каждом его настойчивом толчке, никого не стесняясь, орала на всю Майскую. Деваха даже не заметила, как Ванька передал ее в руки Плющихину, своему заклятому собутыльничку, а сам отдыхивался в сторонке и, с достоинством покуривая самокрутку, авторитетно комментировал происходящее.

    Ванька, что ни говори, был еще тот ходок, если за неделю у него случалось меньше трех раз, он впадал в хандру и заболевал. Долгое воздержание вызывало у Мокрушина спазмолитические колики в самом низу живота — он ходил голодный, но жратва вставала поперек горла. На эту потаскушку Ванька при других обстоятельствах даже и не взглянул бы, но был он в отчаянном положении. Когда Плющихин увидел, как Ванька дохнет от хандры, предложил ему «эксклюзивную» шалаболду. У «эксклюзивной» девахи был большой чувственно-сочный рот, она вызывающе улыбнулась, и Мокрушин увидел нижнюю десну, почему-то синюю с сильно поредевшими зубами цвета подгоревших опилок. «Ты в рот не смотри. Кидавай на окно и дрючь,— подзадорил Плющихин,— Анка грубость уважает…». Мокрушин так и сделал,— он без разговоров опрокинул деваху на подоконник и под улюлюканье Плющихина, и матершинные частушки девахи загарцевал. Анке было мало, она все время требовала наподдать. Деваха умотала парня, как Тузик тряпку, не оставив в нем ни капли сомнения, что она и есть та самая «эксклюзивная» шалаболда. С тех пор Ванька ни разу Анку не встречал, как и многих других, таких же мимолетных подруг, имен которых он даже не запомнил.

    То злосчастное окно кто-то заколотил фанерой, наверное, чтоб другим неповадно было. Хотелось Мокрушину так же наглухо заколотить досками и свои срамные воспоминания: они не то, чтобы тревожили его,— они его смущали. Как бы там ни было, приятных воспоминаний было в разы больше и столько же было, связанных с ними, радужных надежд. Чтобы не осквернять их, он отвернулся от фабрики и быстро зашагал прочь. Когда здание фабрики кончилось, и надо было сворачивать на другую улицу, чей-то козлиный голос нетерпеливо закричал в спину Мокрушина:
— Ты че ли, совсем оглох? Я тебя с Колхозной ору…

    Ванька на ходу обернулся и только потом, через несколько шагов, остановился — деваться ему было некуда,— Плющихин, судя по его хриплому и сбившемуся дыханию, отмахал за ним, как минимум, три улицы и намеревался преследовать его до самой Соборной площади. Когда Мокрушин остановился, тот вырос перед ним, точно жилистый стебель неведомого растения, и угрожающе навис над ним. Плющихин вполне соответствовал своей фамилии — долговязый, невыносимо извивающийся, с предлинными узловатыми руками, которые все время жестикулировали, даже когда рот его был закрыт, что было большой редкостью; крохотная головка его покачивалась высоко над землей, как будто спелая дыня на жилистом стебле, который вырастал из широких плеч. Вообщем, Плющихин был не совсем приятным в Сранцах человеком. Если уж он к кому-нибудь цеплялся, то избавиться от него было невозможно. Он хватал ошеломленного собеседника и немедленно приступал к «задушевному» разговору, в котором то и дело проскакивали угрожающие нотки.
— Да ты не охренел ли?..— Плющихин с ходу раззявил свой губастый, наполовину беззубый рот, и глазки его вдруг сделались злыми и колючими,— Я че, бегать за тобой должен?..

    Разговор, не успев начаться, уже грозился кончиться дракой. Плющихин спьяна продрав очи, распетушился и стал искать, с кем бы ему схлестнуться. Ванька предупредительно кашлянул и отступил, заодно примериваясь, как бы ловчее, в случае чего, резануть кулаком в скулу Плющихина и потом сразу уйти от его длинных ручищ. Но увидев, что до Плющихинской скулы высоко прыгать, решил погасить его воинственный пыл разговором, да, как видно, начал он не с того имени.

— Так я, Толик, сам по себе иду, об своем думаю…
— Какой я тебе Толик?!— неожиданно визгливо и обиженно рявкнул Плющихин,— Я, мать твою,— Джордж!
— Джордж?! Кхе-кхе…— Ванька чуть было не поперхнулся,— Значит, ты теперь Джордж Плющихин?.. Не хило звучит.
— Вот так я теперь и зовусь.— гордо сказал бывший Толик,— Даже в паспорте у меня Джордж стоит.
— Вот я и говорю тебе, Джордж, иду я себе и не слышу ничего.
— Забей.— снисходительно отмахнулся Джордж Плющихин и, как бы, неохотно затянул свой рассказ,— Это меня в прошлой жизни Толиком звали, а на последней отсидке приметил меня вор в законе. Сечешь?.. Это он окрестил меня Джорджем и сказал, чтоб я забыл свое позорное прошлое.

    Заметив некую, как ему показалось, заинтересованность в глазах Ваньки, он беззастенчиво повис на его ушах, с упоением пустившись в воспоминания о своих злоключениях, о которых в Сранцах не слышал только покойник. Как ни крути, а Джордж Плющихин отметился в Сранцовской тюрьме целых два раза, не говоря про знаковое для местного маргинала место — СИЗО, в котором для него во всякое время суток готовы были чифирок и шконка. Третий раз посидеть в тюряге не дал ему некий торгаш Сомов, которого Джордж Плющихин отмутохал от души только за то, что тот раньше времени явился на свою же собственную дачу и увидел, как Джордж, проклиная все на свете, пытался протиснуть в узкую калитку громоздкую ванну — зловредная посудина никак не хотела покидать свой двор. Словом, коммерсант попался под горячую руку, как будто не Плющихин пытался украсть ванну, а лично Сомов покусился на недвижимое теперь имущество Джорджа Плющихина. Эта ванна имела для торгаша большое значение — любил он в ясные денечки понежиться в ее прохладных водах, неторопливо и со значением попивая холодное пиво. Бедолага и рта не успел раскрыть, как получил крепкую затрещину от незадачливого воришки и рухнул в собственную ванну. А посудина, вместо того, чтобы выкатиться за ворота, покатилась обратно во двор, едва не раскатав Плющихина в лепешку, и, как ни в чем ни бывало, встала на свое прежнее место. Джордж обиделся, размазывая сопли по щекам, бросился с кулаками на коммерсанта. Может быть, он и пришиб бы Сомова в собственной ванне, но, как потом рассказывал Плющихин: увидел он деву неписанной красоты — бессовестно нагая, рыжеволосая с зелеными глазищами, она лукаво ему улыбнулась и поманила за собой. Плющихин безнадежно рухнул в сладостную хмарь, он отпустил несчастного торгаша и, не чувствуя земли под ногами, пошел за девушкой. Может быть, это видение случилось, как болезненная вспышка похмельного синдрома — привет с бодуна,— потому что как только Джордж оказался в зарослях малины, куда поманила его девица, ее и след простыл. Сомов тем временем отряхнулся и драпанул с дачи со всех ног. К вечеру руки Джорджа Плющихина украсили наручники, и он с безмятежной улыбкой на лице покатил в СИЗО, где его с услужливой предупредительностью давно ждали.
 
    Дни в камере летели для Плющихина нескучно и сытно. В ожидании нового срока Джордж вялился на шконке и рассказывал своим сокамерникам про свою воровскую долю. На девятый день коммерсант Сомов ни с того ни с сего написал странную отказную, в которой рассказал совсем другую историю — он, якобы, сам нанес себе увечье, повредил челюсть, расквасил губу и поставил под левым глазом здоровенный синяк, когда в потемках на даче упал с крыльца. «Потемки» Сомов выделил жирно, чтобы не возникло сомнений, что несчастный случай произошел ночью, хотя Плющихин помнил, что дубасил коммерсанта средь бела дня. Как бы там ни было, счастливого узника без всякого волокитства выпихнули на свободу.

    Голос Джорджа Плющихина невыносимо дребезжал, точно назойливая муха, зудел в ушах. Мокрушин изнывал от тоски и ждал, когда в истории Плющихина возникнет спасительная пауза, чтобы драпануть от него со всех ног. Ему стало казаться, что едва ли он сможет пережить эту утомительную историю, но в зарослях черемухи недовольно каркнула ворона, за ней с соседней дички сорвалась ватага воробьев, словно глумясь над черной птицей, пернатые наглецы издевательски закричали и пролетели близко от ее гнезда; Плющихин замолчал, втянул ноздрями растревоженный воздух и почувствовал терпкий запах конопли,— блаженная улыбка расползлась по лицу маргинала. Пора драпать,— успел только подумать Ванька, как Плющихин угадал его мысли и выдал убийственную новость:
— А ведь она пришла ко мне. Помнишь?— рыжая ведьма, которая на даче Сомова звала меня в малину.
— Которая пропала... 
— Ночью пришла и такое со мной вытворяла…— хвастливо продолжил Джордж Плющихин,— Эх, знал бы ты, Ванюша, на что эта деваха способна…
— Представляю.— Мокрушин сглотнул слюну и вспомнил Аленку Тюзину,— Не старика ли Тюзина она дочка?
— Старому сквалыге она никто.— самодовольно ухмыльнулся Плющихин,— А вот Чинарке приходится дальней родней.
— Наверное, такой дальней, что про нее никто не слыхивал.
— А ты не скалься. Деваха между, сам знаешь каким делом, призналась и пригласила меня на Сухое озеро.
— Да ну!
— Вот те и «да ну»! Обещала мне такое удовольствие, о котором я даже не мечтал. Но я тебе про это не говорил.— Джордж Плющихин приложил палец к губам и глухо засвистел.

    Ванька был в ступоре — с чего это вдруг Саломея заинтересовалась таким никчемным человечком?.. В Сранцах Джорджа Плющихина знали, как Толика-дебошира, пьяницу и мелкого воришку. Дурная слава неспешно трусила за ним по пятам, точно блохастая паршивая собачонка за хозяином, пугая почтенных обитателей городка, и привлекая к нему лихих людишек, в числе которых, как видно, оказалась Саломея Чиркина. Не по доброте своей душевной впряглась старуха за шкодника, как пить дать, Саломея имела к Плющихину непустой интерес, какой именно,— Мокрушин не знал, но и не сомневался, что ниоткуда вдруг взявшаяся родственница, если она существует, связана с этим странным делом. Ванька был не дурак, хоть выдающейся сообразительностью не блистал, однако смутные подозрения в его голове возникли сразу: Саломея замутила нешуточное дельце. Как ни крути, а во дворе Чиркиной он батрачил с малолетства, и потому знал старуху, как облупленную.

    Пока Мокрушин терзался сомнениями, безнадежно увязая в них, как муха в дегте, Джордж Плющихин, довольный тем, какое произвел на него впечатление, срыгнул застоявшийся в глотке комок и, затянув веселую песню, слова которой знал только он, пританцовывая, двинул дальше по Майской улице.

Ах, уе, ах, уе, ах, уехал мой любима-а-ай
И под ё, и под ёлкой мне сказа-а-ал:
Я за лу, я за лунным камнем е-е-еду-у-у,
Что ж ты му, что ж ты муже-е-ем мне не стал…

    Невыносимо гнусавый и, вместе с тем, высоко дребезжащий голос растревожил обитателей черемухово-бузиничной и конопляной чащи, сорвал с насиженного гнезда ворону, любопытная птица взлетела на фонарный столб и, раздраженно покрикивая, как бы поспевая в такт за песней, провожала горлопана; за ней следом в подворотнях взвыли и залаяли собаки. Но Джордж, нисколько не сомневающийся в своем артистическом таланте, не мог отказать себе в удовольствии показать всем, что его глотка способна не только бормотуху поглощать, но даже издавать, как ему казалось, музыкальные звуки.
Запись сде, запись сделали мы в ЗАГСе-е-е
Оба сра, оба с раннего утра-а-а.
    Проникновенно орал Джордж Плющихин.
Палец в жё, палец в жёлтеньком колечке-е-е
Запер де, запер девку навсегда-а-а-а…

    Из открывшегося окна голос не выспавшийся тетки прикрикнул:
— Заткнешься ты когда-нибудь, тварюга?!
— Сама ты тварь ебланная.— на мгновенье выпав из песни, ответил  Плющихин и, ненадолго остановившись перед окном, тут же перешел на лирику, пытаясь за занавесками увидеть крикунью:
Ночь и тишина, данная на ве-е-ек.
Дождь, а может быть, падает сне-е-ег.
Все равно, бесконечной надеждой согре-е-ет…
— Я щас тебя, подлюга, сковородой согрею.— сопроводил Плющихина теткин голос из окна.

    Джордж с невозмутимым видом показал женщине неприличный жест в виде среднего пальца и с песней зашагал дальше по улице.

    Когда Плющихин почти скрылся из виду, и был слышен только лай собак, сопровождавший этот незатейливый концерт, Ванька очнулся и какое-то время растеряно таращился на фабричные окна, как будто хотел разглядеть в них образ рыжеволосой девицы. Но ничего там не обнаружив, отряхнулся, как от наваждения, и двинулся дальше своей дорогой. Девушка, бесцеремонно занявшая его мысли, еще одолевала сомнениями, но незаметно образ ее рассеялся, и в голове Мокрушина посветлело. Между тем, здание бывшей обувной фабрики кончилось, а через несколько шагов оборвалась в глубокий овраг и сама улица. Овраг был широкий, на дне его росли чахлые березки и тополя. Посреди оврага стояли незамысловатые качели, одичавшие, наполовину заросшие крапивой и коноплей, они напоминали прохожим о своем одиноком существовании печальным позвякиванием ржавыми цепями. Дорога сузилась почти до тропинки, повернула влево, сделала полукруг вправо, протискиваясь между забором и оврагом, она то и дело соскальзывала в заросли крапивы, затем опять повернула влево, незаметно расширилась и соединилась с улицей Ленина, которая вела прямиком на базарную площадь.

    Главная улица Сранцов уже по своему названию имела все претензии, если не на роскошество, то хотя бы быть ухоженной. До Смутных времен так все и было. Но много с тех пор воды утекло и, как видно, с той же водой смыло в небытие с улицы асфальт, искрошило в крошку тротуары. Местами он кое-где еще оставался — в грубых заплатках или сильно выщербленный,— островки позднего величия, ныне такая редкость на задворках. Правда, еще стояли на своих местах фонарные столбы — старички-великаны, сильно ссутулившиеся, и одряхлевшие настолько, что некоторые держались на подпорках. О том, что на них когда-то светили фонари, помнят только старожилы, но и они с некоторых пор засомневались,— были ли они вообще когда-нибудь фонарными столбами. А между тем, всего за триста метров до базарной площади фонари на трех столбах все же светились, один, правда, часто подмаргивал. Примерно, с того же места стал чаще попадаться асфальт, он бугрился и раскалывался. По его трещинам говорливыми ручейками текла дождевая вода, впадая в огромную лужу, которая разлилась почти на пол квартала. Мокрушин остановился у кромки воды, оценивающе глянул на мутную заводь, почесав затылок, сразу предположил примерную глубину и пожалел, что на всякий такой случай не надел бродни. Он нехотя скинул ботинки, закатал штанины до колен и окунул ноги в подогретую солнцем маслянистую жижу. Когда до противоположного берега оставалось сделать всего каких-то полтора десятка шагов, Ванька замер и, не веря своим глазам, уставился в мутную воду, на мгновенье ему показалось, что на него со дна лужи недовольно смотрит физиономия Саломеи. Ему чудилось, что вот-вот она вся всплывет, схватит его за ноги и потащит в омут, однако двинуться с места Мокрушин не мог. Через несколько мгновений лицо ведьмы исказилось, как будто по воде пошла сильная рябь, и вместо Чиркиной возникла Муза Коркина. Вот уж кого не ожидал он увидеть в луже. Она смотрела на него обиженно. И Ванька некстати вспомнил заросшую мхом надгробную плиту, густо напомаженный краской рот, коричневые чулочки и железный крест, все время маячивший перед глазами.

    Это случилось в Родительский день, на церковном погосте, поздним вечером, на могиле, в которой покоился предок Брюквина. Яшка, почтивший его, завалился между могил, а на Мокрушина и Музу вдруг нахлынуло желание и бросило на плиту. Ванька потом оправдывался, что сильно тогда был выпивший,— шутка ли, полторушка первача на троих, да блинчик на закуску. Все случилось пока Яшка спал. Ванька сделал привычное дело и вдруг протрезвел, он быстренько заправился и с недоумением в глазах, без оглядки, поковылял прочь. С тех пор он чувствовал некую стыдливость, когда сталкивался на улице с Музой Коркиной. Оба предпочли не вспоминать об этом, и не говорить Яшке Брюквину. И вот теперь, почти выгребая из лужи, Мокрушин увидел то, о чем хотел забыть, и подумал, как много в этот день всего на него навалилось. В следующую секунду на Ваньку уже смотрела ухмыляющаяся физиономия Плющихина. Да чтоб тебя!— чертыхнулся Мокрушин, присовокупив к черту ведьму, Плющихина и неповинную ни в чем скотину, и точно ошпаренный, выскочил, из лужи и драпанул без оглядки.

    Через несколько минут, когда до базара оставалось метров сто, появился асфальт, он лежал основательно, хотя весь был в заплатках и выщербленный. Еще раньше, до того, как Мокрушин вошел в лужу, на улице стали попадаться кирпичные, два этажа, жилые дома, которые были построены еще задолго до Смутных времен, они чередовались с сараюшками, деревянными бараками и гаражами; попадались даже добротные старинные особнячки из кирпича или потемневшего дерева. Один такой каменный особнячок как-то приглянулся Мокрушину — это была гостиница, носившее название «Сырань». Гостиница была так себе — Ваньке она нравилась своим фасадом, который был покрашен белой краской и украшен зелеными, сильно выпиравшими из стены, каменными наличниками, которые обрамляли диковинные, луковичной формы окна. Однако ночевать в гостинице Мокрушин ни за что бы не согласился, памятуя, что хозяин заведения не так давно загадочным образом помер. А как известно, покойники маниакально привязаны к старым особнячкам. Имя почившего легко угадывалось в размашистом вензеле — «СытинЪ». Гостиница стояла недалеко от лужи, в которую полез Ванька. Когда он вышел на сушу, гостиница уже была далеко позади, а навстречу ему вдруг выросло трехэтажное здание поликлиники с огромным барельефом Ленина. На месте правого глаза вождя осыпалась штукатурка,— обнажившийся красный кирпич придавал ленинскому прищуру зловещее лукавство. Сразу за поликлиникой стоял старый заброшенный дом,— наверное, когда-то он принадлежал купцу, за ним начиналось здание пивзавода. Ванька с благоговением покосился на цветастую вывеску, на которой краснощекий молодец держал в руках здоровенную кружку с золотистым напитком; солодовый запах приятно засвербел в мокрушенском носу, раззадоривая аппетит. В былые-то времена он мимоходом заглядывал в пивной подвальчик, для затравки мог сходу хлопнуть нольпяшечку «Жигулевского», да мог еще с собой взять, чтоб не спеша прогуливаясь до хаты, с удовольствием смаковать пиво из горлышка. Однако в этот раз в карманах Ваньки Мокрушина свистели дыры. Он невесело махнул рукой и потопал по улице. Солнце уже давно скользнуло за вторую половину дня и отражалось яркими бликами в больших надраенных окнах сомовского особняка, того самого торгаша, которого отметелил Плющихин. Ванька с завистью смотрел на особняк и думал, что и сам охотно приложился бы всей пятерней к физиономии коммерсанта. Он не забыл, что этот Сомов и недавно померший Сытин приложили свои загребущие руки к обувной фабрики, оставив обитателей Сранцов без работы и добротной обуви. Однако своего прежнего дела коммерсант не оставил — открыл-таки, на базарной площади обувной павильон и тут же пристроил сапожную мастерскую.

    Последний квартал до базара Ванька отмахал почти без оглядки — смотреть здесь не на что было,— обыкновенные двухэтажные жилые дома из кирпича да парочка магазинов, разбросанные друг от друга по обеим сторонам улицы. Но возле одного дома он все же притормозил, из любопытства, как всегда,— здание надвое расколола большая трещина, все гадали: устоит или нет. Даже градоначальник иногда останавливался и размышлял: когда же трещина достигнет катастрофических размеров, чтобы окончательно обрушить дом. А между тем, из окна второго этажа на улицу выливалась музыка. Она смешивалась с другими уличными звуками, запахами, тополиным пухом, бесцеремонно врывалась в голову и расстраивала мысли. Когда Ванька дошел до улицы Комсомольской, которая отделяла его от базара, из его головы выветрились Плющихин, Сомов и Муза Коркина.

    Базарная площадь распахнулась перед ним, точно разношерстное, крикливое полотно. Еще на подступах к базару Мокрушин услышал невообразимый шум — было за полдень, базар гремел так, как гремит оркестровая яма, когда музыканты разом настраивают каждый свой инструмент. Перед входом сидели рядком старухи, выставив на продажу все, чем бог когда-то их одарил: прошлогодние соленья в банках и ведрах, перезимовавшие картошку, лук и дряблую свеклу; и нового урожая редиску в пучках. Здесь же продавались, спасенные от моли и поднятые из недр старых сундуков шерстяные шапочки, кофточки и юбки, шали и мужские штаны, повидавшие не одну осень, наконец, вязанные носки и варежки, и стоптанные башмаки, идущие со скидкой, сковородки, чайники, пустые кошельки, сумки, настенные часы и керосиновая лампа, апофеозом торговли выступала пластмассовая елка с красной звездой. Торговки ревниво смотрели друг на друга, лузгали семечки и между делом перешептывались.

    Мокрушин благополучно миновал старух и нырнул в толпу праздно шатающихся, снующих туда-сюда сранцовских обывателей и всякого приезжего из деревень люда. Шел Ванька, набычившись, на тот всякий случай, если на его пути к автосалону Аленки Тюзиной возникнет вдруг нежелательный собеседник, некто похожий на Плющихина или, не приведи господи, Муза Коркина с ее вечно пьяным художником Антошей Брюквиным. Ванька не зря спешил,— когда до Тюзинского автосалона оставалось пройти три торговых ряда, смутное беспокойство стало одолевать его. Сквозь народный гомон к нему пробивались обрывки странных разговоров: «Надрала Аленка…», «Сцепились, как две собаки…», «Брякушникова-то умылась…». Возле салона очевидцы недавней потасовки охотно делились своими впечатлениями и заодно перемывали косточки то Брякушниковой, то Аленки Тюзиной, и даже самому Сухоглоту, как видно, получая от своих душевных разговоров ни с чем не сравнимое удовольствие. А Ванька из всего услышанного сделал свое заключение: «Аленка вляпалась-таки в очередную неприятность...» Он хотел пройти в салон, но разговоры вдруг смолкли, и в толпе зевак прокатился настороженный шепот. Все они смотрели на человека, который шаткой походкой пересекал торговую площадь, направляясь в сторону церкви. Это был отец Кондратий. Рядом с ним семенил Афанасий Тюзин, время от времени он хватал священника за руку и, чтобы тот не свалился на землю, пытался подставить святому отцу свое хилое плечо.


Рецензии