Струтынский о первой встрече Пушкина с Николаем I

     Что мы знаем о первой встрече 8 сентября 1826 года Пушкина с императором Николаем I, которой завершилась ссылка поэта в Михайловское?
     Как правило, наши знания ограничиваются вопросом Николая I, что сделал бы Пушкин, если бы оказался в Петербурге 14 декабря 1825 года, и полученным ответом о готовности Пушкина встать в ряды мятежников, а также заявлением Николая I после завершения беседы с Пушкиным о том, что он беседовал с самым умным человеком в России.
     Это версия разговора настолько часто повторялось официальной пушкинистикой, что мы даже не задумываемся над совершенной абсурдностью данного рассказа: человек, ссылку которого император предполагает завершить, заявляет о своей готовности встать в ряды мятежников, а император возвращает его из ссылки в нормальную жизнь и при этом ещё восторгается его умом. Согласитесь, что такого быть не может.
     Краткая предыстория встречи Пушкина с Николаем I такова: в ночь с 3 на 4 сентября в Михайловское, где Пушкин отбывал ссылку, прибыл фельдъегерь для сопровождения Пушкина в Москву. Поначалу Пушкин, конечно, был встревожен неизвестностью по поводу причины его вызова, но во Пскове губернатор фон Адеракс разъяснил Пушкину, что против Пушкина нет никаких обвинений, а император изъявил желание встретиться с ним. Сразу же после этого Пушкин пишет письмо Осиповой П.А., владелице соседнего с Михайловским Тригорского:
    «Полагаю, сударыня, что мой внезапный отъезд с фельдъегерем удивил вас столько же, сколько и меня. Дело в том, что без фельдъегеря у нас грешных ничего не делается; мне также дали его для большей безопасности. Впрочем, судя по весьма любезному письму барона Дибича, – мне остается только гордиться этим. Я еду прямо в Москву, где рассчитываю быть 8-го числа текущего месяца; лишь только буду свободен, тотчас же поспешу вернуться в Тригорское, к которому отныне навсегда привязано мое сердце».
(Пушкин А.С. «Полное собрание сочинений в 10 томах», «Наука», Л., 1977-1979 гг., том 10, стр. 620)

      Судя по тексту письма, Пушкин был вполне спокоен. Конечно же, он не мог не  понимать: если император призывает его к себе во время праздничных торжеств по случаю коронации (проходила в Москве 22 августа 1826 года), во время которых монарх традиционно раздаёт своим подданным награды, подарки и милости, то можно однозначно предположить готовность императора завершить ссылку Пушкина, ведь при любом ином предполагаемом сценарии планируемой встречи Пушкин был бы призван к императору в другое время.
     Но если бы в этой ситуации Пушкин на вопрос Николая I заявил, что он встал бы в ряды мятежников, то Николай I, полтора месяца назад казнивший пятерых и отправивший остальных государственных преступников к месту отбывания наказания, конечно же, не стал бы прославлять ум своего собеседника.
     Крайне редко, живя в координатах сегодняшнего дня, исповедующего принцип «цель оправдывает средства», и поэтому во многом утерявшего способность отличать порядочность от непорядочности, мы забываем, что были и другие времена, и не задумываемся: а мог ли император задать такой явно провокационный вопрос Пушкину?  Вот как, например, декабрист Розен А.Е., описывая допросы декабристов, рассказал о возмущении Бенкендорфа А.Х. именно таким вопросом, заданным одним из членов Следственной комиссии:
     «Вообще не все члены комиссии поступали совестливым образом, иначе как мог бы Чернышёв спросить М.А. Назимова: «Что вы сделали бы, если бы были в Петербурге 14 декабря?» (Назимов был в это время в отпуску в Пскове)*. Этот вопрос был так неловок, что Бенкендорф, не дав времени отвечать Назимову, привстал и, чрез стол взяв Чернышёва за руку, сказал ему: «Послушайте, вы не имеете права задавать подобный вопрос, это дело совести».
     *  М.А. Назимов в сентябре 1825 г. вышел в отставку и жил в своём имении в с. Быстрецкое Псковского уезда. Возвратился в Петербург 21 декабря 1825 г.
(Розен А.Е. «Записки декабриста», «Дмитрий Булавин», СПб., 2008 г., стр. 91)

     И если уж Бенкендорф А.Х. оборвал Чернышёва А.И., одного из главных распорядителей по расследованию событий 14 декабря 1825 года, и не дал ему возможности получить у подследственного ответ на этот вопрос, то, конечно же, император не стал бы подобный вопрос даже и задавать.
     Но можно и пофантазировать. Допустим, что Николай I задаёт Пушкину вопрос, приписываемый Николаю I. Но в таком случае он никак не смог бы получить от Пушкина ответ, приписываемый Пушкину. Пушкин был категорически против любой заговорщической деятельности, не говоря уже о мятежных восстаниях. Ещё в Лицее его самые близкие друзья Пущин И.И., Дельвиг А.А., Кюхельбекер В.К. и Вольховский В.Д. увлеклись тайными обществами. Пушкин, естественно, не мог не знать о этом, но сам он в тайных обществах никогда не состоял и состоять не собирался. Этого не отрицает даже официальная пушкинистка. 10 июля 1826 года Пушкин писал Вяземскому П.А. из Михайловского: «… Бунт и революция мне никогда не нравились, это правда; но я был в связи почти со всеми и в переписке со многими из заговорщиков. Все возмутительные рукописи ходили под моим именем, как все похабные ходят под именем Баркова. Если б я был потребован комиссией, то я бы, конечно, оправдался, но меня оставили в покое, и, кажется, это не к добру…». Да и к восстанию 14 декабря 1825 года он относился без особого пиетета. 29 июня 1827 года в показании по делу об элегии «Андрей Шенье» Пушкин писал о нём как о «несчастном бунте 14 декабря, уничтоженным тремя выстрелами картечи и взятием под стражу всех заговорщиков». 
     Диалога Николая I с Пушкиным: «Что сделал бы ты, если бы 14-го декабря был в Петербурге?» – «Встал бы в ряды мятежников» – не было, потому что не мог прозвучать такой вопрос, а даже если бы и прозвучал, то на него не мог быть получен такой ответ.
     Но официальная пушкинистика не желает этого принимать. В 4-томной «Летописи жизни и творчества Александра Сергеевича Пушкина» о беседе Пушкина с Николаем I рассказано с использованием утверждения «достоверно известно»: «Сведения о содержании беседы Пушкина и царя чрезвычайно скудны, оно воссоздается на основании многих воспоминаний, порой легендарных. Достоверно известно, что Николай I задал Пушкину вопрос: «Что сделал бы ты, если бы 14-го декабря был в Петербурге?» – «Встал бы в ряды мятежников», – был ответ. На предложение изменить образ мыслей поэт, после долгого колебания, обещал сделаться иным. Несомненно, речь зашла о тяготах цензуры. В итоге царь обещал ослабить цензурные препоны (быть цензором его произведений), отменил ссылку Пушкина и разрешил ему проживать в обеих столицах. По отдельным воспоминаниям, Пушкин во время разговора с царем становился всё свободнее, что не нравилось монарху. Выйдя из кабинета с Пушкиным, Николай, обращаясь к придворным, сказал: «Теперь он мой».
(Тархова Н.А. «Летопись жизни и творчества Александра Сергеевича Пушкина» в 4 томах, «Слово/Slovo», М., 1999 г., том 2, стр. 169)

     А как же всё-таки на самом деле проходила встреча Пушкина с Николаем I?
     Достаточно подробно она описана в воспоминаниях графа Юлия Струтынского, которые впервые были изданы в Кракове в 1873 году под псевдонимом Юлий Сас. В столетнюю годовщину убийства Пушкина Владиславом Ходасевичем был опубликован отрывок из указанных мемуаров, посвященный беседе Николая I с Пушкиным 8 сентября 1826 года.
     Запись содержания разговора сделана Струтынским Ю. со слов самого Пушкина, с которым он дружил. Однако эти воспоминания графа Струтынского Ю. официальное пушкиноведение (за редким исключением – Ходасевич В.Ф., Модзалевский Б.Л., Эйдельман Н.Я.) старается игнорировать, так как в них политическое мировоззрение Пушкина предстаёт совсем не таким, каким его хотят нам представить. Недругам Пушкина не остаётся ничего другого, как замалчивать это свидетельство, так как оспорить его невозможно: сам Пушкин дал нам подтверждение правоты слов Струтынского Ю. в своей официальной записке «О народном воспитании», написанной в Михайловском 15 ноября 1826 года. Выдержки из указанной статьи Пушкина следуют ниже, сразу же за выдержками из мемуаров Струтынского Ю. Да и не верить Струтынскому Ю. нет никаких оснований: ведь если бы Струтынский Ю. был автором, пишущим на основании слухов, или жаждущим популярности любой ценой, то он, конечно же, сразу же после смерти Пушкина в 1837 году выступил бы со своим рассказом если не в русской печати, то в заграничной. Но он этого не сделал, и повествованию о знакомстве с Пушкиным отвёл место в общих своих мемуарах, публикация которых состоялась лишь много лет спустя.

     Итак, сначала Струтынский Ю.:
     «Молодость, – говорил Пушкин, – это горячка, безумие, напасть. Её побуждения обычно бывают благородны, в нравственном смысле даже возвышенны, но чаще всего ведут к великой глупости, а то и к большой вине. Вы, вероятно, знаете, потому что об этом много писано и говорено, что я считался либералом, революционером, конспиратором, – словом, одним из самых упорных врагов монархизма и в особенности самодержавия. Таков я и был в действительности. История Греции и Рима создала в моём сознании величественный образ республиканской формы правления, украшенной ореолом великих мудрецов, философов, законодателей, героев; я был убеждён, что эта форма правления – наилучшая. Философия XVIII века, ставившая себе единственной целью свободу человеческой личности и к этой цели стремившаяся всею силою отрицания прежних социальных и политических законов, всею силою издевательства над тем, что одобрялось из века в век и почиталось из поколения в поколение, – эта философия энциклопедистов, принесшая миру так много хорошего, но несравненно больше дурного, немало повредила и мне. Крайние теории абсолютной свободы, не признающей над собою ничего ни на земле, ни на небе; индивидуализм, не считавшийся с устоями, традициями, обычаями, с семьёй, народом и государством; отрицание всякой веры в загробную жизнь души, всяких религиозных обрядов и догматов, – всё это наполнило мою голову каким-то сияющим и соблазнительным хаосом снов, миражей, идеалов, среди которых мой разум терялся и порождал во мне глупые намерения. Мне казалось, что подчинение закону есть унижение, всякая власть – насилие, каждый монарх – угнетатель, тиран своей страны, и что не только можно, но и похвально покушаться на него словом и делом. Не удивительно, что под влиянием такого заблуждения я поступал неразумно и писал вызывающе, с юношеской бравадой, навлекающей опасность и кару. Я не помнил себя от радости, когда мне запретили въезд в обе столицы и окружили меня строгим полицейским надзором. Я воображал, что вырос до размеров великого человека и до чёртиков напугал правительство. Я воображал, что сравнялся с мужами Плутарха и заслужил посмертного прославления в Пантеоне!
     Но всему своя пора и свой срок. Время изменило лихорадочный бред молодости. Всё ребяческое слетело прочь. Всё порочное исчезло. Сердце заговорило с умом словами небесного откровения, и послушный спасительному призыву ум вдруг опомнился, успокоился, усмирился; и когда я осмотрелся кругом, когда внимательней, глубже вникнул в видимое, – я понял, что казавшееся доныне правдой было ложью, чтимое – заблуждением, а цели, которые я себе ставил, грозили преступлением, падением, позором! Я понял, что абсолютная свобода, не ограниченная никаким Божеским законом, никакими общественными устоями, та свобода, о которой мечтают и краснобайствуют молокососы или сумасшедшие, невозможна, а если бы была возможна, то была бы гибельна, как для личности, так и для общества; что без законной власти, блюдущей общую жизнь народа, не было бы ни родины, ни государства, ни его политической мощи, ни исторической славы, ни развития; что в такой стране, как Россия, где разнородность государственных элементов, огромность пространства и темнота народной (да и дворянской!) массы требуют мощного направляющего воздействия, – в такой стране власть должна быть объединяющей, гармонизирующей, воспитывающей и долго ещё должна оставаться диктаториальной или самодержавной, потому что иначе она не будет чтимой и устрашающей, между тем как у нас до сих пор непременное условие существования всякой власти – чтобы перед ней смирялись, чтобы в ней видели всемогущество, полученное от Бога, чтобы в ней слышали глас самого Бога.
     Конечно, этот абсолютизм, это самодержавное правление одного человека, стоящего выше закона, потому что он сам устанавливает закон, не может быть неизменной нормой, предопределяющей будущее, самодержавию суждено подвергнуться изменению и некогда поделиться половиною своей власти с народом. Но это наступит ещё не скоро, потому что скоро наступить не может и не должно.
     – Почему не должно? – спросил я с удивлением.
     – Всё внезапное вредно, – отвечал Пушкин. – Глаз, привыкший к темноте, надо постепенно приучать к свету. Природного раба надо постепенно обучать разумному пользованию свободой. Понимаете? Наш народ еще тёмен, почти дик; дай ему послабление – он взбесится. И дворянство наше – не лучше. За его внешним лоском кроется глубокая внутренняя тьма. У народа, по крайности, можно доискаться сердца, а у дворянства и сердца нет! Ибо кто есть истинный угнетатель народа? Оно! Кто задерживает развитие его понятий, культуры, ума? Оно! Кто сводит на нет все усилия правительства к улучшению народной жизни? Оно! У нас каждый помещик – деспотический властелин своих подданных. Он питается их п;том, пьёт их кровь! Ценой их труда он оплачивает ненужные поездки за границу, откуда возвращается с пустым карманом и головой, полной философических, филантропических и передовых идей, которые у себя дома он насаждает, деря с несчастного мужика две шкуры и зверски над ним измываясь.
     – А что же правительство? – спросил я.
     – Высшее правительство об этом не знает, потому что низшее подкуплено! – отвечал Пушкин, вскакивая с места.
     – Но ведь есть губернаторы, предводители дворянства, начальники жандармских управлений, через которых правда должна дойти до высших сфер правительства, до самого императора?
     – А разве сами эти губернаторы – не помещики? – перебил Пушкин. – разве у этих предводителей нет своих подданных? Ворон ворону глаз не выклюет, друг мой! С волками жить – по-волчьи выть! Это – вечная истина, неопровержимая.
     – И тем более печальная! – воскликнул я.
     – Верно, – продолжал Пушкин. – Не весело, друг мой, смотреть на то, что у нас творится, но было бы несправедливо сваливать всю тяжесть вины на императора Николая. Я знаю его лучше, чем другие, потому что у меня к тому был случай. Не купил он меня ни золотом, ни лестными обещаниями, потому что знал, что я непродажен и придворных милостей не ищу; не ослепил он меня блеском царского ореола, потому что в высоких сферах вдохновения, куда достигает мой дух, я привык созерцать сияния гораздо более яркие; не мог он и угрозами заставить меня отречься от моих убеждений, ибо, кроме совести и Бога, я не боюсь никого, не дрожу ни перед кем. Я таков, каким был, каким в глубине естества моего останусь до конца дней: я люблю свою землю, люблю свободу и славу отечества, чту правду и стремлюсь к ней в меру душевных и сердечных сил; однако я должен признать (ибо отчего же не признать?), что императору Николаю я обязан обращением моих мыслей на путь более правильный и разумный, которого я искал бы ещё долго и, может быть, тщетно, ибо смотрел на мир не непосредственно, а сквозь кристалл, придающий ложную окраску простейшим истинам, смотрел не как человек, умеющий разобраться в реальных потребностях общества, а как мальчик, студент, поэт, которому кажется хорошо всё, что его манит, что ему льстит, что его увлекает!
     Помню, что, когда мне объявили приказание государя явиться к нему, душа моя вдруг омрачилась – не тревогою, нет! – но чем-то похожим на ненависть, злобу, отвращение. Мозг ощетинился эпиграммой, на губах играла насмешка, сердце вздрогнуло от чего-то похожего на голос свыше, который, казалось, призывал меня к роли исторического республиканца Катона, а то и Брута. Я бы никогда не кончил, если бы вздумал в точности передать все оттенки чувств, которые испытал на вынужденном пути в царский дворец. И что же? Они разлетелись, как мыльные пузыри, исчезли в небытие, как сонные видения, когда он мне явился и со мной заговорил. Вместо надменного деспота, кнутодержавного тирана, я увидел человека рыцарски-прекрасного, величественно-спокойного, благородного лицом. Вместо грубых и язвительных слов угрозы и обиды, я слышал снисходительный упрёк, выраженный участливо и благосклонно.
     – Как? – сказал мне император, – и ты враг твоего государя? ты, которого Россия вырастила и покрыла славой? Пушкин, Пушкин! Это не хорошо! Так быть не должно!
     Я онемел от удивления и волнения. Слово замерло на губах. Государь молчал, а мне казалось, что его звучный голос ещё звучал у меня в ушах, располагая к доверию, призывая о помощи. Мгновения бежали, а я не отвечал.
     – Что же ты не говоришь? ведь я жду?!, – сказал государь и взглянул на меня пронзительно.
     Отрезвлённый этими словами, а ещё больше его взглядом, я, наконец, опомнился, перевёл дыхание и сказал спокойно:
     – Виноват и жду наказания.
     – Я не привык спешить с наказанием! – сурово ответил император. – Если могу избежать этой крайности – бываю рад. Но я требую сердечного, полного подчинения моей воле. Я требую от тебя, чтоб ты не принуждал меня быть строгим, чтобы ты помог мне быть снисходительным и милостивым. Ты не возразил на упрёк во вражде к своему государю – скажи же, почему ты враг ему?..
     – Простите, ваше величество, что, не ответив сразу на ваш вопрос, я дал вам повод неверно обо мне думать. Я никогда не был врагом моего Государя, но был врагом абсолютной монархии.
     Государь усмехнулся на это смелое признание и воскликнул, хлопая меня по плечу:
     – Мечтанья итальянского карбонарства и немецких Тугендбундов! Республиканские химеры всех гимназистов, лицеистов, недоваренных мыслителей из университетской аудиторий! С виду они величавы и красивы – в существе своем жалки и вредны! Республика есть утопия, потому что она есть состояние переходное, ненормальное, в конечном счёте всегда ведущая к диктатуре, а через неё – к абсолютной монархии. Не было в истории такой республики, которая в трудные минуты обошлась бы без самоуправства одного человека и которая избежала бы разгрома и гибели, когда в ней не оказалось дельного руководителя. Силы страны в сосредоточенной власти, ибо где все правят – никто не правит; где всякий – законодатель, там нет ни твёрдого закона, ни единства политических целей, ни внутреннего лада. Каково следствие всего этого? Анархия!
     Государь умолк, раза два прошёлся по кабинету, вдруг остановился предо мной и спросил:
     – Что ж ты на это скажешь, поэт?
     – Ваше величество, – отвечал я, – кроме республиканской формы правления, которой препятствует огромность России и разнородность населения, существует ещё одна политическая форма: конституционная монархия...
     – Она годится для государств, окончательно установившихся, – перебил государь тоном глубокого убеждения, – а не для тех, которые находятся на пути развития и роста. Россия ещё не вышла из периода борьбы за существование. Она ещё не добилась тех условий, при которых возможно развитие внутренней жизни и культуры. Она ещё не добыла своего политического предназначения. Она ещё не оперлась на границы, необходимые для её величия. Она ещё не есть тело вполне установившееся, монолитное, ибо элементы, из которых она состоит, до сих пор друг с другом не согласованы. Их сближает и спаивает только самодержавие – неограниченная, всемогущая воля монарха. Без этой воли не было бы ни развития, ни спайки, и малейшее сотрясение разрушило бы всё строение государства. (Помолчав). Неужели ты думаешь, что, будучи нетвёрдым монархом, я мог бы сокрушить главу революционной гидры, которую вы сами, сыны России, вскормили на гибель ей! Неужели ты думаешь, что обаяние самодержавной власти, врученное мне Богом, мало содействовало удержанию в повиновении остатков гвардии и обузданию уличной черни, всегда готовой к бесчинству, грабежу и насилию? Она не посмела подняться против меня! Не посмела! Потому что самодержавный царь был для неё живым представителем Божеского могущества и наместником Бога на земле; потому что она знала, что я понимаю всю великую ответственность своего призвания и что я не человек без закала и воли, которого гнут бури и устрашают громы!
     Когда он говорил это, ощущение собственного величия и могущества, казалось, делало его гигантом. Лицо его было строго, глаза сверкали. Но это не были признаки гнева, нет! Он в эту минуту не гневался, но испытывал свою силу, измеряя силу сопротивления, мысленно с ним боролся и побеждал. Он был горд и в то же время доволен. Но вскоре выражение его лица смягчилось, глаза погасли, он снова прошёлся по кабинету, снова остановился предо мною и сказал:
     – Ты ещё не все высказал. Ты ещё не вполне очистил свою мысль от предрассудков и заблуждений. Может быть, у тебя на сердце лежит что-нибудь такое, что его тревожит и мучит? Признайся смело, я хочу тебя выслушать и выслушаю.
     – Ваше величество, – отвечал я с чувством, – вы сокрушили главу революционной гидры. Вы совершили великое дело – кто станет спорить? Однако... есть и другая гидра, чудовище страшное и губительное, с которым вы должны бороться, которого должны уничтожить, потому что иначе оно вас уничтожит!»
     – Выражайся яснее, – перебил государь, готовясь ловить каждое моё слово.
     – Эта гидра, это чудовище, – продолжал я, – самоуправство административных властей, развращенность чиновничества и подкупность судов. Россия стонет в тисках этой гидры поборов, насилия и грабежа, которая до сих пор издевается даже над вашей властью. На всём пространстве государства нет такого места, куда бы это чудовище не досягнуло! Нет сословия, которого оно не коснулось бы. Общественная безопасность ничем у нас не обеспечена! Справедливость – в руках самоуправств! Над честью и спокойствием семейств издеваются негодяи! Никто не уверен ни в своем достатке, ни в свободе, ни в жизни! Судьба каждого висит на волоске, ибо судьбою каждого управляет не закон, а фантазия любого чиновника, любого доносчика, любого шпиона! Что ж удивительного, ваше величество, если нашлись люди, решившиеся свергнуть такое положение вещей? Что ж удивительного, если они, возмущенные зрелищем униженного и страдающего отечества, подняли знамя сопротивления, разожгли огонь мятежа, чтоб уничтожить то, что есть, и построить то, что должно быть: вместо притеснения – свободу, вместо насилия – безопасность, вместо продажности – нравственность, вместо произвола – покровительство закона, стоящего надо всеми и равного для всех! Вы, ваше величество, можете осудить развитие этой мысли, незаконность средств к её осуществлению, излишнюю дерзость предпринятого, но не можете не признать в ней порыва благородного! Вы могли и имели право покарать виновных, в патриотическом безумии хотевших повалить трон Романовых, но я уверен, что, даже карая их, в глубине души вы не отказали им ни в сочувствии, ни в уважении! Я уверен, что если государь карал, то человек прощал!
     – Смелы твои слова, – сказал государь сурово, но без гнева. – Значит, ты одобряешь мятеж? Оправдываешь заговор против государства? Покушение на жизнь монарха?
     – О нет, Ваше Величество, – вскричал я с волнением, – я оправдываю только цель замысла, а не средства! Ваше величество умеет проникать в души – соблаговолите проникнуть в мою, и вы убедитесь, что всё в ней чисто и ясно! В такой душе злой порыв не гнездится, а преступление не скрывается!
     – Хочу верить, что так, и верю! – сказал Государь, более мягко. – У тебя нет недостатка ни в благородных побуждениях, ни в чувствах, но тебе не достаёт рассудительности, опытности, основательности. Видя зло, ты возмущаешься, содрогаешься и легкомысленно обвиняешь власть за то, что она сразу не уничтожила это зло и на его развалинах не поспешила воздвигнуть здание всеобщего блага. Легко критикующему, но тяжко творцу. Для глубокой реформы, которой Россия требует, мало одной воли монарха, как бы он ни был твёрд и силён. Ему нужно содействие людей и времени. Нужно соединение всех высших духовных сил государства в одной великой, передовой идее: нужно соединение всех усилий и рвений в одном похвальном стремлении к поднятию самоуважения в народе и чувства чести – в обществе. Пусть все благонамеренные и способные люди объединятся вокруг меня. Пусть в меня уверуют. Пусть самоотверженно и мирно идут туда, куда я поведу их, – и гидра будет уничтожена! Гангрена, разъедающая Россию, исчезнет! Ибо только в общих усилиях – победа, в согласии благородных сердец – спасение! Что же до тебя, Пушкин… ты свободен! Я забываю прошлое – даже уже забыл! Не вижу пред собой государственного преступника – вижу лишь человека с сердцем и талантом, вижу певца народной славы, на котором лежит высокое призвание – воспламенять души вечными добродетелями и ради великих подвигов! Теперь... можешь идти! Где бы ты ни поселился (ибо выбор зависит от тебя), помни, что я сказал и как с тобой поступил. Служи родине мыслью, словом и пером. Пиши для современников и для потомства. Пиши со всей полнотой вдохновения и совершенной свободой, ибо цензором твоим – буду я!
     Такова была сущность Пушкинского рассказа. Наиболее значительные места, запечатлевшиеся в моей памяти, я привёл почти дословно. Действительно ли его позднейшие сочинения получали царское разрешение или обычным путём подвергались критике цензурного комитета, с уверенностью сказать не могу. Мне как-то не пришло в голову спросить об этом Пушкина, и читатель легко поймёт это, если соблаговолит припомнить, что я тогда был ещё очень молод и что моё любопытство привлекали предметы более важные».
(Ходасевич Вл.Ф. «Пушкин и Николай I» // Ходасевич Вл.Ф. «Книги и люди. Этюды о русской литературе», «Жизнь и мысль», М., 2002 г., стр. 131-136)

     А теперь Пушкин, выдержки из записки «О народном воспитании», написанной в Михайловском 15 ноября 1826 года, через месяц с небольшим после встречи с Николаем I:
     "Последние происшествия обнаружили много печальных истин. Недостаток просвещения и нравственности вовлёк многих молодых людей в преступные заблуждения. Политические изменения, вынужденные у других народов силою обстоятельств и долговременным приготовлением, вдруг сделались у нас предметом замыслов и злонамеренных усилий. Лет 15 тому назад молодые люди занимались только военною службою, старались отличаться одною светской образованностию или шалостями; литература (в то время столь свободная) не имела никакого направления; воспитание ни в чём не отклонялось от первоначальных начертаний. 10 лет спустя мы увидели либеральные идеи необходимой вывеской хорошего воспитания, разговор исключительно политический; литературу (подавленную самой своенравною цензурою), превратившуюся в рукописные пасквили на правительство и возмутительные песни; наконец, и тайные общества, заговоры, замыслы более или менее кровавые и безумные.
     Ясно, что походам 13 и 14 года, пребыванию наших войск во Франции и в Германии должно приписать сие влияние на дух и нравы того поколения, коего несчастные представители погибли в наших глазах; должно надеяться, что люди, разделявшие образ мыслей заговорщиков, образумились; что, с одной стороны, они увидели ничтожность своих замыслов и средств, с другой – необъятную силу правительства, основанную на силе вещей. Вероятно, братья, друзья, товарищи погибших успокоятся временем и размышлением, поймут необходимость и простят оной в душе своей. Но надлежит защитить новое, возрастающее поколение, ещё не наученное никаким опытом и которое скоро явится на поприще жизни со всею пылкостию первой молодости, со всем её восторгом и готовностию принимать всякие впечатления.
     Не одно влияние чужеземного идеологизма пагубно для нашего отечества; воспитание, или, лучше сказать, отсутствие воспитания есть корень всякого зла. Не просвещению, сказано в высочайшем манифесте от 13-го июля 1826 года, но праздности ума, более вредной, чем праздность телесных сил, недостатку твёрдых познаний должно приписать сие своевольство мыслей, источник буйных страстей, сию пагубную роскошь полупознаний, сей порыв в мечтательные крайности, коих начало есть порча нравов, а конец – погибель. Скажем более: одно просвещение в состоянии удержать новые безумства, новые общественные бедствия.
     <…>
     В России домашнее воспитание есть самое недостаточное, самое безнравственное: ребёнок окружён одними холопями, видит одни гнусные примеры, своевольничает или рабствует, не получает никаких понятий о справедливости, о взаимных отношениях людей, об истинной чести. Воспитание его ограничивается изучением двух или трёх иностранных языков и начальным основанием всех наук, преподаваемых каким-нибудь нанятым учителем. Воспитание в частных пансионатах не многим лучше; здесь и там оно кончается на 16-летнем возрасте воспитанника. Нечего колебаться: во что бы то ни стало должно подавить воспитание частное.
     <…>
     Кадетские корпуса, рассадник офицеров русской армии, требуют физического преобразования, большего присмотра за нравами, кои находятся в самом гнусном запущении. Для сего нужна полиция, составленная из лучших воспитанников; доносы других должны быть оставлены без исследования и даже подвергаться наказанию; чрез сию полицию должны будут доходить и жалобы на начальства. Должно обратить строгое внимание на рукописи, ходящие между воспитанниками. За найденную похабную рукопись положить тягчайшее наказание; за возмутительную – исключение из училища, но без дальнейшего гонения по службе: наказывать юношу или взрослого человека за вину отрока есть дело ужасное и, к несчастию, слишком у нас обыкновенное.
     <…>
     Во всех почти училищах дети занимаются литературою, составляют общества, даже печатают свои сочинения в светских журналах. Всё это отвлекает от учения, приучает детей к мелочным успехам и ограничивает идеи, уже и без того слишком у нас ограниченные.
     <…>
     Историю русскую должно будет преподавать по Карамзину. «История государства Российского» есть не только произведение великого писателя, но и подвиг честного человека. Россия слишком мало известна русским; сверх её истории, её статистика, её законодательство требуют особенных кафедр. Изучение России должно будет преимущественно занять в окончательные годы умы молодых дворян, готовящихся служить отечеству верою и правдою, имея целию искренно и усердно соединиться с правительством в великом подвиге улучшения государственных постановлений, а не препятствовать ему, безумно упорствуя в тайном недоброжелательстве".
(Пушкин А.С. «О народном воспитании» // Пушкин А.С. «Полное собрание сочинений в 10 томах», «Наука», Л., 1977-1979 гг., том 7, стр. 30-35)

     После пушкинских слов, я думаю, должны окончательно рассеяться любые возможные сомнения в словах Струтынского.
     Тем не менее воспоминания Струтынского, описывающие беседу Пушкина с Николаем I, ни разу не были опубликованы в сборниках воспоминаниях современников о Пушкине. Всего таких сборников было издано шесть: в 1931, 1936, 1950, 1974, 1985 и 1998 годах. Содержание сборников менялось из года в год: какие-то воспоминания исключались, какие-то добавлялись, какие-то из ранее исключённых снова включались. Большинство мемуаров включено в сборники по праву реальных источников информации очевидцев о Пушкине. Но есть примеры включения в сборник воспоминаний, вызывающих массу недоуменных вопросов. Или, правильнее сказать, подтверждающих неистребимое желание официальной пушкинистики представить Пушкина «пламенным революционером», не останавливаясь и перед заведомой фальсификацией, как это произошло с диалогом Пушкина с Николаем I.   


Рецензии
Добрый день! Да, как можно писать о беседе императора с поэтом,
если ни тот, ни другой не записали эту беседу, а косвенные догадки
не могут претендовать на правдивое отображение. Надо ограничиться
фактом - император вызвал Пушкина, они беседовали, в результате поэт
выехал из ссылки, но надзор остался.

Надежда Секретарева   19.08.2022 09:41     Заявить о нарушении
Здравствуйте, Надежда!
По Вашей логике, о Пушкине можно написать: "Родился в 1799 году, умер в 1837" - и радоваться, что сказал нечто новое.
Наверное, Вам очень нравится немногословный хронологический рассказ, но зачем же призывать меня подстраиваться под Ваш вкус? Тем более что и Вы сами в Ваших статьях о Пушкине находитесь в категорически противоположной от чистой хронологии стороне.
Что касается беседы Пушкина с императором 8 сентября 1826 года. Воспоминания Струтынского передают её достаточно полно. Их достоверность подтверждается как статьёй Пушкина "О народном образовании", написанной сразу же после указанной встречи, так и фактом замалчивания воспоминаний Струтынского. Косвенным подтверждением их достоверности являются слова императора, произнесённые после беседы с Пушкиным: "Я сегодня говорил с умнейшим человеком в России". Эти слова ни в коем случае не могли бы быть произнесены, если бы Пушкин высказал императору навязчиво приписываемое ему: "Если бы я был в Петербурге, то встал бы в ряды декабристов".
Обо всём этом я и написал в своей статье. Неужели Вы прочитали её невнимательно или не до конца?
И ещё: 8 сентября датировано широко известное стихотворение Пушкина "Пророк", написанное непосредственно после встречи Пушкина с императором. Это ли не факт, подтверждающий достоверность воспоминаний Струтынского?
С уважением

Софрон Бурков   20.08.2022 09:46   Заявить о нарушении
Добрый день! Вот так... читала вас с удовольствием, увидела в вас
почти единомышленника, а вы обрушились... извиняйте, что уж

Надежда Секретарева   20.08.2022 13:28   Заявить о нарушении
Единомышленника не встречают назидательными словами))

Софрон Бурков   20.08.2022 19:44   Заявить о нарушении
На это произведение написаны 3 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.