Полосатик
Полосатики содержатся отдельно от остального контингента осуждённых, на особом режиме, куда их определяет наш суд — самый гуманный суд в мире. Для них существуют свои клетки и вольеры — тюрьмы и лагеря особого режима. Но бывает, они попадают в общую массу, как пираньи в аквариум, и, попав туда, меняют под себя экосистему.
Так было летом 2000 года, когда «Черный дельфин» — колонию особого режима в Оренбургской области, в городе Соль-Илецк, перепрофилировали для осуждённых к пожизненному заключению. Проще говоря: полосатых с ограниченным сроком наказания поменяли на полосатых с билетом в один конец. Жуть.
Просоленный ветер далеких Оренбургских степей донес вести, что пригонят к нам этап полосатиков с «Черного дельфина». К нам — это в лагерь в поселке Кривоборье Воронежской области, в лечебно-исправительное учреждение (ЛИУ), где не только исправляют, но и лечат (в этом кроется некоторый подвох). Так и есть, пригнали. Правда, появились полосатики не сразу и как-то буднично. Пропустили их через сито межобластной больницы, разбавили, так сказать, в общей массе. Появлялись они по одному — по двое в этапный день, во вторник, и застревали в карантине до пятницы. В пятницу их раскидывали по отрядам, не более одного на локальный сектор, чтобы легче было переварить.
В наш девятый «инвалидный» отряд поднялся, как там говорят, один полосатик. Поднялся, то есть распределили после карантина. Девятый отряд официально инвалидным не числился, просто так назывался среди заключённых. И назывался, по-видимому, потому что располагался подальше от вахты, от начальства — в углу между восьмым и десятым отрядами. Был как бы зажат, выдавлен железными щитами восьмого и десятого отрядов на предзонник. С крикушатника — вышки, что стояла в жилзоне, он не просматривался, располагался уединённо. К тому же от предзонника наш дворик отделяла необшитая листовым железом решётка. Поэтому в других отрядах были локальные сектора (локалки): листовое железо, серый асфальт, кирпичная кладка; видно только небо. А у нас — дворик! Посреди дворика — клумба. За решёткой зеленеет предзонник. За ним чернеет проборонованная запретка. За ней — бетонный забор, отделяющий лагерь от посёлка. В углу, где сходятся стороны периметра, шахматной ладьей расположена вышка. На вышке — караул. Можно пустить воображаемого человечка — человека в телогрейке — по этим запретным полям и проследить последствия. Оказавшись в зелёном предзоннике, на вышке появится часовой. Перебежав на чёрное поле проборонованной запретки, человек в телогрейке услышит предупредительный выстрел. Подойдя к бетонному забору и предприняв попытку преодолеть его, последует выстрел на поражение. Человек в телогрейке падает. Возвращаем его во дворик.
Зато эти препятствия не мешают взору пускаться в даль. В нашем дворике дышится легче, чем в локалках других отрядов. Близость земли, травы, тополей за забором, вид на бескрайнюю равнину, тонущую в голубизне неба, успокаивает душу арестанта. Посидеть за чифиром во дворике, послушать голубиную воркотню, отвести душу приходили к нам со всего лагеря. Кстати, голуби водились только у нас: только нашим дедам администрация разрешила держать голубей.
Лето 2000 года выдалось жарким. Лагерь разомлел под солнцем. По лагерю гуляла амнистия и загадывала загадки. Независимо от мастей, всех захлестнула тема амнистии. Более горячей темы после горбачёвской амнистии 1987 года не было. По рукам ходила газета и несколько ксерокопий с текстом амнистии. Большая часть населения лагеря не могла разобраться в пунктах, подпунктах и тому подобной мелкой печатной литере, которая стройными типографскими легионами приводила мысли, подзадоренные едким чифиром, в неописуемую чехарду. Потуги полуграмотных арестантов на этом поприще напоминали успехи египтологов в расшифровке символов в усыпальницах фараонов, когда у каждого своя версия толкования. Не было угла в лагере, где бы арестанты ни ломали головы над этими загадками: в бараках, каптёрках, столовой, санчасти.
Где угодно можно было слышать такие разговоры: «Эх, когда уже начнут нагонять? Ты-то куда собрался? Домой! У меня сроку меньше трёшки! Мамка заждалась. Таких, как ты, малосрочников, вообще выпускать не надо. И так сроку нет, а они — домой. Большесрочники, кто год разменял, тоже попадут. Слыхал, Колючий с четвёртого отряда, что тридцать без выхода отсидел, тоже пойдёт. Он уже не верит счастью такому. Но отрядник сказал — собирайся. Колючий не поймёт — радоваться или плакать? Хочет отказаться. Шутка ли? С семидесятого года чалится. Брежнева, Андропова, Черненко, Горбачёва, Ельцина пересидел. При Путине выходит. Ещё кого нагонят? Малолеток, инвалидов, вояк, награждённых орденами и медалями. Большие срока резать будут? Резать не будут, но нагонят тех, кто отсидел по средней тяжести более полсрока, по тяжким — две трети, по особо тяжким — три четверти. А может, и резать будут, хрен их знает. Только это не коснётся злостных нарушителей режима, тех, кто уже попадал под амнистию или был помилован, кто раскрутился, и полосатых. В гробу мы видали такую амнистию. Хороших нагонят. Ты пойди, поищи тут хороших. Опять кормушка для мусоров. Кто заплатит — тот хороший. А кто нет… на нет и суда нет».
Заключённые обсуждали, спорили, кто видел эту амнистию и как она выглядит. Для кого она красна девица, для кого старуха с косой. Стали кучковаться, подтягиваться к местным «адвокатам». В ту пору два «адвоката» практиковали в лагере. Первый — Терразини, мужик Таловский. Кого уважает, поможет бескорыстно. А так, примет чай, сигареты, глюкозу. Кто что даст, короче. Носит с собой тетради, как ветхозаветные талмуды. Набил руку на простеньких жалобах, мыслит шаблонно. При особой надобности достает старые очки на резинках и сажает на нос. Если сам разобраться не может, запутает собеседника, заведёт в дебри непроходимые. Мужики на себя грешат, мол, сами бестолковые неучи, поэтому и не понимаем. А если не проканает авторитет его консультации, берёт на голос, горлопанит. Позднее прослыл Терразини кляузником.
Второй — Немец, интеллигент из Таганрога или Ростова-на-Дону. Прожил шесть лет в Европе, больше всего в Германии, отсюда и погоняло — Немец, хотя по национальности грек. В лагере жил как интеллигент, своеобразно. Мужики к нему подходили реже, уж больно мудрёный он был: не местный, даже не москвич, непонятно откуда. К нему церемония подхода требовалась, а мужики этого не любят. Он, бывало, стоит в сторонке, слушает публичный разговор, потом деловито проговорит абракадабру какую-то и пойдёт себе гусаком. Одним словом, Немец. Зато кто разобрался в его абракадабре, к Терразини больше не подходил.
Немец меня принимал, уважал даже. Я подход находил почти к каждому, разбирался, где какая церемония уместна, по понятиям, короче. Подсяду, бывало, в проход к Немцу, подожду, пока он в личной тумбочке шлёмками (мисками) да кругалями (кружками) погремит, поводит, как флюгером, крупным греческим носом, выкажет недовольство всем, что вокруг себя видит. Портсигар хромированный достанет из кармана суконного жилета, пустит дым, портсигар захлопнет — можно начинать разговор. А если раскрытый портсигар тебе протянул, куревом угощает, — так, вообще, сам расположен поговорить.
— При Сталине эксперимент провели — кого надо лучше кормить: тех, кто физическим трудом занимается, или тех, кто умственным? Оказалось, на выработку нормы на лесоповалах, рудниках пайка влияет, а на работоспособность в шарашках — нет. Вывод: плоть должна хорошо питаться, а мозг может и на этом работать, — указал Немец на шлёмку с застывшей, как густой ил, сечкой. — Значит, мозг, то есть разум, сильнее. — В Европе богатые люди и средний класс живут за городом, а в городах — служащие, беднота. В России наоборот: село нищает, в мегаполисы все съехались. Я всю Европу проехал, много интересного повидал. Самые красивые девушки — в Чехословакии… Полячки красивые… Везде есть красивые, но самые красивые чешки.
Про эту амнистию, к 55-летию Победы в Великой Отечественной войне, я понял, и Немец подтвердил, что в первоначальной редакции, как только вышло Постановление, я попадаю под неё, и к осени могу пойти домой.
— Только не будет этого, вот увидишь, — говорил Немец. — Месяц не продействует указ, зарежут амнистию, внесут поправки. Кроме беременных афганцев, награжденных орденами и медалями, никого не нагонят. За месяц подсуетятся, кого надо (для кого эта амнистия и объявлялась), освободят, остальные будут сидеть, как сидели.
И правда, не прошло и месяца, как линза старого чёрно-белого телевизора, стоявшего в комнате отдыха, показала, как коммунист Ильюхин, потрясая с трибуны Государственной Думы пролетарским кулаком, ходя желваками и брызжа слюной, напугал сонных депутатов «холодным летом 53-го года» и внёс поправки. Эта же линза показала, как попытался заступиться за нас министр юстиции Крашенинников, но его голос потонул в безразличии общественности. Получалось, постановлением об амнистии нас освободили, а через месяц заново приговорили. Такое только в России возможно. Тогда у многих крыша поехала. Последние гуси улетели. Поговаривали, среди первых амнистированных пролез один козёл с большим сроком, хозяин ему отказать не смог, так козла этого после поправок вернули в лагерь под конвоем. А говорили, закон обратной силы не имеет. В России закон имеет и обратную силу, и конкретно направленную. Больше ни один большесрочник за периметр лагеря не вышел.
Немец сказал, что подаст исковое заявление в суд, дойдёт до Конституционного суда, если понадобится даже до Европейского суда по правам человека. Вероятность добиться правды мало, но попытаться стоит. Времени у него уйма — пять лет. Заняться нечем, вот и будет писать. Ничего не теряет, всё и так потеряно.
Лето 2000 года выдалось жарким. Солнце прокалило, смазало горячим маслом кирпич, железо, асфальт. Горькое человеческое тесто припекло, как в чугунной формовке. Чёрная роба просилась с тела, выходила из моды. Появись днём в робе на плацу, как чёрный таракан в пустыне. Солнце будто через увеличительное стекло прижаривает, прямо кажется, дым пойдёт. Мозги плавятся в голове и варёной сгущенкой прилипают к черепной коробке, в которой завязли с трудом шевелящиеся мухи — мысли. Бараки по лагерю распахнули все окна и двери, приглашали сквозняки: «Где вас носит?» Поливали дворик из шланга, чтобы хоть как-то остудить раскалённый асфальт. Клумбу с цветами поливали утром и вечером, а дворик — весь день. Политый асфальт чернел, и не проходило четверти часа, как он снова светлел, и над ним колыхалось марево. От испарения становилось тяжело дышать. Одни говорили: «Не разводите сырость, и так дышать нечем». Другие: «Полейте дворик, посвежее станет».
Вечером ветерок принимался расчесывать гребешком травы предзонника, становилось прохладнее. Мужики выходили во дворик и коротали время до поверки. Голуби начинали ворковать и топать на чердаке каптёрки, будили старого каторжанина, Васю Саратовского, пахана по блатной иерархии отряда.
Саратовский жил не как все, в секции барака, там за ним лишь шконка числилась. Жил он в каптёрке, как блатной. Правда, блата такого и даром не пожелаешь. Полжизни, полвека по тюрьмам и лагерям прочалился. Где-то мусора палку перегнули — копчик ему отбили. Сидеть толком не мог, либо стоял, либо лежал. И лежать мог только на жёстком. Злой был, как старый волчара. Лютовал на всех, а шнырей так разносил в пух и прах. Бывало, шутка какая растянет его лицо в улыбку, и то проскрежещет, как ножом по консервной банке, и в конце концов — всех разэтаких бродить перебродить!..
Увезли Саратовского в больницу и больше в лагерь не вернули. Год прокряхтел он в пятом отделении и на свободу вывалился. Каптёрку занял Алик Перс — личность преинтересная. Тут разобраться нужно, сразу не понять этого человека. На первый взгляд приятный молодой человек: опрятный, аккуратный, держится достойно: кепка, чётки, фильтровые сигареты. Одним словом, представитель блаткомитета, смотрящий за отрядом. Всё так, но тут подвох: за отряд отвечал как бы Перс, но Саратовский имел последнее слово и на нужную мозоль, когда надо, давил. В отряде ни одно решение, не перетерев с Саратовским, Перс принять не мог и, надо отдать ему должное, не пытался — соблюдал субординацию.
На спальном месте Перса на бирке было написано: Анурин Олег Юрьевич. Да и выглядел он как русский. Но родом был из Азербайджана, из города Гянджа. Азербайджанская диаспора в лагере называла его на свой лад не Олег, а Алик — Алик гянджинский. Это местные, воронежские, за его кавказское происхождение и рост прозвали Персом. Роста он был высокого, в отряде выше не было. Когда на поверке стоял, как каланча над строем возвышался. По-русски говорил хорошо, без акцента. По-азербайджански... судя по тому, какие собирал аудитории, говорил отлично. Вообще, пользовался среди земляков большим авторитетом.
Сначала, по моему прибытию в девятый отряд, мы вроде бы поладили. Одно поколение (Перс меня постарше на три-четыре года). Оба с Кавказа. Пришли из Москвы. У обоих большой срок. Но позже разладилось у нас. Я человек прямой и, бывало, прямотой своей задевал тонкие материи. На Северном Кавказе в чести удаль и надежность слова. Наши закавказские братья больше хитростью и витиеватостью речи обретаются. Так вот, Персу не по душе пришёлся такой самостоятельный персонаж, как я, и он, улыбаясь в глаза, начал выискивать за мной косяки. Отыскав косяк, всегда можно приземлить человека. Хотел поставить меня в такое положение, в котором сам находился до отъезда Саратовского. Кстати, Саратовский на меня открыто не рычал, уходил в своё логово. Видно, жизненный опыт ему подсказывал: не по зубам молодой «мосол», не перегрызть, а проглотишь — отравишься. Во всяком случае, так мне казалось.
Перс же решил попытаться. Избрал тактику холодной войны, расставил капканы. Сидеть нам долго, потеряешь концентрацию, ошибёшься, проглядишь и попадёшься. Но я не попадал в расставленные Персом капканы, они мной прочитывались. Кое-какой опыт был. Улица родного города Нальчика восьмидесятых годов была своеобразной школой. Только в лагере я понял, что обратная сторона нашего социализма работала так, что улица Нальчика была пропитана лагерными понятиями, как роба заключенного — тюремной вонью. И теперь я всего лишь получил высшее образование в московских тюрьмах: Бутырке и Матросской тишине, и пошёл на учёную степень в лагере.
После ужина, перед отбоем — самое тихое время в лагере. Фонари мерцают, перемигиваются из жилой зоны в запретку. Коты гуляют, им решётки не помеха. По внутреннему распорядку это личное время осуждённых. Начальство не показывается. Контролёры без надобности не тревожат сидельцев, гоняют чай на вышке да по кабинетам.
Бывало, в такой час соберёт Перс сходняк в отряде. Позовёт в первую секцию барака всех, кого посчитает нужным. Рассядется в угловом проходе молодёжь и достойные мужики. Перс шныря напряжет чифир сварить и вообще суету навести. Любит тюремное дворянство, когда челядь прислуживает: статус подчеркнуть, чтобы все знали, кто здесь пахан. Перс сдвинет кепку на затылок, как запыхавшийся водитель, сделает знак, чтобы чифир разливали. Погуляет кружка чифира по кругу. Шнырь пепельницу поставит. Перс закурит. Пачку сигарет на стол положит, а сам, между прочим, замечает, чья рука к сигаретам потянется. По понятиям, раз на стол положил, а не в карман, значит, на общак, только не каждой руке позволено к общему тянуться.
Перс долговязым пауком плетёт паутину из лагерных понятий, а как по мне, так гоняет порожняки, пережёвывает словесный нудняк. На днях Морячок проявил инициативу, собрал мужиков отряда пообщаться. Прошёлся по бытовухе, коснулся и общих вопросов. Персу это не понравилось.
— Ты насущ общие вопросы решать? — обращался Перс не к Морячку и не к кому-то конкретно. — С одной стороны, собрал мужиков отряда пообщаться, ничего плохого в этом нет. А возьмём другую сторону, не поставил в курс, в обход смотрящего. Ты не знаешь постанову в отряде и касаешься общих вопросов. А если на общем отразится?
Короче говоря, Перс как будто не предъявлял Морячку, а вёл разъяснительную беседу, расставлял точки над «i», но делал это так, как мог только он. Сидеть часами в угловом проходе, собрав гривотрясов, и переливать из пустого в порожнее. И делать это как-то деликатно, по-своему изящно: «Общее — это святое, инициатива наказуема, ты насущ…»
Меня убаюкивал его деликатный нудняк. Я мысленно успевал подумать о доме, как там родители, братья; подумать об институте, о девочке-паиньке, которая учится на пятёрки и пишет письма красивым почерком; подумать о чём угодно… Остановить взгляд на аквариуме, попасть под гипноз монотонного покачивания водорослей и фланирования гуппи. Вдруг заметить, как один сомик нарушает идиллию водного пространства, быстро извиваясь, всплывает к поверхности, затем ныряет, бороздит по дну, поднимает муть; и так несколько раз: всплывает, ныряет, мутит воду.
«Насущ» слышу я и как бы просыпаюсь. «Насущ, насущ, насущ…» — что-то я не знаю такого слова. Может быть, он имеет в виду «сведущ»? Короче, не важно, что он имеет в виду.
— Перс, — перебиваю я, — говори прямо, что хочешь сказать.
Было понятно, что прямо Перс не скажет Морячку, впредь не прыгай через голову. Во-первых, Морячок местный, воронежский, и какая-никакая братва за ним стоит. А может быть, и одобрил кто из главшпанов его инициативу, мол: посмотрим, проканает или нет. Во-вторых, натура у Перса такая — мастер закулисных постановок, открыватель вторых сторон. Саратовский наорал бы уже сто раз на Морячка, пригрозил бы жестяным своим голосом: «Ещё раз криво въедешь — бадик об хребет сломаю!.. новый пора заказывать», — и всё на этом. А Перс будет часами вокруг да около ходить, подводить, разводить… только курят все как перед расстрелом — дым коромыслом, да чай переводят. Я лучше пойду во дворик, прогуляюсь, воздухом подышу или книгу почитаю, чем здесь сидеть, чесотку эту слушать. Перс, надо отдать ему должное, в такой момент не вступал со мной в диалог, сделает демонстративную паузу — мол, ещё один невоспитанный — и продолжит мусолить одно и то же.
Ночник и аквариум подсвечивают угловой проход, остальная часть барака тонет в вечерней тьме. Тут же притаилась тишина, которую изредка нарушают звуки барака: глухо хлопнет дверца тумбочки, скрипнет старухой шконка, продерёт чьё-то горло кашель, мужицкий шёпот прошелестит и стихнет, провалится подпол.
Уходил я с таких тягомотных сходок, показывая по арестантскому укладу неуважение, понимая, что за спиной потянется недовольное бубнение. Но просиживать без толку часами в прокуренном бараке, слушая, как кто-то гонит порожняк, было выше моих сил. Получалось, я невыдержанный, себе на уме, оппозиционер, одним словом, отрицательный персонаж. Только неспроста я так вёл себя, дал повод Перс, сам уронил цену своим словам.
Когда в конце августа 1999 года я пришёл в отряд и поднялся из карантина. (Подняться из карантина — это тюремный жаргон. В тюрьмах карантин, транзитные камеры, сборки, расположены в подвалах или на первых этажах. Поэтому, когда тюрьма принимает новоиспечённого арестанта и он прошёл транзит или карантин, говорят: «Поднялся в хату»). Так вот, когда я поднялся в девятый отряд, он был переполнен. Да и лагерь в целом был набит, как госпиталь у линии фронта. Сюда свозили хворую арестантскую массу из областной больницы и пяти лагерей. В отряде тогда пустовала одна «пальма» – шконка на втором ярусе. По принципу – не место красит человека, а человек место, пришлось забраться на «пальму». Конечно, залезать на «пальму» и слезать неудобно и, помимо прочего, это не козырное место. Правда, лучше начинать с «пальмы», чем с козырного, блатного места переселиться на неё.
На днях в отряд пришёл познакомиться Хамат-Хан. Ещё на этапе я слышал по сарафанному радио, что в лагере есть авторитетный человек, Хан, который может любого «причесать» по понятиям. На сходняке он имеет привилегию предъявить кому угодно, будь то смотрящий за лагерем или кто-то из его окружения. Иначе говоря, ни под кого не подстраивается, на всё имеет своё мнение, смотрит своими глазами. Обычно такие люди стоят костью в горле как у блатных, так и у администрации учреждения. Почему Хан имел привилегию предъявлять, не взирая на лица? Ведь чтобы быть таким человеком, надо иметь большую силу духа. А так себя поставил, не был ни портянкой, ни промокашкой. Хан представлялся мне крепким физически, с поддержкой с воли. Воображение рисовало силу человека, выраженную материально, а он оказался полной противоположностью моему представлению. Невысокого роста. Лет сорока. Волосы уже обильно посеребрила седина. Одет был просто, на арестантский манер. На первый взгляд, ничем не примечательная фигура. Но, как мы знаем, внешность бывает обманчива. И это становилось понятно, когда он начинал говорить.
— Почему пацана на пальму положили? — поинтересовался Хан у Перса. — Что, поднять некого? Если я начну поднимать, полбарака на пальмы переселю!
Перс горбился, чтобы подстроиться под невысокого Хана, и говорил в том смысле, что отряд переполнен, дедов и инвалидов он поднять не может, а из молодежи, кто на низах лежит, все на своих местах и сплошь хорошие люди. Хан припомнил Персу, как встретили его самого, когда он пришёл в лагерь, и кто его поддержал перед Саратовским. На что Перс сказал, что всё помнит, ничего не забыл, и пообещал Хану, как только достойное место освободится, я займу это место.
С одной стороны, было приятно, что меня поддерживает такой человек, как Хан. С другой — неловко, что кто-то помогает мне решать бытовые вопросы. Да, опыта у меня в этом плане не было, но внутренний голос подсказывал, что торопиться не стоит, важно понять течение лагерной жизни. В Бутырке меня тоже приняли по одёжке: начинал с «пальмы», провожали — баул мой помогал нести до транзитной камеры смотрящий той хаты, где я начинал с «пальмы».
Почему «шконарные» вопросы такие важные? Потому что шконка и тумбочка — это твой дом, твоя квартира, твой угол на долгие годы. Сколько тебе определили по приговору, столько и проведёшь на шконке. Не одну зиму будешь согреваться под казённым одеялом и бушлатом. Не одно лето будешь закисать от духоты. На тумбочке будет стоять рамка с фотографией жены, девушки, или «той девочки, какой давно потерян след…»
Есть люди, которые стремятся в блаткомитет, чтобы занять лучшее место и пользоваться поблажками, которые предоставляет блатная жизнь. Таким человеком был Перс. Для него быть смотрящим означало, что если не из уважения к нему, то из уважения к статусу, мужики вниманием не обойдут. С каждой передачи, посылки, с каждого ларька и даже с игровых куражей у Перса законно «чешется ладонь». Это позволяет худо-бедно не опускаться до самокруток, а курить фильтровые сигареты, пить не третьесортную солому, а кучерявый чай. И пить чай не как бедолага с рандоликами — сухарями, а с шоколадными конфетами, и порой даже с лимоном. Короче говоря, жить с налаженной бытовухой: и доход, и приход, и уважение.
Помнится, когда посадили Перса в ПКТ — помещение камерного типа, у него в отряде оказалось две тумбочки, набитые «Примой», его личными сигаретами, и это при том, что он не получил ни одной посылки, ни одной передачи и на интерес не играл.
Только это ещё полдела, мелочи. Статус смотрящего давал возможность участвовать в политике, удовлетворять, так сказать, властные амбиции. Подобно съезду народных депутатов, бывать на сходняках, куда собирался весь блаткомитет лагеря. Сидеть там, покуривая, и ни одну из сторон не поддерживать, сохраняя нейтралитет. Над серьёзными вопросами голову не ломать, но под раздачу общих благ попадать и потом в отряде со своих рук распределять. А там, по-любому, перепадёт пол-литра самогона, косяк травы или, что всего слаще, пара кубов ширева. Тогда можно лежать в каптёрке на тахте с чувством собственной важности и, опять же, покуривая, почёсывать нос, отдавая распоряжения шнырям.
— Почему у меня вены остались? Потому что я умею колоться. Все бабочками, а я крупной иглой колюсь, — как-то сказал Перс, поглядывая на свои руки, и объяснил принцип приложения физики и химии к иглотерапии.
Я же был далёк от подобных стремлений. Меня не интересовала иглотерапия и прочая политика. Просто я понимал, что тяжёлый поворот судьбы надо пережить, сохранить здоровье по возможности и не деградировать. И в своих поступках руководствовался этим. Но жизнь так устроена, что за место под солнцем приходится побороться. Уж больно много желающих на козырное место.
Утром этапного дня угловая шконка опустела. Ушёл по этапу в больницу Морячок, не заклиматило ему в лагере. Срок у Морячка был девятнадцать лет. Поговаривали, после первой ходки недолго погулял он на свободе, толком не рассмотрел быстро меняющиеся в свете сумасшедшего ритма жизни воронежские пейзажи. Тётке голову отрезал. Как бес его попутал, неизвестно. Но известно, что пришёл он с подельником к родной тётке денег попросить, мол, радость великая — племянник откинулся, а получилось уголовное дело — убийство с отягчающими обстоятельствами.
В то время я был не суеверен, плохой ауры не побоялся, перекинул матрас с «пальмы» на освободившуюся шконку, перевесил полотенце на дужку (бирку под дужку), протёр тумбочку, разложил вещи и прилёг отдохнуть. Лежу — кайф! Пол близко, потолок далеко. А то на «пальме» — потолок близко, пол далеко. «Пальму» качает, как гамак в кубрике, спокойно не уснуть. Да и к атавизмам — навыкам мартышки возвращаться неохота. Таким образом проблема спального места решилась.
В отряде это вызвало тихое негодование. Оно расползлось, как тяжелый махорочный дым, по непроветриваемому бараку. На меня посматривали, как на человека, который сел не на своё место и взял со стола не свой кусок. Никто не решался сделать замечание, но по углам шептались. Шептались по большей части гривотрясы, для которых Перс был авторитетом и чуть ли не родным отцом. Остальным мужикам было не до этого, их больше заботило, что будет в столовой на обед, когда откроют ларёк и тому подобные вопросы. Перс тоже молчал, в свойственной ему манере недовольно задрав нос. Я же помнил его обещание Хану, что, как только место освободится, я займу его. Оказывается, из этой мудрёной постановы нужно было понять, что какие бы слова смотрящий ни сказал, я должен был предварительно пойти к нему на поклон, получить добро на то, чтобы занять освободившееся место, то есть зафиксировать оказанную услугу. Я не придавал значения таким «китайским церемониям» и рассуждал так: кому надо, сам подойдёт, остальное меня мало волнует.
Позже Перс собрал сходняк отряда, как обычно: позвал в первую секцию барака всех, кого посчитал нужным. Собралась в угловом проходе почтенная публика — молодёжь и достойные мужики. Перс шныря напряг сварить чифир, и долговязым пауком расплёл паутину лагерных понятий.
— Шконка освободилась… Ты занял шконку, упал в угловой проход. Всё правильно, бродяга ни к кому подходить не должен, сам знает, как себя вести, — начал жевать словесный нудняк. — Но возьмём другую сторону… Ты не знаешь постанову в отряде… Может, на эту шконку рассчитывали люди… Вон, Удав хотел переехать… А если завтра достойный бродяга заедет?
Я сидел как на иголках, потому что дело касалось меня. Но Перс, как и в случае с Морячком, подводил гнилую постанову — не говорил прямо, а ходил вокруг да около, как будто этого человека нет среди нас. Я бы сильнее его зауважал, если бы он подошёл ко мне или позвал на разговор и прямо сказал, что ему не нравится то, что я самовольно «приземлился» в угловом проходе, а не возил по мужицким «гривам» эту тягомотину. Когда стало понятно, к чему Перс клонит, я сказал:
— Если заедет достойный бродяга, я первый уступлю ему место.
Возразить почтенной публике было нечего. Я покинул этот тягомотный сходняк, оставляя за спиной недовольное бубнение.
На следующий день, под вечер, зашёл Хан. Прошёл по бараку, как по плацкарту, поглядывая на разномастных пассажиров, крутнулся в угловом проходе — посмотрел, как я устроился, и позвал во дворик. Раньше он приходил к нам в отряд проведать деда Пионера и Саратовского, теперь молодой земляк стал поводом заглянуть в девятый отряд.
Мы прогуливались по дворику, как по ночному перрону. Лагерные фонари подсвечивали металлическую решётку локальных секторов, светящуюся, как зубы негра в ухмылке вечерней темноты. Барак походил на пассажирский вагон. В желтеющих окнах вагона застыли мутные картинки.
Хан одобрял то, как решился мой бытовой вопрос, даже, можно сказать, был доволен. Он поддерживал меня и высказывался в том духе, что срок у меня большой, сколько здесь, в этом отряде, проведёшь, одному Аллаху известно, поэтому надо сразу занять достойное место. Про Перса Хан сказал, что гнилой оказался «зверёк», памятуя слова деда Пионера. И хорошо, что в этой ситуации он показал своё лицо. Хоть будем знать, чего от него ждать.
— Ты бы видел его, когда он сам пришёл в отряд, — как-то брезгливо сказал Хан. — Мы с Исой тогда за него слово замолвили, земляк как-никак. Саратовский сожрал бы его…
В этот момент из темноты выплыли две фигуры. Они шли по плацу со стороны «кремля» — седьмого отряда. В седьмом отряде жил смотрящий за лагерем, там находился лагерный котёл — общак, и арестанты шутя называли это место «кремль».
Перса я сразу узнал: высокий, худощавый, в кепке, похожий на строительный гвоздь. А вот второй… второй — Ваха, смотрящий за лагерем. Ваха был родом из Ростова-на-Дону. Звали его Вадим, только погоняло на кавказский манер «Ваха».
Ваха и Перс подошли к калитке. Мы с Ханом тоже подошли к калитке. Получилось, что нас разделяет решётка: мы с Ханом — со стороны дворика, Ваха и Перс — со стороны плаца. Показалось, Перс не ожидал увидеть Хана, он разочарованно поздоровался, а меня как бы и не заметил. Хан представил меня Вахе. Ваха пожал мне руку, несколько раз повторил, посмаковав слово «Нальчик», и сказал, что когда-то в этом городе жила его мать. Перекинулся парой фраз с Ханом, попрощался и ушёл. Перс, повесив нос, зашёл в барак.
— Понял, что это было? — поинтересовался Хан.
Не подавая вида, он ликовал, его выдавали глаза и еле заметная улыбка.
Было понятно, что Перс пригласил смотрящего за лагерем в качестве поддержки. Но Хан спутал им все карты. Ваха сразу всё понял и ушёл. То, что одно присутствие Хана так на него повлияло, говорило о многом.
Прогулявшись ещё немного и подышав воздухом, Хан вполне серьёзно заключил:
— Не могу сказать, что здесь красный ход. Видишь сам — локалки открыты, гуляй по жилзоне… за форму одежды не сажают… крыша греется… бить не бьют, если сам не выморозишь. Но и не могу сказать, что здесь чёрный ход… Здесь бандерложий ход!
До поры до времени всё улеглось. Наши отношения с Персом вернулись к холодной войне, которая внешне никак не проявлялась. Каждый тянул свою лямку, балансируя в одном пространстве под названием отряд. Если мы пересекались в других местах лагеря, Перс делал вид, будто мы не знакомы. Меня это устраивало, ведь общего с этим человеком у меня было мало. И хотя холодная война внешне не проявлялась, все капканы, расставленные Персом, были на месте. Я чувствовал: только дай повод… Так продолжалось бы довольно долго, если бы в отряде не появилась новая фигура.
Как я уже говорил, к нам в отряд прибыл полосатик, этапированный из колонии особого режима «Чёрный дельфин» города Соль-Илецка Оренбургской области. По отряду прошёл слух: «Полосатый поднялся… полосатый поднялся… последним этапом пришёл с особого…» Новость гуляла по бараку, подвешивая интригу. Всем было интересно, что за зверь такой — полосатик? Хотя в лагере немало сидело тех, у кого режим был особый. Но одно дело — сидеть полосатым в ЛИУ, другое — прибыть непосредственно из колоний особого режима. (Подвох, о котором я упоминал ранее, был в том, что здесь содержались не по режимам, здесь был режим смешанный: и вчерашние малолетки, и общий режим — такие первоходы, как я, и строгий режим — строгачи, как Хан, и особисты-полосатики). Предвкушение было такое, будто в провинциальный шахматный клуб приехал знаменитый гроссмейстер.
Полосатик появился под вечер. Полдня он просидел в каптёрке у Перса.
В угловом проходе, под тусклым барачным освещением, за маклёвым столом (журнальным столиком, которые изготовляли в промзоне, разумеется, в бараке он находился нелегально) собралась группа молодых людей, среди которых был и я. Мы встречали полосатика. Ритуал встречи проходил неизменно за чифиром. В процессе общения мы пытались понять, что за человек к нам попал, а человек пытался понять, куда он попал. Я был настроен дружелюбно, ведь полосатик, как «дед» в армии, перед нами, «духами» и «черпаками», заслуживал определённое уважение. Да и кавказское воспитание призывало уважать старших, хоть тюремные понятия и не приемлют этого.
К нам попал типичный представитель тюремно-лагерной системы. Казалось, вот он — настоящий зэк, который мотает взаправдашний срок. Его чёрная роба и картуз пропитались каторжанской копотью уходящего века. По сравнению с ним всё здесь казалось ненастоящим. Наш лагерь казался пионерским. От него тянуло и холодом крытого режима, и дымом костра с лесоповала. Этот персонаж гармонично вписался бы в банду Горбатого. Звали его Виктор, родом из Тамбова. Он был одного поколения с Саратовским — под полтинник, когда человек поживший, матёрый, но старым не назовешь. Казалось, время, проведённое в заключении, превратило его в восковую фигуру, в которой поселилась смерть, смотревшая на всё чёрными крысиными глазками и до поры прикидывавшаяся жизнью. Гладкая лысая голова, как у облучённого. Бледный тюремный загар. Он смачно отхлебывал горячий чифир оттопыренной нижней губой. Эта губа, когда он говорил, характерно влияла на дикцию. Когда он улыбался, обнажал железные зубы. Короче говоря, он производил неприятное впечатление с гражданской точки зрения. Но там и без него было полно уродов. Порой я жалел, что под рукой нет фотоаппарата; с удовольствием бы сфотографировался в компании некоторых персонажей, с которыми не соскучишься даже в аду. Правда, разница между нами была в том, что я осознавал, что я урод, а они, скорее всего, нет. «Ладно, поживем — увидим, — подумал я». Витя Тамбовский (такое погоняло к нему прилипло) расположился на шконке по соседству.
Первое время Тамбовский ходил по лагерю, знакомился. Видимо, на особом режиме такой лафы не было, и теперь он гулял от вольного. В лагере к нему был взаимный интерес, везде его принимали как дорогого гостя и одаривали, чем могли. Каждый пытался не ударить в грязь лицом. Только простые, некрасовские мужички, далёкие от политики, не интересовались такими глупостями, они были озабочены насущными проблемами: что будет на обед и когда дадут посылки.
В большой части блаткомитета Тамбовский произвел эффект Хлестакова. В каждом лагере ждут, как мессию, достойного бродягу, который раскидает все рамсы по справедливости: обездоленных накормит, униженных возвысит, недостойных поставит на место, кровожадных накажет. И настанет на земле мир и чёрное братство! И кто будет ближе к этому бродяге, тот, считай, ухватил бога за бороду и саму удачу за хвост.
Тамбовский не ожидал такого приёма, но решил воспользоваться случаем. Он возвращался в отряд и, как правило, тащил термосок. Под его шконкой завелась коробка, куда он складывал съестные припасы. В тумбочке поселились сигареты козырных марок, кучерявый чай, шоколадные конфеты, и как завершение натюрморта — банка кофе. К Тамбовскому был приставлен лакей — шнырь. Может быть, Перс распорядился, но, судя по рвению, которое проявлял шнырь Репка, он подрядился сам. Шныри тоже не дураки, знают, где вторяки погуще.
Как-то раз в обеденное время Тамбовский решил трапезничать. Он послал Репку подогреть баланду на плите. Репка вернулся и ждал новых распоряжений. Тамбовский выдвинул из-под шконки коробку и перебирал овощи. Почему-то он не мог определиться с помидором, не знал, какой взять. Огурцы и помидоры были подарены ему арестантами из разных передач, а значит, из разных огородов.
Когда он наконец остановил выбор на бокастом розовом помидоре, то протянул его Репке и велел:
— Пойди помой.
Репка принял помидор в обе ладони и, водя носом, принюхиваясь к аромату, заискивающим голосом спросил:
— Вить, а знаешь, как этот сорт называется?
Тамбовский, ещё согнувшись над коробкой и что-то подсчитывая, небрежно бросил:
— М-м… бычья залупа.
— Нет, — торжественно проговорил Репка. — Женская радость.
— Это одно и то же, — отрезал Тамбовский. — Иди мой.
Я, наблюдая за этим анекдотом, про себя хихикнул и подумал, что забыл, когда в последний раз ел свежие помидоры. Но Тамбовский мне бы не предложил, а просить я бы не стал. Отношения у нас не позволяли. С первых дней не заладилось у нас. Ни на кого из молодых пацанов он не смотрел криво, а на меня взъелся. Ничего плохого я не сделал, но почему-то стал для него врагом. Всё, что ни скажу, — не туда, вызывает в нём, мягко говоря, критику. Всё, что ни сделаю, — не так. Я понимал: значит, не своими глазами смотрит. Перс научил… Тем хуже для него. Когда у человека полвека позади, а он живет не своим умом, случается катастрофа.
Мы, живя по соседству, не разговаривали неделями. Когда случался между нами разговор, это был не разговор, а выяснение отношений. Тамбовский отрабатывал на мне дешёвые тюремные «прихваты», на которые ведутся наивные первоходы и недотёпы. Попасть в серьёзный капкан я повода не давал, но было непросто. Если Перс жил в каптёрке и в каждодневной бытовухе мы не соприкасались, то с Тамбовским получалась другая ситуация: сосед, который на глазах роет тебе яму.
Я придерживался принципа: «Когда ты задумываешься над тем, как подгадить сопернику, начинается твоя деградация». Авантюрных ставок не делал и старался жить своим умом. Если кого-то характеризовали за глаза, брал во внимание, но этим не руководствовался. Поэтому общался в лагере со всеми. Находил полезную беседу с любым мужиком, будь то цирюльник, голубятник, маклёр... При правильном подходе в мужицкой массе огромная сила обретается. Правда, были люди, с которыми я общался доверительно. Таких было немного, но они были. Одним из таких был Хан, который стал мне как старший брат. Многие вопросы и тупиковые ситуации разрешались благодаря разумности и опыту этого человека.
Хан комплекцией походил на Высоцкого, да и взрывным характером тоже. Правда, до взрыва надо было довести, потому что выдержка у него была необыкновенная. Я ни разу не видел Хана вне рамок умиротворённой силы. Но в лагере знали: под горячую руку Хану лучше не попадать. Чего стоила одна лишь сцена: удирающий через плац к вахте хозяйский шнырь — кусок за центнер, на которого за козлячье балабольство Хан замахнулся дежурным правилом — дрыном!
Родом Хан был из города Малгобек. Ингуш по национальности. Строгач (до этой за плечами две ходки), кавказец, но человек советский, какими были мы все, рождённые до поганых времён перестройки. Как я уже говорил, он стоял костью в горле как у блатных, так и у администрации учреждения. Для администрации это был неподконтрольный элемент, обладающий большим авторитетом. А для блатных — он слишком высоко поднимал планку соответствия. «Никто тебя за язык не тянет, но дал слово — держи, — был один из его принципов». И вообще, он придерживался старых понятий и традиций, заложенных ещё при Бриллианте.
Как-то раз Гена Карп, местный блатной, смотрящий десятого отряда, пришёл к Хану за советом. В ситуации, вызывавшей вопросы у Карпа, фигурировали три грузина, точнее, один грузин и два мингрела. Описывая ситуацию, покручивая чётки, Карп назвал грузин «пиковыми». Хан прервал Карпа и поинтересовался:
— В колоде ещё три масти… ты какой будешь?
Карп, попав в неловкое положение, замолчал. Когда он вышел, Хан сказал:
— За глаза они нас называют пиковыми, зверями… но чтобы так… совсем уже рамсы попутал Карп.
Когда Хан заходил на содняк или в какое другое общество, все замолкали, развязанные языки мигом подматывались, требовалась перенастройка коммуникации. Он не позволял себе вольности в виде мата, пошлого жаргона и от других требовал того же. Но если человек заслуживал, брошенное Ханом определение звучало как приговор.
Я часто приходил к Хану в десятый отряд. Хан жил в каптёрке, в которой была чистота и порядок. Пол и стены были обшиты деревянными панелями, над которыми был келейно-белый потолок. Большое окно открывало панораму жилой зоны до вахты, где лагерь был как на ладони. Скрашивали арестантский быт магнитола и цветной телевизор. Короче говоря, было то, что могло составлять разрешённое внутренним распорядком благополучие в лагере.
Обычно мы пили чай. Бывало, я разделял с Ханом скромный, аскетичный обед, за которым Хан делился новостями, какие знал не каждый представитель блаткомитета.
— Как там Крокодил Гена поживает? — поинтересовался Хан, когда в очередной раз я заглянул в гости.
Я не понял, кого он имеет в виду, и глупо улыбнулся.
— Ну, Тамбовский… Полосатик… Или как там его? — добавил он.
— А-а… Тамбовский… Витя… Но почему Крокодил Гена? — не понимал я.
— А что?.. Похож же лысой башкой и чёрным котелком на Крокодила Гену? — иронически сверкнул глазами Хан.
— Похож, — согласился я.
Правда, если у Крокодила Гены были большие добрые глаза, то у этого… маленькие злые глазки. И на гармошке он не играл.
Между тем я не разделял веселья Хана. Для меня этот Крокодил Гена добрым персонажем не являлся. Не знаю, что наговорил ему Перс, но с первого дня он дышал на меня ядом.
Хан поинтересовался нашими взаимоотношениями, внимательно выслушал, пытаясь понять, почему нашла коса на камень, и стал говорить серьёзно:
— Тамбовский — это торпеда. Пойми, здесь прямо никто ничего не делает. Ко мне тоже бывает приходит какой-нибудь провокатор и начинает борзеть. Но я знаю: это торпеда. За ним стоят другие, которые ко мне не подойдут. И моя задача — обработать торпеду так, чтоб ударила в обратку, по тому, кто её запустил. Тут торпеду запустил Перс. А Тамбовский… — Хан махнул рукой, — просто полосатая торпеда. Обычно торпеда — это бешеный фраер, который ищет одобрения тех, кто над ним. Своей головой не думает и, как правило, попадает в ****аворот. Таких потом выбрасывают, как использованный гондон. Но Тамбовский не простой фраер… тот ещё проходимец. Будь осторожен. Повода не давай, — предупредил Хан. — На днях я получил маляву… По этапу, где-то в транзитке, этот Крокодил Гена обыграл молодого пацана на тридцать тысяч. Воспользовался наивностью неопытного простака. Поймал на дешёвую жужжалку. Сломал чью-то жизнь. За это ему не предъявишь, но знать надо… Ладно, посмотрим, — заключил Хан. — Если он пришёл с особого режима, то здесь режим — особенный.
Размышляя над словами Хана, я приходил к выводу, что всё сходится, и во многом Хан прав. Если Тамбовский недавно влился в коллектив и все мы для него люди новые, то почему он выделил именно меня? Почему я пришёлся не ко двору? Чем я ему насолил? Ответа не было. За всем этим вырисовывался Перс: задумал руками полосатика создать «душняк». Расчёт верный — щука проглотит пескаря. Правда, как мы знаем, и пескарь бывает премудрый.
Задумываясь над поведением Тамбовского, я сравнивал его с другим старым каторжанином, дедом Пионером. Пионер, при своей непростой жизни (из семи десятков лет больше половины в лагерях), всегда был на позитиве. Собирал молодёжь. Вспоминал хороших людей (а вспомнить было что, вы уж поверьте). Если ругался, что случалось крайне редко, то ругался не зло, без ненависти, а как-то поучительно, я бы сказал, творчески. Тамбовский же, напротив, если и припомнит какой случай, то обязательно — кого-то наказали, побили, порезали и тому подобная чернуха. Как любил говорить Пионер: «Запомни, сынок, человек к человеку тянется, а змея к змее». Отсюда и вывод…
Правда, бывали минуты, когда Тамбовский «ходил домой» — доставал какие-то бумаги, письма. Надевал очки и что-то читал. В такие минуты к нему приходила умиротворенность. Он напоминал старого гнома, присевшего в уютной избушке и читающего детские или даже материнские письма. И на ум приходили строчки:
Ты жива ещё, моя старушка?
Жив и я. Привет тебе, привет!
Я был бы не против, если бы он оставался таким старым гномом, в котором сохранилась частичка душевной теплоты. Но, к сожалению, это были лишь минуты. Снимая очки, оглядываясь вокруг, он становился крысиным королём. А глядя на меня, так просто начинал беситься.
Лагерные будни тянулись, как нескончаемые спины арестантов в немуштрованном строю. Гремели осенние дожди по плацу, как гремели ложки о миски в столовой. После завтрака барак проглотил строй последнего отряда, в столовой — перекур, и на обед уж скоро новый отряд встречать. И такая карусель, пока двенадцать отрядов не покормишь. Потом ещё стационар, карантин, крыша, промзона и расконвойка. Тянутся лагерные будни, как нескончаемые спины арестантов в немуштрованном строю.
Как-то, вернувшись в барак, я застал такую картину. На тумбочке стоит плитка, на ней шлёмка чадит маслом на мой гардероб. Гардероб не великий: кофта и спортивный костюм, но тем не менее. Кто-то поставил самодельную плитку, какие делают в промзоне, впритык к моей шконке и жарит на подсолнечном масле пайки хлеба. Запах жареного масла, как туман, ползёт по всему бараку. А мои вещи, как пыльник, принимают на себя чад. Меня это выводит из себя: совсем надо головы не иметь, чтобы жарить на масле в жилой секции! Да ещё и к моей шконке впритык плитку поставить! Это не иначе как умышленное вредительство! Это кто такой?!.. А это Тамбовский! Этот Крокодил Гена! Злой гном! Крысиный король!
Я сорвал вещи с вешалки из-под масляного чада и бросил на шконку. Затем предложил Тамбовскому перейти на кухню и там продолжить жарку.
— Ты кто такой, чтобы мне указывать?! — прогундосил он возмущённо.
— Я тебе не указываю, — огрызнулся я. — На кухне жарь, она для этого предназначена.
— Буду жарить, где хочу, — резанул он, переворачивая подрумяненный хлеб.
— А что ты к моей шконке жаровню поставил? Жарь поближе к своей!
— Ты тут не указывай, что мне делать! Сами разберёмся, где что воротить! — понесло его. — Нашёлся умник! Что-то никто, кроме тебя, не возмущается!
— Возмущаюсь, потому что ты на мои вещи чадишь! Стирать после тебя…
Тамбовский чуть не задохнулся — его лицо скривила злобная гримаса.
Я вышел из жилсекции, чтобы не дышать этим чадом. Он остался балагурить, как на базарной площади. Его задело, что какой-то первоход делает ему замечание. Ему! Полосатому! Полжизни просидевшему! Чей дом — тюрьма.
Мужики присутствовали, как немая массовка. Сидели по углам, как в плацкартном вагоне. Лезть в чужой базар себе дороже.
Позже я вернулся и передвинул плитку подальше от своей шконки. Вообще, самодельные плитки в арестантском быту не редкость. Но одно дело — сварить кипяток, поднять чифир, подогреть баланду, другое — жарить на масле в жилсекции, где и без того дышать нечем. К тому же самодельная плитка — вещь нелегальная, и если бы я притащил плитку в отряд, то это до первого шмона. А у Тамбовского плитка прижилась. И плитка хорошая, такая на промзоне стоила двести рублей. Вряд ли ему плитку подогнали. Скорее всего, купил. Ведь если учесть, что куражей у него тридцать тысяч, то он богатенький Буратино. Правда, одно дело — дурануть лоха, другое — получить расчёт. Как правило, шальные куражи приносят головную боль. Тому, кто проиграл — клеймо лоха, если расплатился. Если не расплатился — клеймо фуфлыжника, а фуфлыжник, как известно, хуже пидараса. А тому, кто выиграл — кучу интриг и пересудов.
Но пока проблемами у Тамбовского не пахло. Напротив, всё говорило о благополучии. Быт он наладил. Нужные знакомства завёл. Менты его не кантовали. Гуляй, рванина! И он гулял. Сошёлся близко с двумя мужиками из десятого отряда, с Москвичом и Шопеном, и последнее время их постоянно видели вместе. Это были молодые люди между тридцатью и сорока годами. Причём если Москвич держался интеллигентно и с претензией на лагерное дворянство (поговаривали, что раньше он блатовал и был на виду), то Шопена отличала мужицкая простота с замашками задиристого скомороха, который раз и навсегда понял, что дураком прожить легче. Почему к нему прилипло погоняло «Шопен», оставалось загадкой, ведь он не имел никакого отношения ни к Польше, ни к музыке. Короче говоря, эта несвятая троица: Тамбовский, Москвич и Шопен — слонялась лоботрясами по лагерю. Их можно было видеть шатающимися как в одном из двенадцати отрядов, так и в любом другом месте лагеря, будь то вахта, санчасть, баня, маклёрка.
После ужина, перед отбоем, — тихое время в лагере. Фонари мерцают, перемигиваются из жилой зоны в запретку. Коты гуляют, им решетки не помеха. По внутреннему распорядку это личное время осуждённых. Начальство не показывается. Контролёры без надобности не тревожат сидельцев, гоняют чай на вышке да по кабинетам.
Я вышел во дворик подышать воздухом. Октябрь на прощание подарил тихую, чуть влажную погоду. Горьковатый запах прелых листьев и сухой травы доносился с предзонника. Лиловое небо, как старый кафтан дервиша, расползлось лохмотьями. Сквозь лохмотья проглядывали любопытные звёздочки. Казалось, природа ждала ноябрьского ветра, который проснётся и погонит колючей метлой и листья, и лохмотья, и всё, что осталось от октября. Но пока ноябрьский ветер спал, октябрь полностью верховодил. Приближался Хэллоуин — праздник, пришедший с запада. Про Макошу забыли, пошла она водить хороводы по умирающим деревням и сёлам.
Я гулял по дворику, гоняя мысли в пустой голове. Слонялся вдоль барака, будто брошенного на дальнем перегоне плацкартного вагона. В желтеющих тусклым светом окнах вагона копошились пассажиры. Каждый ждал своей остановки и каждый хотел, чтобы поезд, наконец, тронулся и ехал быстрее. Ведь, за редким исключением, всех ждали и встречали на остановке. К кому-то приходили матери и отцы, к кому-то жёны, к кому-то дети, некоторых дома ждали даже собака или кошка. Все мечтали вернуться и пройти по знакомой улице, подойти к родному дому. Но это когда прозвенит звонок. А пока здесь гости известные: грусть, тоска, горе и отчаяние, и их верные спутники: дурь, блажь, вздор и сумасбродство.
Я слонялся по дворику, гонял мысли… временами ко мне цеплялась беспокойная девка-совесть, бежала за мной, приговаривая: «Почему ты здесь? Что ты здесь делаешь?» «Гуляю, дышу кривоборским воздухом, который, если верить местным, не хуже кисловодского». «Что ты вообще делаешь? — не унималась она. — Твои друзья-товарищи живут там, жизнь налаживают, поди, семьями обзавелись, приятными заботами, делами обросли… а ты?» А я… Махнул я на неё. Побежала беспокойная совесть Макошу искать до поры. Надежда под шаг подстроилась, бодрые мысли потопали. Дворик пустой, мешать некому.
В этот момент из барака выходят Москвич с Шопеном. Идут к калитке и что-то обсуждают, как после спектакля. Дальше за калитку и тают во тьме. Потом появляется Тамбовский. Он тоже идёт к калитке, потирает руки и запахивает бушлат на ходу. Я оглянулся по сторонам: свет фонаря золотит асфальт, льётся серебром по арматурной решётке. Тамбовский почти проходит… вдруг, заметив меня, останавливается. На лице самодовольная гримаса меняется на злобную.
— Слышь, к плитке не прикасайся! — бросает он мне, как своему лакею Репке.
Я не ожидал, что его займет бытовой вопрос в столь поздний час. Полез в карман за словом и мигом нашёл нужное.
— Тогда убери плитку… переставь с общяковой тумбочки на свою.
— Ты чё городишь?! — Тамбовский сделал шаг ко мне. Его нижняя губа провисла, как у бойцового пса, готового укусить. — Я тебе сказал, плитку не трогай!
Здесь надо разобраться в понятиях. Я рассуждал так: если Тамбовский не хочет, чтобы я трогал его вещь, то должен убрать её с общяковой на свою тумбочку. Ведь общяковая тумбочка для этого и поставлена, чтобы ею пользовались все порядочные арестанты. Если он запрещает мне трогать вещь с общяковой тумбочки, то поражает меня в правах, выражаясь юридическим языком, выражаясь арестантским языком — поступает не по понятиям.
— Спрячь плитку в баул, — парировал я.
— Ты чё несёшь?! — схватил он меня за грудки. — Совсем рамсы попутал, бес!
Только в этот момент я почувствовал перегар. От него несло самогоном.
— Ты сейчас извинишься…
— Что?!.. Я завтра тебе обосную! — бросил он ворот моего бушлата, собираясь уходить.
— Сейчас обоснуешь или извинишься, — сказал я.
Тамбовский злобно зыркнул крысиными глазками, подшагнул ко мне и дыхнул перегаром.
- Чё тебе обосновывать, Бес?! Бесяра! Бе-ся-ра! – он сделал попытку снова схватить меня за грудки.
Но тут я услышал звук гонга! Больше для острастки, сильно не вкладываясь, двинул Тамбовскому... Показалось, что пересчитал его железные коронки. Тамбовский отшатнулся, опешил. Затем кинулся на меня. Я двинул ему ещё раз… В этот момент на моих руках повисли Москвич и Шопен. Тамбовский прыгал за их спинами.
— Что вы меня держите?! Его держите! — возмутился я.
Тамбовский метнулся к голубятне, схватил большую швабру. Москвич бросился отбирать швабру. Они завозились, перехватывая швабру друг у друга, будто устанавливали тяжелую мачту. Тамбовский орал матом, сыпал угрозами. Я вырвался из рук Шопена.
— Держи своего дружка!..
Шопен глупо заморгал и поспешил помогать устанавливать мачту.
Я зашёл в барак, прошёл в умывальник, глянул в зеркало, заметил рассечение брови. Небольшая сечка кровила. «Вот упырь. Всё же достал как-то», — подумал я. Подумал или говорил вслух? Я был возбуждён и мог разговаривать сам с собой. «Ну Крокодил Гена! Я тебе обосную… Бес… Посмотрим, кто из нас бес!» В умывальнике никого не было. Под потолком резонировал звук льющейся воды. Я решил: «Куй железо, пока горячо», и пошёл прямо в «кремль».
Пока дошёл до «кремля», вечерняя свежесть остудила горячую голову. Я понимал, что сейчас попаду в неприятное общество. И от того, как всё преподнесу и как буду держаться, зависит исход дела. Дам слабину — пиши пропало.
В «кремле» как раз собрался лагерный сходняк. Когда я зашёл в секцию, там стоял гомон. Кто-то оживлённо спорил. Моё появление отвлекло и разрядило обстановку. Внимание переключилось на меня. Ваха, по-моему, был этому только рад, ведь у него не получалось утихомирить распалившихся спорщиков. Он предложил честной компании выслушать незваного гостя.
Сходняк состоял в основном из молодых людей, от двадцати пяти до сорока лет. По два-три представителя от каждого отряда. Этот блаткомитет был одет более чем разнообразно. Здесь можно было видеть спортивный костюм и тельняшку, душегрейку на натуральном меху и болоньевую куртку, телогрейку и кожанку, бушлат и дублёнку. На головах — картузы, кепки, фески. Администрация учреждения в те годы не могла одевать осуждённых в робы, и все ходили кто во что горазд, впрочем, как и подобает джентльменам удачи. Как гардероб, так и людской состав был разнообразным. Здесь были представители самых разных уголков как России, так и стран СНГ. Последний Интернационал. Межэтническое преступное сообщество. Здесь присутствовали (кого я знал): Араз, Ботинок, Влад Слепой, Гена Карп, Коля Тюменский, Кривой, Тарантул, Телега, Алик Ташкентский (Бабай), Эльдар Сухумский, Перс, Ваха и Хан.
Само помещение казалось музеем, ведь всё мало-мальски привлекательное и ценное, что имелось в лагере, было собрано здесь. Это был своего рода лубок — просто, но заковыристо. Стены украшали картины местных художников. Вся мебель была маклёвая. Резные нарды, фигурные пепельницы, портсигары, мундштуки, костяные четки, глянцевые журналы, видеодвойка и куча видеокассет. На двери висел постер голой модели, под взглядом которой становилось не по себе.
Как я уже сказал, блаткомитет состоял в основном из молодых людей. Только молодость эта была с печатью социальной проказы. В глазах собравшихся горел тусклый свет. Даже не свет, а то, что отражает чешуя сазана, пойманного в камышовом иле. И все эти глаза смотрели на меня: кто-то смотрел безразлично, кто-то с интересом, а кто-то пренебрежительно. Такое ощущение, что ты новичок в классе, тебя вызвали к доске, и ты не знаешь, чего ждать от аудитории. Но на моей стороне была правота и хорошее знание «урока». Ещё у меня был туз в рукаве – Хан. И если бы я стал проваливаться, он, несомненно, поддержал бы меня. Правда, для него, как и для всех присутствующих, то, с чем я пришёл, было сюрпризом.
Выслушав рассказ об инциденте, который я передал как мог, сходняк решил позвать Тамбовского. Ваха послал гонца. Через пять минут в коридоре послышалась хмельная бравада. Я узнал голос Тамбовского. Гонец вошёл один и попросил Ваху выйти, потому что Тамбовский не желал заходить на сходняк. Ваха окинул взглядом присутствующих, убеждаясь, что нет возражений, и вышел. Из коридора донеслись недовольные возгласы Тамбовского. Перс сидел в дальнем углу, в руке тлела сигарета. Кепка, нос, подбородок и кадык создавали рельефный каскад. Он отстранённо посматривал по сторонам, будто его это касалось в последнюю очередь, будто не он — смотрящий отряда, где произошло происшествие. Ваха вернулся и подтвердил, что Тамбовский не трезв. Тогда сходняк решил отложить разговор до завтра.
Утро выдалось пасмурное. Туман разостлался по лагерю так, что казалось, толи облака опустились на землю, толи землю подняли до облаков. Церквушка и дальний периметр лагеря поблёкли и смотрелись как старая театральная декорация. Появляющиеся из тумана серые человеческие фигуры, по мере приближения, словно раскрашивал невидимый художник.
Проявляясь, как картинка на фотобумаге, из тумана со стороны «кремля» проявились Ваха и Эльдар Сухумский. Ваха шёл в накинутой на плечи куртке, как вышедший во двор покурить постоялец. Эльдар Сухумский, как южный человек в промозглое утро, был застёгнут на все пуговицы и с поднятым воротником.
В каптёрке у Перса уже грелись Хан, Тарантул и Коля Тюменский, кроме самого Перса, который с утра был не рад гостям. Коля Тюменский надел высокую меховую шапку и выглядел торжественно, как яицкий казак. Собраться решили узким кругом, в присутствии остальных бродяг, видимо, необходимости не было. Когда я встретил и проводил гостей в каптёрку, позвали Тамбовского.
Тамбовский зашёл и стал в дверях, присесть ему не предложили. Я сам подпирал противоположную стенку. Ночь протрезвила Тамбовского и прогнала хмельной задор. Он бегал глазами и переминался с ноги на ногу. Его попросили пояснить свои действия. А конкретно, почему он оскорбил порядочного парня, назвав «бесом»? Почему схватил швабру, ведь подобные поступки неприемлемы среди людей? И это ему, как никому, известно. Молодой пацан — первоход может чего-то не знать. А он…
Внятного объяснения не нашлось. Тамбовский юлил и прикидывался глуховатым, по два раза переспрашивая. Память его тоже подводила, многие вещи он отказывался припоминать. Короче говоря, вертелся, как уж на сковородке. В конце концов, извиняться отказался и сказал:
— Он меня по лицу ударил! И послал!..
При этих словах Эльдар Сухумский засмеялся.
— Тамбовский, не гони!.. Этого пацана я второй год знаю, грубого слова от него не слышал.
Хан подскочил.
— Тамбовский, ты вчера перешёл черту! И сейчас ты не сорвёшься!
Хан шагнул к Тамбовскому и характерно замахнулся, намереваясь влепить пощёчину.
— Ваха, Ваха… — уклоняясь от воображаемого удара, запричитал Тамбовский.
— Ладно, пусть Ваха, — отступил Хан.
Ваха лениво поднялся. Подошёл к Тамбовскому. Дал ему под дых. Тамбовский со стоном согнулся. Ваха ударил сверху по горбу. Тамбовский крякнул, как говорящая кукла, брошенная об пол. Напоследок Ваха пнул его коленом. Тамбовский, оставаясь в позе шахматного коня, мученически взглянул на Ваху, пытаясь понять — это вся экзекуция или…
— Понял, за что получил? — спросил Ваха.
Тамбовский кивнул.
— Пошёл вон! — отыграл свою партию Ваха.
Дверь за Тамбовским тихо закрылась. После, поговорив о лагерных проблемах, блаткомитет стал расходиться. Перс сидел в углу и молчал. Он был бледен, на лбу проступила испарина. Казалось, ещё чуть-чуть, и ему станет дурно. Так же, как и на сходняке, он не проронил ни слова. Тамбовский, надо отдать ему должное, на Перса даже не посмотрел. Видимо, сразу понял: помощи ждать не стоит, сам виноват, ляпнешь лишнее — только хуже будет.
Я не ожидал такого и пытался проанализировать этот спектакль. Не думал, что дойдёт до побоев. По моему предположению, Тамбовского могли поругать и поставить на вид, но не бить. И побил Ваха как-то вроде бы так, да не так. Как-то понарошку. Хан дал бы пощёчину, но его пощёчина прозвенела бы в Тамбовском до самых пяток, пришлась бы обиднее и унизительнее, а значит, поучительнее. Что поделать? Так карта легла.
Туман к обеду рассеялся. К вечеру похолодало. Тучи медленно поплыли на юг. Мы с Ханом прогуливались в локалке десятого отряда. Было немноголюдно. Три мужика, закутавшись в телогрейки, вышли из барака с кружкой чифира. Не торопясь, смакуя, распили и принялись задумчиво курить. По плацу слонялся, позвякивая ключами, контролёр.
Поглядывая по сторонам, держа руки в карманах бушлата от холода, Хан сказал:
— Конечно, я сам хотел… но сейчас думаю — даже лучше, что так вышло. Какая разница?.. Главное, обезвредили торпеду. Наказали руками Вахи. Смотрящий за лагерем собственноручно побил, не придерёшься. Всё красиво.
Не подавая вида, внешне оставаясь спокойным, Хан ликовал, его выдавали глаза и еле заметная улыбка.
Не прошло и недели, как меня отправили на этап. Я трясся в железном коробе автозака и думал, что некоторые, так называемые, блатные, когда проигрывают, тайно подключают административный ресурс. Эту неделю Перс не показывался на глаза, не высовывал нос из каптёрки. Тамбовский был тише воды, ниже травы. Судя по всему, они не смогли смириться и сплавили меня. Скорее всего, через козла — завхоза донесли до кумчасти, чтобы поставили меня на этап. Правильно говорил Хан: «Бандерложий ход».
Месяца через три по сарафанному радио передали, что Тамбовский улетел, ломанулся, закрылся в штрафном изоляторе. Подробности не передавали, но говорили, что заплёл интригу, навёл напраслину на молодого пацана. На этот раз Тамбовского побили сильнее. Ему ничего не оставалось, как искать пятый угол. Случай со мной ничему не научил, он опять наступил на те же грабли. И опять при попустительстве Перса.
Теперь сидит в одиночной камере, строчит жалобы, добивается пенсии. Надев на нос очки, копается в бумагах, как старый гном.
Свидетельство о публикации №221060700576