Смех колдуна

          

           Повесть

       Сергей Ильич Серых родился в с. Вислое Яковлевского района Белгородской области. Окончив среднюю школу и училище механизации сельского хозяйства, работал трактористом в колхозе им. Свердлова.
       После службы в армии трудился слесарем на заводе «Энергомаш» в г. Белгороде, а получив высшее образование, вернулся в сельское хозяйство – агрохимик в Ракитянском и Яковлевском районах, секретарь партийной организации в колхозе им. Свердлова, председатель колхоза им. Мичурина Яковлевского района, заместитель начальника районного объединения «Сельхозхимия», председатель СПК «Терновский».
       Сергей Серых – автор художественной и документальной прозы (написано более 30 книг. 26 изданы).
Аналитические статьи на сельскохозяйственную тему, печатались в газетах – «Правда», «Советская Россия», «Белгородская правда», «Победа», «Крестьянская Русь (Россия)» и «Слово коммуниста».
               
               

       От автора

       Уважаемый читатель, в  этой повести рассказывается о трагической судьбе одного из сельских родов и особенно главных её героев. Одолевать трудности, даруемые им судьбой и местным чернокнижником, им помогала любовь. Отдавая дань памяти предкам, в повести воспроизводится прямая речь основных героев на местном диалекте того времени, в связи с чем автор приносит извинения за некоторую трудность при чтении данной книги.               
       А сейчас я предлагаю вам отправиться со мною дор;гой жизни рода… Косовых. Путешествие своё мы начнём с  ноября месяца далёкого тысяча восемьсот девяносто девятого года. Минутку… Слышите голоса?
               

   
                КОСОВЫ

       – Гришка, ты лашадям авёсу падсы-пал?!
       – Да-а, бать, падсы-пал.
       – А Стёпка иде?
       – Да вон пашёл  за сенам…
       – Ты, ета, у каровя ишшо пагляди и, ета, вазьми у кладовки, там, на полки у мяшку пад старам зипуном, маи ялавые сапаги. Ты пагляди их и примерий. А то мине тваи штой-та ни дюжа наравятся. Какай-та у их, ета, гармошка биднаватая. Да и наски у их… ну штой-та … как-та… ну ни так.
       – Ба-ать,– заупрямился Григорий, – я ети сапаги ужо разнасил, а тваи мине жмуть па бакам.
       – Ты, ета, вазьми, вазьми, у тех сапагах ишшо мой дед жанилси, мой  атец и я атплясавал. Дак ты, ета… примерий, примерий. А што паджимають, так у их ужо скока ни хадили. Ты пагляди, пагляди. Ани у сямью дастатак приносють. Ты тока их дёгтим гушша намажь, папрыгай у их, ну штоб растаптались, и гармошку падюжее сажми, а то ани там ужо гадов… – отец умолк, видимо, для того, чтобы вспомнить, сколько ж семейные сапоги простояли на полке в мешке под зипуном. – О, да как Стёпку жанили, вон их скинул пасляй свадьбы, у мишок и туды… Да не-ет, – усмехнулся хозяин двора, – их ишшо я два раза надивал у церкву на Ражиство.
       – Ладна, бать, примерию, – согласился с доводами отца Григорий. – Ну ежели што, то я их апать туды паставлю…

       В семье Косова Мирона ещё затемно все уже были на ногах, да они, собственно, почти и не спали. На селе во все века не вылёживались да и не вылёживаются до восхода солнца, а тут ещё и такое дело… Как можно спать, если днём должно состояться венчание его младшего сына Григория с шестнадцатилетней девицей Евдокией – дочерью Корнея и Ульяны, дальних родственников жены Мирона.
       Много раз ходили родственники и будущие сваты друг к  другу, вначале как бы в гости, потом начали издалека намекать на возможное родство, а что было намекать, если и молодые тянулись друг к другу, и родители были не против того, чтобы сделать своих детей мужем и женой. Ну порядок есть порядок. Чтоб потом люди не говорили, что всё прошло с бухты-барахты. На селе, знаете, если за что уцепятся, потом и жизни одного человека  будет мало для восстановления хоть какой-нибудь правды и справедливости.
       Самым трудноразрешимым вопросом на всех посиделках для обеих семей оказалось, как ни странно, самое простое: сколько дней будет длиться свадьба и как её проводить? В двух дворах устраивать  веселье – сначала у родителей невесты, а потом в доме (хате) жениха – или в одном? Два дня гулять, неделю, а может, попробовать управиться за один день? Другие за прид;ное торгуются неделями, а тут… сколько дней гулять. Насчёт приданого договорились так быстро, что сваты даже сами удивились.
       Чтобы долго не говорить на эту тему, Мирон прямо в первый вечер, как только родители дали добро на выдачу своей дочери замуж за Григория, а Евдокия не без радости согласилась, высказался коротко и довольно ясно:
       – А што приданое? Девка сама – главнай тавар. Абуться и адеться будя, нам и хватя. Мы как-никак сродственники, да ишшо и пагарельцы, чиго нам тут таргаваться. Што дадитя, то и будя. Што касаема свадьбы, то давайтя мы ие исделаем в адин день и у маём дваре. Чиго нам вадить танк;, каго удивишь? Да тут у нас усё сяло пачитай што из аднаго двара. За неделю можно усё прапить и праесть. Скатины усей не хватя. А им ишшо жить да жить. Па  две дюжаны с кажнай стараны самах радных и в адин день, – взмахнул рукой Мирон.
       Сваты для порядка немного помолчали, вопросительно посмотрели друг на друга, потом чуть слышно пошептались и единогласно  согласились с доводами Мирона. Что касается затрат на проведение самого застолья, то родители Евдокии предложили разделить их поровну, дабы не было обиды, да и они не такие  уж и бедные, чтобы сидеть на всем готовом, а после свадьбы многие годы выслушивать от односельчан всякие подковырки да подначивания.
       Вот и крутились у печи Карповна со своею снохой и внучками весь прошлый день и всю ночь. Кроме них готовкой снеди занимались ещё и восприемница  (крёстная) Григория  со своими помощницами и помощниками. У сватов тоже суетились  в двух дворах. Столы накрывать было решено во время самого венчания, чтобы к приезду молодых и их сопровождения всё уже было готово. День хоть и не совсем  стал коротким, но и не таким уж он был длинным, чтобы всё можно было делать медленно, с передыхами да с остановками.
       И суетились сваты, чтобы управиться  до наступления темноты свадебного дня всех напоить и накормить, наплясаться и наиграться песен. Ко всему этому надо было обойтись без скандалов и драк, а самое главное, чтобы кто-либо из односельчан, по злобе людской, не пустил ночью «петуха». Ну тут уже Мирон всё продумал и обговорил со своими сыновьями и близкими, чтобы ночи две-три посторожить усадьбу. То же самое сделали и сваты. А вдруг кого ненароком обидели или обошли, а может, кто из ровесников Григория положил глаз на Евдокию и теперь надумает отомстить ему и его молодой жене. Село ведь большое, людей много, всё может быть. Вот и торопились, вот и поспешали, вот и наказывали и заказывали.
       – Бабы, бабы, вы, ета, крутитесь пабыстрея, а то уже начало светать, – грубо подогнал присевших на лавку у разогретой до несусветности печи немного передохнуть свою жену и сноху  Мирон. – Вот нынча атшумим, тада и выспитись.
       – Щас, Касьяныч, – отозвалась его жена, крупного телосложения женщина. – Мы тут, ета, чутачку пиридахнем, а то ужо ноги не ходють. Мы с Пашкаю за усю ночь  на лавке чуть посидели и усё. У нас ужо усё гатова.
       – Ничиго, завтря у вас будя памошница. Вы тока ие сразу ни нагружайтя, нихай пака пристяжною паходя. А то ей и ночью нада будя работать, и днём с вами, – засмеялся Мирон. – Ты уж, Карпавна, – хозяин посмотрел строго на жену, – ета, падбиряги снаху, штоб не запыхалась, ей ишшо дитёнкав ражать нада будя. Ана  хочь и здаровая девка, да лет-та ей малавата, не уматирела ишшо, – вздохнул Мирон.


               СЕЛО  КОСОВО

       Хорошее место выбрали предки Мирона для обустройства села. По преданию, именно его прародители – Косой  Ефимка со своею женою – первыми появились в этом месте три сотни лет назад и первыми начали обустраиваться на берегу полноводной тогда реки. Может, поэтому и село получило название Косово. Правда это или нет, но то, что село имеет отношение к фамилии Мирона, тут уж нет никаких сомнений.
       Если легенда имеет под собой прочную основу, то жителям Косово надо каждодневно воздавать благодарения Ефимке Косому и молить Бога, чтобы он даровал ему Царствие Небесное за столь удачный во всех отношениях выбор места для села. Случайно это у него получилось или он знал толк в крестьянской жизни, кто теперь может об этом достоверно сказать. Но то, что места эти действительно красивы и благоприятны для проживания людей, это уж точно.
       Косово вольготно расположилось на холмах и в низинах правого берега реки Сухая Плата. Всё здесь имеется для спокойной и вполне обеспеченной и сытой жизни. Даже к концу столетия, когда в селе уже стало больше полутора тысяч жителей, на каждую семью приходится более чем по двенадцать десятин земли. Общине принадлежат и близлежащие леса, много вокруг села лугов и всяких косогоров с низинами, на которых растут буйные травы, дающие возможность прокормить на подворьях многочисленное стадо скота.
       Богаты земли и всевозможным строительным материалом. Тут тебе и много видов песка и дикого камня, неисчислимы запасы мела и всевозможных глин, которые можно использовать для производства кирпича и самана. В пойме реки зеленеют могучие ольховники и заросли лозняка. На усадьбах многих сельчан набирают силу рощи ракит, это дерево крестьяне используют для устройства хат и различных сараев.  Камыш, коего в пойме реки великое множество,  тоже идёт в дело. Во-первых, камыш хороший материал для устройства кровли жилых и хозяйственных построек, идёт он и как утеплительный материал при защите стен хат и скотных сараев  от зимних холодов. Во-вторых, жители села его используют для отопления своих жилищ, а в-третьих, было б из чего делать, а что сделать – всегда на крестьянском дворе найдётся.
       Главным же достоинством села было то, что оно за годы своего существования никогда и никому из известных российских землевладельцев не принадлежало. Стало быть, косовцам не приходилось кланяться в пояс своим господам, как это делали их соседи – крепостные графа Шереметева.
       За все годы проживания на облюбованном предками месте косовцы хоть и не разъезжали в золочёных каретах, но особо и не бедствовали, а потому к концу девятнадцатого века в селе уже было двести дворов, из которых в пятидесяти проживали ближние и дальние родственники Мирона. Сам же он после смерти отца унаследовал ту самую первую усадьбу, которую обустраивал в далёкие времена его пра… прадед Ефимка Косой. Правда, от тех строений ничего не осталось, да и как они могли сохраниться, если в селе много раз буйствовали пожары, после которых большинству косовцев приходилось два-три года жить в землянках, приспособленных под жильё сараях и заново отстраивать свои усадьбы.
       Последний пожар, в котором сгорели сто с лишним дворов со всеми постройками и запасами хлеба, произошёл всего полтора десятка лет назад. Погорельцем в тот год оказался и Мирон со своими сыновьями. Благо, что на луговинной части усадьбы у  Мирона росли более пятисот ракит, заложенных его отцом в дни Миронова взросления.
       – Ета, Мироха, будя табе как находка, ежели што случится, – показывая крючковатым указательным пальцем в сторону делянки ракитника, проговорил отец. – Биряги ракиты и бис толку их не пили. Кажнай год дасажавай по две дюжины и по столькю пили, ашкуривай и клади пад навесам падальше ат  усиго, штоба не сгарели. У тибе далжно лижать у запася на цельную хату. Сараи можна и из сырняка делать. Ежели самому не нужны будуть, прадашь, усё какая капейкя. А ежели сгаришь, не нада будя никаму кланиться.

       Отцовские предостережения и напутствия оказались пророческими дважды. Первый раз Миронова усадьба сгорела сразу после его женитьбы. Второй же раз запылало село в один из последних, сухих и ветреных дней августа месяца, когда всё взрослое население было в поле. Пока дюжий народ прибежал и приехал с дальних наделов к месту трагедии, от большинства  усадеб остались одни дымящиеся головешки, горем убитые старики и перепуганные дети.
       Много тогда погорело людского добра. Особенно пострадали те, у кого убранные и свезённые в снопах с полей озимые и яровые хранилась в стогах близко к хозяйственным постройкам. В общей сложности в огне сгинуло более двадцати пяти тысяч пудов зерна и почти все запасы кормов для скота. Много погорело свиней, а кое у кого задохнулись и коровы с домашней птицей. Адскую смерть приняли и трое немощных стариков. Убыток составил свыше сорока семи тысяч царских рублей, что по тем временам являлось астрономической суммой. Погорельцам со стороны государства было выдано тридцать две тысячи рублей.
       Ракиты, высаженные отцом Мирона, оказались тогда как нельзя более кстати. Из них он вместе с сыновьями за два года и возвёл все существующие на сей день строения. Первую ж после пожара зиму семье пришлось пережить в наспех устроенной землянке, зато к весне уже на месте пожарища был собран большой пятистенок, в который семья перебралась в начале осени. Год строили сараи, амбары и другие хозяйственные постройки, а ещё через год, на этой же усадьбе, чуть ниже по склону, пришлось строить хату и старшему сыну Степану, успевшему накануне пожара обзавестись семьёй.
       За десять последних лет хозяйство Мирона достаточно окрепло. Три рабочих лошади дали возможность обрабатывать не только свою землю, но и взять пять десятин в аренду. А тут ещё младший сын, несмотря на то что всего полторы зимы ходил в школу и едва научился писать, считать да с горем пополам читать, проявил небывалую крестьянскую хватку и практичность в вопросах ведения хозяйства. В двадцать лет он уже лучше всех селян разбирался в лошадях, что позволило ему заняться барышным делом (перекупкой лошадей).
       Григорий, не в пример своему брату и отцу, был рослым и физически сильным, как видно, пошёл в мать, и Мирон, частенько заглядываясь на него, видел в младшем сыне своего будущего основного наследника. Односельчане тоже не обходили вниманием возмужавшего Григория, особенно те, у кого были на выданье дочери. Они намёками или через своих кумушек и свашек давали понять Косову о желании породниться с ним. Больше ж всех, как однажды выяснилось, изъявлял желание заполучить Григория самый нелюдимый, живший на отшибе от всех селян, неизвестно скольколетний дед Пахом по прозвищу Колдун.
       У Пахома была внучка, но никто из односельчан Мирона  не хотел породниться  с ним, хотя старик, как поговаривали, и  обещал дать хорошее приданое. Боялись косовцы Колдуна и под разными предлогами старались уйти от возможного родства. А может, кто втихомолку и хотел  залезть в Пахомовы сундуки, да только Колдун наметил в мужья внучки почему-то именно Григория, как будто в селе был только он один, как будто на нём свет клином сошёлся.
       Почему Пахом остановил свой выбор на сыне Косьяновича, мог ответить только он сам, да кто ж его об этом спросит, да и кому он скажет правду. О том, что Колдун положил глаз на Григория, Мирону и его жене стало известно ещё в марте месяце, в самую что ни на есть распутицу и ночную темень.


               ВОСЕМЬ  МЕСЯЦЕВ  НАЗАД

В один из ненастных весенних крученых вечеров, когда сильный дождь со снегом не давал селянам высунуть носа из хаты, в окно со двора неожиданно требовательно постучали.  Мирон, сидевший за починкой лаптей на лавке, тревожно взглянул сначала на жену, возившуюся у печи, а потом и на сидящего поодаль Григория.
       – Там жа Цыган, – недоумённо и с тревогой в голосе проговорил Мирон. – Вон жа разарве.
       Но кобель молчал, словно его и не было во дворе.
       – Пади узнай, каго приспичила па такой-та пагодя грязь мясить, – кивнул Мирон в сторону Григория.
       Григорий отложил в сторону хомут, стряхнул с передника  кусочки кожи и войлока, нехотя встал и вышел в сени, откуда  вскоре раздался его приглушённый голос, лязг задвижки и говор нежданного гостя.
       Мирон, увидев вошедшего, от удивления выронил из рук свайку (приспособление для плетения лаптей с коротким изогнутым заострённым концом и ручкой, как у ножа), которая, упав на пол и постукивая о доски железным крюком, покатилась под лавку. Удивляться было чему.
       Последние годы Пахома редко кто видел за пределами своей усадьбы. Правда, он иногда пару раз в год неожиданно куда-то пропадал из села на один-два месяца и так же нежданно, никем незамеченный, возвращался. В какие края он ездил, чем занимался во время своих отлучек, никто не знал, потому как Пахом ни с кем не общался. И вдруг…
       – Дабра вам и здаровья, – скрипучим голосом проговорил Пахом, переступив порог.
       – И табе тожа, – ответил Мирон и показал рукой на дверь в переднюю. – Пашли туды.
       – Прахадите, прахадите, Пахом Устиныч, – засуетилась Карповна. – Давайте вашу папонку. А то ана уся мокрая. Я ие у печки павешу, нихай падсохня, – проговорила тревожным голосом хозяйка, – принимая из рук Пахома мокрый кусок груботканной дерюжины и закрывая за мужем и гостем двери в переднюю, давая понять и мужу и гостю, что их разговор – это только их, мужиков, дело и её он не касается.
       – Мамань, я схажу к лашадям и Цыгана пагляжу. Штой-та вон даже и не визхгнул, – тихо проговорил Григорий и, накинув на плечи зипун, вышел из хаты. «Ну и Пахом, дажи сабаки пужаются», – подумал Григорий и почувствовал, как по его спине пробежал знобкий холодок.

       Недобрую молву в селе нажил себе своей нелюдимостью и своими делами Пахом. Мало того, что в селе из поколения в поколение передавались слухи о нехороших делах его матери, бабки и прадеда, так он ещё и сам, за годы долгой жизни, во много раз приумножил ненависть односельчан к своему двору и прочно укрепил за собою кличку Колдун.
       Старики поговаривают, что его бабка могла собирать над селом тучи и вызывать дождь, могла тучи и разгонять. И не дай Бог, было кому-нибудь из селян с нею поссориться. Ни одна из близко живущих знахарок не в силах была снять с того человека порчу. Но Пахом превзошёл их всех.
       В селе за всю его жизнь на него не прорычала и не кинулась в его сторону ни одна самая злая собака. А когда ему приходится проезжать по селу, то они от него разбегаются, поджав хвосты, с такой проворностью, что иные даже разбивают себе морды в кровь о калитки и ворота своих дворов. Он мог рассорить самых добрых соседей, устроить у кого-нибудь падёж скота либо сделать так, что во двор не будут заходить ни лошади, ни коровы. Пустые роды у мужиков (сильные боли в области таза) – тоже его рук дело.
       Но самым тёмным и непонятным для косовцев было то, что ни дед Пахома, ни его родители, ни он сам землепашеством не занимались и не имели большого хозяйства. Разве что корова, куры да с полсотни гусей, которые, что удивительно, всё лето паслись на лугу  в стороне от всех других.
       Ещё Пахом имел пасеку. Ульями была заставлена добрая половина его усадьбы. Но ею занималась в основном его внучка. Сам Пахом на пасеке появлялся редко, а если это и делал, то только для того, чтобы пройтись медленным шагом между ульями. В селе по этому поводу прошёл слух, что во время нахождения колдуна на пасеке пчёлы либо не прилетают с полей, либо даже не вылетают из уликов.
       Раньше пасекой занимались его жена с дочерью. Но после того как при родах второго ребёнка дочь умерла, а зять сгинул в неизвестном направлении, жена несколько лет передавала свои знания подрастающей внучке, которая и заменила бабушку после её скоропостижной смерти.

       Занимаясь своим делом, Карповна нет-нет да и улавливала некоторые отрывки разговора из передней. Больше всего слышно было скрипучий голос гостя. Муж же большей частью если и говорил, то тихо и как-то даже медленно. Карповна чувствовала бабьим нутром, что Мирону приходится тяжко. Она б, конечно, могла подсобить мужу, да как туда войдёшь, если её никто не приглашал. Да и не принято на селе лезть с советами к мужу, когда он с кем-то пусть даже и спорит. 
       – Сиди, Карпавна, малчичком. Мирон Касьяныч расскажа, если будя нада, – успокаивала себя хозяйка каждый раз, как только в передней раздавался голос незваного гостя.
       Пахом вышел неожиданно, резко распахнув двухпольную дверь. Стуча по полу коваными яловыми сапогами, он в два шага подошёл к печи и, сорвав с гвоздя попону, злобным взглядом окинул Карповну, резко повернулся к вышедшему следом за ним Мирону и, делая шаг назад к выходу в сени, с негодованием и нервным надрывом произнёс:
       – Ну глядитя, я вам харошаю сделку делал, а ты, Мирон, не схател. Так што гневайси типерь на сибе. Извя-ду уве-есь ро-од! –  выкрикнул Пахом и, метнув на хозяев звериный взгляд, прошипел: – Тока каму цыкните, што я у вас был, – после чего быстро вышел из хаты в ночную темень. 
       – Вот нечистая принисла, – скорее выдохнул, чем проговорил Мирон. – Ета ж нада, – опускаясь беспомощно на лавку, он посмотрел невидящим взглядом на жену и опустил голову. – Какая беда свалилась на нас с табою, Карпавна. Ка-ка-я беда-а. Вон прихадил сваю унучку за нашева Гришку атдавать. Казал, што дом у горадя сразу им купя и денег дасть на завидение сваво дела. Нет, ну ты скажи! – воскликнул Мирон и, встав, заходил по задней. – Яму што, мужиков у сяле мала? Да ана ж старша Гришки. У нас вон вдавец Миколка живеть, Питрухин, Казанок, Чипурена… – начал перечислять Мирон односельчан, годных по годам в мужья Пахомовой внучке. – У других сёлах многа мужиков, коль у нас нихто не хоча. Нет, ну ета ж нада. Притить  и сватать нашаго сына за ево унучку. Ну иде и када  ета была, штоб  девку делать хамутом?..
       – И што? – с тревогой в голосе прервала возмущение мужа Карповна. – Што ты яму казал, што вот такой-та злой выскачил? Пряма страшнея нашага Цыгана.
       – Атказал я яму, – со злом выпалил Мирон. – Сказал, што не я жаню Гришку, не мы выбираим яму жану, а што вон сам сабе найдя. Вот тах-та, Карпавна, я яму казал. Панаравится Гришки твая унучка, я сам приду. Нет, ну ета ж нада, а, Карпавна? Ета ж нада.  Да усю жизню свататься ходють ат жаниха к девке, а тут… Ну ета ж нада, – возмущался Мирон. – Пахом казал ишшо, што сам ба их свёл без нашага сагласия, присушил ба их друг к другу, да тока ани патом будуть жить, как кошка с сабакаю. А яму нада… ну штоб усё была па сагласию.
       Мирон неожиданно умолк, глубоко вздохнул и, разглаживая бороду, взглянув на жену, прошептал:
– Карпавна, адно прашу, не кажи ничиго Гришки. Малай гарячий, ишшо сатварить што. Горя патом ни абиресси. Малчи. Скажам, што вон прихадил прасить пару лашадей  штой-та вазить, но мы яму ни дали. Ох, Карпавна, тота наша планида  с табою такай-та.

       К Пахому Мирон не пришёл ни через день, ни через неделю. У Мирона с женой, да и у их сына была своя задумка. Карповне нравилась её дальняя родственница, пятнадцатилетняя Дуська, Евдокия. Хорошая росла девка – и статная, и крупной кости, и работящая, и весёлая, и нет-нет, да и поглядывала на праздничных гуляниях на Гришку. И сын Мирона не воротил от неё голову, а при случае старался, как бы невзначай, оказаться рядом с весёлой Дошкой, так он про себя называл её. А зимой, во время масленичных катаний, Григорий на резком повороте обхватил Евдокию руками и выпал с нею из саней в глубокий снег. Оказавшись лицом к лицу, он спросил смеющуюся Дошку, выйдет ли она за него замуж.
       – Григорий Миронович, так мне ещё мало лет, – засмеялась она и заслонилась от него рукавицей.
       – А я абажду, – серьёзно ответил он.
       Вот и ожидали Мирон с женой, а вместе с ними и Григорий, пока Евдокия подрастёт и окрепнет, ожидали, когда ей станет шестнадцать. Ожидала и торопила своё взросление и  Евдокия, боясь, что Григорий Миронович, или, как она его мысленно, а когда оставалась одна, то и тихо вслух называла Гришей и Гриней, вдруг возьмёт да и выберет себе другую.
       «Их в селе вон сколько», – с содроганием в сердце думала Дуся-Дошка-Евдокия, разглядывая на гуляниях большое число возможных соперниц.
       Больше ж всего Евдокия боялась, что родители женят Григория на какой-нибудь перестарке из чужого села, как это сделали их соседи. Отец сыну, когда тот, услышав желание родителя, заупрямился, прямо сказал:
       – Я лучша знаю, какая табе нужна жана, – и сосватал в другом селе приглянувшуюся самому девицу, годившуюся сыну скорее в матери, чем в жёны.
       И ничего, живут. Уже и двоих ребятишек заимели, один из которых своим обличием смахивает на деда.
       Евдокия вздыхала по ночам и плакала в подушку из-за того, что медленно она взрослеет, но особенно она приходила в отчаяние, когда себя разглядывала в зеркале.
       – Ни гарюй, дочка, – усмехнулась мать, увидев однажды стоявшую у зеркала, чуть ли не плачущую дочь. – Я в тваи годы ишшо хужа была. Чириз год мяса нарастеть, была б на чём.


               КОЛЕСОВЫ

       Такую фамилию носили сваты Косовых, родители Евдокии. Предки Корнея появились в этих местах много лет назад. Приехали, когда тут проживало девяносто восемь душ мужского полу и сто пять женского. В селе была деревянная покосившаяся церквушка и полсотни укутанных в солому дворов. Так рассказывали его деды и прадеды. Земли в то время было столько, что люди пахали, сколько могли осилить. Это потом, намного позднее, стали её делить.
       Предок Корнея приехал в село с женой и двумя взрослыми, но ещё не женатыми сыновьями на двух лошадях с исправной сбруей и крепкой сохой. Первый год он с семьёй жил в землянке у подножия южного склона, на самом берегу реки. А к концу второго года рядом построил себе хату, два сарая и амбар с навесами. Через пять лет его усадьба была уже обустроена по всем правилам крестьянского бытия.
       С местными жителями предок Корнея сошёлся быстро, ввиду того что был мастеровит  по тележному делу. Один он с сыновьями мог быстро и крепко изготовить телегу и в особенности колёса. Этому умению, как он сам говорил, его научили отец и дед, а их, в свою очередь, их отцы и деды. Может, поэтому их поначалу называли Колёсными, Заколёсными, а потом и Колесовыми.
       В роду Колесовых за прошедшее время были взлёты и падения. В первые полсотни лет их семья окрепла. Сыновья, женившись на местных, сумели дать многочисленное потомство, и к уходу из этой жизни первых поселенцев Колесовых в селе уже было тридцать душ, которые проживали в пяти усадьбах.
       Открытые для общения, мастеровитые и охочие до работы, предки Корнея сумели заслужить у косовцев уважение и почёт. Их уже не считали чужаками, а большинство жителей с большим желанием роднились с ними, выдавая замуж в их семью своих дочек и сватая их дочерей за своих отпрысков.
       Не было у них за все прошедшие годы горьких пьяниц и злостных бездельников. Поэтому в роду Корнея никто и не опускался до нищеты, хотя и не было таких, у кого амбары, кладовки и сундуки ломились от богатства.
       Несмотря на то что за два века роду Колесовых не единожды пришлось жить в землянках из-за всепожирающих пожаров, они, пережив в них одну-две зимы, вновь крепко становились на ноги, потому как заранее на усадьбах были приготовлены про запас необходимые строительные материалы. Одним словом, хозяйственные были люди.
       Даже последний, самый страшный за все годы существования села пожар, превративший больше половины косовских дворов в пепел и тлеющие головешки, Колесовы пережили и не затянули, как некоторые односельчане, своё пребывание в землянках и сараях на долгие годы, хотя у большинства членов их рода и не было ракитовых рощ, как у Косова Мирона, и не было в собственности ольховников.
       У Корнея, к примеру, под навесом в конце усадьбы хранился, да и сейчас уже лежит готовый сруб, а вместе с ним в сухости и сохранности ожидали своего часа и доски. Такая хозяйственность и предусмотрительность не давались просто так и не сваливались с неба божьим подарком.
       За всё хранимое, конечно же, приходилось платить, а чтобы была такая возможность, надо каждый раз в чём-то урезать свои желания, а подчас и отказывать себе в хорошем куске хлеба, не говоря уже о мясе и других деликатесах.

       Корней был в семье седьмым ребёнком и, к огорчению отца с матерью, единственным сыном. Так иногда бывало в их многочисленном роду. Много рождалось сыновей – число дворов Колесовых увеличивалось, рождалось больше дочерей – уменьшалось.  Иногда Колесовы проживали в двадцати дворах, но бывало и так, что и в десяти жить было некому. Теперь вот  в селе  ближним и дальним родственникам принадлежит девятнадцать дворов.
Дальних и ближних родственников у Корнея с Ульяной могло быть и больше, да только прошедший пожар, а потом и наведавшиеся в село скарлатина с лихорадкой, унёсшие из их рода половину детей и дюжину взрослых, обезлюдили чуть ли не все их дворы.
       Не минула сия чаша и семью Корнея. У них умерли две его сестры и мать. Сам же Корней, повзрослев и женившись на Ульяне, смог пополнить свой род только сыном и дочерью, которую пришло время выдавать замуж.


               УТРО  ПЕРЕД  СВАДЬБОЙ

       Неделю назад ударили довольно сильные морозы, а день спустя завьюжило. Поначалу косовцам даже было как-то непривычно. Ноябрь месяц, а тут прямо настоящая зима с морозами и глубоким снегом. Уходящей же ночью, в самой её середине, вдруг, как бы ненароком, дохнул тёплый южный ветер, он уже и начал было хозяйничать, наряжая деревья в пушистый иней, но, видимо, силёнок оказалось маловато, ближе к утру неожиданно стих, а потом и вовсе пропал. Перед самым же восходом солнца дала о себе знать северная потуга. Заметного ветра не было, но Мирон, выйдя за хату,  на открытое место между дворовыми постройками, и послюнив палец, поднял руку над головой.
       «Из севира, – определил он. – Знать, воттипили не будя. Ранавата легла, – подумал Косьянович о зиме. – Корму скатине многа нада будя. Недельки б две ишшо можна была падержать, па лашшинам травы многа. Жалка, прападе бистолку».
       Почесав под бородой шею, он вознамерился привезти воды и направился под навес, где стояла водовозка – небольшие подсанки с двухсотлитровой бочкой, хотя это была и не его работа. Каждодневным подвозом воды для хозяйственных нужд занимался последние лет восемь Григорий, но сегодня Мирон решил дать сыну передышку.
       – Бать, падажди, я тут щас чуть управлюсь, – услышал Мирон голос Григория.
       – Да ты, ета, лучши сганяй скатину на вадапой, а я привязу воды сам, – отмахнулся Мирон.
       – Да ты ни сдюжашь наливать, – взглянув на ссутулившегося отца, проговорил Григорий, отметив, что он так и не пришёл в себя после пожара, хотя усадьбу и отстроили, и даже вроде как преуспели в делах.
       А как можно было Мирону сохранить силу и здоровье, если за годы самостоятельной жизни ему дважды пришлось обустраиваться после пожаров. А на это нужно было ох как много сил и здоровья, которых в молодости, казалось, было более чем предостаточно. И что было для него обидно, каждый раз пожары начинались не по вине кого-либо из его семьи, да и сам пожар возникал оба раза далеко от его усадьбы. Но проходило немного времени, поднимался сильный, вихреобразный ветер, и огнём охватывало всё, что могло гореть. А гореть и тогда, и сейчас, да и на много лет вперёд было и будет чему. На каждой усадьбе столько наложено сухой соломы и камыша, что достаточно одной небольшой искры – и от села через пару часов останется один пепел.

       Когда над горизонтом всполохнула утренняя заря, Мирон со своей водовозкой уже стоял возле колодца, устроенного в самой низине усадьбы, на месте пробившегося в давние годы родника. Да, собственно, тут как такового колодца-то и не было. Два дубовых венца, лежащих на поверхности земли, огораживали небольшое углубление, из которого бойко выбивался родник, да жердняком было огорожено самое топкое место, чтобы, не дай Бог, не зашла в него какая скотина, а ещё хуже, чтобы не столкнули туда корову или лошадь их же сородичи. Тут же был обустроен и водопой – длинное вместительное корыто. Для женщин в противоположную сторону от корыта был устроен широкий деревянный помост, на котором Карповна со своей невесткой устраивали большие стирки. Частенько помостом пользовались для этих целей и соседи.
       Подогнав водовозку к колодезному срубу, Мирон, прежде чем начать наполнять бочку водой, взглянул на восходящее солнце, перекрестился и замер, обворожённый неописуемой и ранее не виданной  им красотой.
       Высокие  и густые кроны ракит, лозняки, заросли иссушенного и потемневшего от времени чертополоха у изгороди, камыш, осока у колодца  и всё, что не было покрыто снегом, ночная оттепель опушила мохнатым инеем, который теперь искрился в лучах восходящего солнца и, переливаясь всеми цветами радуги, сверкал мириадами изумрудов, а над родником  и кучей вывозимого в конец усадьбы навоза поднимался едва заметный пар.   
       – Ета ж нада, – прошептал изумлённый Мирон. – Матерь Божия, красата-та какая.
       Его мысли и любование природной красотой прервал конский топот. Лошади, выпущенные Григорием из конюшни, по пути к водопою устроили небольшие скачки с игрой. Они то сбивались в кучу, то разбегались в разные стороны, если же какая останавливалась, тут же раздавалось громкое ржание, после чего, высоко взбрыкнув задними ногами и часто фыркая, лошадь устремлялась вниз по склону, при этом старалась не отбиваться далеко от двух других. Так и бежали вприпрыжку к роднику, издавая ржанье и фырканье.
       «Застаялись», – сделал вывод Мирон.
       – Бать, я щас табе падсаблю наливать. Нихай лошади пака пабегають у загародки, – громко, почти прокричал спешащий к колодцу с ведром в руке Григорий.

       Два года по настоянию Григория отец с сыновьями огораживали жердями всю усадьбу. Некоторые односельчане даже посмеивались их затее. Ну двор огородить тыном или, если кто богат, дощатым забором – это ещё куда ни шло. Но чтобы всю усадьбу… Косовы ж только посмеивались и делали своё дело. Теперь вот лошадям можно устраивать «вольницу», тем более что запасы сена, соломы и необмолоченные хлеба огорожены. У лошадей, правда, имеется небольшой выгульный двор, устроенный впритык к конюшне, но тут-то простору намного больше, вот и жируют, вот и скачут с выбрыками, да и душа у хозяев не болит, что могут куда-нибудь убежать.
        – Гришка, глянь, какая красата. Ишь, скока вишаю насадилась. Ета харашо у день свадьбы..  Дитёнкав многа будя, да и жить будитя багата. Ета к прибы-ытку, – размышлял довольный начавшимся утром Мирон, поглаживая окладистую бороду. – А тишь какая. Давай-кя мы быстреича наливать вады да ехать, а то уже нада сабираться. Свадьба, ана, знашь… – покрутил старший Косов указательным пальцем. – Таво-о…  Адин раз у жизни.
       В два ведра отец с сыном быстро заполнили водовозку, налили воды в корыто, напоили лошадей и даже немного постояли, любуясь земною красотою.
       – Ну ты, ета, – Мирон посмотрел на сына и махнул рукой, – лашадей у загон, карову напоим там. Некада щас за ими глядеть тут. А засвадбится – так и вовся…
       Целый час ещё затратили Косовы, чтобы  управиться по хозяйству, а после того как Мирон, обойдя загоны и побывав во всех сараях, клуне, на кормовом и хлебном дворах, потрогал замки на амбаре, кладовках и в сараях, они сошлись за завтраком вместе, чтобы окончательно оговорить, что делать каждому из них в течение всего предстоящего, хотя и радостного, но довольно суматошного дня.
       После завтрака Мирон с сыновьями запряг в сани и езни (сани со спинкой и боковинами для праздничных выездов) лошадей, медленно обошёл вокруг упряжек, хлопая рукой по лошадиным бокам и крупам и поправляя дуги, седёлки и подпруги, а отойдя после осмотра на крыльцо, зычно крикнул:
– Геть, памаешь, а лошади-та не наряжё-наи! Бабы, девки, ленты, утирки, папоны, кушаки… нарядить лашадей и сани! Стёпка, сена пахучего, тулупы, шубы. Гришка, бигом адиваться, а мы са Стёпкаю дли сугреву лашадей праедем  па сялу туды-суды. Бигом, бабы! Адна нага тут, другая там!
       И закрутилось во дворе Мирона. Степан, уложив в сани и езни пахучего сена, укрывал его попонами и специально изготовленными для дальних зимних переездов сшитыми овчинами, его дочери Марфа, Анисия и жена Параскева расчёсывали гривы и хвосты у лошадей,  заплетали в них разноцветные ленты и привязывали к оглоблям и к упряжи расшитые полотенца, на дугах закрепили припасённые для таких случаев бубенцы и колокольчики.
       Мирон, нервно прохаживаясь по двору, часто подходил к упряжкам и молча подправлял, перепривязывал или подтягивал, на его взгляд, неправильно прикреплённую ленту либо утирку. Но больше всего времени он затратил у езней. Вместе  со Степаном они заново переворошили сено, плотно укутали его попоной, поверх которой уложили сшитое из овчин покрывало, на спинку езней закрепили большой ложник, а поверх его цветастый платок, который одной стороной  свисал позади езней чуть ли не до самих полозьев.
        – Стёпка, с Гришкаю паедешь ты и назад привизешь его с жаною. Падальша ат греха, – вспомнив угрозу Пахома, проговорил Мирон. – Никаких дружков, никаких кумавьёв. Сами. Никаму не давайтя стать сзади на сани, и штоб на вас нихто ничиго не сыпнул и не пляснул, када будите ехать дамой из церквы. Близка к сабе никаго не падпушшайтя, – напутствовал отец сына. – Ни дай Бог, сатварять какую порчу. Знаишь, скока щас лихадеив. Такога занясуть, што усю жисть будишь маиться. А иде Гришка? – с тревогой в голосе спросил Мирон.
       – Да  тут я, тут. Я гатов, бать! – весело выкрикнул Григорий, спускаясь с крыльца.
       – А ну павярнись, – грубым голосом, скорее приказал, чем попросил Мирон. – Стёпк, а вон и управду гатов. Ты пагляди, вон жа аж падпрыгавая. 
       – Ничиго, бать, за месиц уходится. Ха-ха-ха, – засмеялся Степан. – Капытами бить не будя, а как пасыпются дети… – махнул рукой Степан и, повернувшись к брату, проговорил с ехидцей: – Ты тока не пирабарши. Кх-кх.

       А чего Григорию было не подпрыгивать? Двадцать один год, рослый, широкоплечий, с правильными и даже утончёнными чертами лица, с немного резковатым, но неагрессивным характером, он  многих сельских красавиц доводил до  ночных рыданий в подушку, хотя сам особо не проявлял активности и любовной напористости, свойственной  его возрасту.
       Григория больше тянуло в хозяйственные дела. Он мог днями пропадать в поле во время посевных и уборочных работ, на сенокосе и на заготовке дров в лесах. Но особенно его тянуло к лошадям. Младший Косов, начиная с семнадцати лет, не пропустил ни одних мало-мальских торгов, проводимых в городе, и сельских ярмарок, устраиваемых в волостном центре. Вначале по его просьбе, а последние два года уже по решению самого Григория были куплены, откормлены и с выгодой проданы семь лошадей.
       О его увлечении и познаниях конских дел знали не только в Косово, но и за его пределами. Знали об этом и конокрады, которых Григорий всячески сторонился и старался не иметь с ними никаких дел, хотя уже трижды к нему наведывались разухабистые мужики с предложением купить у них лошадёнок, ссылаясь на то, что позарез нужны деньги.    

       – Кхы-кхы, – кашлянул, усмехаясь, Мирон. – Ну ты, ета, пака тут папрыгай, а мы со Стёпкаю, ета, праедимси. Ат-ва-ряй ва-ра-та! – зычно выкрикнул Мирон и запрыгнул в езни. – Стёпка, геть, давай наганяй! – встав на колени, Мирон стеганул лошадь и, сразу натянув вожжи, поднял её на дыбы. – Геть, крас-са пис-саная-а! Па-гнали-и, мил-ла-ай! Гриш-ка, пад устельки крахмалу падсыпь, а то сапаги штой-та скрипять плоха-а! – переполненный азартом предстоящей скорой езды, посоветовал отец сыну. – Давай, крас-са, ай-я-яй! – прокричал Мирон и, отпустив вожжи, ещё раз стеганул коня, который, повинуясь крикам хозяина, сразу же рванул с места в галоп.
       Любил Мирон по праздникам, да ещё зимою,  выезжать со двора, словно стрела, выпущенная из лука. Он и лошадей приучил к этому. Особенно это удавалось ему делать на соловом коне (желтоватый стан в сочетании со светлым хвостом и светлой гривой), которого он любил пуще всего на свете и особо не нагружал чрезмерно тяжёлыми работами в летний период и холил в зимние месяцы. Зато во время праздничных выездов любимец старшего Косова, Шальной, носился по селу в санной упряжке, словно ветер, не чувствуя усталости. После затяжной  рыси и даже галопа конь ещё долго мог пританцовывать и даже становиться на дыбы, как бы выпрашивая у хозяина дать ему возможность показать всему живому свою нерастраченную силу и резвость.
       – Ге-еть! Ай-ай-яй! – выкрикивал Мирон, направляя Шального на накатанную дорогу. – Дава-ай, Стёпка-а! – подзадорил отец сына, натягивая вожжи и переводя солового с галопа на мелкую пританцовывающую рысь. – Да-га-ня-ай!..

       Колесовы ночь тоже почти не спали. И если Корней с сыном ещё чуть вздремнули, то Ульяна с крёстной Евдокии и двумя своими сёстрами с вечера и до самого утра отстояла у печи. Людей хоть на свадьбе и не должно было быть много, но не поставишь же им чугун с нечищеной картошкой, а к ней квашеную капусту.
       Вот и стояли, вот и суетились у печи до самого рассвета, выпекая всевозможные калачи, хлеба и готовя в больших глиняных макитрах мясные блюда. В общем, за ночь натушили, нажарили и напарили всего столько, что можно было два дня пировать, танцевать и распевать песни. И всё равно мать Евдокии волновалась и переживала.
       – Кума, – успокаивала Ульяну крёстная Евдокии, – ну што ты трусисси. Хватя на усех. Там жа ишо и сваты гатовють. Ни бойси, ета ни пажар, пириживем. Пираги у нас харошаи, мяса ужо мягкая, – причмокивая губами, говорила она, обсасывая рёбрышко. – А пагляди, какие у нас палучились блины и пампушки. Глянь, мягкаи да губастаи. О-ох и хараши-и!  А штоб ани были тёплами, мы их на печку паставим, вот и пушшай там греются. Да туда можна усё паставить, – кивнула она в сторону огромной печи. – Места  там у вас многа.
       Но это были заботы Ульяны и её помощниц. У Евдокии тряслись руки и ноги ещё больше, чем у них у всех. Тряслись из-за того, что она уже после венчания станет замужней. И что после выхода из церкви она уже не вернётся к отцу с матерью, не вернётся в свою хату, до конца самой жизни. А ещё… Предстоящую ночь ей придётся… Страшно об этом даже подумать, придётся провести в хате своего мужа, да ещё и с ним в кровати. Как она тогда будет смотреть в глаза его отцу, матери, своим и вообще всем людям? Что она должна будет отвечать на их колючие подковырки и подначивания? Как ей после этой ночи вообще жить?
       Евдокии и хотелось замуж, и в то же время было желание ещё года два-три пожить спокойной, ничем и никем не обременённой жизнью. Но она понимала, что от замужества никуда не денешься, если, конечно, не решила на всю жизнь остаться в девках.
        А тут ещё Григорий, которого она полюбила два года назад детской, ничем не испорченной любовью.  А он ведь старше её и ему подошло время жениться. И если она не выйдет за него сейчас замуж, то его женой станет другая, а ей придётся потом идти в другой двор, придётся жить с другим человеком. Конечно, привыкнуть, как говорит часто её крёстная, можно и к чёрту, но она ещё Евдокии говорит и другое.
       – Дуся, детка, нихай лучша бье любимай чилавек, чем будя лупить нинависнай. А што маладая, то ета прайде скора. Как пасыпются дети, так и пастареишь.
       Но больше всего Евдокия боялась… Вот они с Григорием в постели… Что делать?.. Эти мысли приводили её в такой трепет, что её начинало трясти, как в лихорадке. Она не знала, где присесть и за что взяться, чтобы не упасть. Спасибо подруге Валентине, с которой учились вместе в школе, и такой же молодой, как и она, но месяц назад вышедшей замуж.
       – Дуся, не бойся. Под одеялом всё получится. Гришка твой старше, чем мой, разберётся, что к чему. Я тожа трусилась, а как Иван придавил… Ха-ха-ха, – засмеялась она. – Щас бы я его из кровати ни выпускала.
       Может, подруги и до утра прошушукались бы, да помешала крёстная.
       – Девки, спать. Дуся, марш у свой вугал. Эта у тибе паследния ночь у сваей кравати. Завтря будишь спать у другой. А ты, Валя, дамой, а то муж не даждется и к другой убягить. Маладых мужиков аставлять адних надолга нильзя. Пушшай лучши дома упариваются, чем на чужой кравати, – засмеялась она. – Да и за нами пригляд нужан.  Любитись, пака маладые и вас тяня пад адиялку. Стараи станитя… – крёстная, посмотрев на подруг, со вздохом проговорила: – Щас ни мне мужик ни нужан, ни я мужику. Так и спим, вон на лавках, а я то в углу на тапчапе (топчане), а то на печке. А летам и вовся у сараю.
       Ушла к себе Валентина, вышла в заднюю крёстная. Евдокия, оставшись одна, сняла подвенечное платье и, сложив его, забралась в кровать под одеяло. Свернувшись калачиком на левом боку, она погладила правой рукой грудь, скользнула по  животу и, зажав ладонь между коленей, тихо всхлипнула.

       Отыгрались и отплясались на свадьбе у Косовых. Всё прошло хорошо и почти тихо, без всяких там склок  и обид. Никто не сгорел, никого не отметелили под тыном или за каким-нибудь углом. А главное, что всех, кто немного перебрал, вовремя отвели и развезли по своим хатам и сдали под присмотр домочадцев. И если бы не заминки после венчания и возле самого двора, о которых в селе вспоминали недели две, можно было бы говорить, что свадьба удалась.
       Первая заминка ж, случившаяся после того как венчанные вышли из церкви… В общем, после того как молодые сели в езни, попадали в двое саней и сопровождавшие их дружки и подружки, лошади отказались трогаться с места, сколько на них ни нукали и не нокали. Сколько пришлось бы простоять новобрачным и их сопровождению, неизвестно. Выручила крёстная Григория. Она быстро вернулась в церковь и привела с собою батюшку. Лошади тронулись только после того, как батюшка  с молитвой обошёл вокруг свадебного санного кортежа и прошёл несколько метров по дороге.
       Перед двором Косовых лошади взбунтовались вновь. Они не захотели на рысях въехать во двор, а остановились шагов за сорок до открытых ворот  и сразу же повели себя более чем нервозно, били копытами, становились на дыбы. Увидев случившееся, Мирон сразу вспомнил о Пахоме.
       – Тваи праделки, стручок сушанай, – в гневе прошептал он. – Карпавна, бяри скарее святую воду и на дарогу, – шепнул он жене. – Бигом! «Ну, Пахом, грязная твая душа…», – вспомнил Косьянович нехорошим словом несостоявшегося свата.
Через некоторое время гости уже рассаживались за столы,  позабыв о заминках, а после того как все выпили по первой рюмке, свадьба набрала ход и дальше всё пошло уже своим чередом. По домам расходились в сумерках с песнями и разговорами о молодых, о подарках и о том, что Мирон по какой-то причине на свадьбу не пригласил Пахома, хоть ему об этом дважды напоминал сват.
        – Знашь, Мирон, хоть и тошна, а звать нада, – вздыхал отец Евдокии. – Напустя, зараза, порчу, век будишь мучиться.


               ВЕСНА  ДЕВЯТИСОТОГО

       Отвьюжила неимоверно длинная и многоснежная, с трескучими морозами зима, и отшумели вешние воды. И наступил долгожданный апрельский день, когда небо очистилось от туч, засияло солнце, зазвенели жаворонки в чистой бездонной выси и запарили разбухшие от обилия снеговой воды поля и дороги, а крутолобые бугры, раньше всех освободившиеся от снега, выставили на показ первые ростки зелени.
       Косово тоже ожило и к обеду стало походить на растревоженный улей. Люди от мала до велика высыпали на улицу: старики, чтобы посидеть в затишке против солнца и погреть свои старые кости, мальцы покинули зимние убежища-печи и выбежали на первые тропинки, большей частью босиком, а иные даже и без штанишек, гонялись друг за другом или играли, катаясь «верхом» на палках. 
       По-весеннему «заговорили», копаясь в земле, куры, петухи провели первые ознакомительные бои, чувствуя вольницу и приближение выпасов, возбуждённо ржали лошади, хозяева выгнали в загоны и просто во дворы зимнее пополнение живности, радуясь, что наконец-то избавились от присутствия в хатах телят и вездесущих ягнят с козлятами.
       Косовские тыны, ворота и изгороди из жердей украсились попонами, ложниками, перинами и всевозможной зимней одеждой. Отовсюду раздавались приглушённые удары и слышался женский смех – это пожилые и молодые хозяйки выколачивали палками из всего развешенного накопившуюся за зимние месяцы пыль, а заодно  и изгоняли блох и вшей, которых к весне развелось великое множество, хотя в морозные зимние дни часто промораживали одежду и постельное на снегу.
       В хатах и в сараях двери и окна были раскрыты настежь. Из жилищ выметался и выскребался мусор и залежавшиеся, пропитанные мочой телят и ягнят подстилки из соломы,  с земляных полов женщины лопатами срезали натоптанные за зиму бугры-кочки, наружные стены мужики освобождали от осоки, соломы и камыша, которыми в осеннее время утепляли свои хаты. По завершении работ в конце усадеб в больших котлах и всевозможных чанах грелась вода, чтобы после генеральной уборки можно было устроить большой помывочный день для всей семьи.
       Из-за отсутствия в селе бань это мероприятие проводилось в сараях, во всевозможных отгородках и приделках, в которых можно было бы защититься от ветра. Для самого же омовения использовались как обычные вместительные черпаки, которыми моющиеся поливали друг дружку водой, так и кадушки, в которых можно было попариться, и даже объёмные водопойные корыта.
       Уставшие от дневной суеты и большой бани, спать селяне ложились всегда рано. Помытые, пропахшие щёлоком и керосином, используемым для мытья завшивленных голов, в просушенных весенним солнцем и ветром постелях, косовцы детородного возраста не упускали благодатной возможности  зачать третьего… семнадцатого, а иные и двадцатого ребенка. Не случайно, самым многодетным по числу новорожденных в Косово являлся ежегодно январь месяц.
       Конечно же, в один день селяне не могли привести себя и свои хозяйства в порядок, но «окно» между полным сходом снега и началом полевых работ люди ежегодно старались использовать как можно лучше, чтобы потом не пришлось возвращаться к невыполненным работам в летнее время. Обычно на всё и про всё уходило около двух недель.
       Однако, как ни старались косовцы управиться со всеми накопившимися за зиму делами, им этого сделать не удалось. Солнечные дни с юго-восточным ветром быстро подсушили землю, и мужской части села пришлось в спешном порядке, за пять дней до Пасхи, покидать усадьбы и выезжать на свои наделы в поля, дабы не опоздать с началом весеннего сева.
       Мирон с сыновьями, загрузив на две телеги всё, что было необходимо для проведения полевых работ и обустройства минимума бытовых условий для проживания «под чистым небом», ещё до рассвета выехали со своего двора.
       – Вы, ета, – поучал часто Мирон сыновей, – начинайтя работу так, штоб с вами люди здаровались, а не вы с ими.
       В переводе с языка главы семейства, это означало и означает, что в поле надо выезжать раньше всех, и чтобы к приезду  односельчан на свои наделы было выполнено как можно больше работы.  Вот и на этот раз Мирон остался верен своему житейскому постулату. На небе ещё не обозначилась утренняя заря, а Косьянович с сыновьями уже был далеко за селом.
       – Вишь, ребята, как мы ухапились, никаго ишшо нетути, – радовался Мирон, посмеиваясь. – И харашо, што мы на тилеге будку напяли, типерича не нада будя строить курень (шалаш), да и спать на тилеге будя пака лучша, чем на зямле. А пайде сенакос, тада харошай курень исделаем, штоб и восенью у ём можна была када заначивать. Плоха, што лашадей тока  некаму у начном будя каравулить, – вздорхнул Мирон и покачал головой. – Были б, Стёпка, тваи сыны живы…
       – Ба-ть, ну што типерича. – махнул рукой Степан. – Ни тиряби душу. Их ни вернишь, а тут-та вот, – старший поскрёб рукой по груди, – усё уремя балить. Жана ужо савсем извилась. Кажную ночь галося. А асобенна, када нада што делать па хазяйству. Старшаму б тота было уже читырнадцать, да и малой ба уже лашадей стирёг ночью, – со вздохом проговорил Степан. – Шкарлатина, ана, знаишь, бать, ни глядить, малай ты или девка. Ей усюдно. Бог дал, Бог узял. Наверна, яму там мужики нужнее, чем нам тут. Ну ничиго, бать, можа, Гришка са сваею пастарются. Дуськя ево ужо начила пупкаться. Жана казала, што к восени ана далжна апраститься, – горько усмехнулся Степан, видимо, вспомнив умерших пять лет назад от скарлатины сыновей. – Но-о, милая, савсем заснула! – резко дёрнул вожжи Степан. – Ба-ать,  да я усё у тибе хачу спрасить. Што ты, када мы харанили маих, усё казал: «Ах, дяды, дяды»? Што дяды?
       – Да ничиго, Стёпк, как-нибудь патом, – неопределённо ответил отец сыну и глубоко, до хрипоты, со свистом вздохнул. – Щас, как тока приедим, сразу начнем рассевать авёс, – проговорил нарочито громко Мирон, стараясь перевести разговор на тему предстоящего сева. – Патом, Стёпк, расскажу, пака рана. Ты аглянись назад, Пегая там ни атвизалась, да и на Гришку заадно глянь, вон там хочь едя, а то, можа, уместя с лошадью заснул?  Жана маладая, знашь…
       – Вы што тут, мал таво дела, заснули?! – раздался голос молодожёна. – Тах-та мы и к абеду не датилежимси! Но-о, Шалай, дав-ай, дав-ай, пашёл! – кричал привставший на колени в телеге Григорий, обгоняя отца с братом. – Гаварил, давай паеду уперяди! Но-о, давай, братуха, даганя-ай! – выкрикнул Григорий и громко, по-разбойничьи свистнул. – Геть, мал таво дела! Даганяй-тя!
       – Гришка, тилегу не ухайдокай! – крикнул вдогонку Мирон. – Во, акаяннай. Ты глянь, да яму ишшо адну бабу нада. Вот разбойник. Ухайдокая телегу.

       Мироновские земельные наделы располагались в трёх местах. Самый большой участок, площадью  пять десятин, находился в шести километрах от села, между двумя лесами, в которых имелось больше десятка говорливых родников, обеспечивающих полевых работников и их лошадей водой. Ко всем родникам предками косовцев в лесах были прорублены и обустроены подъезды, а в местах выхода на поверхность воды селяне устроили колодцы и корыта для водопоя.
       Кроме хорошего расположения и наличия в лесах водных источников, этот участок был и самым урожайным. Два ж других, три и четыре десятины, располагались к селу немного ближе, но землю имели неважную, да к тому же трёхдесятинное поле располагалось на северном склоне. Но самое большое неудобство заключалось в том, что на это поле приходилось выезжать с запасами воды.
       Кроме  своих земель, Мирон с сыновьями ещё брал пять десятин в аренду у своих же односельчан, работающих на чугунке (железной дороге). Отдавать за аренду приходилось, правда, половину собранного урожая, но даже и при таких условиях Мирону было выгодно иметь дополнительный доход. Среди селян его двор считался вполне крепким, хотя за эту самую крепость надо было работать чуть ли не круглые сутки, не жалея себя и своих сыновей.
       Приехав на своё поле, Мирон с сыновьями остановились на опушке леса, под огромным раскидистым дубом. Это место  глава семейства облюбовал ещё в прошлом году с намерением обустроить здесь весной основательную стоянку, чтобы часто не ездить за каждой мелочью домой, что особенно бывает невыгодно, да и затратно во времени в периоды сева и летне-осенних уборочных работ.
       «Человек далжон пасляй работы атдыхать, не мататься у сяло за каждаю чипухою», – размышлял он тогда.
       Теперь же, с оборудованием кибитки на телеге, строительство шалаша пока откладывалось. Терять день на временное обустройство семейного пристанища для Мирона было слишком расточительно, тем более что поле уже подошло для  проведения на нём сева овса.
       До выезда в поле Мирон с сыновьями договорился: на оставшихся после осеннего сева ржи трёх десятинах они разместят овёс и ячмень. Под первую культуру Мирон решил отдать две десятины, что давало возможность даже при неблагоприятных условиях получить неплохой сбор овса, которого должно было хватить на хозяйственные нужды. Тем более что Григорий наметил до конца года купить и откормить три-четыре лошади, чтобы потом можно было их продать, а вырученные деньги пустить в оборот.
       Перед началом работ на коротком совете было решено втроём быстро засеять две десятины, а потом уже сыновья, для заделки семян на нужную глубину, в два плуга, которые Косовы прикупили зимой, приступят к перепашке участка, Мирон же, на купленной три месяца назад лошади, будет следом за ними боронить. Обычно овёс, после того как его рассеют, заделывали боронами, но Мирон надумал опробовать новый приём – перепашку с последующим боронованием.
       – Вы пака тут, ета, што к чаму, а я прайду адин раз  прасею. Нада узнать, иде ставить аклунки с авсом, штоб бис толку не таптаться па полю и не убивать уремя. Распрягите лашадей и дайтя им авёсу, а то им цельнай день придится патом пахать, – напутствовал сидевший под кроной дуба Мирон сыновей, перематывая онучи.
       Можно, конечно, имея достаток семьи Косовых, вместо лаптей  носить уже и сапоги и не приходилось бы тогда по пять, а то и более раз переобуваться в течение дня. Мирон, однако, был по этому поводу другого мнения.
       – Три мужика, три пары сапог, – рассуждал он. – Да нам никаких дениг не хватя, штоб хадить кажнай день баринами. По праздникам ишшо можна, а на работе чиго их портить?  Да и чижало у сапагах работать. А патом жа у жару у их нага прея. У лаптих-та нага дыша. Да ани и лекша сапагов, – подвёл Косьянович итог своим размышлениям о выгодности для крестьянина лаптей и невыгодности яловой обувки. – А земля… ну пападе у лапать, ну и што… пирибуюсь, за ета деньги не платить, – усмехнулся он и, хлопнув ладонью по онуче, завязал под коленом бечёвки.
       Встав с пня, Мирон несколько раз притопнул ногами, крякнул и подозвал к себе сыновей. Повернувшись лицом на восход солнца, Косовы троекратно помолились и негромко попросили Бога, чтобы он дал им здоровья и хороший урожай.

       Заалела  всполохами восточная часть неба,  матово забелела на пашне в утреннем робком свете густая роса, на ближнем постоялом дворе прогорланили утреннюю побудку петухи, а Мирон уже вышагивал по полю и заученными взмахами руки рассевал овёс. Следом  за  ним шли и его сыновья.
       Разбрасывая овёс, Мирон, иногда поглядывая по сторонам, улыбался, негромко кряхтел и думал о том, как хорошо он с сыновьями придумал, что ещё до наступления настоящего утра  у них уже будет засеяно, если и не все две десятины, то, во всяком случае, много.
         «Хто рана уставая, таму Бог давая», – тихо проговорил Мирон, захватывая в коробе очередную горсть овса.
       Может, поэтому и управлялся, и управляется Мирон со всеми работами, может, поэтому и есть в его дворе достаток. Он и сыновей приучил летом спать как можно меньше.
         – Пака ноги держуть, а из рук ничиго не вываливается, нада работать, – наставлял он своих домочадцев. – Зимою вылёживаться будим. Летам работать нада, штоб было чиго зимою самим есть и чем скатину кармить.
       Вот и работали. Мирон даже в большие церковные праздники не мог сидеть без дела, а  старался, как бы мимоходом, ненароком, но что-нибудь, не слишком объёмное и «греховное», да сделать, объясняя свои поступки тем, что если будет что-то глядеться  хорошо, то и Бог порадуется. 
       К восходу солнца Мирон с сыновьями успели засеять больше половины запланированной площади. Остановившись на короткое время для отдыха у мешков с семенами,  отец предложил Григорию и Степану начать перепашку засеянного участка, мотивируя это тем, что досеять овёс он теперь успеет и один, в то время как пахать, даже в два плуга, придётся до самого захода солнца, если сыновья ещё и управятся.
       – Пахать, ета, ни дарогу таптать. За день навихляисси, дык на другой день хочь ба расхадиться. У мине… Ета, смоладу ишшо была ничиго, а щас пряма, как пириработаю, дык аж кости скрипять, – усмехнулся Мирон.  – Митрошка, писарь валасной, падшшатал, что десятину успахать – аднакава, што схадить пишком у горад и назад. А туда, в адин канец, больша двадцати вярстов. Можна была б, ета, и забаранить, да дюжа многа пасляй баронки аставается авёсу снаружи. И асобинна иде сыравата. А плужком… – Мирон поднял правую руку и почесал указательным пальцем за ухом. – Лучшее. Вы тока, ета, пашите адин за другим, штоб можна была пасляеча (после) ишшо и забаранить. К пакосу меньша будя оставаться глудак зямли. Патом харашо будя, ета, касить. Да и симина будуть усе адинакава засыпаны.
       Не затягивая с отдыхом, Григорий со Степаном осмотрели лошадей, упряжь, свои лапти с обмотками, чтобы во время пахоты не пришлось переобуваться, и, установив плуги на нужную глубину, принялись за довольно трудоёмкую работу.

       Пока солнце высушивало обильную весеннюю росу, пока в лесу набирал силу птичий гомон, а односельчане обустраивали свои временные ночлежки и приступали к севу, Косовы успели уже изрядно поутомиться, зато и работа была видна: Мирон заканчивал сеять, а у его сыновей хорошо шла пахота.
       «Ежели у них так будет споро итить и дальша, то к вечеру мы управимси, – размышлял Мирон, поглядывая на разбросанные семена в предыдущем проходе. – Хм, а к старасти научилси рассевать», – вспомнил он свои первые дни работы в поле с дедом по отцу.
       «Ты, Мирошка, семена брасай не кучкаю, а штоб ани рассивались ровна и штоб между праходами не была прагалин (прогалин). Брасай чирез адин шаг, а станя рука паболя, можа у тибе палучится и через два. Ну тока гляди, штоб не была дюжа и густа, – поучал дед будущего хозяина усадьбы, когда Мирону было всего семь лет. – Ничиго, што сем гадков, ты, ента дела, прибуркавайси (привыкай), Мирошка».
       Сколько их было, этих севов и засеянных десятин, Мирону и не сосчитать. Из года в год одно и то же, из года в год тяжёлый крестьянский труд. Всё лето без отдыха, а зима подходит,  всё думы, как дотянуть до новины. Как обуться и одеться. Как прокормить скотину.
       – Эх, доля мужицкая, – вздохнул Мирон.


                ЕВДОКИЯ

       Прервала Мироновы воспоминания о детской поре и тяжёлые думы о хлебе насущном внезапно появившаяся из-за разлапистого, растущего у самой дороги дуба сноха.
       В тёмной, широкой и длинной юбке, поверх которой был повязан сельский атрибут – фартук, в сероватой, вязанной из толстой шерстяной пряжи кофте и в цветастом, подаренном Григорием платке, она легко шагала по едва заметной стёжке, засыпанной прошлогодней листвой, неся в руке корзину, покрытую сверху белёсой материей. Для Мирона её появление было настолько неожиданным, что он даже непроизвольно вздрогнул и, надвинув на глаза шапку, громко крякнул.
        – Кхы, – громко кашлянул он. – И зачем ета ты тут… – начал было возмущаться старейшина рода, но, увидев улыбающуюся Евдокию, неожиданно для себя умолк.
       – Мирон Касьяныч, не ругайтесь, меня мамаша прислала кашеварить. Што ж вы будите и сеять, и пахать, да ишшо и кашу сабе варить, – подстраиваясь под говор свёкра, проговорила Евдокия и опустила голову. – Тут вот, – сноха показала на корзину, – мы с мамашей вам сготовили перекусить, а  обед, пока вы будете работать, я наварю. Вы сачас будете есть или нямно (немного) пагодя? Если сачас, то я всё пригатовлю, – засуетилась Евдокия, выбирая взглядом место, где обустроить нехитрый крестьянский стол.
       – Гатовь сачас, а то ужо штой-та есть дюжа захателась, – махнул рукой Мирон и довольно улыбнулся. – Ты, ета, пряма на тилеге раскладавай, а то на зямле и сидеть плоха, да ишшо и прахладна. Тут тока снег сашёл, – паказал он на белёсый налёт  под дубом. – Да и у лесе ево вон ишшо скока, – кивнул Мирон в сторону сероватых островков снега, видневшихся между деревьми. – Гатовь, а я сачас, ета, кликну сынов. Дуськя, а ты што, усю дарогу ишла пишком? – удивился свёкор.
       – Да нет, меня дед Андрей подобрал за околицей. Он тожа приехал к сваим кашеварить.
       Мирон оценивающе посмотрел на Евдокию, крякнул и пошёл к сыновьм. Нравилась Косьяновичу сноха. Рослая, крепкая и по хозяйству работает, не угонишься. Ладная получилась баба. Но Мирон всё-таки нашёл у жены сына недостаток: слишком много говорит не по-крестьянскому. Говорит не так, как говорили их деды и они сами.
       «А усё патаму, што из всех косавсках девак адна ана вучилась доля усех», – делал он каждый раз  вывод, как только появлялась в его голове такая мысль.
       Иногда Мирон даже и не мог понять, о чём говорила Евдокия, и если бы не её способность переходить во время разговора на местный диалект, то, может, Косьянович и не полюбил бы её. А так…
        – «Хараша, – подводил он итог своим размышлениям. – А гаварить… навучится».
       Евдокия, действительно, была самой грамотной из всех косовцев, не считая, конечно, саму учительницу. Другие дети тоже учились в школе, но по одной-две зимы, а она целых четыре, да ещё и осенью с вёснами, а зачастую и летом прихватывала. Её даже учительница хвалила и просила отца с матерью отдать Евдокию в училище, которое находилось в волостном центре, или в самый уездный город, в женскую гимназию.
       Однако, как ни велико было желание Евдокии учиться, ей пришлось заняться домашними делами. Не принято было в селе детям познавать науки, тем более девочкам. Из подрастающего поколения будущих косовских хозяев в школу ходили только каждый пятый мальчик, а девочки учились одна из пятнадцати, да и то только в снежное зимнее время.
        Примитивная и нелёгкая крестьянская жизнь, каждодневно требующая огромного объёма ручного труда, не давала возможности детям села беззаботно расти хотя бы до двенадцати-тринадцатилетнего возраста. Приобщаться к сельскому труду начинали с семи-восьми лет, а зачастую и раньше, что давало возможность  подрастающему поколению приобретать трудовые навыки, необходимые для дальнейшего самостоятельного бытия в тяжелейших условиях крестьянствования.

       Разостлав в задке телеги попону, Евдокия выложила на неё привезённую самими мужиками и принесённую ею нехитрую крестьянскую еду: вареную «в мундирах» картошку, политую конопляным маслом квашеную капусту и сдобренную тем же маслом пшённую, сваренную до резания ножом кашу, солёные огурцы, вареный красный бурак, головки лука, круглую, выпеченную в печи на капустном листе объёмную буханку хлеба и три больших солёных рыбины. Дополняли завтрак бочонок с квасом и две четверти взвара из лесных сухофруктов.
       Рыбу Косовы заготавливают зимой,  во время своих выездов в город на базар. Покупают много и потом солят в двадцативедёрной дырявой кадушке (сухой засол). Рыбу стараются покупать крупную, чтоб можно было её употреблять в пищу солёную и вареную после вымачивания в воде. Конечно, солёная рыба хуже, чем только что выловленная, но во время постов, особенно когда приходится много работать в поле, на одной картошке и на капусте с огурцами долго не протянешь. Поэтому Косовы и готовят её впрок. За живой в город не наездишься каждый раз, да и накладно это, а в местной речушке кроме гольцов да пескарей с верховодкой и вьюнами в последние годы ничего и нет.
       В былые времена, когда население Косово не превышало пятьсот-шестьсот человек, в реке можно было выловить и щуку, и карася с сазаном, попадались даже и сомы, река-то, не в пример нынешней, заросшей осокой и камышами и местами воробью по колено, была почище и глубину имела побольше, вот и водилась в ней рыба.
       Теперь крупные рыбины ловятся совсем редко. Да по правде, этим увлекаются в основном только дети. Взрослое ж мужское население позволяют себе сходить на реку разве что зимой, да и то не все поголовно, а лишь наиболее заядлые рыбаки. Поэтому Косовы и заготавливают рыбу, купленную в городе. Кроме неё они запасают на лето и солонину из говядины и баранины, но это уже  со своего подворья.

       Приостановив на короткое время работу, Косовы собрались у телеги. Григорий, незаметно для брата и отца, хлопнул Евдокию ниже пояса и, став рядом с ней, принялся за разделку рыбы, с которой его жена не смогла справиться. Глава семьи, разгладив бороду и трижды помолившись, заученными движениями принялся нарезать хлеб, а Степан, улыбнувшись в светлые усы,  взяв луковицу и подмигнув Евдокии, засмеялся.
       – Дусь. А ты вавремя пришла. Щас ба бати пришлось кухаварить, а вон ета дела дю-жа лю-бя, ха-ха.
       – Стёпк, ешь малчичком. Ни мужицая ета работа, нам другим нада заниматься. А то, што ана пришла, ета харашо. Сачас вот паядим, и пака мы будим работать, ты нам, ета, – Косьянович повернулся в сторону Евдокии, – навари цельнай катёл каши гречанавай, штоб на нынча и на завтра на вутра хватила. Там я, – Мирон посмотрел по сторонам и, приглушив голос, заговорчески продолжил: – Там я сала кусок узял, дак ты, ета, штоб Бог ни увидал, паджарь на ём луку и… у кашу. С бураками и рыбаю мы тут и сами разбиремси. Как сгатовишь, так сразу завидна и пайдешь дамой. А можа, хто будя ехать. Там  вон на бугре, кажись, сваты работають. Дак ты, ета, как паешь, схади к сваим, узнай, што да как. Аставаться табе нильзя, – взглянув на живот снохи, проговорил Мирон. – Ночи сачас ишо халоднаи, штоб у телеги спать, а нам нужан будя здаровай памощник. Да мы, ета, завтря рана закончим. Как ячменю пасеим, так и дамой. Просу и гречу ишшо рана, картохи тожа. Так што, скажашь Карпавне, к вечеру будим дома. А за палудник спасиба. Выручила ты старага. Рази на их нагатовисси, – кивнул Мирон на Григория и Степана. – Бугаи. Да и работу, ета, брасать нильзя.

       Завтрак прошёл быстро, и, переговорив с сыновьями, Мирон с Григорием направились к купленной зимой младшим сыном лошади, жующей у второй телеги овёс. Это была четырёхлетняя хорошей стати пегая (пятнистая) кобыла. Григорий привёл её с базара с опухшими суставами передних ног и три месяца провозился с нею.
       Бывший хозяин, по-видимому, не сумел дать ладу угробленной им же лошади и решил продать хоть и за бесценок. А может, ему её чуть ранее подсунули какие ловкачи, зная, что станет с кобылой через месяц-другой. Григорию ж она понравилась гордо изогнутой шеей, поджарым брюхом и светлыми, средней величины пятнами по тёмно-серой шерсти.
       Дважды за три месяца младший Косов привозил из города «конского дохтура» и один раз с дальнего хутора мужика, знающего больше, чем он сам, толк в лошадях. Всю зиму и март месяц Григорий не отходил от своей любимицы. Кормил, лечил и чуть ли не спал с нею, но к сходу снега сумел поставить её на здоровые ноги. И теперь вот настал момент опробовать лошадь на бороновании. Работа не тяжёлая, тем более что борона деревянная, да и торопиться особо некуда. Пахота хоть и идёт в два плуга, всё равно не разгонишься. Так что для отдыха у пегой время будет.
       – Гришка, штой-та мы никак ие не назавем? Усё Пеша да Пеша. Как ие звал бывшай хазяин?
      – Бать, нихай будя Пешкаю, – отозвался Григорий. – Ана ужо привыкла. Пешка, дай-кя сваю капыту паглядеть, – тихо проговорил Григорий и легонько шлёпнул лошадь рукой чуть ниже коленного сустава правой ноги. – Вишь? А ты гаварил, што ана никушния, – усмехнулся младший Косов, показывая на согнутую ногу Пешки. – Умная ана у нас, батя. Ие токма нада пабиречь маленька. Пешку я хачу аставить. Харошая кабыла. Как, бать, аставим?
       – Я гляжу, ты лашадей любишь больша, чем сваю бабу, – засмеялся Мирон. – Иди исделай Дуськи триногу да падвесь катёл. А Пешку… ну што, ежели ты к ей прикипел, то нихай… – махнул рукой Косьянович. – Другим лекша будя. Токма вот как ана ишо будя работать.

       Пока мужики обговаривали и решали свои вопросы, Евдокия прибрала оставшиеся продукты, просмотрела всё, что необходимо было ей для приготовления каши, и, остановившись у чугунного двухведёрного котла, лежащего на телеге, думала, как его снять и подвесить.
       – Што думаешь? – неожиданно для неё раздался голос Григория. – Дай-кя я табе его падвешу вот на ту толстаю ветку, – показал он на ближайший дуб, и  пока жена взглядом отыскивала будущее место своей временной кухни, Григорий обхватил её сзади и сильно сжал руками заметно набухшую за последние три месяца грудь. – У-ух, – простонал Григорий, прижимая её к себе. – Евдоша, давай сходим за сухими ветками, штоб у тибе быстрееча усё сгатовилась? Там уже и растики растуть, и ети, как ани… Ну кудрявенькие…
       – Гриня, ты что, – испуганно прошептала Евдокия. – Стёпка и Мирон Касьяныч увидють. – А ветки… у меня тут уже всё готовится, – погладила Евдокия по своему животу и, сверкнув глазами, шёпотом произнесла: – Ветки будем собирать завтра ночью. Хочь до самого утра.  Ты мне котёл подвесь и вали пахать, а то будешь тут в телеге спать до-олго. Ветки собирать, – засмеялась Евдокия. – Я схожу к своим.
       Из-за болезни старшего, но ещё неженатого брата Евдокии в поле, в первый день начала сева, пришлось выезжать вместе с отцом и матери. Десятину овса сеять хоть и немного, но одному всё равно за день было не управиться. Поэтому-то, подойдя к родительскому наделу, Евдокия увидела на возвышенном месте вначале отца, рассевающего широкими взмахами овёс, а потом уже и мать, шедшую на взгорок с лошадью, впряжённой в борону. Судя по величине заборонованной полосы, отец с матерью тоже особо не вылёживались, а приехали хоть и позднее Мирона с сыновьями, однако значительно раньше других, что дало им возможность засеять уже одну треть участка. Увидев дочь, отец остановился и, поставив на землю короб с семенами, шагнул навстречу.
       – Ну как там сваты? Как сев? Как сама? Ты што тут с ими?
       – Да нет, я тока пришла недавна. Полудник сготовила и теперь буду варить им на ныня и на завтра. А как сготовлю, так сразу и пойду назад.
       – А мы вот тут с матирью. Брату тваму не павязло. Ногу распарол. Захателась яму басиком пахадить (походить), а тут тялушка выскачила из загона, вон за ею… и наступил на бурьянину. Учорась дохтара вызывали. Тот чем-та намазал и сказал, што дня за три прайдеть, – покачал головою отец. – А тут как раз вот и сев падаспел (подоспел). А вон и мать. Вы тут балакайте, а я пайду. Нам нынча нада с авсом разделаться. Ячмень будим сеить дня чириз два, там ишшо сыра (сыро).
       – Дуськя в го-ости пришла-а, – нараспев проговорила подошедшая мать. – Ну как вы там? Как ты? – поглядывая на живот дочери, спросила мать. – Как там дитёнак, растеть?
       – Угу, – краснея, потупилась Евдокия.
       – Ну ничиго, ничиго, – начала успокаивать мать. – Ета доля усех баб. Лишь ба благапалучна апрастилась (родила).
       – Мамань, да я к вам пришла спрасить, когда вы будете ехать домой. Может, и я с вами? А то пешком далековато.
       – Ды как засеем, так и паедем. Я папрашу отца заехать, а хочь сама патхади. Нам тут… – мать посмотрела в сторону отца и незаметно смахнула набежавшую слезу. – К закату успеим. Дусь, да я хачу спрасить. Как свёкар с Карпавнаю? Как ани, ни абижають?
       – Ты что, мамань, меня не обижают. Мирон Косьянович даже Карповне говорит, чтобы меня не нагружали работой. Ие дела, говорит, рожать. Вот я и… Мамань. Да тут я… Свёкор сказал наварить целый котёл гречановой каши, а я… – Евдокия пожала плечами. – Целый котёл. Ну чтобы им и на завтра хватило пополудничать.
       – Греча-та (гречневая крупа) пражаренная или с зилинцою? В прошлом гаду ана как-та не удалась. Халадно была.
       – Пражаренная. У Карповны каша палучается рассыпчатая, а я в котле не варила ни разу.
       – Да ничиго, Дусь. У вас тут какая кружка есть?
       – Угу, большая, как у нас дома. У вас, – поправилась Евдокия и вдруг заплакала. – Мамань, я никак не привыкну. А особенно мне плохо, когда дома нет Гриши.
       – Ничего, ничего. Не ряви. Я два года привыкала. Да и сачас дамой другой раз так хочется, што и зимой ба басиком убегла б, – вздохнула мать и протёрла кончиком платка повлажневшие глаза. – А кашу… Чем заправлять-та будешь? Канапляным или падцолнухавым маслом?
       – Не-е, Мирон Косьянович сказал, чтоб я заправила паджаренным на сале луком. Он кусок сала с собою взял. Тока сказал, чтобы Бог не увидал, – засмеялась сквозь слёзы Евдокия.
       – Ета харашо. Мы тожа узяли с сабою сала. Тут, если паститься у ва всю правду, дак можна и ноги вытинуть. Батюшки што, у церкву схадил и палёжавай, а тут работать нада. Да вон и сам не дюжа блюдить етат пост. Нас тока ругая, а сам, как итить у церкву, дак ету самую, што стиклянная, на тонкай ножке, водки выпивая и три яйца куриных сырых следам за ею. Ета, гаварить вон сваей кухарки, штоб голас званчее был. А пасляй Паски што делають. Цельнай месиц сваю скатину кормя нашами пасками да яйцами, што люди давають на другой день, када вон с пасаломшаком ездя на двух тилегах па сялу. Госпади, прасти нас, што успомнили, – перекрестилась мать Евдокии. – А кашу… Их три мужика. На нынча и на завтря… Да па две кружки хватя. Вот и шатай, скока будя… – проговорила со вздохом мать.
       – Шесть, – подсказала Евдокия.
       – Вот и я кажу, – продолжила мать. – Наливаишь у катёл па две кружки вады на кажную кружку гречи. Ета скока? Шшатай. Ты граматная. Мине это уже многа.
       – Двенадцать кружек выходит.
       – Ну так, значить, так, – кивнула головой мать. – А гречу нада сыпать у катёл, када закипить вада.
       – Это я уже знаю. В печке я готовлю. А сало с луком? – вспомнила Евдокия, – У нас жа тут один котёл и всё.
        – А што катёл. У ём и пажаришь сало с лукам. Как тока лук пакраснея, выбирай усё из катла у макитрачку или… што у тибе есть, а туда заливай воду. Тока нада, када катёл астыня, а то можа лопнуть.
       – А как же он остынет, если под ним огонь будет гореть?  – не поняла Евдокия.
       – А ты его пиривесь падальша ат агня, и пушшай пависить. Патом павесишь на места и нальешь вады. И  как тока вада  закипить, так высыпай гречу. А там сама увидишь. Вада будя выкипать, каша начне густеть, выкладай туда жир с луком. Пасалить тока не забудь. И сразу из-пад катла  жар выгарни, или катёл сдвинь у сторану. Ета штоб каша не пригарала, ана у катле и так патом дайде, тока накрой его. Пака будя каша дахадить, картох им напяки у жару.

       Так начиналась семейная жизнь у шестнадцатилетней Евдокии, коя была уже на сн;сях. Раннее замужество и чужая семья, ведёрные чугуны, котлы, объёмные макитры, кувшины и кубганы, в придачу безразмерная русская печь с рогачами (ухватами), чаплями (сковородниками) и кочергами, кроме этого ещё и пряжа с ткачеством, а в перспективе целый хоровод чумазых и сопатых, мал мал; м;ньше ребятишек – такова была участь крестьянки в любом селе, невзирая на то, что она могла быть и самой грамотной среди односельчан.

                СМЕХ  КОЛДУНА

       Омылся вешними водами март, прозвенел жаворонком и прокурлыкал журавлём всепогодный апрель. Отпел соловьиной трелью и прошелестел молодой листвой май и наступил цветущий луговыми и богарными травами, жужжащий пчёлами, мухами и оводами, с жаркими днями и по-летнему тёплыми ночами сенокосный июнь. 
       Первую его неделю поливали и накрапывали дожди, а как только стих ветер, гнавший тучи с западной стороны, и напомнил о себе суховейный с востока, мужики принялись за отбивку и заточку кос, ремонт граблей и проверку вил. Смазывались дёгтем оси тележных колёс и изготовлялись, если не хватало имеющихся, новые верёвки из конопли. Для крестьян наступила самая суматошная пора.
       Все были заняты делом, хоть к сенокосу селяне и начали готовиться сразу после окончания посевных работ, однако всё равно что-нибудь да было упущено, забыто или произошла обычная неуправка. Вот и навёрстывали. А как только установилась солнечная погода, поехали на дальние сенокосные поля и пошли пешком на ближние луга и в лощины вначале косари, а через два дня, вслед за ними, отправились и те, кому уже предстояло ворошить и сгребать в валки подсушенное и складывать в копна готовое, пахнущее разнотравьем сено.
       Вместе с сенокосом и появлением на полях и лугах первых копён пахучего сена, у косовцев появилась и головная боль, как сохранить в целости свой труд, ввиду того что прямо в первую же ночь на одном, самом дальнем небольшом поле, где было положено всего два десятка копён, чуть ли не произошла стычка косовцев с группой хуторских мужиков, прибывших ночью на телегах за дармовым кормом.
       Ввиду пятикратного численного превосходства селян ночным визитёрам пришлось разворачиваться и быстро укатывать в границы своих земель. Благо, что во время появления хуторян у косовцев не было лошадей. После трудового дня их всех отправили в лога и всевозможные лощины на ночной попас, в противном случае не миновать бы кровавой бойни. И неизвестно, в каком виде налётчики вернулись бы в свой хутор.
       После этого происшествия в лагере косовцев на ночь стали оставлять у телег по пятку лошадей. Так, на всякий случай, если вдруг что… Однако, чтобы у некоторых жителей соседних деревень и сёл не возникало желание попользоваться чужим добром, старики решили, как это бывало и ранее, всё, что можно и нужно, увозить на свои усадьбы, стали это делать своевременно, не откладывая на потом, в связи с чем и Мирон с сыновьями на протяжении вот уже четырёх дней, с раннего утра и до позднего вечера были заняты на перевозке готового к укладке в стога погожего, пахучего полевого сена.
       Двенадцать объёмных возов уже было привезено на усадьбу, оставалось ещё сделать в поле по одной ходке, чтобы зачистить остатки и таким образом закончить сеноуборку. Все предыдущие дни Косовы, пользуясь хорошей погодой, делали по одному, как бы сейчас сказали, рейсу. И пользуясь тем, что до ночи оставалось ещё достаточно времени, Мирон с сыновьями после разгрузки сена уходили на луговинную часть своего огорода, где до самой темноты косили траву. Укладкой же сена в стога занималась женская половина во главе с Карповной. И надо отметить, что это у неё получалось даже лучше, чем у большинства сельских мужиков. Она даже для Мирона в этом деле являлась непререкаемым авторитетом.
       Наученные горьким опытом предыдущих пожаров, сено укладывали в трёх местах, расположенных в десятке саженей (сажень – два метра) друг от друга. Стожки хоть и получались небольшими, но аккуратными и хорошо завершёнными, а их верха были похожи на двухскатные крыши.
       Для меньшей порчи сена от затекания во время осенних долгих дождей, наверх укладывали плотно друг к другу снопы зелёного и высушенного, заранее подготовленного камыша этого года, а сверху ещё и придавливали свежескошенной осокой, которая при высыхании хорошо держалась наверху и не раздувалась ветром, в связи с чем стога были похожи на подстриженные «под горшок» мужские головы, чем и воспользовались внучки.
       Днём, в послеобеденное время, когда Карповна немного вздремнула, сидя у стога на охапке сена, а мать будущих невест погнала в стадо корову, Марфа и Аниска украдкой выложили на тёмно-зелёном фоне одного из стогов сена пучками прошлогодней светло-золотистой ржаной соломой глаза, нос и рот, в результате этого художества стог превратился в смешливую мордашку, чем-то схожую с самим Мироном, за что по приезде с поля мужской половины семейства получили строгое внушение от деда.
       – Вы, девки, ета, убяритя, – взглянув на стог, проговорил Мирон. – Вот я вас, – пригрозил он внучкам согнутым пальцем. – Сена у нас ишшо ни смиялась. Ишь, придумали. Дедову голову из сена делать.
       Выручил племянниц Григорий, больше всех в семье обладавший чувством юмора.
       – Ха-ха-ха, – рассмеялся он, увидев рожицу. – Бать, мал таво дела, да ета ж пряма твая галава. Да нихай астанится. Усё висилея будя. Нагалосются ишшо. Восинь с дажжами придя, так усем станя кисла. Нихай стаить.

       После разгрузки сена Мирон собрал всех у места закладки стога. Посмотрев в безоблачное небо и передёрнув несколько раз плечами, он предложил изменить устоявшийся последние три дня порядок работы.
       – Вы, ета, тут штой-та начил ветир паддувать, и у мине штой-та дюжа заламили ноги. Как ба тут на дож не павярнула. Мы, Карпавна, щас быстра уедем за паследним сенам, там, па маей прикидке, асталась на два небольших вазочка, а ты тут с девками пабыстреича слажи, а как тока мы приедим, падсобим накрыть, А то, што привизем, спрячим на ночь у клуню. Будя дож, там пирестаить, а не будя, мы, ета, завтря вутричкам усё приберем. А щас сабяри нам што-нибудь укусить, да мы паедим. Дорога длинная, успеем паесть.
       После того как мужики выехали со двора, Карповна со своими помощницами начала быстро укладывать сено. Через полчаса к ним присоединилась ещё и двоюродная сестра Карповны, она же и восприемница Евдокии, заглянувшая в их двор, как она выразилась, «паглядеть на сваю крестницу и кой а чём па бабьим делам пакалякать с  Карпавнаю».
       Гуртом они быстро управились с укладкой сена и, накрыв стожок камышом и осокой, решили некоторое время передохнуть прямо тут же, в холодочке, на охапке сена.
       – Карпавна, да чей ба што испить, а то пряма вот тут-та, – родственница провела рукой по груди, – пряма аж пикеть. Дюжа ж жарка. Дусь, иди-ка приняси што-нибудь халоднинькига. Да и вы, девки, у вас дела маладое, идитя пабегайтя. Чиго тут с бабками сидеть, – взглянув на Марфу и Аниску, проговорила гостья.
       – Дусь, там, у погрибя, как будишь схадить, стаить на камнях зли стяны у вядре узварчик (взвар – отвар с варившимся в нём сухими фруктами, ягодами), – подсказала снохе Карповна. – Приняси суда  нам кубганик (кувшин с отбитой горловиной), а то, правда, штой-та дюжа жарка.
       Евдокия молча приставила к стогу вилы, на которые опиралась, поправила передник и медленно пошла во двор, не зная, не предвидя, что она делает последние шаги перед встречей со злым роком рода Косовых.

       Последние два месяца, сразу после завершения посевных работ,  Евдокия настолько себя плохо чувствовала, что не рада была белому свету. Беременность оказалось для неё сущим адом. Она уже не помнила, когда и что ела, постоянная, до судорог и потери сознания рвота превратила рослую и вполне физически сильную молодую женщину в ходячий скелет, а синюшное и обострившееся лицо с блуждающими глазами и ссутулившаяся фигура придавали ей схожесть с призраком. По селу уже ползли слухи, что на неё напустили порчу. Некоторые старушки даже советовали Карповне сходить к  Пахому, не зная, что Косовым к нему дорога была заказана до конца их и его, Пахома,  жизни. 
        Вот и теперь, медленно ступая и придерживая живот рукой, Евдокия почувствовала, как дорога стала быстро превращаться во что-то мягкое и трудно преодолимое.
       «Прямо перина», – усмехнулась она.
        И если у стога Евдокия ощущала земную твердь, а ноги были даже немного тяжеловаты, то сейчас, последние шагов десять, в её тело вливалась какая-то неземная лёгкость, с которой ей трудно было совладать. В полузабытьи она подошла к открытой калитке, взялась за неё руками и на некоторое время остановилась, чтобы перевести дыхание и прийти в себя.
       Сделав несколько глубоких вздохов, Евдокия качнула головой, как бы стряхивая с себя пелену тумана, и, почувствовав прилив сил, шагнула во двор. До погреба оставалось совсем мало, когда Евдокией снова начала овладевать лёгкость. К горлу подступила тошнота, на глаза накатились слёзы, по телу волнами прошли тепло и стылость, от которой по коже пробежали мурашки, а в ногах появился зуд.
       Чтобы не упасть, Евдокия ухватилась за щеколду рукой и потянула тяжёлую, обитую рваным тряпьём и разбухшую от сырости дверь на себя. Жалобно проскрипев, та открылась. И как только теряющая сознание Евдокия ступила на порог, на неё сразу же дохнуло низинной прохладной влагой, перемешанной с запахами солёных огурцов, квашеной капусты, остатков проросшего картофеля и подвальной плесенью.
       И вдруг из самого низа, оттуда, где стояли кадушки, раздался громкий старческий хохот, и Евдокия вдруг увидела чёткое очертание  головы Пахома, похожую, из-за длинной всклокоченной бороды и ниспадающих в беспорядке седых волос, на плохо увязанный сноп ржи. Евдокии вдруг показалось, что она начинает парить в воздухе.
       – Ха-ха-ха-а-а-а! – неслось из погреба вместе с застоявшимся холодом.
       Испуганно вскрикнув и вскинув руки, Евдокия начала медленно падать в тёмный и холодный погреб.

       Первой, почуяв неладное, спохватилась встревоженная долгим отсутствием Евдокии, разомлевшая от жары и наступившего отдыха жена Степана.
       – Мамаш, а штой-та Дуськи уже давно нетути?  – взглянув на Карповну, с тревогой в голосе спросила Параскева свекровь. – Можа, с ею што случилась, а?
       – Да штой-та и правда ана задиржалась, – забеспокоилась та. – Гаршки с кушинами на тыну, вядро у погрибя зли двяри. Схади-ка, Паш, глянь, што там с ею случилась.
       Параскева, вскочив с сена и одёрнув юбку, чуть ли не бегом заспешила во двор. Ей и самой при вынашивании и рождении на протяжении девяти лет четверых детей пришлось пережить нешуточные муки, хотя она была в ту пору намного старше Евдокии и более уматеревшей.
       Почувствовали неладное и Карповна с гостьей. Побросав на месте отдыха платки и завязывая на затылке растрёпанные волосы, до этого они поочерёдно давили друг у друга вшей, сёстры заспешили вслед за Параской.
       – Госпади, да за што ж ей такий-та  мучения? – причитала, вздыхая, крёстная Евдокии.
       – Да ета то-та такай-та наша бабская доля, – вздохнув, проговорила Карповна. – Госпади, да хочь ба ана данасила да радила. Ана ишшо маладая. Как жа…
       Причитания Карповны прервал громкий вскрик Параски. А вскорости и она сама выскочила навстречу спешащим во двор женщинам.
       – Там… там, эта… Дуся в погребе… Ана… ана ляжить… Разбилась… Уся у крави и не дыша, – выкрикнула бессвязно Паша и, рыдая, побежала к погребу.

       Евдокия с разбитым в кровь лицом, на котором застыла гримаса ужаса, лежала в неестественной позе на нижних каменных ступеньках глубокого походного погреба. Её правая рука и почти всё туловище были скрыты широкой и длинной юбкой, шею и плечи обвивал передник. Левая ж рука покоилась под головой на камне, будто Евдокия её специально подложила, чтобы не было твёрдо.  Оголённые до самых бёдер ноги были полусогнуты и своей пугающей неживой белизной привели в ужас спустившихся к ней женщин.
      – А-а-а! – вскричала Параскева.
       – Цыц! Криком ей ни памагнешь, – прикрикнула Карповна. – Иди сыми с тына папонку (попонку, попону) и приняси суды. Мы  на ей вынисим Дуськю. Кликни сваих девак. А мы с табою, систра, давай ие харашо паложам и закроим усё. Ана ж уся мокрая. И глянь, а стикляшки, наверна, парезалась. Ноги-та, ноги. Там жа на каминюках у нас стаяла многа четвертей.
       – Госпади, чем ана тибе прагнявила? Што ана табе плахога исделала? За што ие? – вздрагивая всем телом и вытирая слезы, проговорила крёстная Евдокии. – Ана ишшо сама рибёнак. За што-о?! – выкрикнула крёстная и зарыдала.
       – Падажди-ка, систра, ни кричи, дай я ие паслухаю, ана хочь дыша?  – нагибаясь к Евдокии, простонала Карповна. – Дыхая. Тярпи, детка, тярпи. Бог дасть, выдюжишь.
       Положив обмякшую и не пришедшую в сознание Евдокию на попону, впятером её вынесли из погреба и уложили под навесом в сани на сено, покрытое попоной.
       – Аниска, – жёстким голосом проговорила Карповна. – Ты давай бигом у бальницу и пазави суды дохтара. Тока не кричи, а скажи яму патихоничку, што, мол, Дуськи плоха. А мы, бабы, давайти-ка ие разденим, аглядим и абмоим. Тут вот у ей за вухам раскраёна галава и из носа капая кровь, а юбка, – Карповна попробовала рукой мокрую ткань, –  у настойки, а можа... Там у нас три четверти  стаяли с вишником ишшо с прошага года и вядро с узваром.  А  я думала, што у крави. С такой-та вышины грохнуться, да ишшо и на камянюки. Как ба ана ни сбросила (преждевременные роды).

       Женщины, опустив руки, с молчаливой тоской и полными слёз глазами взирали на обнажённое, иссине-белое, не тронутое летним загаром, до предела исхудавшее тело Евдокии. Бледное, окровавленное лицо и спутанные, с запекающейся кровью волосы, безжизненно откинутые руки и почти незаметное и неслышное дыхание вызвали у окруживших её близких скорбь и безмерное сострадание. 
       Первой опомнилась Карповна. Обведя всех затуманенным взглядом, она глубоко вздохнула и, перекрестившись, обратилась к невидимому Богу:
       – Госпади, сохрани ты ие и памилуй. Параска, няси вады и чистаю тряпку. Давайтя, бабы, абмоим ие да аденим. Можа, ана ачнется. Раз дыша, значит, жива.
       – Худющая-та какая стала, – подкладывая под голову Евдокии побольше сена, тихо проговорила её крёстная. – Хочь ба ачухалась. Тока ж жить начила. Дуся! Дуся! Ачнись! Аткрой глаза, – хлопая по щекам Евдокию, всхлипывая, выкрикивала крёстная. – Нельзя умирать. Аткрой глаза. Дуся! Ну што ты малчишь? Аткрой глаза.
       – Систра, дюжа не тармаши, а то апать кровя пайде из носа. Давай, Пашка, кубган.
       Набрав в рот воды, Карповна с силой выдохнула струю в лицо невестки, потом дважды обдала водой грудь. Евдокия едва заметно вздрогнула.
       – Жива-а, жива-а! – вскричала Параска и, не сдержав эмоций, принялась страстно целовать Евдокию в открывающиеся глаза. – Дуся очнулась! Дуся жива-а!
       – Слава Богу. Спасиба табе, Госпади, – не сдержавшись, запричитала Карповна.  – Тярпи, детка, тярпи.
       Обведя взглядом склонившихся над собой женщин, Евдокия чуть слышно произнесла:
       – Там Пахом. Он смеялся.
       – Не гавари, не гавари. Табе нада малчать. Патом усё расскажашь, малчи, – засуетилась крёстная.
       Евдокия вновь посмотрела на женщин и, положив правую руку на живот, прошептала:
       – Тут болит.

       Доктор пришёл вскорости после того, как Евдокию обмыли, переодели и наложили на рану головы тугую повязку. Осмотрев и прослушав  пострадавшую, он взглянул на Карповну.
       – У неё будет выкидыш.  В больницу б её…
       – На усё воля Божья, што далжно быть, то и будя, – прервав доктора, глухо произнесла Карповна. – Я усех тут радила, Параска тожа. Дома будим, – твёрдо проговорила она.
       – Она у вас слишком в плохом состоянии. Но в больницу везти уже поздно. Может родить по дороге. И, как я вижу, больная откуда-то падала, – доктор вопросительно посмотрел на Карповну и, не получив ответа, продолжил: – Сготовьте тёплую воду…
       – Параска, бяги к калодизю и нагрей вады. Катёл висить там. Ты, систра, будь с дохтарам, а я принясу усё, што нада…

       Хотя участковая больница в селе уже работала более двадцати лет, однако косовцы особо не рвались в её покои. Считалось, что раз в больницу положили, значит, человек уже совсем никудышный. А по правде, из-за своей беспросветной темноты не доверяли селяне докторам, считая, что жизнь находится во власти Бога,  и коль приходится кому-то умирать в молодые годы, значит, так надо.

       Придя на время в себя, Евдокия с великим трудом освободилась от еле живого ребёнка и снова впала в беспамятство. Серафим, так назвал своего первенца Григорий, умер на следующий день после своего крещения и был похоронен рядом с прадедом Косьяном.
       За время, пока Евдокия лежала в  бесчувствии,  с нею простились все родственники и подруги. Придя в сознание на четвертый день, она только и смогла, что принять обряд причащения и снова забылась на сутки. После этого Евдокия ещё три раза оказывалась на краю могилы и столько же раз людская молва её хоронила. Но она выкарабкалась из небытия и на двадцатый день своего лежания попросила задремавшего у её кровати мужа вынести её во двор.

       Неправ был Мирон, когда, однажды, усмехаясь, сказал, что его сын лошадей любит больше, чем свою жену. Просто Григорий оказался из тех мужчин, которые любят женщин, не облекая свои чувства в каждодневные признания, комплименты и в принародные, ничего не значащие обнимки и поцелуи. Любовь таких мужчин проявляется в полной мере во времена тяжких житейских испытаний-передряг.
       Так и Григорий. Да, он особо не проявлял свои чувства. Даже слово «люблю» переиначил в «нарависси» и сказал его один-единственный раз, но и то после того как прошло сватовство. Сказал как-то вымученно и через силу, из-за чего Евдокия, жаждущая ласк и пылкого признания, о которых прочитала в книгах, долго мучила себя сомнениями и переживаниями.  Не знала и даже не подозревала она, что Григорий, её грубоватый муж, мог подолгу украдкой наблюдать за ней, испытывая при этом огненную боль в груди.
       Двадцать дней Григорий не отходил далеко от беспамятной жены. На это время он забыл и про лошадей, и про то, что надо готовиться к уборке хлебов, забыл и про все другие хозяйственные дела. Нет, он, конечно, что-то делал, куда-то ходил или ездил, но его мысли всё время были с Евдокией. Он часто бросал все дела и, отправив подальше от неё того, кто сидел у постели, а зачастую это были племянницы, садился на долгое время у кровати и, взяв в свои ладони её безжизненную руку, подолгу сидел молча, украдкой смахивая набегавшую слезу.
       О чём думал, что переживал в эти минуты молодой, физически здоровый мужик, который, казалось, был неподвластен нежным чувствам и мучительным переживаниям,  известно было только ему, а своими мыслями Григорий ни с кем не делился. В дни болезни Евдокии он понял, что она для него в этой жизни является всем, ради чего и стоит жить.

       Григорий от неожиданности вздрогнул и, не веря услышанному, тихо переспросил:
       – Што?
       – Хочу посмотреть солнышко, – тихо повторила Евдокия. – Вынеси меня во двор.
       Григорий быстро, даже как-то суетливо встал, вытер нежданно появившиеся слёзы и, обернув жену одеялом, поднял её, безвесую, на руки.
       – Щас, Дошка, пагади, щас, щас, – прерывающимся от волнения голосом проговорил Григорий и, улыбаясь в русую, курчавую, ещё не набравшую силы бороду,  твёрдыми шагами пошёл из хаты.
       А ещё через неделю Евдокия встала на свои покуда не окрепшие ноги. Молодость, сила, переданная родителями, и жажда жизни дадут ей возможность уже через месяц набраться сил, а в день выпадения первого снега во дворе Косовых раздастся её  негромкий и робкий смех.

               МИРОНОВА  КУПЕЛЬ

       Косовым, его полями, лесами и логами с поймой реки, вовсю уже владела очердная весна. Три дня подряд в высоком бездонном небе играло солнце, жужжали вылезшие из своих убежищ первые мухи, косовцы, как и два года назад, развесили на тынах и всевозможных загородках перины, попоны, шубы, ложники, разложили на крышах навесов и сараев подушки и другую постельную принадлежность.
       В селе раздавался весёлый деткий смех и сверкали голые пятки выскочившей на улицу ребятни. Кто-то из старшего поколения обрезал выросшую за зиму бороду, а кого-то местные цирюльники ножницами избавляли от свалявшихся длинных волос, преобразуя косматые головы в более опрятные, со стрижкой «под горшок». В усадьбах дымили костры, над которыми грелась в котлах и вёдрах вода для большой помывки.
       И только в усадьбе Мирона всего этого не замечали и не радовались первому весеннему теплу и пенью жаворонков, не милы были его сыновьям, жене, снохам и внучкам первые стёжки, тянувшиеся к солнцу ростки зелени и южные, насыщенные влагой ветра.
       Две недели назад, когда начала прибывать из логов первая вешняя вода, Мирон поспешно, словно при пожаре, встал среди ночи и, одевшись, вышел во двор. До самого рассвета он не возвращался в хату.
       При слабом свете сальника в фонаре он почистил у лошадей и в коровнике, задал всем корму, а после короткой передышки, ни с того ни с сего, вдруг надумал выехать в поля для того, чтобы посмотреть свои наделы, а заодно и проверить, целы ли оставленные в лесу зимовать две кучи хвороста и шалаш, обустроенный в прошлом году. 
       Пробудившиеся домочадцы, а в особенности сыновья, стали было его отговаривать, ссылаясь на прошедший ночью дождь и возможную большую воду, но он только махнул рукой и, оседлав Шального, выехал со двора в самый ранний утренний час, пообещав своим к обеду вернуться.
       Проваливаясь по колено, а в иных местах и по самое брюхо в набравшийся водою снег, Шальной с трудом вынес седока за околицу села на высокий взгорок водораздела, где снежный покров оказался не слишком глубоким, да и снег, что лежал, больше походил на разжиженную кашу. Протяжно и громко фыркнув, Шальной облегчённо вздохнул. Вздохнул и Мирон, который, пока преодолевали со своим любимцем раскисшую, накатанную просёлочную дорогу с толстым снежным покровом, молчаливо взирал на дворы односельчан.
       Слабо освещённые желтоватым светом от горящих лучин, сальников и керосиновых ламп подслеповатые окна невзрачных, под соломенными, порой скособоченными от старости крышами хат, прятавшихся за толстыми защитками из осоки и чакана, как бы подмигивали раннему седоку, покидающему,  непонятно, для чего и почему, свою тёплую обитель.
       На самом выезде из села Мирон, взглянув на предпоследнюю в ряду хату, дважды кашлянул и улыбнулся. Хата, утеплённая осенью соломой, местами зияла огромными прогалами защитки, выеденной до обмазанных белой глиной стен, что обычно делают овцы и коровы в малокормную зиму во время их выгула в оттепельные дни.
       Ольховые жерди, местами ободранные от коры и обглоданные овцами до самой сердцевины, ещё более усиливали неприглядный вид жилища и безхозяйственность его хозяина. Мирон стегнул Шального.

       После тёплой недельной погоды и прошедшего дождя снег осел и разрыхлился, на полях появились первые проталины, и теперь Шальной, чувствуя под копытами твёрдую опору, резвой рысью уносил занятого думами хозяина в глубь матово белеющих  полей.
       Думы, думы, думы. Каких их только не бывает в жизни человека. Особенно они часто наведываются в гости, когда остаёшься один, да ещё и средь безмолвной, не нарушаемой ни единым звуком природы. Только стук копыт да просыпающиеся от зимней спячки поля с редкими остатками возвышающихся над снегом высохших бурьянин.
       Не обошли думы стороной и Мирона, когда он выезжал со двора, ему казалось, что всё, пережитое в ночные часы, о чём довелось передумать, после того как он впопыхах вскочил с постели, останется во дворе, а он – Мирон – налегке прокатится на Шальном и, избавившись от ночных кошмаров, вернётся домой с другими мыслями. Однако, чем дальше Косьянович удалялся от села, чем больше набирал силу наступающий день, тем чаще и основательнее он мысленно возвращался к тому, что произошло ночью, во время его беспокойного сна и особенно скоропалительного пробуждения. И всему виною был сон, похожий на видение.
       Преодолев рысью ещё версты две и убедившись, что снег в поле неглубок, Мирон удобнее уселся в седле и, положив руки на луку, пустил Шального спокойным шагом. Торопиться было некуда. Солнце только начало всходить, поэтому Мирон и сбавил ход, дабы дать передышку своему любимцу. Покачиваясь в седле в такт ходу, Мирон стал вспоминать весь прошлый вечер и особенно вторую половину своего короткого  и так взбудоражившего его сна.

       После того как семья, закончив посиделки и разговоры на темы сельского бытия, разошлась, Григорий с Евдокией, донашивающей ребёнка последний месяц, удалились в переднюю, а Степан с женою и детьми ушёл вообще в свою хату, Косьянович с Карповной, посумерничав у печи ещё некоторое время, ушли в свой угол.
       Мирон неожиданно для себя уснул быстро и довольно крепко. Карповна даже два раза прислушивалась, а дишит ли её Касьяныч вообще и не случилось ли с ним чего-либо. И убедившись, что муж спит, она три раза прочитала молитву «Отче наш» и, попросив у Бога  здоровья для всей семьи, незаметно для себя тоже отошла в мир сновидений.
       Спокойный и крепкий сон Мирона нарушил незнамо откуда появившийся Пахом, в той самой мокрой накидке, в которой он наяву являлся к ним в хату три года назад. На этот раз он был ещё более костлявым и страшным, а его скрипучий голос заставил Мирона даже вздрогнуть.
       Не церемонясь, Пахом подошёл к Григорию и, схватив его за руку, потащил за собой, выкрикивая, что на этот раз он уж точно женит его на своей внучке. Мирон, переборов страх, уцепился за сына и силой вырвал его из рук незваного гостя. Пришлось Мирону вступаться и за Евдокию, которую Пахом вознамерился увести с собой, а после того как Мирон вырвал из его рук ребёнка, которого только что родила его сноха, Пахом, не церемонясь, схватил уже самого Мирона. Однако, сделав несколько шагов, он остановился и, повернувшись к Мирону и его семье, спокойным голом произнёс:
       – А типерь, Миро-он, ты за мною и сам пайде-ешь. Назад табе уже ходу нетути, – и, засмеявшись, скрылся за пригорком.
       Вместо того чтобы возвратиться к  семье, о чём его слезно просили жена и сыновья, Мирон бегом пустился вдогонку за Пахомом. Проснулся ж он от громоподобного хохота, несшегося из-за пригорка, куда удалился колдун. И даже вскочив на кровати, Мирон долго ещё слышал «ха-ха-ха-а-а».
       – Фу ты! – воскликнул Мирон, очнувшись от воспоминаний. – И нада ж присниться. Даже умиреть не можа спакойна.

       Месяц назад по селу прошёл слух, что Пахом вместе с внучкой, других близких и родственников у него в селе не было, ездил в город, откуда домой они вернулись уже поздно ночью. А ещё прошёл слух, что Пахом привёз из города дубовый гроб, изготовленный искусным городским столярных дел мастером. А в гробу том было сложено всё смертённое.
       Правда это или нет, селяне, знаете, иной раз и просто ради того, чтобы подковырнуть человека, подсмеяться над ним, иногда пускают едкий слушок, который через неделю, а чаще и на другой день обрастает такими вымышленными подробностями, что от изначального ничего и не остаётся.
       В общем, Пахома односельчане приговорили к смерти. Однако ж через неделю за первым слухом по селу пошли гулять разговоры, теперь уже о настоящей тяжёлой болезни, которая якобы скрутила Пахома. И скрутила она его так здорово, что внучка даже привозила из города попа, который причастил теряющего силы старика. И опять же, так всё это было или нет, но то, что Пахом при смерти, это уж было точно. Тем более что всезнающая косовская бабка Лушка вроде как сама видела из-за своего тына, как со двора Пахома уже тёмным вечером выезжала его внучка, чтобы отвезти батюшку в город.
       «Ну да Лушке и верить-та асоба нильзя, – подумал Мирон. – Ана аб адном и том жа можа десить раз, ета, сбрихать и усё па-разнаму. А можа, и правда. Вон-та давно уже дряхлай», – подвёл итог Мирон, соглашаясь с молвой о том, что раз Пахом не слезает с кровати, значит, и вправду ему приходит конец.

       За воспоминаниями о ночном происшествии Мирон не заметил, как Шальной донёс его до их шалаша. Пофыркивая и позвякивая уздой, он подошёл к заложенному соломой ещё с осени лазу-входу. Мирон уже перед самым окончанием чернотропа приезжал сюда за хворостом и сделал это, чтобы внутрь шалаша не нагнало зимой снега.
       Увидев в целостности их семейное летнее пристанище, Мирон радостно хмыкнул, медленно спустился на землю и, подведя Шального к дубу, накинул на один из суков повод.
       – Не фырчи, не фырчи. Щас, дай я тибе разнуздаю и дам авёсу и, пака ты будишь у ём капаться, я пагляжу зелени и драва, – проговорил Мирон и, отвязав от седла специальную сумку с овсом, тут же  надел её на морду Шальному. – Ты пака ешь, а я, ета, пайду загляну у курень и схажу на зелини.
       Похлопав Шального по изогнутой шее, Мирон вначале обошёл вокруг шалаша, посмотрел на уйму запутанных заячьих следов  и, критически осмотрев снаружи свой приют, стал вытаскивать из входа слежавшиеся за зиму снопы соломы.
       – Ух ты-ы! – воскликнул он и от неожиланности отпрыгнул в сторону от входа, из которого выскочил заяц. – Знал ба, што ты там, так, можа, ишшо и, ета, паймал ба! – выкрикнул Мирон вслед удиравшему во все лопатки косому.
       А чего ушастому было не обосноваться в уютном шалаше. Сена внутри убежища люди наложили много, волки и лисицы жилище их первейшего врага-человека старались обходить стороной, а зайцу что. Лишь бы тихо, безопасно да было что поесть в ненастные зимние холода. Вот и жил-не тужил. И если бы хозяин шалаша не открыл вход, то, может, косой и не вздумал бы покидать своё убежище, из которого не выходил на свет божий вот уже целых три дня. Спал да ел, ел да спал.
       Громко свистнув, Мирон усмехнулся и, опустившись на четвереньки, начал вглядываться вовнутрь.
– А што там глидеть? – спросил он не то себя, не то Шального. – Суха, сена многа, чириз две нидели у ём уже можна будя, ета, прятаться ат дажжов. А тёпла станя, исделаим две бальших дырки, штоб пратянула витирком, да то-та без горя и можна будя, ета, и начивать, – размышлял вслух Мирон.
       Потоптавшись у входа, Косьянович уложил снопы на прежнее место и, отряхнув с себя солому, пошёл в поле, где на освободившихся от снега проталинах радовала крестьянский глаз пережившая зиму рожь.

       Косовский надел имел небольшой уклон, и поэтому на нём не задерживались талые и дождевые воды. Оно, конечно, жалко было, что снеговая вода уходила, но в то же время это было и неплохо, потому как не было и её застоя, что зачастую приводило бы, как это бывает у некоторых односельчан, к выпреванию озими. Зимой же во время сильных оттепелей, а ещё хуже – дождливой погоды с последующим возвращением морозов, накопившаяся в низинах вода замерзает, и озимые просто-напросто задыхаются под толстым слоем льда. Поэтому, взвесив всё за и против, Мирон пришёл к выводу, что лучше в зимний период и ранней весной потерять часть воды, чем потом лоскутами пересевать яровыми.
       Наступивший и набирающий силу день радовал Мирона влажной свежестью, поднимающимся в небе солнцем, которое отражалось во множестве тихих ручейков талой воды, и весёлыми переговорами синиц в лесу. Ещё Мирона радовало то, что он с сыновьями уже полностью подготовился к весеннему севу, и если вдруг так случится, что на соседнем участке поле подойдёт за одну ночь, то он может хоть завтра приступить к севу. Всё готово. Плуги, бороны, семена, сбруя, хорошо откормлены лошади, да и сами… Да что там говорить. Мирон кашлянул и снял шапку. По-другому ему и его сыновьям просто нельзя жить. Они живут и делают то, что делали отцы, деды, прадеды и дальше, туда, в самую глубину человеческой жизни, до тех времён, как человек только начал заниматься крестьянским трудом. Радоваться приходу весны будут и его дети, внуки, а потом и правнуки и те, кто будет жить через тысячу лет. Хлеб, он все века был и будет нужен человеку.
       Косьянович долго ходил по полю, временами разгребал сапогом взявшийся водою снег и, освободив из холодного плена всходы ржи, приседал на корточки, чтобы поближе рассмотреть будущий хлеб.
       – Ну што ты тут, ни замёрзла? – спрашивал он темно-зелёную озимь. – Ну патярпи, патярпи. Скора снегу ни будя, мы тибе, ета, прабараним, а там, глядишь, патиплея, прайдуть дажжишки. Зиму сдюжили, типерича нада рость. Хлебушик, вон, ета… – Мирон почесал бороду, шмыгнул носом и, не придумав, с чем можно сравнить хлеб насущный, проговорил: – Ну ета… хлеб есть хлеб. Вот и усё. А типерича, Мироха, уставай и иди пагляди драва, – приказал он сам себе. – Хватя па мокраму снегу хадить, а то и сапаги раскиснуть.
       С кучами хвороста Косьяновичу не совсем повезло. Пройдя по-над лесом до места, где он с сыновьями сложил осенью две кучи, Мирон  увидел только одну, замурованную плотным снежным заносом.
       – Значить, ишшо восинью умыкнули, – сделал он вывод. – Ишшо да снега, – кашлянув, проговорил он с горечью. – Гатовить и аставлять у леся – ета гатовить дяди. Лихаманка б вас узила, – ругнулся он и зло сплюнул.

       Уж и полдень наступил, уже и солнце стало пригревать так, что аж над оголёнными буграми и над южными склонами лощин и оврагов заклубились белёсые кудри пара, заиграли звонче ручьи, и дохнуло оживающим лесом, а Мирон всё никак не мог уехать от своего шалаша и от поля с зеленью озими. Присев у входа своего летнего обиталища на сноп соломы, он снял шапку, расслабил верёвку, которой был подпоясан поверх лёгкого полушубка, закрыл глаза и, подставив солнцу лицо, заросшее бородой, задремал под гомон вездесущих синиц.
       Пока Митрон дремал, вода, собиравшаяся за земляной дамбой, насыпанной прошлым летом жителями хутора в верховьях глубокой, с большим водосбором семикилометровой балки, начала вести себя, словно шаловливый ребёнок, оставленный без родительского присмотра.
       Подпитываемая родниками и прошедшим ночью дождём, вода ещё в ночные часы перекатилась, вроде как несмело, через земляную дамбу и, размывая неслежавшуюся насыпь, устремилась в своё далёкое путешествие.  Теперь же, когда солнце, поднимаясь к зениту, всё больше пригревало, поток воды с каждым добавленным часом дневного времени становился всё говорливее, мощнее и бесшабашнее.
       Если через плотину в ночные часы перебирался зыбкий и н;мощный ручеёк, то теперь по дну балки шумел мутный поток, сметающий на своём пути многометровые снежные наносы, отвоёвывая для  будущего буйного весеннего паводка всё новые и новые метры низины.

        Неизвестно, сколько бы ещё Мирон отдавался блаженной дрёме, если бы Шальной не стал проявлять беспокойство. Поначалу он несколько раз громко фыркнул, затем дважды привстал на дыбы, после чего начал гулко бить о землю копытом и трясти головой. По всей видимости, любимец Косьяновича хотел оповестить хозяина о том, что пора возвращаться домой.
       Открыв глаза, Мирон осмотрелся вокруг и, потянувшись, широко раскрыв рот, зевнул, сопроводив своё пробуждение громким «а-а-х!».
       – Ну што ты там шумишь? – упрекнул он Шального. – Куды нам с табою тарапиться? Успеим ишшо снег памясить. Глянь, как тут харашо. Птички чирикають. Сонца светя. Пряма дамой ба не уежжал. Ну ни танцуй, ни танцуй. Щас паедим. Тока нам нада ишшо заглянуть на поле на той старане,  – Мирон имел в виду правый берег балки, по дну которой уже пробивал себе дорогу водяной поток.
        Пройдясь для разминки вокруг шалаша, Мирон подошёл к Шальному, снял с него сумку и, приладив её на отведённое  место, по-молодецки вскочил в седло.
       – Давай, краса, напрямки, – дёргая за повод, скомандовал Косьянович, направляя Шального к балке. – Ну-ну, ни дури, нам нада у другую сторану.
       Не ведал Мирон, что Шальной своим неповиновением старался отвести от него надвигающуюся беду. Если бы это Косьяновичу было ведомо, то он просто опустил бы повод и отдался бы во власть коня.
       Поупрямившись, Шальной, повинуясь хозяину, с неохотой направился через наделы косовцев к видневшемуся на горизонте лесу. Низко опустив голову и недовольно пофыркивая, он медленно шёл по целику, с силой ударяя хвостом по ногам Мирона, что означало великое его неудовольствие.
       – Ты, краса, ета, ни хвыркай, а давай скарее иди, а то мы с табою тах-та дамой и да вечира не датилипаим. Ты-та паел, а у мине у ротя са вчирашнига вечира ничиго не была. Нада была хочь ба кусок хлеба узять, а то аж живот паттянула, как у валка у снежную зиму, – отчитывал Мирон Шального за ленивый ход и жаловался на свою несообразительность.
       Пока Косьянович добирался до летнего переезда через лощину, водный поток набрал уже большую силу. Протаранив полтора километра заносов и приютив под своё крыло по ходу следования множество ручьёв, ручейков и своих собратьев из других яров и балок, он уже не двигался на ощупь и не шуршал несмело средь снегов и оголённых береговых обрывов, а войдя в узкое ущелье, поток рычал, грохотал и пенился в злобе по поводу трудностей своего движения.
       Не лежи Мирон в лёгкой дрёме на соломе у шалаша, может, он и успел бы проскочить на другой берег узкой балки, но, видно, всё было кем-то предрешено заранее. И сама поездка, и сон у шалаша, и вот эта, как оказалось, бесполезная трата времени на дополнительный крюк.
       На другой стороне балки на двух лоскутах земли ведь ничего не было посеяно, да они всё равно ещё лежали под снегом – склон-то северный. Зачем было направлять Шального по этой дороге? Зачем было его неволить? Если всё было сделано для того, чтобы показать, кто есть хозяин? Так Шальной и так знал своё место на иерархической лестнице бытия и во всём беспрекословно подчинялся хозяину, даже если ему что-то и не нравилось, как вот эта поездка.
       Приглядись Мирон к нему повнимательнее и пойми своего верного коня, теперь бы они не были так далеко от усадьбы, а уже чувствовали бы запах дыма из труб и видели бы хаты. А ещё через чуть-чуть они бы успели оказаться на дороге через луговину, по которой им надо будет пересекать низинную часть балки, раньше прихода туда бурного потока. А теперь – как знать. Вода ведь не стоит на месте.
       Сейчас, может, и не надо торопиться? К чему? Может, наоборот, надо притишить ход и даже на некоторое время остановиться, если и не в поле, то у своих родственников, для того чтобы дать возможность воде пересечь низину и, разлившись в пойме реки, раствориться в её водах. Повременить, чтобы поток, разлившись, успокоился, а потом уже и ехать домой? Нет. У Мирона по этому поводу были свои мысли, свои задумки.
       – Давай, давай, Шалай. Давай, краса, быстрее, – подгонял он коня. – Ты тока пад ноги гляди, а то, ить, спатыкаться уздумал. Ты, ета, быстреича пирибирай нагами. И ни хвыркай.

       Сколько раз в своей жизни Мирону пришлось ездить по этой дороге, и каждый раз, когда ему приходилось возвращаться домой, подъезжая к селу, он останавливался, заворожённый его красотой. Вот и сейчас, оказавшись на Горенке, Мирон остановился и посмотрел на центральную часть села, расположившуюся на правом, покатом берегу балки.
        Большой выгон, церковь, школа, строения участковой больницы, а вокруг них, словно девки в хороводе, под потемневшими от времени соломенными крышами усадьбы косовчан: хаты, амбары, клуни, сараи для содержания скота, стога сена и соломы, тыны и изгороди из жердняка, необмолоченные стожки ржи. Кое-где из труб клубился дым, во дворах раздовалось мычание коров и ржанье лошадей, у иных блеяли не умеющие молчать козы, горланили петухи и курились у конюшен и коровников кучи навоза. По улицам ездили верховые и спешили по своим делам пешие односельчане. И над всем этим висела голубоватая дымка.
       – Ух ты! – не удержался Мирон. – Гляди, краса, как харашо. А скора ишшо лучша станя. Станя тёпла. Зазилинея трава, распустются сады и ета… – Мирон умолк, видимо, для того, чтобы подобрать слова для описания красоты, которая будет, после того как сойдёт снег и станет тепло и, в конце концов, после продолжительного молчания, произнёс: – Хочь, ета, находимси басиком. Надаели сапаги с лаптими. А типерича, – Мирон натянул повод и, приняв горделивую посадку, слегка ткнул задниками сапог Шального в бока. – Давай, давай, краса, пакажи, как ты умеишь.
       И Шальной, словно он в своей лошадиной жизни ничем больше и не занимался, как только показывать людям и себе подобным свою стать и способности, изогнув дугой шею и прижав к ней повёрнутую набок голову, громко фыркнул и тронулся  с места танцующей рысью.
       Увидев у тына крайней хаты вышедшего на улицу с лопатой хозяина, Косов ещё более приободрился и, подталкивая коня в бока, приготовился для приветствия с односельчанином, менее состоятельным, чем он.
       – Мир-он Косья-аныч! – прокричал односельчанин и снял шапку, не ожидая, когда тот подъедет ближе к двору. – Добрага табе здаровья и благапалучия.
       – Табе тожа, – ответил Косов, не снимая шапки.
       – Косьяныч, ты, видать, ишшо затимна уехал и не слыхал новасть. Кажуть, што Пахом вот-вот далжон  приставиться. Усю ночь и цельнай день кричить как резанай. Дакалдавалси, што Гасподь принимать ни хоча. Ево, наверна, к сабе черти забяруть, – усмехнулся односельчанин. – На небя яму делать нечига. К яму дажи наш батюшка ни хоча итить. Приежжал чей-та чужой. Как ево унучка будя харанить?
       Сельская новость подействовла на Мирона двояко. С одной стороны, он подспудно был рад приближающемуся исходу. Теперь ведь, в случае смерти Пахома, Косьяновичу не придётся встречаться с несостоявшимся сватом, да и Пахом уже не сможет творить ему и его родне пакости, а с другой стороны… кто этих колдунов знает. На то они и ведьмаки, что способны даже и после смерти гадить людям. И только Мирон подумал о здовредном Пахоме, как тут же услышал его громкий скрипучий смех и даже, как показалось,  увидел самого колдуна.
       Хохот старика и кратковременное видение привели Косова в такое волнение, что даже Шальной, почувствовав недоброе со своим седоком, сбился с шага и шарахулся в сторону.
       – Ну-ну, – спохватился Мирон и, натянув сильнее повод, повернулся в сторону хозяина усадьбы. – Ну бувай, паеду, а то я и так запазнилси.

       Распрощавшись с односельчаниным, Мирон подогнал Шального и, не глядя по сторонам, заторопился к луговине, на которой уже вовсю буйствовала пришедшая с полей и из логов вода. Основное русло водотока, зажатое глубоким снегом с обеих строн, бурлило водоворотами, бросалось волнами и мириадами брызг.
       Подмывая и растапливая глыбы берегового снега, поток  уносил к реке целые снежные острова с лежавшими на них пучками соломы и веток. С каждой минутой воды становилось всё больше и больше.
       Спускаясь с пригорка, Мирон на некоторое время замедлил ход Шального. Накатанная по низине дорога, по которой селяне ездили зимой, наполовину уже была под водой и угадывалась разве что по бурунам да по видневшимся на обочинах кустам лозняка. Увидев, что дорога наполовину скрылась под потоком взбесившейся воды, Мирон привстал в стременах,  нахлобучил на глаза шапку и вместо того, чтобы повернуть назад, а потом и переночевать у кого-нибудь из своих родственников, он, негромко гикнув, ударил фыркающего коня в бока и, поднатянув повод, въехал в воду.
       Однако Шальной, провалившись дважды по колено в лежавший под водой снег, вдруг заупрямился и, привстав на дыбы, сделал резкий разворот, после чего двумя прыжками вынес Мирона на берег паводковой реки.
       – Ты што ета, краса, надумал? – прикрикнул Косьянович на своего любимца. – Чай, вады испужалси?  Давай, давай. 
       Подталкивая Шального ногами в бока, Мирон в дополнение ещё и резко дёрнул за поводья. Конь недовольно фыркнул, тряхнул головой и осторожно направился в поток. Сделав несколько шагов, Шальной остановился, негромко и нервно проржал и снова двинулся вперёд.
       К середине русла вода уже доставала почти до брюха  Шального. Мирон, чтобы не замочить сапоги, освободил ноги от стремян и, поджав их, как это делают наездники на ипподромах во время скачек, немного привстал в седле.
       Шальной уверенно шёл вперёд, местами проваливаясь в когда-то накатанный и утрамбованный копытами лошадей и полозьями саней снег. Может, всё так бы благополучно и прошло, если бы… Боковым зрением Мирон заметил плывущий на них с большой скоростью тёмный длинный предмет, который то пропадал в волнах беснующегося потока, то появлялся вновь на поверхности. Присмотревшись, Косов оторопел. «Бревно», – пронеслось у него в голове, а через мгновение он почувствовал сильный удар в грудь Шального, от которого тот задрожал всем телом и тут же встал на дыбы, огласив низину протяжным, тревожным ржаньем.
       Падая с коня, Мирон в последний миг увидел его высоко вскинутую голову, взлетающий вверх повод и свои расходящиеся в стороны руки, а когда перед глазами оказалось бездонное голубое небо, он вдруг услышал громкий смех Пахома, который сопровождал его до самого погружения в холодные волны беснующегося потока. Но это был ещё не конец жизненного пути Косова Мирона.

       Поглотив человека, поток несколько раз перевернул его в бурном водовороте, протащил по ледяному дну русла и, с избытком напоив мутноватой водой, оставил с помутившимся сознанием Мирона у куста лозняка на заснеженном островке небольшой возвышенности, сам же устремился к реке, разливаясь во всю ширь низины.
       Почувствовав под руками твердь, Косьянович опёрся на неё и, помогая ногами, судорожно пополз на более высокое место, на котором обессиленно завалился на бок и сразу же зашёлся надрывным кашлем, изрыгая из себя воду. После ж того как Мирону впервые удалось со свистом вдохнуть чистый воздух, он по-звериному прорычал и, широко отрыв рот, опустил на снег голову. 
        Лежать Косьяновичу, однако, долго не пришлось. Стылость во всём теле и начинавшийся озноб заставили его попытаться встать. Никогда и ни на какие работы Мирон не затрачивал столько усилий, сколько ему пришлось их приложить лишь только для того, чтобы встать на колени. Слабость в руках и ногах, затруднённое дыхание…
       – Госпади, спаси и памилуй, – простонал Мирон и, хватаясь за пруты лозняка, стал медленно вставать на ноги.
       Шального Косьянович увидел, когда тот галопом влетал в узкую улочку села.
       – Слава Богу. Живой, – прошептал он и болезненно улыбнулся. – Живой. Ну а теперь ты, Мироша, тожа давай галопаю, – подколол сам себя Косов.
       Чтобы не идти по селу и не давать повода людям для всевозможных, праведных и неправедных толков, Мирон встал и на дрожащих ногах направился через залитую водой луговину прямиком к своей усадьбе. Если, сидя на Шальном, он поджимал ноги, чтобы не намокли сильно сапоги, то теперь шёл по колено в воде, а порой и по самую развилку. Ему сейчас было всё равно, лишь бы его видели как можно меньше людей, а лучше было бы, чтобы не видели и вовсе.

       Шальной, не сбавляя бега, влетел во двор в тот момент, когда Григорий со Степаном  обсуждали причину долгой отлучки отца. И если бы не закрытые ворота в огород, он, может быть, пронёсся бы вниз до самого колодца, так он был встревожен и напуган, что не мог даже сразу и остановиться. Фыркая и отряхиваясь, Шальной кругами, пританцовывая, рысил по двору. Первым  опомнился Григорий.
       – Степан, бяри шубу, кличь баб и бигом к калодизю, – скомандовал он, а сам, поймав за повод Шального, вскочил в седло и, стегая коня путом, понёсся по дороге на Понизовку.
       Отца Григорий увидел, когда подъехал почти к самой быстрыне. Тому оставалось преодолеть по затопленной водой луговине ещё с полсотни саженей, чтобы оказаться на своей усадьбе, где его уже поджидали Степан, Карповна и Прасковья. Евдокия, по причине окончания срока беременности и опасения родить в любой день и час, осталась в хате и теперь готовила свёкру сухую одежду.

       Но не помогли Мирону ни переодевание, ни пропаривание в просе на печи. Слёг глава семейства. Прямо с ночи у него появился жар, одышка, через два дня он захрипел и закашлял, а ещё через три не смог утром встать с кровати. Так и лежал теперь Мирон, глава семейства, понимая, что больше ему уже не проехаться гоголем на Шальном, не прокатиться зимой с гиком и криком в санях. Он таял на глазах.


               СМЕРТЬ  КОЛДУНА  И  МИРОНА               

       Влажный весенний вечер опустился на Косово. Утомлённые за день большой годовой уборкой, беготнёй по делу и без дела и разомлевшие от купания селяне ещё засветло задали на ночь скотине корму, поужинали сами, и как только начало темнеть, семейные пары детородного возраста забрались в распушенные солнцем постели и  стали вовсю стараться, чтобы через девять месяцев в селе начались каждодневные роды. Старики, коим совместное лежание в кроватях уже было ни к чему, разбрелись по всяким помостам, скамьям, печам и тёмным запечным конуркам. На полатях, в люльках и на лежанках, а если была возможность, то и на печах, улоговились ещё малолетние наследники и наследницы. 
       И только в семье Мирона Косова не думали отходить ко сну. Сам хозяин последние трое суток уже ничего не ел и не пил. Он молча смотрел в потолок, иногда впадая на короткое время в забытье. Приходя ж в себя, Косьянович шумно вздыхал и мог подолгу лежать с закрытыми глазами, не замечая сидящих около него родных и близких, ожидающих последнего напутственного слова.
       На протяжении всех дней нездоровья главы семейства к Косовым заходили друзья-товарищи Мирона по детству, соседи, ближние и дальние родственники. От его кровати не отходили внучки и обе снохи. Но Мирону всё было безразлично. Он даже никак не отреагировал на приход батюшки.

       На отшибе села в усадьбе Пахома тоже не спали. Да здесь и спать-то было некому. Пахом, задравши подрезанную внучкой бороду, лежал на кровати, обессиленный и измученный последними днями до такой степени, что не мог громко вымолвить ни одного слова. Когда же надо было по каким неотложным делам подозвать к себе внучку, он стучал палкой по стоящей рядом с кроватью  скамье.
       Да и о чём было говорить. Всё, что надо, они с внучкой обговорили и приготовили ещё за неделю до того, как Пахом слёг. А ещё  месяц назад он дважды, на три и на четыре дня, выезжал из села на двух высокогружёных телегах. Из последней поездки Пахом вернулся домой уже на одной телеге, но с тремя неизвестными селянам мужиками, которые целую неделю работали на его усадьбе. Двое потом уехали, а один, совсем уже, хотя и бодрый, старик,  остался и теперь помогал внучке по хозяйству. Судя по их отношениям, это был, вероятно, какой-то их родственник по линии умершей жены Пахома, которую он привёз из дальних краёв.
       Перед самой полуночью Пахом громко постучал палкой. В комнату торопливо вошла внучка и, остановившись у кровати, вопросительно посмотрела на деда.
       – Мирон живой? – чётко и громко спросил тот.
       – Кажуть, плахой савсем стал, – ответила внучка.
       Пахом усмехнулся, шумно вздохнул и закрыл глаза. В полутёмной комнате раздался стук упавшей на пол палки.  А три часа спустя прогремел засов на воротах и вместе с открывающимися половинами  на улицу вышла внучка.
       – Паехали, – хрипло проговорила она в темноту двора.
У крыльца дома раздалось громкое «но», и вскоре за ворота, во тьму весенней ночи  вышел старик, ведя на поводу за собою лошадь, запряжённую в телегу.
       – Ты усё харашо исделал?
       – Харашо. Успеим уехать далёка.
       – Ну тада паехали.
       Внучка забралась в задок телеги и, усевшись у гроба, укуталась в лежавший здесь огромный тулуп.
      – Паехали быстреича, – раздался её требовательный голос.
       Старик, усевшийся в передке телеги, стеганул лозиной лошадь, и вскоре тьма поглотила скорбный катафалк.

       Перед самым рассветом сон косовцев нарушил набатный звон церковного колокола, а Косово озарилось взметнувшимся в небо пламенем пожара. Горела усадьба Пахома. Огнём были объяты дом, сараи, запасы корма, забор и тот был во власти всепожирающей стихии. Выбегавшие из хат на улицу люди, однако, не спешили к месту трагедии. Они кучковались небольшими группами и, обсуждая происходящее, медленно шли на взгорок перед усадьбой погорельца. К восходу солнца на месте обустроенного пахомовского подворья дымились только головешки да в небо поднимался сизый дым.
       Перед самым обедом на место пожара верхами приехали двое из волостной управы. Они долго ходили по пепелищу, внимательно разглядывая ещё дымящиеся угли и следы, а перед вечером собрали ближайших соседей и объявили, что  в огне никто не сгорел и что, прежде чем покинуть Косово,  поджог усадьбы произвели сами хозяева. На том всё и закончилось. Как закончилась и жизнь самого непонятного и презираемого в селе Пахома.

       Мирон умер на другой день после пожара, умер тихо, не приходя в сознание, так и не сказав сыновьям, что же произошло у дедов. В ночь же перед его смертью Карповна увидела во сне, как к ним в хату нежданно явился Пахом. Только теперь он вместо того, чтобы удалиться с Мироном в переднюю, вдруг схватил его за руку и, громко смеясь, увёл с собою.
       Испуганно вскрикнув, Карповна встала с двух вместе составленных лавок, на которых она проводила все последние ночи, и больше уже не смогла уснуть, ни лёжа на них, ни сидя у кровати Мирона. А на другое утро после похорон главы семейства Евдокия родила дочь, которую нарекли Ольгой.

               ГРИГОРИЙ  МИРОНОВИЧ

       Жизнь в селе Косово и в семье Косовых катилась своим чередом. Кому-то в этой жизни было легко и весело, а кто-то не успевал вытирать слёзы горечи и разочарований. Сразу после похорон Мирона вся семья собралась на семейный совет. Косовым надо было уяснить, кто будет теперь вести хозяйство. По установившейся традиции главенствующую роль в семье должен был взять на себя старший сын, Степан. Но зачастую бывало и так, что бразды правления брала в свои властные руки жена усопшего, на что и намекнул Григорий.
       – Ташшить ету тилегу? А хто тут будя? У их дети, – кивнула Карповна в сторону невесток. – Нихай вон Стёпка. Вон  старшой, вот и пушшай думая, как делать благапалучию.
       На предложение матери Степан ответил категоричным и довольно жёстким отказом.  И в свою очередь предложил возглавить хозяйство Григорию.
       – Гришка, у тибе галава варя лучшее, ты маладой, здаровай,  вот и бярись, а я буду табе памагать.  Не дялиться ж нам.
       На том и порешили.

       Григорий долго не мог привыкнуть к тому, что теперь ему зачастую надо было принимать решения единолично. В особенности это бывало в дни, когда приходилось выезжать по каким-либо вопросам на ярмарки или в город. Раньше, при отце, как водилось. Вечером сядут втроём, оговорят всё, что надо, и пошли-поехали. Каждый делал своё дело. У Григория и голова не болела, как выполнят порученное Степан или сам отец. А теперь нужно думать и о  своей работе, да и о Степане нельзя забывать.
       Часто Григорию казалось, что с чужим ему работалось бы лучше, чем с родным братом. Тем более что на первых порах некоторые мужики и в особенности наиболее язвительные бабы нет-нет да и подначивали Степана, что, мол, им командует младший. От косовских же баб доставалось жене Степана. Те выражались даже пожёстче мужиков и называли Степана не иначе как тряпкой, о которую Гришка вытирает ноги. По этой причине или по какой другой Степан стал молчаливым и угрюмым. Замкнулась и его жена.
       Часто вечерами, уединившись в своей хате, Степан с женой уже подумывали о разделе отцовского наследия. Прикидывали и так и этак, однако у них ничего не клеилось. Сам Степан, несмотря на свои, казалось бы, самые расцветные для мужика годы, чувствовал временами такое недомогание, что и с кровати-то вставал с большим трудом. Да и две дочери не являли собою всесильных помощниц, особенно при выполнении тяжёлых полевых работ.
       Когда же он заикнулся о разделе матери, то Карповна так цыкнула на него, что он сразу умолк.
        – Вот вам, какая будя дилёшка, – показала Карповна старшему сыну кукиш (дулю). – Ишь, чиго надумали. Дяли-ться. Каму? С девками у чужой двор атдавать? Хто у тибе у поля будя работать? Ты? Параска? А можа, к табе придуть тваи зитья? Дед наживал, атец пупок рвал, сами гарбатимси усю жизню, и типерича усё ета, – мать, окинув взглядом хозяйсто и разведя руки в стороны, с шипеньем произнесла: – Дяли-ить? Во! – сунула она Степану под нос кулак со сложенными пальцами. – Да были б у тибе сыны, я бы сразу пасляй смерти Касьяныча усё раздялила, а де-вкам… Ты тока а сваих планах Гришки ни кажи. Вон щас за усех нас  адин работая…

       Сельские разговоры и домашние задумки поменяли свою направленность, когда Степан в самый разгар уборки хлебов вдруг надолго слёг в постель, по причине отказа правой ноги. Теперь уже сельские говоруны подкалывали Григория, что тот кормит брата.
       Младший, не обращая внимания на кривотолки, привёз из города трёх здоровых мужиков, и вчетвером они за одну неделю управились с уборкой, правда, на зарплату подёнщикам пришлось продать одну из купленных зимою лошадей, зато весь хлеб был не только скошен, но и перевезён на усадьбу, в то время как многие горластые односельчане на своих участках ещё махали косами и вязали снопы.
       После этого случая большинство косовцев стали благосклонно относиться к молодому хозяину и при нужде обращались к нему не иначе как Григорий Мироныч или просто Мироныч, что говорило об уважении к нему с их стороны.
       Что думали и говорили люди о нём и о их семье, для Григория было важно, но не настолько, чтобы на все разговоры и особенно выдумки реагировать и вступать с каждым в спор или в самую настоящую склочную ругню. Когда же кто из наиболее хорохористых и колючих селян предпринимал попытку его раздосадовать, Григорий, глядя человеку в глаза, обычно задавал один и тот же вопрос:
       «Табе, мал таво дела, делать нечига, што ты язык а зубы чухаишь?» – и оставлял сконфуженного односельчанина наедине с его мыслями и желаниями.
       Не знали косовцы и в особенности те, кто недолюбливал Григория, его смекалку и хватку, что творилось у него в мыслях, какова была его настоящая, а не фасадная жизнь. После преждевременной смерти отца и болезни Степана Григорий почувствовал, что с тем хозяйством, которое досталось ему, в одиночку не справиться при всём его желании. Платить наёмным то, что они зарабатывают, не хватит никаких лошадей, а рассчитываться с батраками одной едой, как это делают некоторые, сколотившие на наёмном, считай, что безоплатном труде состояния, ему не позволяла совесть.
       После долгих зимних раздумий Григорий Миронович вынес на обсуждение семейного совета вопрос о возвращении арендуемой земли хозяевам, ибо использование наёмного труда на её обработке становилось убыточным делом.
       – Я тут вот пашшатал, – Григорий ткнул пальцем в лист бумаги, – мы будим у бальшом убытке, ежели не верним землю хазяевам. Што палучили, то и атдали. А етат год ишшо и ни дюжа многа нам дал.
       Во времена жизни Косовых за арендуемую землю её владельцу отдавали половину выращенного урожая. Если урожай состовлял более сорока восьми пудов (Пуд. Старая русская мера веса, равная 16,38 кг.), то аренда приносила небольшую выгоду, а если зерна собирали меньше, арендатор мог остаться в убытке, тем более, если приходилось использовать при обработке наёмный труд.
       – Када мы сами работали, то ишшо можна была, а типерича… – Григорий развёл руки в стороны. – Братуха выздаравия, падакрепним чуть-чуть, тада можна будя и набрать зямли. А пака придится… – он снова развёл руки. – Пака нам выгадна заниматься лашадьми.
       – А што нам делать с тою зямлёю? – спросил Степан, имея в виду землю, которую отец купил несколько лет назад в дальнем селе уезда.
        – А та нам шею ни тре, – усмехнулся Григорий. – Ана у нас  у аренде. Вот раскрутимси с работами, съежжу туда. Там хочь и нямно будя, ну усюдно, какая-никакая падмога. У тибе вон уже Мархва вот-вот начне хвастом виртеть, а там и Аниска паспея. Ни будишь жа их замуж атдавать голами.
       За каждодневыми крестьянскими заботами и работами Косовы не заметили, как подошёл 1905 год и как их Марфа, старшая дочь Степана и Параски, превратилась из угловатой девочки в хорошо сбитую рослую невесту, на которую уже стали заглядываться парубки и возможные сваты.
       За три года Ольга – дочь Григория и Евдокии – успела уже отвыкнуть от мамкиной титьки и теперь самостоятельно решала необходимые для неё детские, жизненно важные вопросы. Евдокия за  годы после смерти свёкра и рождения дочери уматерела, набралась хозяйственных навыков и оказалась готовой к зачатию очередного ребёнка.
       Григорий к этому времени заимел уже настоящую бороду, его взгляд стал более жёстким, шаг твёрдым, говор резким и порой даже категоричным. Хозяйствование в определённой мере наложило на него отпечаток возмужалого, сформировавшегося хозяина крепкого двора.
        Степан же, вроде как очухавшийся от болезни, однако не смог в полной мере заниматься крестьянским трудом. Тяжело было ему пахать, косить и переносить какие-либо тяжести. Активное участие он принимал, как он сам выражался, только «в детских работах», таких как сев зерновых, ворушение сена и пригляд в домашних условиях за скотиной. 
       Поэтому, чтобы не быть обузой и простым приживальщиком у брата, Степан освоил плетение поделок из лозы, и к замужеству своей дочери он в этом деле так преуспел, что уже получал заказы на изготовление дорогостоящей мебели, корзин и всевозможных предметов домашнего обихода.
       Главным же в новой и как бы вынужденной профессии было то, что Степан смог получать за свою работу, как тогда говорили, да и сейчас это бытует, «живые деньги», что явилось большим подспорьем общему делу, чему часто завидовал и радовался Григорий.
       В зимние дни Григорий Миронович мог подолгу наблюдать за тем, как работает брат, пробовал иногда и сам, но, провозившись с лозиновыми прутьями и ничего путного не изготовив, он  отряхивал обрезки лозы с фартука, вставая со скамьи, чесал затылок, хмыкал и надолго уходил к лошадям, с которыми всегда находил взаимопнимание. Так и жили.
       Выдав в наступившем году замуж Марфу, семья Косовых вскорости пополнилась наследником. Это уже постаралась Евдокия, родившая в январскую зимнюю стужу следующего года сына, которого на семейном совете назвали Петром.
       Так и шло время на косовском дворе. Через два года после рождения Петра, опять же в зимнюю стужу, но уже в феврале месяце у Евдокии с Григорием родился ещё один сын, получивший при крещении имя Дмитрий.
       В 1909 году Степан с женой выдали замуж вторую дочь – Аниску. И если Марфу увезли в соседнее село, то меньшая осталась в Косово.


            КОЛЕСО  ЖИЗНИ

        Ни у кого из ранее живших и теперь живуших людей на Земле жизнь от рождения и до смерти ещё не была да, наверное, и не будет благостной и счастливой на всём её пути. После рождения каждое живое существо должно пережить и испытать за время пребывания на этом свете как радости, так и горести. Так получилось и у Косовых.
       Вслед за радостными событиями, рождением Евдокией детей и выдачей замуж Степановых дочерей, благополучной и довольно спокойной жизни на протяжении чуть более двух последующих лет, тысяча девятьсот двенадцатый год для Косовых оказался годом траура и безграничного горя, ещё больше, чем в год смерти Мирона.
       Кто мог подумать, что для Карповны, физически сильной и почти ни разу не болевшей женщины, последний день июля месяца окажется и последним днём её пребывания в этой жизни, хотя ещё прошлым днём она ни на что не жаловалась.
       Вдвоём с Евдокией и новыми помощниками, Ольгой и повзрослевшим Петей, они укладывали в стог снопы ржи, подвозимые с поля Степаном и Григорием. Хлопотали вечером по хозяйству, а после того как управились со всеми делами, даже немного посидели на бревне у забора, поговорили о своих бабьих делах, составили планы на следующий день и, уложив всех спать, легли и сами. Евдокия ушла к Григорию на сеновал, а Карповна прилегла на лавку, чтобы на короткие четыре часа сна не разбирать кровать.
       Обычно Карповна, прежде чем уснуть, любила вспоминать свою девичью жизнь, свадьбу и жизнь с Мироном. А тут, только коснулась подушки, сразу и впала в беспамятство. После ж третьих петухов, когда восток стыдливо заалел, Карповну вдруг ни с того ни с сего начало трясти, как в лихорадке, а через некоторое время раздался её громкий истошный крик.
       – Мироша! Миро-ша! – звала она во сне своего умершего мужа. – Касья-ныч!
       И как только она произнесла  «Касьяныч», сразу же проснулась и, привстав на локоть, позвала к себе внучку.
       – Оля, детка, сбегай, пазави суды мать.

       Евдокия, окликнутая дочерью, сразу и не могла понять, кто, куда и зачем её зовёт. А когда поняла, то несколько минут затратила на отыскание лаза. Кто бы мог подумать, что в собственном сарае, на сене, на котором с мужем и в одиночку проспала почти полтора месяца, можно заблудиться. Да ещё и как. Куда ни ткнётся головой, везде стена. Может, она ещё блудила бы, да дочь поднялась по лестнице и вызволила её из сеновального плена.
       Когда Евдокия вбежала в хату, Карповна уже лежала навзничь на полу. Она тяжело дышала открытым ртом и, испуганно глядя в потолок, согнутыми пальцами рвала на груди  самотканую ночную рубашку.
       – Дуся, тут гарить. Больна. Мине к сабе заве Мирон, – чуть слышно проговорила она наклонившейся к ней снохе. – Пахом  смиялси. Вон  на дваре… Вон нас праклял. Мирон… пришёл… Я пайду, а то вон аби…
       Не договорила Карповна. Медленно выдохнув скопившийся в груди воздух, она широко открыла глаза и, с удивлением посмотрев на Евдокию, склонила набок голову. Её тело обмякло, руки сползли на пол.
       – А-а-а! – вырвалось из открытых дверей в ночную тьму…

       Так не стало Карповны, которая частенько сглаживала возникающие разногласия между Степаном и Григорием и являлась непререкаемым авторитетом для своих невесток во всех домашних вопросах.
       А за две недели до нового года с сильными болями в животе слегла жена Степана. Перед своей кончиной, вымотанная и обессиленная, она на некоторое время уснула. Евдокия, сидевшая у её кровати, хотела уже было отойти по своим неотложным делам, как вдруг Параскева, содрогаясь всем телом, навзрыд громко заплакала и проснулась.
       – Паша, Паша, что с тобой? – кинулась к ней Евдокия.
       – Па-хо-ом, – глотая слёзы, проговорила она. – Пахом прихадил за мною…

       И остался Степан со своими хворями один-одинёшенек в своей хате. Дочери, загруженные в новых семьях работами и заботами, только иногда появлялись на отцовском дворе, чтобы его обстирать да прибрать в хате. Уйти к ним он не мог из-за отсутствия у них места для его проживания, да, собственно, его никто и не приглашал, а к нему переехать ни один из зятьёв не согласился. Приниматься же самому к какой старушке Степан не захотел, потому как таких одиноких «невест» со своими хатами в Косово не было, а идти к какой вдове, у которой детей целая куча, он не пожелал уже сам, тем более что его здоровье было неважным.
       Столовался теперь старший брат большей частью у меньшего, за что помогал тому по хозяйству и на лёгких работах в поле. В свободное ж время, а такового зимой было предостаточно, он выполнял заказы на мебель и всевозможные поделки из лозы. Дело это было необременительное, но весьма доходное и позволяло Степану особо не бедствовать и не ходить в рваной одежде.
       В связи с почтенным возрастом мужские инстинкты Степана Мироновича уже не напоминали о себе, да он и в молодые годы особо на женщин не заглядывался, поэтому со смертью жены он ещё более замкнулся и только по великим праздникам заставлял себя показаться на людях.

       Весна тринадцатого года была настолько бурной и обильной на воду, что косовцы уже думали о начале всемирного потопа. Так много воды, по воспоминаниям стариков, не было последние лет тридцать. Зато и теплынь пришла следом за сходом воды и начала командовать так, что косовцы только и управились выгорнуть из хат накопившуюся за зиму грязь да прибраться во дворах. Половина селян успела ещё устроить для себя банные дни. Сделали это и Григорий с Евдокией. Может, они и не управились бы, да дети уже настолько подросли, что Евдокия только успевала давать Ольге задания.
       У Григория помощники, конечно, хоть и не способны были выполнять тяжёлые работы и за ними нужен был глаз да глаз, но всё равно, поднести, подать, отогнать или пугнуть чужих котов со двора – это Петруха с братом уже умели и с громким криком носились целыми днями по усадьбе, не давая покоя не только чужим и своим котам, но и курам, которым иной раз приходилось летать через тыны. Доставалось от братьев и дядьке Степану. 
       Управившись засветло по хозяйству и искупав в объёмной, специально изготовленной для этих целей из деревянных клёпок и обтянутой обручами кадке, похожей скорее на современную ванну, только б;льших размеров и цилиндрической формы, они с Григорием и сами потом уединились в отгороженном углу задней части хаты.
       Поначалу за занавеской раздавались фырканье, смех и разговоры на обмывочно-банную тему.
       – Дошка, плясни мине на голаву карасильчику, штоб, мал таво дела, увоши падохли, – басил Григорий.
       – Гринь, давай лучше щёлоком, а  потом сполоснём сывороткой. И вшей не будет, и волосы будут пышными, – советовала  Евдокия.
       Но как только муж и жена начали мыть друг другу спины, за занавеской стал раздаваться грудной прерывистый смех,  похлопывание руками по голому телу и негромкое повизгивание Евдокии. И если бы Григорий с женой пребывали в старческом возрасте, то, может, купание продолжалось бы и дольше. Но они были молоды. И им не нужно было настраивать себя на интимную близость, как настраивают иной раз старую рассохшуюся балалайку перед концертом.
       После нескольких похлопываний и взвизгиваний, смех за занавеской начал прерываться, послышались вздохи и охи, а через некоторое время из банного угла выскочили полуобнажённые, возбуждённые до самого критического предела, атлетического сложения Григорий и с рубенсовскими формами, бело-розовая, смеющаяся Евдокия.
       Оставляя на полу мокрые следы, они бегом проследовали в переднюю и сразу же нырнули под одеяло. На протяжении всей ночи, с короткими перерывами на отдых, в передней раздавались прерывистые «а-а-ах», «и-и-их» и «у-у-ух», поцелуи и приглушённый смех. Зачатие очередного ребёнка у Григория с Евдокией проходило  по всем классическим канонам, качественно, с любовным трепетом и без каких-либо сбоев, о чём перед рассветом поведала сама Евдокия.
       – Гриня, ну ты сегодня прямо жеребец. Семь раз.
       – Хочь адну ночь уволю, – засмеялся Григорий.
       А через девять месяцев, под аккомпанемент январской вьюги, семья Григория Мироновича пополнилась ещё одним сыном, хотя Евдокия до самого последнего момента думала, что родит себе помощницу. Но тут, как говорится, что Бог дал, а на Всевышнего, как вы сами знаете, обижаться нельзя. Новорожденного назвали в честь деда Мироном. Что же касается помощницы, то Евдокия про себя решила, что в следующий раз она обязательно её родит. И родила.

       В Европе гуляла, сея смерть и человеческие страдания, война (впоследствии она докатится и до самого Косова), изо всех углов и ото всех краёв Российской империи дуло  революционными преобразованиями, но, несмотря на все вывихи человеческого бытия, в Косово каждый год появлялось на свет до полусотни, а то и более детей. Не обошло это поветрие и семью Косова Григория. В конце января 1917 года Евдокия родила долгожданную для себя помощницу. Вторую дочь назвали Екатериной.
       Если бы не война и нездоровая обстановка внутри самой России, то можно было бы только радоваться.  Но одна беда не ходит. Если война была где-то та-ам, далеко-о и особо не создавала большого горя, то оно, это самое горе, вдруг появилось прямо тут, в усадьбе.
       Как видно, человеку не суждено жить в радостях и в благополучии подолгу. Рано или поздно, а чаще бывает, как ни странно, раньше времени, наступают всеми нелюбимые горестные дни, а порою и годы. И они, а скорее оно, горе, нагрянуло после некоторой отлучки и в усадьбу Косовых.
       В начале июля месяца Степану вдруг стало совсем плохо. Явных признаков какой-либо болезни у него не наблюдалось, а вот перестали ноги его носить и всё. Он, конечно, не то чтобы совсем слёг, нет, он… двигался, ноги его ещё держали, но держали так, чтобы он мог сходить при нужде за сарай да подойти к столу поесть принесённую племянницей или одной из дочерей еду. А тут ещё ему приснился сон…
       – Нынча батя ка мне прихадил, дюжа к сабе звал,  – рассказывал Степан за столом во время обеда Евдокии в середине июля. – Табе, гаварить, Стёпка, тут будя харашо, што ты там, ета, мучисси. Вон ка мне стал часта наведаваться, – качал головою брат мужа и глубоко вздыхал. – А и правда. Ну што я тут адин. Пашки нетути, девкам хочь ба са сваими разабраться. А тут… Ну што тут… Я щас, Дуськя, как пень трухлявай, никаму не нужан. Да ишшо и здаровья нетути.

       И бросил Степан плести кресла и корзины, перестал совсем выходить на улицу, он только и мог, что,  немного перекусив утром, уходил к колодцу, около которого и просиживал на поваленной толстой раките чуть не целыми днями и вечерами. Глядя подолгу на выбивающийся из-под земли родник, вздыхал, вытирал набегающие слёзы, иногда опускался у низкого сруба на колено, зачёрпывал ладонью воду и пил её маленькими глотками, при этом он по-детски щурил глаза и причмокивал губами, как будто другого на свете ничего вкуснее, кроме этой воды, и не было.
       Но чаще всего Степан ложился у сруба на живот и, наклонив голову к самой воде, подолгу пил её маленькими глотками. А напившись, зачёрпывал ладонями родниковую влагу и ополаскивал лицо, после чего крякал и, опершись на верхний венец руками, с трудом вставал на колени.
       Об этой его слабости, пить прямо из колодца, знали в семье все и часто по этому поводу шутили над ним, что, мол, так и захлебнуться недолго. На что Степан отмахивался рукой и говорил, что уж лучше захлебнуться в чистой воде, чем  в канаве с жижей, вытекающей из коровника, и напоминал про случай с одним из косовских немощных стариков, который во время хождения «за сарай» поскользнулся и угодил головой в лужу жижи у навозной кучи.
       Предостережения родственников по поводу того, что в колодце можно и утонуть, сбылись ближе к вечеру в праздничный день Преображения Господа Бога и Спаса нашего Иисуса Христа (яблочный Спас).
       Неизвестно, одолел бы Степан свои хвори или нет, но то, что привычка пить воду из колодца оказалась причиной его преждевременной смерти, тут уж, как говорится, никуда не денешься. А может, он и должен был закончить свой земной путь именно так. Кто об этом знает.
       Август месяц для косовцев оказался самым лучшим из всех летних, ввиду того что с уборкой хлебов большинство жителей управились, а если у кого и оставалось что-то скосить, то из-за малого объёма работ тревоги у хозяев не вызывало. А тут ещё и погода устоялась тихая и не слишком жаркая. Да ко всему тому наступил ещё и праздник. А в церковные праздники в сёлах в те времена старались работы свести до минимума. Так было в этот день и у Косовых.
       Управившись утром со скотиной и порешав до полудня мелкие хозяйственные вопросы, семья Григория в полном составе собралась за столом, чтобы разговеться и вкусить праздничный обед. Не было с ними только Степана.
       – А чивой-та Стёпки нетути? – подходя к столу, спросил Григорий. – Усё ж таки празник. Питруха, – окликнул глава семьи старшего сына. – Схади-ка иго кликни. Вон штой-та савсем плахой стал, – вздохнул Григорий Миронович после того, как сын выбежал из хаты. – А нынча ночью я два раза выхадил, дак вон, наверна, и ни лажилси савсем. Усё ходя зли калодизя или пад ракитками па лугу. Ты б, – Григорий посмотрел на Евдокию, – схадила б к бабки Прасянихи да принисла б яму вады. Можа, вон чиго испужалси, можа, хто чиго напустил. Нихай нагаварить ат усех балячик.
       – У него, Гриша, одна болячка – одиночество. Вот что его мучает. И тут ему никто не поможет, – вздохнула Евдокия. – Ребята, марш за стол, – прикрикнула она тут же на поднявших шум в сенях детей. – И не шумите, а то Катя проснётся, будете потом по очереди нянчить, – пригрозила мать.

       Степан вошёл в хату, откашлялся и, посмотрев на образа, троекратно перекрестился.
       – С праздничком вас усех, сродственнички. Здаровья вам и благапалучия. Спасиба за приглашение.
       – Степан Миронович, – засуетилась Евдокия, – проходите, проходите к столу.
       – Прахади, братух, садись, – пригласил Григорий. – Нынча, мал таво дела, празник, можна и пасидеть, а то мы штой-та савсем паатбились друг ат друга. Батя был жив, дык усе уместя были, а щас… – Григорий посмотрел на присевшего напротив него брата и, кашлянув в кулак, спросил: – Стёпк, а ты, чей, нынча ночью и савсем ни спал?
       – Дык, памаешь, братух, штой-та ни спится. А тут ишшо Пахом замучил, – усмехнулся Степан. – Тока засну, а вот тут как тут. Усё смиется, да сваею кашлатаю барадою труся. Вот то-та и ни сплю. А надысь батю видал. К сабе заветь, кажа, што там у их лучша, чем тут у нас.
       – Ага, а чиго там будя плоха? Ляжи да ляжи. Давай, братух, паабедаим, а патом и пабалакать можна будя, – предложил Григорий и, перекрестившись, взял кусок хлеба. – Питруха, ни вяртись за сталом, как сарока на калу! – шумнул Миронович на сына. – А то… – пригрозил он нарушителю спокойствия большой деревянной ложкой.

       Крестьянский люд, привыкший в послеобеденное время немного вздремнуть в прохладных хатах, не преминул воспользоватья для этих целей и праздничным днём. И только после двухчасового отдыха Косово начало понемногу оживать. У калиток появились первые нарядно одетые женщины.
       В широких и длинных саянах, покрыв головы белыми косынками либо цветастыми с бахромой большими платками, они усаживались у заборов на скамьи либо на уложенные небольшими штабелями брёвна. Если же общих мест не хватало, то из дворов выносились всевозможные пеньки, табуретки и маленькие скамеечки. Часто в одном месте собирались женщины из двух, а то и больше дворов, в основном соседи или родственники.
       Мужики, большей частью под хмельком, кучковались отдельными группами у заборов, где не было женщин, но большей частью уходили на заранее облюбованные ими места, где они проводили время и в предыдущие праздники. Располагались кругами на траве и, обменявшись новостями и обсудив некоторые житейские вопросы, приступали к игре в кости и карты. Проигравшие частенько отлучались сами или посылали кого-либо из детворы домой либо в лавку за водкой, что, в конце концов, приводило к возникновению шумных споров, которые в большинстве случаев заканчивались обычным мордобоем, с последующим застольным примирением.
      У молодёжи в праздничные дни имелись свои излюбленные места сборов. Парни и девчата собирались в многочисленные, более сотни человек, гурты (сельское выражение) в разных местах села (по куткам-улицам). До полуночи над селом плыли наигрыши гармоней и балалаек. Слышались песни, смех, у костров устраивались игрища.

       Пообедав, Григорий со Степаном ещё некоторое время посидели за столом, после чего разошлись на отдых. Степан, сославшись на недомогание, пошёл в свою хату, а Григорий направился на сеновал.
      – Григорий Миронович, – окликнула его шутливо Евдокия. – Ну какой отдых в сарае. Там сейчас жарко, да и мухи покоя не дадут. Отдыхайте вы в передней, а лучше в задней за занавеской. Детей всё равно сейчас в хате не будет, да и я немного прилягу, а то чтой-то набегалась сегодня.
       Григорий, услышав жену, улыбаясь, хмыкнул и, развернувшись, пошёл в затемнённую часть задней половины хаты.
       Последний года Евдокия всё чаще и чаще стала называть его по имени и отчеству да ещё и на «вы», как это было принято в селе. Ему вначале было как-то непривычно, но потом он стал с этим свыкаться. Особенно ему было приятно, когда жена к нему так обращалась при посторонних людях.
       Евдокия ж переход в обращении к мужу от Грини к Григорию Мироновичу воспринимала болезненно и с большой неохотой. Боялась она охлаждения взаимоотношений между ними, охлаждения теплоты и молодой страсти в ночные часы, которые Евдокии хотелось сохранить как можно дольше. Однако она понимала, что обычаи ей ломать и рубить топором не стоит. В селе ведь они с мужем и детьми живут не одни.
       – Дуся, – часто обращалась к ней её мать, – што ета ты сваего мужа так завешь? Вон што табе бычок и казлёнак. Ат людей ужо ниудобна. Вон твой муж, а мужа нада называть па имини и па отчиству. Нильзя, детка, вы уже в гадах, дети у тибе, а ты усё: Гриня. Нада называть уже  Григорий Мироныч.
        После того как, пресилив себя, Евдокия стала обращаться к мужу по имени и отчеству, она с содроганием почувствовала, что даже в минуты близости не может больше шептать ему в ухо уменьшительные и ласковые слова. Да и Григорий всё реже и реже называл её Дошкой, хотя их по-прежнему тянуло друг к другу. Вот и теперь, оставшись одни, они быстро скрылись за занавеской…

       Из хаты Григорий вышел, когда его односельчане вовсю предавались праздничному ничегонеделанию и развлечениям. Отовсюду доносились смех, громкие песни, наигрыши гармоний. Иногда раздавались пьяные голоса наиболее несдержанных на матерщину мужиков.
       С высокого крыльца Грирорий увидел, как по дороге вели под руки с разбитым до крови носом живущего напротив, через улицу, задиристого одногодка, который ухитрялся на каждый праздник прицепиться к кому-нибудь, за что и получал.
       – Дусь, я, мал таво дела, схажу к калодизю. Халадничка папью, а то штой-та дюжа жарка, – засмеялся Григорий, поправляя поясной ремешок.
       – Сходи, Гриня, сходи,– усмехнулась вышедшая следом за ним жена. – А то ты, и правда, сегодня дюжа горячий. Ночью спать будешь на сеновале, мне ещё надо Катерину откармить. Ишь, разгорячился, – ущипнула жена за бок мужа. – Иди, не стой. Мне хочется к бабам сходить.
       Миновав двор, Григорий медленным шагом пошёл в конец усадьбы, попутно окидывая хозяйским взглядом стога сена, ячменя, ржи и овса. Завидев колодец, Григорий почувствовал в себе откуда-то возникшую тревогу. Вдруг гулко забилось сердце. Миронович передёрнул плечами, сжал до хруста в пальцах кулаки и остановился.
       «А может, мне вярнуться да схадить к мужикам пасидеть», – возникла у него мысль, и он медленно стал разворачиваться.
       – Брату-ух! – раздался от колодца голос Степана. – Иди суды. Тут прахладна.
       Григорий оглянулся на голос. Степан, его родной брат, стоял у колодца. Откуда он взялся? За каким кустом был до его появления? Он же раньше Степана не видел. И вдруг… стоит. Сделав несколько шагов в сторону брата, Григорий почувствовал в теле дрожь и появившуюся откуда-то тошнотворную слабость.
       «Што ета са мною, мал таво дела? – подумал Миронович и вновь остановился. – Неужто я с Дошкаю пиристаралси?» – усмехнулся он.
       – Иди, братух, иди, – заторопил Григория Степан голосом умершего Пахома и неожиданно зашёлся хриплым и дребезжащим смехом. – А я пака вадицы папью. Дюжа ш я ие люблю. Хараша ана у нашам калодизю.
       Григорий, закрывая глаза, видел, как Степан опустился на колени и, опершись руками на внутренний край верхнего бревна обвязки,  стал медленно наклоняться к воде…
       Открыв глаза, Григорий увидел поднятые над срубом дрыгающиеся ноги брата и его барахтанье в воде. Как оказался Степан в колодце, что произошло, Григорий не видел. Всё случилось быстро и бесшумно.
       Кинуться б тут Григорию на помощь старшему, бежать бы ему со всех ног, но он вдруг встал на месте, как вкопанный в землю столб, не в силах шевельнуть ни рукой, ни ногой.
       – Ха-ха-ха, – раздался громкий смех Пахома.
       И только когда Степановы ноги беспомощно опустились у сруба на землю, Григорий побежал к колодцу. Вытащив из воды бездыханного брата и уложив его на траву, Григорий беспомощно опустился возле него на колени.

       Сорок дней и ночей Григория мучили одни и те же видения.  Он часто слышал дребезжащий голос и смех Пахома, а зачастую и видел его самого, ночами ж снился Степан, протягивающий к нему из колодца руки. И этот сон Миронович будет видеть часто, аж до самой своей смерти.
        Изошёл Григорий за сорок дней. Перестал он есть и пить. По нескольку раз после сновидений он вскакивал ночами с постели и бродил безмолвно, словно призрак, по усадьбе. Евдокия ж, глядя на него, выплакала глаза и перечитала все молитвы. Пять раз за эти дни она ходила к сельской знахарке.
       И после каждого посещения Евдокией Просянихи Григорий закапывал колодец и столько же раз выкапывал новые в других местах. Но каждый раз получалось так, что во вновь отрытых колодцах вода застаивалась, а родник заново пробивался наружу. В конце концов Григорий сдался и обустроил родник новым срубом, а Евдокия окропила его святой водой.


               ДОЧЬ,  ДЕНИКИНЦЫ  И  ПАРАЛИЧ

       Мирная, хоть и не совсем спокойная, да и не сытая жизнь закончилась в Косово в 1917 году, когда на просторах российских забурлила непонятная для селян жизнь с туманными и непредсказуемыми последствиями. А ещё более она ухудшилась год спустя, с появлением в селе германцев  и гайдамаков.
         Многие косовцы недосчитались тогда коров, лошадей и поросят с овцами и гусями. Завоевателям хотелось хорошо питаться.  У Косовых со двора, под охраной двух солдат с винтовками, под крики Евдокии и детей, свели выездного коня. Уж больно он понравился их командиру. Может, германцы раскулачивали бы ещё население, да только в Германии возникли такие же проблемы, что и в России, заставившие воинство убираться восвояси.
       Повеселевшие жители освобождённых территорий, в том числе и села Косово, приступили к обустройству своей расшатавшейся было жизни, а попутно начали увеличивать и деторождение, которое за смутное время уменьшилось до минимума. Не устояли перед этим соблазном и Григорий с Евдокией. В одну из ночей декабря месяца они так активно любили друг друга, охали и ахали в постели, что уже в январе Евдокия в одну из ночей, шепнула засыпающему мужу:
              – Гри-ша,  а у нас будет ребё-нок…

       Весной девятнадцатого года Григорий с двумя сыновьями, Петром и Дмитрием, на посевные работы выехал на трёх лошадях, одна была впряжена в телегу, в которой лежали два плуга и борона. В её передке восседал старший сын, Пётр. Лошадью, запряжённой в кибитку-приют, предназначенную  для ночного отдыха, понукивал сам Григорий. С отцом, примостившись на мешках с семенами, ехал и Митя (Дмитрий). Третью лошадь, предназначенную для боронования, Григорию пришлось привязывать к кибитке.
       Выехал отец с сыновьями, как и раньше это они делали при покойном Мироне Косьяновиче, в самую что ни на есть рань, когда большинство  односельчан пребывали ещё в глубоком сне, а восточная часть неба была такой же тёмной и звёздной, как и западная.
       Сыновья Косовых, рослые и хваткие до работы, радовали и отца, и мать. Григорию уже не надо было нанимать работников и платить им деньги. Теперь они сами управлялись со всеми делами, будь то весенний или осенний сев, кошение трав или уборка хлебов. Хозяйство начало крепнуть. Зимой прикупили к двум своим лошадям ещё одну. Помимо этого, Григорий принялся выращивать для будущих выездов стригуна, который своими статями подавал большие надежды.

       За крестьянскими работами и заботами Косовы не заметили, как пролетели благоухающий цветущими садами апрель и  соловьиный май. Осталась в прошлом сенокосная пора. Люди уже готовились  к уборке хлебов, как жизнь, начинавшая уже было успокаиваться и налаживаться, нежданно-негаданно дала вновь глубокую и рваную трещину.
       В Косово, в конце июня месяца, вступили деникинцы, которые своей ненасытностью и жестокостью в несколько раз превзошли германцев. Лихие спасители Отечества российского отбирали у людей всё, что лежало не только плохо, но и в сундуках и по сусекам. Они забирали одежду, корма, припасы еды и уводили со дворов скотину.
       Григорию, как и некоторым односельчанам, скрепя сердце пришлось поделиться с освободителями частью конского поголовья – расстаться с одной лошадью. Хотя ему и выдали бумагу на предмет данной акции, однако она не давала гарантии, что в дальнейшем это действие не повторится. Командиров-начальников много, кто знает, что они могут вытворить.
       Но больше всего в это непростое для сельских жителей время пришлось пережить тем, у кого были на выданье дочери, потому как прямо в первую же ночь пребывания вояк в Косово была изнасилована красивая восемнадцатилетняя селянка. В связи с чем Евдокии пришлось срочно преобразовывать свою старшую семнадцатилетнюю Ольгу в горбатую и хромую, потерявшую разум девку, дабы и её ненароком не испортили появившиеся «освободители».

       Из-за неспокойной жизни уборка хлебов у Косовых затянулась до первых чисел сентября месяца, а некоторым селянам для завершения работ требовалось и ещё больше времени. Григорий не жалел себя и сыновей. Они работали чуть ли не в круглосуточном режиме. Григорий Миронович знал по прошлым годам, что как только Евдокия родит, помощи от неё долго ожидать не стоит, а старшая дочь ещё не сможет руководить домашними делами и выполнять всю женскую, а подчас и мужскую работу, в полном  её объёме. Вот и работали, не жалея сил и времени.
       Третью дочь Евдокия родила на исходе ночи со второго на третье сентября. Роды оказались не слишком трудными, и поэтому  Евдокия особо не залёживалась в кровати, а подвязав потуже платком живот, на третий день встала у русской печи, на первых порах в виде наставницы и помощницы у своей старшей дочери. Появившуюся на свет новорождённую, по просьбе матери, назвали в честь её прабабушки Татьяной.
       Не знали Григорий с Евдокией, что это у них будет последний ребёнок, а ещё они не ведали, что их жизнь сделает крутой поворот и превратится в сплошные страдания и муки на долгие годы.

       В первых числах декабря месяца находившиеся на постое в селе деникинские тыловики вдруг стали проявлять излишнее беспокойство. Передовые части «освободителей», разбитые под Орлом и Воронежем Красной Армией, спешно отходили назад, при этом они особо не церемонились с населением сёл, через которые им приходилось давать дёру.
       Для своего прокорма деникинцы постоянно производили реквизицию у крестьянства скота и птицы, кормов для лошадей и тёплой одежды для воинства. Во двор к Григорию Мироновичу трое вооружённых верховых явились, как только чуть рассвело, и, спешившись, сразу же приступили к осмотру наличия живности в его сараях, не обращая никакого внимания на следовавшего за ними хозяина.
       И только после того как были осмотрены все закоулки усадьбы, старший из прибывших остановился у дверей сарая, в котором находились корова и лошади, и, глядя в упор на Григория, сквозь зубы процедил, ткнув его кулаком в грудь:
       – Для нужд армии реквизируем корову и две лошади. Окажешь сопротивление, расстреляю на месте, и заберём всё, что стоит в сараях. Выгоняй! – скомандовал он стоявшему рядом, видимо, из тыловой службы, одетому не в военную форму, заросшему густой бородой мужику.
       – У меня ж шестеро детей, – взмолился Григорий. – Чем же я их буду кормить? Корову не дам! – выкрикнул он в гневе и стал в дверном проёме сарая.
       Старший сорвал с плеча карабин и, передёрнув затвор, выстрелил в воздух. Григорий упал перед деникинцем на колени.
       – Оставьте хоть корову. У меня же дети, – взмолился он. 
       Евдокия, занятая кормлением ребёнка, не видела всего происходящего во дворе, но она услышала выстрел и, положив дочь в люльку, подбежала к окну. 
       Стоящий на коленях муж, деникинец с направленным на него карабином и суетившиеся у сарая мужики… Евдокия, вскрикнув, покачнулась и, потеряв сознание, упала на пол.
       И только через два часа она смогла прийти в себя. Оглядев окруживших её детей, Евдокия болезненно улыбнулась и попросила воды. Подняться с лавки  ей, однако, не удалось. Не сможет она встать на свои ноги ни на следующее утро, ни через неделю.  Благо, что Евдокия не потеряла речь и могла сидеть в кровати, что давало ей возможность разговаривать с детьми и мужем.
        И потянутся дни, похожие друг на дружку. Только кровать или широкая лавка, только два окна и опостылевший от каждодневного его разглядывания потолок. И в придачу к этому враз постаревший Григорий и часто плачущие, без материнской ласки, недоухоженные дети.

       После того как деникинцы под напором Красной Армии покинули село, и когда стало ясно, что  назад они уже не вернутся, косовцы приступили к налаживанию расстроенного быта. Занялся лечением Евдокии и Григорий. Но всё окажется безрезультатным. Не помог его жене ни врач, приходивший из больницы, ни три всезнающие старушки, которых Григорий привозил из дальних сёл в январе и в феврале, не поставили её на ноги и молитвы. Святая вода тоже не помогла.
       С первых дней недуга за обездвиженной матерью стала ухаживать старшая дочь. Но, обременённая хозяйством и приготовлением еды для большой семьи, Ольга не управлялась, и ей стала помогать сестра, двухлетняя Катя, на которую через год ляжет вся тяжесть по уходу за больной матерью.
       Самым же трудным для многочисленной семьи Косовых были: каждодневное приготовление пищи, шитьё одежды, стирка и уборка, поэтому Григорий часто сам становился у печи и за один день напекал двухнедельный запас хлеба, варил в ведёрных чугунах картофель и всевозможные каши. Тут уж было не до разносолов, а хоть бы дети были сыты.
       Невыносимо тяжко было Григорию, Евдокии и их детям, но они терпеливо переносили все невзгоды бытия, считая, что то не горе, которое уже прошло, а только то горе, которое ещё надо будет пережить.


               СНЫ  И  ЯВЬ  ЕВДОКИИ

       С каждым прожитым часом Евдокия всё больше осознавала, что ни сегодня к вечеру, ни утром следующего дня, ни через неделю и даже месяц она не умрёт, однако же не сможет встать на свои, когда-то сильные ноги. Не будет она больше хлопотать по хозяйству, не суждено ей растить детей и тем более она уже не сможет помогать своему Григорию. Не лежать им больше вместе в постели, не слышать ей дыхание мужа и не ласкать его в минуты близости. 
       Но больше всего Евдокия страдала от того, что она не могла из-за отсутсвия молока кормить грудью дочь, постоянно плачущую в висевшей рядом с кроватью люльке, да у неё и не было сил, чтобы взять её к себе. А если кто из старших детей или муж по её просьбе клал Таню к ней, то Евдокия сама начинала исходить слезами от своей беспомощности, бессилия  накормить и успокоить ребёнка. Так и качалась плачущая дочь в люльке, без материнской ласки, затихая только после кормления молоком от специально купленной для неё козы.
       За заботами и каждодневыми крестьянскими работами Косовы не заметили, как миновала зима с её многоснежьем и трескучими морозами.  Наступивший март хотя в иные дни и бывал безжалостен к людям и донимал их неожиданно крепкими морозами и резкими оттепелями, но день стал уже настолько продолжительным, что от солнечного тепла оголились крутолобые южные склоны, очистились от снега и крыши хат и сараев, взбухли и взялись водой санные пути-дороги, а сельская голопузая ребятня просиживала у окон, ожидая часа, когда можно будет, наконец-то, босиком выскочить из хат, как это делают в последние дни их старшие братья и сёстры.

       Евдокия, не подавая признаков жизни, лежала в кровати, занятая своими думами. В таком состоянии она теперь могла находиться часами, а то и целыми днями. Бледные, обрезавшиеся скулы, заострившийся нос и ввалившиеся глаза с синюшной кожей вокруг них,  обескровленные, лежащие поверх одеяла руки…
       И вдруг её лицо просветлело, она открыла глаза и, склонив набок голову, стала рассматривать через небольшое окно  разлапистый куст сирени.
       – Чив, чив-чив, – раздалось с улицы. 
       Евдокия, завидев прыгающих с ветки на ветку воробьёв, оживилась и даже привстала на локоть. В её глазах появился блеск, а по лицу прошлась едва заметная улыбка.
       – Ну как ты тут? – раздался голос мужа, вошедшего к ней.
       – Да как. Лежу. Воробьи вон маленькие, а глянь, как они прыгают с ветки на ветку. А я, – вздохнула Евдокия, – лежу как бревно. Никакой радости ни тебе, ни мне, ни нашим детям. Одно горе. За что меня, а особенно тебя, наказал Господь Бог, не знаю. Лучше бы я умерла тогда. Трудно мне, Гриша, лежать пластом.  За что он меня так?
       – Дуся, ты апять? Ну патярпи ишшо чуть-чуть. Щас вот снег сайдеть, мал таво дела, стёжки натопчуть, и я буду тибе кажнай день вынасить на двор и дажи на вулицу. А летам зли калодизю у халадке будим с табою сидеть, – наигранно беспечным тоном проговорил Григорий, присаживаясь рядом с женой на табурет. – Ты тока дюжа ни гарюй. Тёпла станя, ачухаимси. Ты ишшо будишь бегать, –  и, наклонившись к уху жены, прошептал: – Мы с табою ишшо двух рибятёнков исделаим. Глянь, какие у нас с табою харошаи дети.
       – Гриша, какие дети? Дай руку, – проговорила Евдокия и, подняв одеяло, положила ладонь мужа себе на живот. – Лягушка теплее, чем я. И тут у меня уже ничего нет, – коснулась она рукой своей груди. – Усохла я, Гриша, как ракита на нашем лугу. Мне уже… Я… Ты… – взволновано зашептала Евдокия, и её глаза наполнились слезами. – Григорий Миронович, я тут вот надумала… отвези ты меня в богадельню. Ты здоровый мужик, тебе ещё нужна баба, а я уже ею никогда не буду. Зачем тебе со мною мучиться? Богом прошу, отвези…
       – Дусь, ты давно аб ету, аб багадельню удумала?
       – С неделю назад.
       – Забуть и мине боля аб ей ни кажи, – твёрдо и резко, словно рубанул топором, проговорил Григорий. – Мы с табою, Дошка, ишшо, мал таво дела, плисать и песни играть на свадьбах нашах дитей будим. Ты тока…
       Однако Григорию не удалось досказать начатое. В люльке проснулась самая меньшая.
       – А-а-а! – громко прокричала она, оповещая отца и мать о том, что у неё что-то произошло.
       Григорий, откинув полог, наклонился к дочери.
       – Ну што ты, што тут у тибе… О-о, пайду-ка я кликну Вольгу, ана тут уся абагналась, – и, взглянув на Евдокию, проговрил: – Нам надо ишшо ие выхадить. А ты – у багадельню. У нас тут с табою ишшо дялов выше галавы.
       После этого разговора Евдокия больше не напоминала мужу о богодельне, она стала о ней думать в одиночку – про себя. Она часто представляла, как привезут её в далёкое и незнакомое место, может, даже и в какой город, представляла себе, как там, в той далёкой богадельне, она пробудет долгие годы и… встанет на ноги. И как потом явится в Косово.
       «Как это явлюсь? – задавала она тут же себе вопрос. – А Григорий? У него-то уже, может, будет жить другая, – спохватывалась вдруг она. – Не-ет, тут мне делать будет уже нечего. Я останусь там же, в богадельне, и буду ухаживать за больными и старыми».
       Мысли о богадельне не покидали Евдокию на протяжении всего марта месяца, до тех пор пока не сошёл снег и на кусте сирени в один из дней не появились беспокойные синицы. Евдокия, услышав их говорок, так расчувствовалась, что немного даже всплакнула.
       «Синицы», – возрадовалась она и, приподнявшись на локоть, позвала свою главную сиделку. – Ка-тя, Катя, иди сюда, детка, – и, услышав шаги дочери, показала  на окно. – Иди, Катя, погляди, кто к нам прилетел в гости. Это синицы. Слышишь, как они весело разговаривают. Это значит, к нам уже пришла весна. Скоро будет тепло.
       Пока Катя семенила к окну, Евдокия, глядя ей вслед, вдруг почувствовала, как у неё всё сдавило в груди. Маленькая, неухоженная и не слишком сытая дочь, в своём несуразном платье, со спустившимся вязаным чулком на правой ноге, в стоптанных бурках из овчины, подпоясанная какой-то верёвочкой и покрытая, как старушка, тёмной, давно не стиранной косынкой, затмила у Евдокии думы о богадельне сразу и навсегда.
       После ужина этого же дня Григорий задержался у её кровати дольше обычного. Он много говорил о прошедшем дне и о том, что было им и его сыновьями сделано по двору и что они надумали сделать в ближайшие дни.
       – Мы, Дуся, начали уже вывозить са двара мусар. Снегу уже нетути, чиго нам ждать. А то падапре к аднаму дню и будим патом крутитьса, как сароки на калу. А чириз пару дней мы с сынами думаим засыпать у мяшки авёсу и ячменю. И ишшо, мал таво дела, я хачу с табою… как нам  и у какой день исделать, етат?.. Вынисим усё на вулицу, ну, на тыны развесим. Нагреим бальшой катёл вады… Вольга будя стирать, рибята ей будуть памагать, а патом… патом…
       – Григорий Миронович, Гриша, я ж…
       – А ты, ета, ни гарюй. Я тибе, Дуся, атнясу на лавку и тах-та разатру, што ты, мал таво дела, враз устанишь на наги и бигом прибягишь суды, – показал он на кровать.
       После ухода Григория, Евдокия долго обдумывала сказанное мужем.
       «А может, и правда. Может, если хорошо меня растереть и потом пропарить, может, я и правда встану? Может, Бог сжалится надо мною?» – Господи! – обратилась вслух Евдокия к Всевышнему. – Услышь меня. Поставь меня на ноги. Век буду молиться и славить тебя. Пожалей невинных детей моих и мужа моего Григория...
       С мыслями о детях, о муже и Боге и о своих к нему просьбах Евдокия незаметно для себя уснула.

       …И попала в своём сновидении Евдокия в долину, освещённую ярким золотистым светом. Поначалу она, с лёгкостью бабочки, несколько раз пролетела над лесами и лугами. И только  после того как ею всё было увидено,  она опустилась на землю и пошла, ступая босыми ногами по прохладной некошеной траве, с высокого взгорка к протекающей у подножия его реке. Вокруг неё летали бабочки, жужжали шмели и пчёлы, и отовсюду слышалось пение птиц.
       Евдокия настолько была удивлена увиденным и произошедшими с нею переменами, что остановилась и, приподняв подол юбки, посмотрела на свои босые ноги.
        «Как же так? – подумала она. – Я же больная и уже долго лежу в кровати. Когда же я выздоровела?» – и, посмотрев в небо, сказала: – Господи, спасибо тебе, – после чего сразу проснулась и стала судорожно ощупывать живот и ноги. Не почувствовав прикосновений руки, Евдокия глубоко вздохнула.
        Почти каждую ночь в своих снах она видела себя здоровой и сильной. Видела, как она вместе со всеми работает в поле, вместе с детьми занимается хозяйством и другими домашними делами. А ещё она видела своего Григория молодым, а значит, и она с ним рядом была такой же, как и двадцать лет назад. Такой, как в ту далёкую зиму, когда они с ним, выпав из саней, лежали в снегу, и он у неё спрашивал, выйдет ли она за него замуж. И как только она, услышав это, начинала громко смеяться, сразу просыпалась с мокрыми от слёз глазами.
       Очнувшись, Евдокия задавала себе и тому, кто находится где-то в небесной выси, один и тот же вопрос: – Господи, зачем мне эти муки? За что мне это наказание? – Это Евдокия уже спрашивала Бога, почему она видит себя молодой и здоровой, потому как для неё видеть себя таковой во сне становилось мучительнее, чем быть прикованной к постели наяву.
       Иной раз, после очередного сна, она просыпалась настолько уставшей, что у неё возникали мысли: «А может, я и вправду ночью работаю? А сейчас… отдыхаю?».
       Однажды, после того как она во сне выпекала в печи хлеб, Евдокия послала в заднюю Катю, чтобы та взяла на столе под полотенцем буханку тёплого хлеба и принесла ей. Протопав в заднюю, дочь возвратилась вскорости назад без ничего и, вздёрнув плечиками, она развела ручонки в стороны и, показывая матери ладошки,  тихо сказала: – Ы, нетути…
       «Как же так? – занедоумевала Евдокия. – Я же столько хлеба напекла, что хватило б его на две недели. Мне ж до сих пор жарко, и я чувствую его запах. Значит, это был только сон», – вздохнула она и, закрыв глаза, проглотила подступивший ком.

       Ещё далеко до начала рассвета Григорий со старшими сыновьями, на двух телегах и при трёх лошадях, выехал со двора. Как и было заведено Косовыми ранее, в поле они прибыли первыми и сразу же приступили к севу овса. В отличие от того, как это делалось при Мироне Косьяновиче, Григорию пришлось в их работе кое-что изменить. Если ранее после сева они плугами заделывали семена со Степаном, а отец, Мирон Косьянович, эту пахоть боронил, то теперь, ввиду малолетства Дмитрия, боронование было поручено ему, а Григорий со старшим сыном, Петром, быстро засеяв участок, в два плуга приступили к вспашке, предоставляя тем самым возможность меньшему начать осваивать азы земледелия.
       В двенадцать лет верхом на лошади сидеть намного проще и легче, нежели ходить за плугом. Пахота, как более трудоёмкая работа, больше подходила Петру и уж, конечно, самому Григорию. Да он, собственно, и не сторонился тяжёлых работ, а всегда, на протяжении всех прошедших лет, старался быть коренным.
       В свои сорок Григорий чувстовал себя намного сильнее, чем он был в двадцать пять и в тридцать. На осенней вспашке он обычно до обеда пахал на одной лошади, а после обеда в плугу уже была другая, сам же при этом усталость если и ощущал, то не настолько, чтобы падать на солому и устраивать двух-трёхчасовые обеды со сном. Его силе и выносливости завидовали в Косово многие мужики. Посматривали на него с вожделением и женщины, в особенности вдовы и пересидевшие в девках селянки.

       Первую весну Евдокия осталась в стороне от важной крестьянской работы. При жизни Карповны она часто выезжала с мужем в поле, брала с собою детей, и они вместе куховарили. И мужикам было легче, да и дети сызмальства привыкали к трудной крестьянской жизни.
       «Как они там? – заволновалась Евдокия, представив себе, как их дети работают наравне со взрослыми. – Кто ж будет готовить-то? Опять всухомятку».
       Неожиданно упала и гулко ударилась о пол приставленная к кровати палка, которой Евдокия, при надобности, подаёт сигналы тревоги. В комнату вошла Ольга.
       – Что? – взглянула она на мать.
       – Да нет, Оля, это у меня упала палка. Что ты делаешь?
       – Растопила печь, буду готовить мужикам ужин и на завтра. Они нонча приедут вечером домой. Папаня сказал, что ночивать там будет холодно, ребята могуть простудиться.
       – Что Таня?
       – Я ие накормила и положила на печь. Спить.
       – Оля, – Евдокия кивнула на ведро-ночник, – вынеси, а то кто придёт, а тут… Смой и  на тын повесь, пусть выветрится.
       Незадолго до обеда к Евдокии пришла пахнущая весной, навозом и молоком Валентина, с которой учились вместе четыре года и мечтали даже ехать на учёбу в уездный город. Она, как всегда, принесла уйму новостей и россказней о том, что творится в селе по чисто женской части. Григорий обычно рассказывает жене о домашней работе, а тут…
       – Как ты? – ещё с порога начала, вместо приветствия, бывшая одноклассница и наставница по первой брачной ночи. – Управилась вот по хозяйству, дай, думаю, схожу к подруге. И отдохну, и расскажу ей новости, а то лежишь тут… – затараторила Валентина, присаживаясь на табурет.
       Около часа гостья рассказывала, кто с кем поругался из баб и кто из мужиков подрался, у кого девки поспели к замужеству и кто как живёт из тех, кто недавно поженились.
       – Гарпешку Кликухину (подворье) муженёк всю ночь гонял, – засмеялась Валентина. – Свёкра неделю назад схоронили,  а его сынуля уже куролесит. А у самого молоко на губах не высохло. Я, кричит, типерича тут хазяв, а ты мине кубган падаваишь, стерва такая, как батраку. Кубган с молоком разбил о стену, да ещё и гонял её полночи, что она его плохо тешит в постели. Бедная девка. Хоть бы были в возрасте, а то ж только жить начали. А постареет… Паразит такой. То-та наша бабья доля. И без мужика… – Валентина покачала головой. – Вчера я ходила к своим… Соседка отца через улицу, Нинка Пузырина (подворье). Она ж лет на пять моложе нас с тобою. Два года назад мужика не стало… Тын завалился, ворота перекосились. Сама ходит, готова любого мужика съесть. Десять лет с мужем прожила, и ни одного ребёнка. Дети б были, и ей бы, глядишь, на мужиков зыркать было б некогда, а так стреляет, как из ружья. Я уже своему мужу сказала, что если где-нибудь, как-нибудь – отре-жу все причиндалы. Так что, подруга… – вздохнула Валентина. – Я и не знаю, что плохо, а что хорошо. Вот убегла со двора, посидела с тобою, то-та и отдохнула, а жила б одна… – Валентина развела руки в стороны и, выпячивая вперёд грудь, смеясь, громко выкрикнула: – О-х, Дуся-а! Чтой-то грудь у меня зачесалась, наверное, седьмого рожу. Ну что, подруга, пойду я домой. Завтра я еду со своими мужиками в поле. Буду им там варить кашу. Хоть от злыдни отдохну. Старая, а палец крючком поставит, присесть за день не дасть, токо и слышно: ширтяки, работать ни хошитя, толькя б ляши ташить, – передразнила Валентина свою свекровь. – Пусть с внучками побудет. Меньшая ей уже высказала: «Вы чиго, бабушка, кричите? Я не батрачка, чтоб от темна до темна работать без отдыха». Вот так.

       Григорий с сыновьями вернулся домой уже перед самыми сумерками. Судя по его настроению, Евдокия поняла, что день прошёл удачно и если всё сложится, как планировал Григорий, то с севом зерновых они должны управиться быстро.
       – Ну што, мать, – хлопнув в ладоши, весело заговорил вошедший в переднюю Григорий, – сыны наши уже стали, мал таво дела, заправсками (настоящими) памошниками. Питруха паша, што ни кажнай мужик угонится, а Митрий сидить на лошади, как казак. Ты знаишь, мать, што мы придумали, када ехали дамой? Завтря мы с сабою и тибе забирем с Катиринаю.
       – Гриша…
       – Дусь, падажди, – прервал жену Григорий. – Мы с Питрухаю паедим параньша. Полдесятины ячменю мы засеим быстра и сразу начнем пахать, а там и вы с Митрием приедитя. Катирина будя табе у леся растики рвать. Там людей многа работая. Ну што ты у хатя да у хатя. Скатаисси, усё будя висилея.
       – Спасибо, Григорий Миронович, я сама хотела попроситься, да боялась быть обузой. А раз ты надумал сам, то я поеду с вами вместе. А то потом… они ж меня не вынесут и не поднимут в телегу. Только не надо брать Катюшку. Она всю зиму просидела  в хате, и если её на целый день теперь вывезти в поле, то она может простыть. Потеплеет, потом. Если б я хоть могла чуть двигаться, а так…
       Управившись с делами по хозяйству и приготовив для выезда в поле всё необходимое, Косовы, особо не засиживаясь, отправились на ночной покой раньше обычного.
       И снилось Евдокии поле, высокая золотистая рожь, которую косил Григорий с сыновьями, а она с дочерьми вязала снопы. И сон этот был настолько ярким и радостным, что Евдокия, очнувшись, почувствовала в теле прилив сил и неуёмное желание работать. Прямо вот сию минуту встать и начать… Евдокия горько усмехнулась и, вытерев ладонью вмиг появившиеся слёзы, прерывисто вздохнула.

       В поле Косовы приехали перед самым восходом солнца. Усадив Евдокию на сено в задке телеги-кибитки лицом к полю, на котором предстояло сеять ячмень, Григорий с сыновьями приступил к обычным делам, предшествующим самому севу. Пока Пётр с братом разносили по полю затаренные семена, Григорий Миронович привязал лошадей, предназначенных для пахоты, по обе стороны телеги, сыпнул им овса, после чего вернулся к Евдокии.
       – Ну што, мать, рибята щас разнясуть мяшки, да то-та и начинать будим. Табе ничиго ни нада? Можа, я тибе у лес снясу? А то патом, мал таво дела, закрутимси, придится тирпеть, да и люди пасъедутся. Давай, бярись за шею. Давай, давай. Дяржись крепча…
       Заблаговременно управившись с неотложными и жизненно важными делами, Григорий вновь усадил Евдокию в телегу и, укутывая её в тулуп, засмеялся.
       – Ыть, мал таво дела! Ты гляди, мать, как у нас типерича дел; пайдуть. Три мужика, а скора и Мирон падрасте. Да мы тада  у читырёх… Ыть, как будим работать! Ты тока камандуй нами. Да мы… – Григорий потряс перед собой кулаком. – А ты казала, што надо им у школу хадить. Вот иде им школа. Навучутся пахать, сеить и убирать, научутся крестьянскаму труду – будуть жить, ни навучутся… То-та им и… – Григорий махнул рукой. – Шшатать и писать навучились, и будя. – Питруха, Митрий! – окликнул отец сыновей, закончивших свою работу, – падхадитя суды.  Мы с табою, Питруха, щас начнем сеить, а ты, Митрий, пака схади у лес и нарви матири растикав (подснежников), пушшай парадуится. А типерича станавитись, вот тут и тут, – указал рукой Григорий слева и справа от себя и, повернувшись лицом к взошедшему солнцу, трижды перекрестился, прошептал что-то, скорее для себя, чем для всех, и взглянул на жену. – Ну, мать, к абеду мы далжны управиться. Пашли, Питруха.

       Радостно брызгало лучами весеннее солнце, заливался в небе неумолчный жаворонок, и впервые за  время своей болезни, перебирая в руках подснежники, улыбалась Евдокия. Она ещё улыбалась и тому, что Григорий не отшатнулся от неё, как это часто бывает у людей во время болезни мужа или жены, не стал на неё беспричинно ворчать и тем более ни разу не попрекнул куском хлеба, который она, не работая, ест.
       Переведя взгляд с подснежников на работающего в поле мужа, Евдокия вдруг помрачнела и закрыла глаза. Она вдруг почувствовала свою вину за его испорченную жизнь и стала винить себя за то, что сейчас она, Евдокия, со своей болезнью, висит у Григория на шее, словно изношенный хомут, от которого во время работы одни только потёртости.
       «Сорок лет, а он… а он…  носится со мною, как с малым дитём, – корила она себя. – А если я буду лежать долго? Может… сказать, что Нинка… у Нинки… завалился тын и ей надо… поставить его на место? – откуда-то издалека появилась у Евдокии мысль, не характерная для абсолютного большинства женщин. – Будем ехать домой, надо попросить его (Григория) проехать по их кутку, мимо её хаты с похилившимся тыном, может, как раз и маманю увижу».

       Домой, как и предполагал Григорий, с поля тронулись во время  начала обеденного перерыва у большинства односельчан. Сами же решили  не задерживаться, а, погрузив на телегу плуги и борону, пустились в обратную дорогу, на ходу перекусывая  тем, что было сготовлено дома и положено в корзину, на случай, если придётся вдруг задержаться.
       Давно Евдокия не ела с таким аппетитом. Горбушка хлеба, натёртая чесноком, вареное  куриное яйцо и сало, на закуску большая глудка пшённой каши, сваренной на молоке вкрутую, были  ею съедены за считанные минуты. Сказались, видимо, сама поездка и полевой воздух, пропитанный запахами пробуждающегося леса, молодой травы и духом весенней пашни. Запив всё съеденное несколькими глотками молока, она на какой-то миг даже забыла о своём состоянии и игривым голосом попросила Григория, свернуть на куток (улицу) её родителей.
       – Ага, – ответил Григорий, и чтобы не ехать окольными дорогами к своему дому всем обозом, он направил лошадь на обочину дороги. – Пр-р-р, стой, Рыжай, стой. Питруха! – крикнул он сыну. – Праежжай упирёт! Приедитя дамой, распрягитя лошадей и в загон. Сена у яслих есть, пушшай пака, мал таво дела, отдахнуть, а я приеду патом, напаю. Сразу им воды нильзя, нихай астынуть, – напутствовал Григорий старшего. – А мы с матирью заедим к вашам дедам. Вишь, мать, ужо наши мужики хазяйнують, – весело проговорил Григорий вслед проехавшим мимо сыновьям. – Ишшо чуть-чуть, и у тибе будя памошница. Питруха, глянь, как за год маханул. Ужо ростам с мине. То-та, мал таво дела, нада и нивесту падыскавать, штоб не была с бухты-барахты. А то, ить, Вольга-та наша ужо и сама нивеста. Не нынча, так завтря сваты начнуть ехать…

       Сдавило у Евдокии в груди, навернулись нежданно слёзы, и подступил к горлу ком. Их двор. В этой хате она родилась и выросла. В этой хате она по-детски была счастлива в школьные годы и полна надежд на какую-то безвестную для неё жизнь. Прошло двадцать лет.
       – Григорий Миронович, вы никак уже усё посеяли?! – раздался звонкий женский голос, а вскоре к их телеге подошла Нинка, соседка родителей Евдокии, которая «стреляет глазами по мужикам, как из ружья». – О-о, да тут и Евдокия Карповна. Здаровьица вам усем. А у ваших никаго нетути. Хозяин с сыном сеють авёс, а маманя ваша, – Нинка посмотрела на Евдокию, – надысь к вам ушла. Сказала, што, пака маи  у поля, пайду праведаю унучик и атнясу им пиражков.
       Евдокия смотрела на Нинку и всё ожидала, когда она посетует на свою вдовью долю, пожалуется, что без мужа и тын некому поставить на место, и подправить покосившиеся ворота. А Нинка, словно угадав её мысли, вдруг умолкла и, взглянув на Евдокию, смущённо, скороговоркой проговорила, что ей надо идти, а то у неё в огороде стоят какие-то дела. А может, увидев больную жену Григория, ей, здоровой и полной сил, стыдно стало обижаться на свою одинокую жизнь.
       – Выздаравливайте, Евдокия Карповна, дабра вам, Григорий Миронович, и деткам вашим, – вдова поклонилась и, развернувшись, плавно, словно поплыла, ушла в свой двор.
       – Миронович, – тихо окликнула Евдокия мужа, – Трудно одной-то, наверна. Тын скоро завалится, ворота тоже. Она хоть и не поддаётся, а видно, что ей невмоготу. Может, ты б пришел, подсобил? Тут и работы-то дня на два. Жалко бабу.
       Григорий медленно повернулся к Евдокии, собрал бороду в кулак и, глядя ей в глаза, тихо проговорил:
       – Ни-нки тру-дна, мине-е тру-дна… Ты хочишь, штоб нам стала лекша? Варо-та, ты-ын, – со вздохом, врастяжку, как бы через силу выдавил Григорий. – Нихай Нинки памагають вдавцы и халастяки, а у мине есть жана. Запомни, Дусь, маи слава и ни заставляй боля сварачивать на етат куток. Но-о, милай! – крикнул Миронович и дёрнул в;жжи…


                БАРЫШНИКИ

       Прошло три года. В один из вечеров  мая месяца, к двору Григория Мироновича подъехали двое верховых. Судя по их одежде и по тому, как были заляпаны грязью лошадиные ноги и сапоги прибывших, гости явились издалека, да к тому же их где-то отхватил дождь.  Спешившись, они привязали лошадей к специально вкопанному для этих целей «гостевому столбу» и направились к калитке. Во дворе раздался громкий, хрипловатый лай собаки.
       – Хазя-и-ин! – крикнул средних лет бородатый мужчина и снял с головы картуз, чтобы тут же вытереть рукавом вспотевший лоб и поправить рассыпавшиеся густые, иссиня-чёрные, с пробивающейся сединой волосы.
       – Ща-ас, ща-ас! Иду-у! – раздался со двора голос Григория Мироновича. – Шари-ик, марш на места. Хто тут к нам приехал у гости? – открывая калитку, поинтересовался хозяин. – Митрий Казьми-ич! Какой дарогаю, каким ветрам тибе ка мне задула? Да и как ты мине нашёл? Ты ж у мине был, када я ишшо тока жанилси. Эта ж была… боля двадцати лет назад.
       – О-о, Мыроныч, ты ж сам казал, шо язык да Киева довэдэ, – засмеялся Кузьмич. – Мы туточкы у ваших краях лошадок скупаем, – и, приблизившись к Григорию, тихо прошептал: – И прямиком их на колбасню.
       – А-а! – воскликнул Григорий. – Паня-тно. Миласти прашу. А ета хто с табою? – кивнул головой Григорий в сторону попутчика дорогого гостя.
       – Цэй парубок? Та мий сын, – засмеялся бородатый гость. – Кличуть Андриим.
       – Здаровья табе, Андрей Митрич, – поприветствовал Миронович сконфузившегося наследника. – Казьмич, ета ж скока мы с табою, мал таво дела?.. Гадков пять, наверна, а можа, чуть меньша. Да-а, пасляй конскага базара мы боля и не видались. Харашо, што ты не забыл пра мине. Казьмич, я ни знаю тваи планы, захочишь, скажашь, ни скажашь – ни абижусь, а вот то, што табе и сыну придится у мине пабыть, ета, мал таво дела, знаю точна. Питруха, Митрий! – позвал Григорий сыновей. – А ета маи сыны. Акрамя их ишшо есть адин паменя, старшая дочь и ишшо две вот такие, – Григорий показал рукой на уровне пояса, идей-та там, жана тожа там – махнул он рукой в сторону хаты и повернулся к сыновьям. – Паставить лашадей пад навес, дать авёса, а начнеть тимнеть – напоить. На начь дадитя сена. Пашлитя, дарагие гости. Пакажу вам, как мы тут живем. Снимайтя сваи накидки… Митрий, павесь их тожа пад навесам. Пашлитя.
       Однако Григорию Мироновичу не удалось показать гостю свою усадьбу. В хозяйственном дворе их нагнал Дмитрий.
        – Бать, ани, ета, не идуть, не заходють на двор, – пожимая плечами, удивлённо произнес он, поглядывая на гостей.
        – Ани што… – Григорий посмотрел на Кузьмича.  – Па чужим дварам начивать ни привыкли?
       Возвратившись на улицу, Кузьмич взял под уздцы свою лошадь и направился к открытым воротам. Однако та, сделав два шага, вдруг остановилась. Всхрапывая и перебирая передними ногами, лошадь стала сдавать назад и, ни с того ни с сего, задрожала всем телом. Кузьмич взглянул на Григория.
       – Мыроныч, а у тэбэ тут поробыв якый-то чёрт, – передёрнул плечами Кузьмич и, перемешивая украинский говор с русским, продолжил. – У тэбэ тут натворили, и как видно, давнэнько. Кому это ты перейшов дарогу?
        Григорий Миронович от удивления и озабоченности ничего не мог сказать вразумительного. Он только пожимал плечами и негромко хмыкал.
        – Хлопцы, – Кузьмич посмотрел на своего и на Григориевых сынов. – Шагайтэ-ка вы за сараи. Туда, вныз, – для большей ясности, Кузьмич ещё и показал, в какой низ хлопцам надо уходить. – Мы тут сами. А щас, Мыроныч, кажи мэни, у тэбэ всэ гарно, хорошо? Як жинка, как дети, скотына и как идут твои дила? Кажи без утайки.
       – Да как идут дела. Жана ляжить пластом ужо боля трёх лет, – начал перечислять свои горечи и недостатки Григорий Миронович. – Лошади ещё до смерти бати стали какие-то дёрганаи… А паследние годы… мы заежжаим и выижжаим вон там, – и Григорий Миронович показал на выезд со двора через боковые ворота. – А тут и маи лошади кандрычутся. То ни хочуть, мал таво дела, выходить, то вот как сачас тваи. Што ишшо… Парасята чивой-та плоха водются… Куры дохнуть…
       – Жинка, што, зовсим не ходэ? – перебил Кузьмич.
       – Да. Ноги атказали.
       – Во-он как. Ну що… Ты дюжа нэ пужайся, но тэбэ надо було писля батьки пожаловаться мэни. А типерь… Годков много прошло. Не справлюсь. Я совитую тэбэ съиздыты до дида  Тараса. Вин жывэ вирстах в двадцати вид мэнэ. Дида вжэ дюжа старый, так що тэбэ нада пошвыдче, прямо в этом мисяцэ. А щас я памагу завести лашадей и трошки успакою твое хозяйство. Но я слаб, Мыроныч. Тут натворыв дилов дюжа злой чолович. Супротыв ёго... я нэ можу.
        Григорий Миронович с некоторым возбуждением и удивлением смотрел на Кузьмича, который, прежде чем заводить лошадей во двор, обошёл вокруг них, сходил под навес и только после этого препроводил своего чалого и  пегую сына на уготовленное им место. Накинув повода на забитые в столбах крюки, он ещё раз обошёл вокруг лошадей и, глядя на хозяина, потирая руки, проговорил:
       – Тут у тэбэ, якысь злой чоловик што-та закопав, – Кузьмич потопал ногами в створе ворот, – застав своих хлопцив покопать лопатою. А типерь, Мыроныч, покаж мэни, як ты жывэшь, – улыбнулся Кузьмич.
       – Питруха, – окликнул Григорий сына. – Схади к Вольги и скажи ей, штоб ана сгатовила вужан. Вужанать будим вот там, – отец показал сыну на стоящий  под навесом длинный и широкий стол, за которым они часто в летние вечера собирались и сами и на котором большую часть времени шили и ремонтировали упряжь. – И падсабитя ей с братам.
       Григорий Миронович и гость долго ходили по усадьбе. Кузьмич внимательно оглядывал постройки, места для хранения кормов и необмолоченных хлебов, но больше всего ему понравилась, как ни странно, изгородь, которой была обнесена вся усадьба, а в особенности роща ракит.
       – Ракиты – хорошее дело, – позавидовал Кузьмич и покачал головой. – И скока их?
       – Пять сотен. Триста можна пускать у дела, а астальные пазжее, – ответил Григорий, в душе радуясь, что хоть в ракитах обошёл своего старого, можно сказать, друга и товарища по барышным делам.
       После обхода усадьбы хозяин по просьбе гостя показал ему и жену. Дмитрий Кузьмич, желая Евдокии здоровья, задержал на ней взгляд, после чего тихо вздохнул и, ничего никому не сказав, вышел из хаты. И только подходя к столу, он повернулся к Григорию Мироновичу и, глядя ему в глаза, почти шёпотом проговорил:
        – Гарна у тэбэ жинка, тико нэ важна у ии доля.
       После ужина Григорий с Кузьмичом на ночной отдых отправились в сенной сарай, в котором был оборудован широкий помост с толстым ворохом сена, укрытого попоной, где они, укрывшись шубами, и предались вначале разговорам, а перед самым утром и сну.  Андрей заночевал под навесом рядом с лошадьми, на ворохе прошлогоднего сена, а дети Григория разместились в хате. 

        А теперь, когда семья Косова Григория и гости разошлись на ночной отдых, я со спокойной душой могу рассказать вам, уважаемый читатель, кое-что из жизни Дмитрия Кузьмича, чтобы он не остался для вас незнакомцем и как бы даже случайным человеком в этом повествовании, или, как у нас говорят, сбоку припёка.
       С Дмитрием Кузьмичом Григорий познакомился ещё в годы своей необременённой делами молодости. В основе данного сближения лежало обоюдное увлечение лошадьми. Но если молодой Григорий только начинал осваивать азы этой довольно трудной профессии – знатока конского дела, то Кузьмич если и не являл собою пока лучшего из лучших, то уж наверняка был на пути к этому.
       Разница в багаже знаний объяснялась тем, что Дмитрий Кузьмич был старше Григория на десять лет. Помимо этого сказалась, по всей видимости, и наследственность. Его дед был дворовым одного крупного малоросского помещика, хоть и необузданного самодура, но большого любителя лошадей, и в особенности верховых.
       С малых лет дед Кузьмича был приставлен к хозяйским лошадям. Ввиду своей смекалки и природной расторопности ему удалось в этом деле дорасти до большой должности – старшего конюха барской конюшни, насчитывавшей около сотни лошадей разных пород и назначений.
       Отец Дмитрия Кузьмича тоже с самых пелёнок находился при лошадях, да  и сам Кузьмич родился в конюшенной пристройке, в которой жили его родители. К его появлению на свет крепостное право в России вроде как и было отменено, однако, ввиду отсутствия возможности жить отдельным двором, их семья ещё пятнадцать лет ютилась в пристройке, до того времени, пока отец не встал на ноги и не обзавёлся небольшим участком земли в одном малолюдном хуторе, на границе москалей и малороссов, в двадцати верстах от уездного города. На городском базаре и встретил Дмитрий Кузьмич шестнадцатилетнего Григория, любителя, как и он сам, лошадей, только с той разницей, что Кузьмич уже многое знал о лошадях и мог часами рассказывать о них, в то время как Григорий способен был только слушать.
       Молодой Косов понравился Кузьмичу своей хваткой и жаждой познать о лошадях как можно больше того, что необходимо знать простому крестьянину. Через три года они уже часто вместе решали вопросы купли и продажи лошадей, а спустя ещё пять лет в базарные дни без их советов и оценок не проходила ни одна сделка.
       Помимо того, о чём вы только что узнали, Кузьмич, или, как его, за иссиня-чёрные волосы и любовь к лошадям, называли ещё и Цыганом, обладал тайной знахарства и некоторого предвидения. Этот дар он унаследовал от своей бабушки. Однако Кузьмич всеми силами сторонился сотоварищей по цеху, которые проявляли свои способности на ниве зловредности по отношению к людям, и старался помогать тем, кто в этом нуждался. Теперь вот, как оказалось, такая помощь понадобилась и Григорию Косову.

       Уснув перед самым рассветом, тем не менее хозяин с гостем, хоть и была возможность поспать, особо не разлёживались и с первыми лучами солнца были уже во дворе. Осмотрев лошадей – и тех, на которых приехали Кузьмич с сыном, и хозяйских, и не найдя в их поведении ничего подозрительного, Григорий Миронович с гостем вышли за ворота, а вскоре к ним вышел старший сын Григория.
        – Бать, да мы вот там, – Пётр показал на ворота, –  с братухой вот што нашли учорась, – он отошёл к кусту крапивы у забора и, нагнувшись, поднял с земли небольшой полуистлевший свёрток. – Тут какие-та кости, дратва, ржавленные иголки и ишшо какая-та чипуха.
       – Отнеси цей хлам на пустырь, що на отшибе, и сажги, – кашлянув пару раз, зло проговорил Дмитрий Кузьмич.
       – Эта туда, иде жил калдун? – переспросил Пётр.
       – Ёго звалы Пахомом? – в свою очередь, спросил Кузьмич Григория Мироновича.
       – Да, – коротко оветил тот и сплюнул.
       – А дэ ж вин?
       Миронович вкратце рассказал о том, что произошло с Пахомом и его двором более двадцати лет назад.
       – Зло-ой був чоловик, – хмыкнул Кузьмич. – Про ёго даже у нас було слыхать, а дид Тарас ёго звав чёртовым Пахомом.
       Чтобы уйти от разговора о Пахоме и его делах, Кузьмич предложил Мироновичу присесть на бревно у забора.
       – Ну що, Гришу, мы щас будемо ихаты. Нам надо ще побуваты у двух слободах, у своих сродственников. У них там можно купыты на ковбасу три коня. Но прежде чим съихаты с твоего двора, я тоби совитую иметь у хозяйстве одну лошадь. Так будэ тоби лучше. Я писля сива побував у трёх волостях. Уже есть коммуны и артели, куда сгоняют усю скотыну, а роблют там скопом. Так шо… Конив можна покупаты тико на ковбасу, зэмлю, если есть лишняя, продай и обходысь без батраков. У нас на хуторе вже два двора всэ продали и зъихалы зовсим. У сосидним селе пьять дворив снялись, – Кузьмич почесал висок, вздохнул и, качая головой, продолжил: – Вот так,  Мыроныч. А до дида Тараса ихай швыдче. Мож, вин поможэ жинки.  Худо, щё ии нельзя свозыты до ёго.


          АРЕНДАТОР

       Дмитрий Кузьмич с сыном в сопровождении Григория выехали сразу после раннего завтрака. Миронович сопровождал гостей до самой границы земель соседнего села, где и распрощался со своим наставником и его сыном, не ведая, что это у них была последняя в жизни встреча.
       Как ни старался Миронович ускорить свою поездку к деду Тарасу, в ближайшие дни ему выехать не удалось. Сразу после отъезда Кузьмича ему со старшими сыновьями пришлось срочно взламывать сохой засеянное просом поле (этот приём выполнялся нашими предками через 7–10 дней после посева. Перепашка сохой производилась с целью уничтожения всходов сорняков). Только управились с перепашкой, раздулась корова, пока её привели в порядок, приболела меньшая дочь. Так, за всеми этими работами и заботами, незаметно пролетели почти две недели.  И только в предпоследний день мая месяца, Григорию, наконец-таки, удалось выехать в дальнюю дорогу.
       По всем его прикидкам на поездку должно было уйти в лучшем случае четыре дня, а в худшем и все шесть. Шестьдесят вёрст в одну сторону – это не двадцать, как при поездке в город. В такую даль Григорию ещё ни разу не приходилось ездить, как и не доводилось отлучаться со двора так надолго. Он хоть и рассказал своим, что и как надо будет делать в дни его отсутствия, однако душа всё-таки болела.
       «Ни дай Бог, пажар или какой лихадей заявится, – думал Миронович, выезжая за околицу села. – Можа, и впрямь вярнуться?» – вспомнил он возражения жены по поводу поездки.
       «Григорий Миронович, – просила она его, – ну зачем тебе ехать в такую даль? Мне уже никто не поможет, а у тебя дорога будет длинная, всё может случиться. Тебя не станет, что мы будем делать? Богом прошу, не надо ехать».
       Понимая правоту Евдокии, Григорий всё-таки настоял на своём, так ему хотелось, чтобы она встала на ноги, а для большей безопасности он прихватил с собою увесистую дубину с железным набалдашником. Один односельчанин предлагал ему винтовочный обрез, но Григорий отказался. А ну как на дороге остановит милиция, как тогда ему выкручиваться, да и винтовки он ни разу не держал в руках. А дубинка – она вроде как и не оружие, а для защиты может и сгодиться.
       Выехав за околицу, Миронович остановил Рыжего, троекратно перекрестился и попросил Бога оказать ему помощь в столь дальней для него дороге и оградить его от нехороших людей, а также и от болезней. Ехать он решил через хуторок, в котором у него была земля, купленная ещё отцом в годы детства Григория и сразу же сданная им в аренду одному местному зажиточному хозяину. У него-то Миронович и вознамерился заночевать, чтобы уже завтра с рассвета продолжить путь. Дорога от небольшого крюка хотя и становилась чуть длиннее, зато не надо будет ехать по незнаемым местам, да и заночевать у знакомого человека более безопасно, нежели у чужого. А тут ещё, после разговора с Кузьмичом, у Григория появилась затаённая мысль о продаже этой земли, для чего он решил взять с собой в дорогу и нужные бумаги. Времена неспокойные, что будет через год или два – никто не знает.
       «Можа, вон и купя? – подумал об арендаторе Григорий. – Но нада исделать так, мал таво дела, штоб вон аб етам загаварил сам, – усмехнулся Косов. – Тада можна будя и патаргаваться, а то, ить, и абмишулиться нидолга».
       Вот с такими мыслями и ехал Григорий в далёкую даль, с каждым часом всё более и более удаляясь от своего села. День был погожим и теплым. Проезжая через сёла и деревеньки с хуторами, Григорий видел, что люди вовсю уже готовятся к предстоящему сенокосу и к уборке хлебов.
       Хозяева с помощниками и в одиночку очищали сараи, клуни и амбары от залежавшегося мусора и прошлогодней соломы, ремонтировали телеги и мелкий сенокосный инвентарь. А в одной кузнице, мимо которой ему пришлось проехать, Григорий увидел, как бородатый кузнец перековывал коня, а в двух шагах от двери, к плетённой из лозы стене, были приставлены четыре колеса, около которых на земле лежали узкие полосы железа, видимо, предназначенные для их обтяжки.
       Кое-где на лавках или на лежащих у забора брёвнах грелись под солнцем древние, обессиленные немощью старушки и седовласые старики, а возле них, под их присмотром, играли малые голопузые дети.
       «Пряма квочка с цыплятами», – подумал Григорий, увидев возле неказистой хатёнки девять детей, один другого меньше, под присмотром дремлющей бабушки. – Хм, – покачал головой Миронович, не сумев сосчитать, сколько из них мальчиков, потому что все были одинаково, рядами, подстрижены и одеты в длинные рубахи без всяких там штанов и штанишек и различались только ростом, да и то не на много. – Баба, чей, па два ражая, а можа, и усех сразу, – засмеялся Григорий и толкнул коня ногами. – Ну, савсем заснул. Давай, давай, шивили нагами, а то и до сумерек не даедем.
       Так, разглядывая, как живут и что делают в предпоследний майский день жители селений, Григорий Миронович с двумя непродолжительными отдыхами и доехал до нужного ему хутора, затратив на дорогу чуть более пяти часов времени. Можно было, конечно, одолеть этот путь быстрее, но Григорий думал иначе. Ночевать всё равно придётся, а значит, и торопиться особенно не нужно.

       Григорий был у арендатора своей земли, Косолапова Игната Тимофеевича, последний раз в конце октября месяца. И теперь, подъехав к его двору, Миронович сразу его и не узнал. Двор с уличной стороны был огорожен новым дощатым забором, а хата… вернее будет – дом – поблескивал железной крышей, выкрашенной зелёной краской.
       «И када ета вон ухитрилси и тын замянить, и накрыть железом хату? – удивился Косов. – И сабаку смянил, – мелькнула у него мысль, после того как за высокими воротами раздался грозный рык. – Здорава развярнулси, – подытожил Григорий. – А Казьмич…» – вспомнил он совет гостя.
       Мысли Григория прервал мужской голос, заставивший собаку замолчать. Раздался недовольный взвизг  и позвякивание тяжёлой цепи.
       – Иду-у, иду! – услышал Григорий, и тут же прогремел железный засов на широкой и высокой калитке, которая без скрипа открылась, и в проёме показалась толстоватая фигура самого хозяина. – О-о, Григорий Мироныч, – неподдельно удивился он. – Дараго-му го-стю завсегда ра-ад, – не слишком оживленно пропел Тимофеевич и сразу же поинтересовался причиной приезда к нему Григория.
       «Ах ты, талстапузай, я табе щас исделаю крышу жилезнаю и забор из достак. Раньша сразу здаровкалси, а типерича спрашавая, зачем приехал», – подумал Григорий, глядя на хозяина, который был его появлению так рад, что даже не предложил  ему привязать лошадь и зайти во двор.
– Да, памаешь, мал таво дела, – наигранным голосом начал обламывать Миронович состоятельного арендатора, – хачу пару лашадей прикупить. Зямлицы я у сваём сяле купил пять дисятин, типерь надабна купить, чем ие пахать, а то, мал таво дела, три лошади есть, а зямли ужо двадцать дисяти-ин, – кашлянув, проговорил Миронович, внимательно разглядывая потускневшего хозяина двора. – Вот и ездию па сёлам, падыскаваю сабе, а скареича сынам тягло. Пять лашадёнкав пападались, да дюжа ани стараватаи и забитаи. Можа, тут у вашам сяле што есть? – спросил Миронович.
       – Григорий Мироныч, какие лошади, – засуетился вдруг хозяин. – Захади, дарагой гостьюшка. Завади лошадь на двор. Щас я тут распаряжусь. Ми-шка-а! – зычно крикнул хозяин, и в проёме калитки сразу же появился здоровенный бородатый мужик. – Вазьми у Григория Мироныча лошадь, пастав ие пад навесам, расседлай и дай корму. Пашли, пашли, Мироныч.
       Видя разительную перемену в поведении и в отношении к себе со стороны хозяина, Григорий Миронович попросил его показать усадьбу и начал удивляться большим переменам:
       – А ты, Игнат Тимахвеич, багатеишь. Чай, жилу залатую иде нашёл. Глянь, какую крышу исделал. Я сперва и ни угадал. Думал, што ни к той хатя падъехал. Багате-ишь. Ишь, и мужик-та чужой на дваре. Работник?
       – Да неуправка, Григорий Мироныч, вот и папрасил двух мужиков падсабить. Ета у тибе сынов многа, а мне баба радила аднаго. Вот и нанимаю. Аднаму-та не пад силу. Я тут мельничку сабе падкупил. Так вот и приходится работать нарастапырку. Сын там, а я тут на хазяйстве. Прахади, дарагой гость, пагляди, как мы тут лямку тяним. Вот  исчё адну лашадёнку сабе зимою купил, – Тимофеевич показал на стоявшую в загоне гнедую кобылу. – А то на двух уже не управлялси.
       «Вот куркуль, абскакал мине, мал таво дела, – отметил про себя Григорий Миронович. – Ну ничиго, мне б яму ишшо землю сбагнить за харошаю цену. Мужик вон крепкай, пушшай багатея. Ездить дюжа далёка, да и… – Косов вновь вспомнил предостережение Кузьмича. – А ну как правда».
       Дабы показать, что он тоже не лыком шит, Тимофеевич показал Григорию все свои обновлённые строения, новый амбар, хороший навес и заново перекрытую клуню (гумно, рига).
       – А мельница у мине там, – показал хозяин рукой в южную сторону. – За хутаром. Ие тока нада падправить. Бывшай хазяин ие савсем усю растрипал.
       Ужинал Григорий Миронович – не в пример, как он это делал со своим гостем, всей семьёй, – а вдвоём с Тимофеевичем, в саду под яблоней. От их стола на протяжении всего застолья не отходила нарядно одетая, видимо, специально для гостя, тонкой кости, ровесница Петра, одна из дочерей хозяина.
       «Ишь, мал таво дела, чей, хоча стать маим сватом, – подумал Григорий. – Шшуплавата, с чигу-нами ни спра-вится, – мысленно оценил он её физические достоинства. – Да и печь наша будя ей высакавата».
       За ужином говорили много о крестьянской жизни, о видах на урожай, о заготовках сена и обо всём, чего касется крестьянская рука. Перед тем как выйти из-за стола, Тимофеевич, взглянув на дочь, сказал ей, чтобы она шла помогать матери, а со стола уберёт после.
       – Мироныч, да я падумакавал зимою. Можа, ты б прадал ба землю. Раз у тибе ужо многа. Зачем табе мататься суды. Я табе за ие харошаи деньги дам, – без всяких подходов предложил Тимофеевич Косову.
       – Да ить я как-та аб етам ни думал, – усмехнвшись, ответил Григорий. – А ездить… што ездить. Хочь раз у год са двара съехать да пракатиться. Какая тут умора. Сел у сядло да и дрями усю дарогу.
       – А што тут думать, – распаляясь, начал хозяин. – Счас ударим па рукам, да то-та и усё. Тут прадашь, у сибе ишшо купишь. Саглашайси, Мироныч. Ты знаишь, как я крышу крыл. Вечирам ни думал, а вутрам устал, глянул на салому и сказал мужикам, штоб ие начили скидавать. Баба у голас, а я на сваём, скидавай и усё. Пака мужики хату раскрыли, я у таварищистве купил достак и жилеза. Вот и усё. А кали б я думал, так хата ишшо стаяла б под саломаю. Прадавай.
       – Да пакупай, – засмеялся Григорий. – А я не две, а три лошади куплю. Адну спицальна для выездав буду диржать. У нас с батию был Шальной. О-ох и зверю-га был…
       После того как ударили по рукам, Косолапов признался:
       – Я как зимою надумал купить у тибе землю, так ета думка у маей галаве и жила кажнай день и кажнаю ночь. Я ужо и кридит узял, – похвалился Игнат…
       Оформить купчую договорились в уездном городе через два дня. Косолапов должен был туда прибыть перед самым обедом. К этому времени приедет и Григорий со всеми необходимыми бумагами.
       «Харашо, што я их прихватил с сабою», – порадовался он.

       Спал Григорий, по его настоянию, под навесом в телеге на сене, чтобы не стеснять хозяев, да и не привык он в гостях разлёживаться на кроватях. Перед тем как отправиться на ночлег, Григорий Миронович, чтобы утром особо не задерживаться, распрощался с хозяином и его женой. Выехал же он в дальнюю дорогу, когда восточная часть неба только начинала алеть, а хозяин и его семья, кроме работника Михаила, крепко спали. Не потревожил их покой и зверюга-кобель, запертый по такому случаю на ночь в сарае.


               ХУТОР  «ГАЛАМЫЖАЙ»

       По прикидкам Григория, ему предстояло преодолеть порядка сорока вёрст по совершенно незнакомым местам, что придавало его путешествию особую напряжённость и непредсказуемость. Времена ведь были не особо спокойными, нет-нет, да доходили до Косово слухи о том, что в каком-то селе или хуторе, а скорее на пустырях между ними, у кого-то отобрали лошадь, кого-то раздели, а то и убили.
       Лиходеев после гражданской войны хватало. И поэтому Миронович старался останавливаться на короткий отдых только в селениях, а глухие балки проезжал резвой рысью, повсеместно ж применял переменный аллюр, шаг – рысь. Во время отдыха он не говорил, в какую сторону поедет, а донимавшим любопытным зачастую называл направление обратное тому, куда ехал на самом деле.
       Глухие места Косов старался по возможности объезжать, а если этого сделать было нельзя, то он доставал из притороченного к седлу мешка дубину и вешал её на луку так, чтобы в случае чего ею можно было без затруднений воспользоваться. Страха при этом Григорий особого не испытывал, но бережёного, как говорят, и Бог бережёт.
       Чем дальше уезжал  Григорий от своего села и дома, тем чаще и продолжительнее он думал о жене и детях, а порою и старался представить, чем они могут заниматься в минуты его раздумий. Больше всего в эти минуты ему хотелось, чтобы его поездка оказалась успешной, чтобы, если и не по приезде домой его встретила выздоровевшая жена, а хоть бы это случилось через неделю-две.
       Почувствовав усталость и когда позади остались названные Кузьмичом для ориентира три деревни, Григорий решил остановиться на продолжительный отдых в небольшом хуторке. Его кособокие, с обветшалыми соломенными крышами избы смотрели своими подслеповатыми окнами с крутолобого склона на дремавшую под полуденным солнцем, с заросшими лозняком, камышом и осокой берегами речушку, в которой плавало множество гусей и уток.
       Ещё больше их было на обоих берегах. Во время осмотра  пернатой живности Григория удивило то, что гусиные и утиные стада располагались в отдельности друг от друга. А ещё больше он пришёл в изумление от того,  что покой каждого гусиного стада зорко охранял крупный гусак. Утки сторожевиков не выставили, видимо, надеялись на своих соседей, которые дадут им знать в случае возникновения опасности.
        «А молоди скока, прямо, чей, целаи тышши. Вот здорава, – усмехнулся он. – Никаких забот. Вывили, сталкнули у речку и дажидай, мал таво дела, восини, штоб загнать стада на двор. Харашо с речкаю. Нам ба ие пад вокнами. А то чёрт-ти иде. Какие там вутки с гусями. Да и дваров-та тут мала».
       Подъехав к первой избе, Миронович остановил лошадь и, сняв картуз, вытер им разгорячённый лоб, облегчённо вздохнул и стал рассматривать единственную хуторскую улицу с одним рядом изб в надежде увидеть кого-нибудь из жителей, чтобы осведомиться, правильно ли он едет и сколько вёрст ещё осталось до хутора Сухой Лог, в котором проживает известный на всю округу дед Тарас, а заодно Григорий надумал спуститься к речушке, чтобы напоить Рыжего и умыться самому. Однако через мгновение он снова уже разглядывал двор, у которого только что остановился. Что-то в нём было необычное и непривычное для его глаза. 
       – Да как жа ани тут живуть? – удивился Григорий.
       Удивляться было чему. Одна изба и рядом с ней… кроме куч навоза да какой-то непонятной слежавшейся соломы не было ни одного другого строения. Ни сараев, ни амбаров, ни тынов с воротами и вообще ничего. Даже захудалого деревца окрест не было видно. Ну деревьев не было не только около хат, их Григорий не видел и вокруг. Ни одного лесочка. Только речка была в зарослях лозняка, камыша да осоковых. Хоть бы  ольшина кривая где росла, ракит, коих только  на луговине у Григория полтысячи, и тех нигде не заленело.
       «А трубы. Трубы-та у хатах каки-я, – ещё более удивился он, глядя на огромные, полтора аршина на полтора, плетённые из лозы и обмазанные глиной, возвышающиеся над соломенными крышами трубы. Да как жа у етих хатах тяпло держится? Как можна с такой-таю трубою натапить хату-та? – возмущался про себя Миронович. – Ды мы, аказаваится, ишшо живее-м. Во-о иде живуть. О-о-о, глянули б наши мужики. А иде ж ани скатину-та держуть? Ну гуси с вутками – ладна, их можна и зли хаты, а вот каровы, лошади, авечки… Ани-та иде?»
       Мысли Григория прервала вышедшая из-за угла избы древняя старушка. А может, ей и не было много лет, да только обветшалая одежонка и старый дырявый платок придавали её сухой и сгорбленной фигуре вид девяностолетней старухи.
       – Здарова будишь жить, бабушка! – на всякий случай громко выкрикнул Григорий.
       – А щивой-та ты дюжа кришишь? Ты, видна, глухой? – подняв голову, тоже громко спросила она смутившегося Мироновича. – А кали глухой, тада шлижавай ш лошади и шпрашавай бабку, што табе нада. Жавуть мине Лижавета Митривна, – представилась сразу старушка.
       – Нет, я не глухой, – ответил Григорий и тут же спросил у старушки, как называется их хутор.
       – Галамыжай наш хутар.
       – Как завется ваш хутар? – переспросил Миронович.
       – Галамыжай, – раздражённо подтвердила старушка и, сощурив глаза, продолжила: – А ты, наверная, иждалика, што ни жнаишь, как жавуть наш хутар. И  долга ехал, ш лошади ели шлажишь, – и с любопытством разглядывая Григория, спросила: – Ета ш какая лихаманка тибе жагнала у наш хутар?
       И пришлось Григорию объяснять «Лижавете Митривне», из каких он краев и какая такая лихоманка загнала его в их хутор. Услышав, что у него уже много лет лежит пластом жена и что он вот уже второй день едет в Сухой Лог к деду Тарасу, старушка настолько приняла его боль близко к сердцу, что у неё на глазах появились слезы, и она тут же предложила Григорию передохнуть, прежде чем тот отправится дальше. Тем более что до нужного Григорию хутора и деда Тараса, по её утверждению, осталось всего…
       – Там-та жа ими, – Елизавета Дмитриевна показала рукой в сторону речной низины, выше утиных и гусиных стад по течению, – ешть маштощик, па ём пириедишь на другую шторану, патом паднимищи на бугорщик, па ём будишь ехать, ехать, даедишь да лашшыны, пириедишь лашшину, паднимищи на бугорщик и па ём даедишь да шамага Шухога Лога. Ну дед Тараш ужо плахой. Адин наш мужик у иго был ишшо па шнягу, так вон яму и ни патшабил.
       Спешившись, Григорий, пользуясь гостеприимством хозяйки, решил немного посидеть в тени за глухой стеной избы на завалинке, потому как другого места просто не было. Отпустить лошадь на какое-то время для пастьбы тоже не представлялось возможным, всё вокруг было загажено гусиным помётом. К реке ж Григорий не захотел спускаться из-за наличия там гусей и уток, которые вытоптали на берегах не только всю зелень, но, наверное, и корни.
       «Иде-нибудь астанавлюсь, – мелькнула у него мысль. – Пушшай пака авёсу пажуе, а напаю зли маста».
       Присев на завалинку, Григорий понял, что словоохотливая старушка предложила ему передохнуть «у тинёщку» из-за того, что ей просто не с кем было поговорить, так как в хуторе остались, по её словам, одни  «дряблаи штарухи» да малаи дети, а все остальные ушли в речную пойму «кашить мащаки» (молодой камыш и осоковые).  Камыш хуторяне используют зимой на корм скоту, а осоковые на защитку хат и на топку.
       Из рассказа старушки, присевшей рядом с ним на завалинку, Григорий понял, что хутор, в котором он находился, появился полста лет назад, во времена, когда она была ещё малым дитём. Кто выбирал это место, кому мог понравиться голый, как коленка, взлобок, старушка не знала.
       На вопрос Григория, почему в хуторе кроме хат нет никаких сараев, заборов, садов и чем они топят избы зимой, Елизавета Дмитриевна ответила так, что Миронович долго не мог понять, как можно так жить.
       По утверждению старушки-аборигенши, сады они когда-то «шажали», да все деревья коровы и овцы пообъели, после чего они засохли, «гароды ш гарадить нещим». Сажали они и другие деревья, только их «нащами выдёргавал какой-та лешай». А сараи люди не строят, «штоб нащами далёка ни хадить к шкатиня». По её утверждению, так даже лучше. Наружную дверь закрыл, а внутреннюю, которая устроена в перегородке между скотным отсеком избы и комнатой, в которой живут сами люди, можно держать открытой.  И как объяснила Дмитриевна, «шлышна, што деишша у шкотины, да и жимой  типлея». После такого объяснения Григорий понял, почему хуторские хаты больше похожи на сараи.
       Что касается отопления жилищ зимой и готовки пищи в тёплое время года, то, по рассказу Елизаветы Дмитриевны, хуторяне в этом деле не испытывают никаких трудностей.
       – Как тока убирем хлиба, нащинаим дёргать штярню (стерню). Во-о какия кущаки накладаим, – показала старушка рукой по самую крышу хаты. – Шушам кажяки-и (кизяки из навоза). – А летам нам шавшем харашо, – засмеялась Дмитриевна. –  Щигунок примаштил (поставил) жа хатаю на каминь, аблажил навожам и пушшай вариша.
       «Да мы ишшо жиру-им, – подумал Григорий. – А што нету речки с гусями и вутками, зато нам можна скатину выпушшать  на папась у любом местя, – вздохнул он, разглядывая загаженный бугор. – А зли речки, дак там, мал таво дела, и савсем негде нагою стать».
       Около часа сидели Григорий Миронович и Елизавета Дмитриевна на завалинке, и всё это время хуторянка говорила, говорила и говорила. Григорий, слушая ее, понял, что старому человеку везде плохо – и на хуторе «Галамыжай», и в Косово, да, может, и в самой Москве. Мало того, что донимают всевозможные болячки, так ещё и никто не хочет старого человека просто выслушать. А ведь старику, порой, ой как хочется  вволю наговориться. И не случайно при отъезде Григория старушка, кланяясь ему, проговорила:
       – Шпашиба табе, Мироныщ, што пагаварил ша штарухаю. Шынам и унукам некада, а прануки… – махнула она рукой, – ишшо биштаковаи, да я им и ни нужна, – вздохнула старушка.

       У моста Григорий Миронович спешился и, отыскав в прибрежных зарослях осоки хорошо натоптанную тропу к водопою, направился по ней, ведя за собой Рыжего. У береговой кромки Косов опустился на колени и, зачерпнув в пригоршни воды, сделал несколько глотков. Вода оказалась на удивление вкусной и от близости родников прохладной.
       «Пряма как слиза, – подумал Григорий, глядя на неспешно текущую воду. – И наверна, нихто выша не живеть, дюжа ж ана чистая», – сделал он вывод.
             Напоив коня, Григорий  ещё некоторое время постоял у воды, задумчиво глядя на порхающих стрекоз  и бабочек, после чего развернулся и медленным шагом пошёл к мосту. Шагов за пять до ветхого сооружения Косову, однако, пришлось остановиться, ввиду того что с противоположного берега, навстречу ему, на сивой низкорослой лошади, спешил верховой, молодой человек не деревенской наружности, с пузатой сумкой через плечо.
       – Мил чилавек, – обратился к нему Григорий, когда тот поравнялся с ним. – Да Сухога Лога я па етай дароги даеду? И скока ишшо мине тилипать?
       – Да. Эта дорога ведёт в Сухой Лог, – ответил верховой, чуть попридержав лошадь. – А ехать вам ещё два часа.
       – А как етат хутар, мал таво дела, назаваится? – полюбопытствовал Миронович. – А то мине казали, а я не панял.
       – Хутор? – засмеялся незнакомец, обнажив белые крепкие зубы. – Голомызый. Счастливо вам доехать! – крикнул он Григорию и перевёл лошадь в рысь.
       – Хм, Галамызай, ета  ж нада, мал таво дела, тах-та придумать. Галамы-зай, – усмехнулся Григорий, усаживаясь в седло.


               ДЕД  ТАРАС

       И Елизавета Дмитриевна, и верховой оказались правы. Хуторянка в том, что, поднявшись на «бугорщик», Григорию, действительно пришлось ехать и ехать по узкой полевой дороге, петлявшей среди великого множества забурьяненных крестьянских наделов, чередовавшихся с пустырями, заросшими диким многотравьем, потому как «бугорщик» оказался широченным водоразделом, площадью в несколько многих сотен десятин, изрезанным многочисленными оврагами.
       Не обманул Григория и верховой, сказавший, что до хутора Сухой Лог придётся ехать около двух часов. Миронович только по первому «бугорщику» рысил больше часа. И что удивительным было для него, так это то, что за всё это время он не только поблизости, но и до самого горизонта не увидел хоть бы каких-нибудь отдельно стоящих деревьев или захудалой кустарниковой растительности.
       – Хых, как на каленке, – удивился Григорий. – И как ани тут тока живуть? Тапиться нечим, гарод гарадить нечим, двары голаи, и живуть жа…
       Первая балка, о которой упоминала Елизавета Дмитриевна, оказалась довольно глубокой и широкой. И судя по наличию  легко просматривающихся у подножия склонов, земляных валов, днище «лашшины» и сами склоны до разумно возможного предела в недалёком прошлом распахивались. Теперь же бывшая пашня, заросшая многотравьем, грелась под весенне-летним солнцем в ожидании косарей.
       – Ох и ха-ра-ши-и! – не удержался Григорий от восклицания, глядя на буйные травы. – И никакой скатины. Да тут ба с адной етай лашшины хватило б, мал таво дела, корму усем косавскам лашадям и каровам. Вот ба иде... – размечтался про себя Григорий. – Я б с сынами касил, а ты б, Дуся, с девками варочила б рядки и сгартавала у кучи сена. Как там ани сачас? – подумал Григорий о семье. – Эх, Дуся, Дуся, – вздохнул Миронович и стал незаметно для себя разговаривать с женой вслух. – Хочь ба Тарас табе памагнул. Вот ба мы с табою тада зажили. Дети ужо бальшие. Живи и радуйси. Вот как  приеду дамой… Тока ж сразу табе хадить памногу будя нильзя. Нада к етаму, мал таво дела, привыкать патихоничку. Ты успомни, как начинають хадить тилятки. Ани ж на первах парах, Дуся, дажи стаять на нагах ни могуть, как ани у их трусются. Ну мы тибе вадить будим. Ты тока, Дуся, стань на их, а там мы гуртом тибе расходим, – уже громко проговорил Миронович и шмыгнул носом. – Ты тока стань на ноги. А за мине сачас ни пириживай. Чиго тут асталась праехать. Приеду у хутар, схажу к деду Тарасу, атдахнем, а завтря сразу и дамой. Бог дасть, усё будя харашо. Лиш ба дед Тарас пагаварил са мною и памагнул табе, Дуся. Типерича уже скоро. Можа, пака я приеду, ты выздаравишь, – и, поднимая голову вверх, обратился к Всевышему: – Госпади, памагни нам.
       И ехал Григорий по извивающейся между посевами дороге с мыслями о семье. Вспомнились ему и зимние катания, когда они с Евдокией, с его Дошкой,  оказались в снегу, её смех, искристые глаза и враз покрасневшие щёки, после того как он спросил у неё, согласна ли она выйти за него замуж.
       Проплыли перед ним и тяжёлые дни её первого недуга, и дни, когда он выносил её, свою любимую Дошку, «на солнышко». Рождение сыновей и дочерей. Не забыл он вспомнить и отца с матерью, и брата Степана, который, хоть теперь и реже, а нет-нет да и привидится ему во сне всё в том же колодце с протянутыми к нему руками…
       Всё вспомнил Григорий, обо всём подумал и поговорил, когда и сам с собою, а когда и с Евдокией или с кем из сыновей. Но с ними он больше разговаривал по поводу того или иного дела. Поучал их, что и как надо делать, чтобы получилось как надо, чтобы потом люди не смеялись, а говорили, что у него сыновья уже совсем выросли и уматерели и знают толк в крестьянском труде. Работают не просто так, лишь бы не стоять на месте, а с продумкою и выгодою.
       И радовался Григорий, что его дети стали настолько самостоятельными и хозяйственными, что он даже смог уехать со двора в такую даль и на столько дней. А такого в Косово не может позволить себе любой его ровесник, имеющий таких же взрослых детей, как и Григорий.

       Миронович, может, ещё пребывал бы в своих воспоминаниях, да только Рыжий вдруг остановился, тряхнул головой и негромко заржал. Григорий от неожиданности вздрогнул и поднял голову. Перед ним, в самой низине балки, в окружении садов, на берегу бойкого ручья, дремали десятка полтора крестьянских дворов.
       – Вот те раз, – удивился он. – Ета ж нада, мал таво дела, как я задумалси, што ни углидел, как и даехал.
       И действительно, если бы только Косов не был объят думами, то он мог бы ещё за версту заметить понижение склона водораздела, по которому он ехал, и пасущихся на противоположном склоне балки стадо коров, отару овец, а на самом верху и ветряную мельницу. Теперь же ему ничего не оставалось, как только изумляться.
       Косов удивлялся не только оттого, что наконец-то приехал в хутор, он ещё удивлялся и той разительности обустройства жилищ в хуторе Голомызый и здесь. Казалось бы, что трудностей и горестей за последние десять лет хватало всем, как жителям хутора Сухой Лог, так и их соседям, голомыжцам.  Однако ж, то, что Григорий видел перед собой, привело его в некоторое даже восхищение.

       Аккуратненькие хатки и множество сараев, побеленных хозяйками белой глиной, ухоженные дворы с навесами для хранения кормов и запасов хлеба, огромные, до самого верха склона огороды, а перед дворами до самого ручья рощицы высаженных ракит говорили о том, что хуторяне не просто живут, как их соседи-голомыжцы, а живут в больших трудах и с думами о будущем.
        Последние метров двести склона, перед самым въездом в хутор, Григорию пришлось проезжать по густому мелколесью, площадь которого была довольно приличной и, судя по ровным рядам кустарников и деревьев, лесок этот создали когда-то сами хуторяне. Да и ольховник, расположившийся по обоим берегам ручья, жителям хутора природа не дарила. В нём тоже просматривались ряды. Ольха уже была пригодна для использования в качестве жердняка для устройства всевозможных загонов и изгородей.  В лесу ж хуторяне, видимо, заготавливали хворост для отопления жилищ в зимнее время.
       Ниже по течению, сразу за ольховником, Миронович увидел и разросшиеся лозняки, тыны ж, искусно плетённые хозяевами, наводили на мысль, что и в таком, казалось бы, простом деле, как использование лозы, хуторяне преуспели даже лучше, чем косовцы. В этом Григорий Миронович убедился, когда подъехал к мосту через ручей, за которым уже располагались дворы жителей хутора. Он даже попридержал коня, чтобы лучше разглядеть изгороди.
       Тыны у хуторян различались манерой их устройста. Большинство хозяев плели их горизонтальными «шарами» (как некоторые умельцы изготовляют из лозы корзины и другие поделки, со всякими додумками и загогулинами), отчего дворы были схожи с большими лукошками, наполненными саманными грибами-хатками и сараями.
       Налюбовавшись тынами и постройками, Григорий перевёл взгляд на дымовые трубы. Широченных плетёнок, которые он видел в Голомызом, ему увидеть не удалось. Над всеми крышами возвышались трубы из красного кирпича.
       – Галамызай, – усмехнулся он и тронул коня.
Проезжая по-над дворами, Григорий вскоре увидел женщину его лет, вышедшую со двора с двумя пустыми вёдрами в одной руке и с коромыслом в другой. Судя по натоптанной стёжке к ракитникам, колодец был у подножия склона, но, увидев верхового, женщина остановилась.
       «То-та ни павизеть», – промелькнула у него по этому поводу мысль и, поравнявшись с хуторянкой он, остановив коня, спросил её, действительно ли это хутор Сухой Лог.
        – Да, цэ вин, – ответила она и чуть отступила назад, давая понять Мироновичу, что переходить ему дорогу с пустыми вёдрами она не собирается.
       – А иде живе дед Тарас? – спросил Григорий.
       – Диду Тарас? – женщина с удивлением посмотрела на незнакомца. – Та туточки, – показала она рукой на двор, из которого только что вышла. – Но вин вже ничого нэ бачэ и нэ каже.
       – Я издалика, хазаяюшка. Ехал два дня, и теперь ба мине на иго тока глянуть ба, – просящее проговорил Григорий.
       – Вы слизайтэ, а я пиду спрошу у мамы, – тихо проговорила женщина и, поставив вёдра у забора, скрылась за калиткой.
       Григорий Миронович был готов ко всему: и что Дед Тарас немощный, и что он не принимает никого. Но ведь Косову надо только рассказать старику о своей жене… А теперь?..
       – Привяжить лошадь, – услышал Григорий. – Тико вы ничого ёму нэ кажить, – предупредила женщина и проводила Григория до двери в хату. – Проходтэ, там мама.

       Дверь в переднюю была открыта. Григорий, немного пригибаясь, несмело переступил порог. В затемнённой комнате в святом углу под образами горела лампадка, на столе лежала какая-та толстая раскрытая книга, у глухой стены, на широкой кровати под лёгким тёмным одеялом лежал и сам дед Тарас. Рядом с кроватью, на широком табурете, сидела сгорбленная, одетая во всё тёмное сухонькая старушка. Услышав шаги, она оглянулась и, не говоря ни слова, показала Григорию на стоящий рядом табурет.
       – Нэдылю вжэ нэ встае, три дни ничого нэ кажэ и нэ исты, – сообщила Григорию старушка и трясущейся рукой смахнула набежавшию слезу. – Вин вже повгода, як занэмог, – вздохнула она. – Та то хоть ходыв, а туточкы во-от… Дочка прийшла помогать по хозяйству. Вона туточки нэдалэко живэ. А вы… Як вас вэлычать-то?
       – Григорий Миронович, Гришка, – негромко проговорил Косов, опускаясь на табурет.
       – А мэнэ зовут Марфою, по отцу Ивановна я.  А вы, Гришу, я буду вас так зваты, из яких краив и по якому горю?
       – Жана у мине пластом ляжить уже боля трёх лет. А приехал я, Мархва Ивановна, издалёка. Два дня ехал, – Григорий покачал головой и, глубоко вздохнув, продолжил: – Ну видать… ни в аднаго у мине горя. Вы уж праститя, Ивановна, мине, што я вам мишаю.
       – Та ничого. Када мий диду був здоров, у нас туточкы людыв було… – старушка махнула рукой. – У нас и хатка исты, дэ воны ночували, а то и жылы подовгу. Вы побудтэ пока, а я нэнадовго выйду.
       Освоившись с полумраком, Григорий смог разглядеть в обрамлении длинных и совершенно седых волос, усов и бороды бледный с тёмными бороздами морщин лоб, густые, нависшие над закрытыми глазами седые брови, обострившиеся скулы и нос со вздрагивающими крыльями ноздрей. Пододвинув табурет поближе к кровати, Григорий не сдержался и рассказал немощному старику о своём горе.
        – Прасти, дед Тарас, што я дакучаю табе сваим горим. Жана мая, Дуся, ляжить ужо боля трёх лет. Шесть дитей…
       Никак не отреагировал дед Тарас на слова Григория. На его лице не дрогнул ни один мускул, и даже рука, лажащая поверх одеяла, осталась неподвижной.
       – Ну шо вин тута? – раздался за спиной Мироновича голос неслышно вошедшей хозяйки.
       – Плахо-ой, – только и смог ответить Григорий.

       По совету хозяйки Григорий заночевал у них. Своё предложение она мотивировала тем, что ночью ездить в их краях не слишком спокойно. И ночь есть ночь. Ночью человек должен спать, да и лошади отдых тоже нужен.
       Согласившись остаться на ночёвку, Григорий, однако, воспользоваться маленькой хаткой для приезжих наотрез отказался и обустроил себе место для сна под навесом на давно не используемой телеге. Как потом выяснилось, на ней любил спать в летнее время сам дед Тарас.
       Чтобы не быть обузой, Григорий Митронович, наскоро перекусив из своего домашнего узелка, до наступления сумерек помогал дочери Тараса по хозяйству: носил воду, подукрепил в одном месте покосившийся тын и подправил рассыпавшуюся калитку в огород, чтобы со двора туда не бегали хозяйские куры, после чего ещё и накосил в конце огорода хозяйской косой охапку травы для своей лошади, которую с наступлением сумерок завёл под навес, расседлал, напоил и положил в ясли  корму. А как только он освободился от дел своих и стал готовиться к ночному сну, к нему подошла Марфа Ивановна.
       – Гришу, простить мэнэ, шо я, можа, вам мишаю, пишлы вужинать. Нэ отказывайтэ мэнэ. Дид Тарас нэкого не вотпускал голодным. Пишлы.
       В маленькой хатке, в которой когда-то, в давние времена, жили ещё молодой Тарас и Марфа, Григория уже ожидала только что сваренная дочерью хозяйки картошка, зелёный лук, сало, куриные варёные яйца и топлёное молоко с краюхой хлеба. Пока Миронович ел предложенный ужин, Марфа Ивановна рассказала ему кое-что о хуторе Сухой Лог и из их с дедом Тарасом жизни.

       Предки деда Тараса и других хуторян появились на этом месте более сотни лет назад, после того как отпрыск и кутила одного крупного помещика проигрался в карты, а его папаше, во избежание скандала, пришлось в счёт погашения долга передать выигравшему пять сотен десятин земли, а в придачу к земле ещё и десять крестьянских дворов в одном из принадлежавших семье украиноговорящих селений.
       Новому хозяину почему-то взбрело в голову обустроить на выигранной земле в лощине хуторок, хотя для проживания здесь людей не было никаких мало-мальских условий.
       Место это было удалено от селений и дорог, не было здесь даже самой захудалой речушки, только и всего, что выбивался из-под земли в верховьях балки несмелый родничок. Но самым большим и главным недостатком было то, что в самой балке и окрест её не было ни одного лесочка, разве что в самой низине имелись заросли камыша, лозняка да росло несколько десятков ракит.
       Но крепостное право – на то оно и было крепостное, что владелец человеческих душ волен был делать со своими людьми всё, что ему заблагорассудится, пусть даже это будет и самая что ни на есть дурацкая прихоть, а с выигранными в карты и вообще можно было не церемониться.
       Так в этом, забытом Богом месте и оказались десять семей. Первый год переселенцы, как сами, так и живность, которую им удалось привезти с собой, жили в наспех устроенных землянках, а уже на второй год в Сухом Логе, так ими был назван хуторок, появились первые саманные хаты и сараи, на возвышенном месте была построена ветряная мельница.
       Пятьдесят лет хуторяне засаживали склон балки дубом, ясенем, клёном и кустарниковыми, вырастили ольховую и ракитовые рощи, научились изготовлять и обжигать кирпич, тем более что местная глина оказалась для этого очень даже пригодной. В первые годы поселенцы углубили и очислили родник, который питал их чистой и вкусной водой. После ж отмены крепостного права, к началу нового тысячелетия, Сухой Лог оказался самым зажиточным во всей близлежащей округе.
       Ещё Марфа Ивановна рассказала, что замуж за Тараса её отдали, когда ей было семнадцать лет, а Тарасу тридцать два. Сама она из села, в котором жили когда-то и проигранные в карты семьи. Там у неё и сейчас живут родные и многоюродные братья и сёстры.
       С замужеством ей повезло больше всех её сестёр. Тарас к моменту женитьбы на Марфе – первая жена у него умерла при родах вместе с ребёнком – уже был известным в сёлах знахарем. Поэтому они особо не бедствовали. Мужик он был спокойный и любил работать. С ним они нажили трёх детей. Только вот старшего сына убили в японскую войну, а младший сложил голову за царя и Отечество в первую мировую. Осталась дочь Оксана, которую выдали замуж за местного, и теперь она приглядывает за ними, старыми и немощными.
       Как сказала Марфа Ивановна, муж у дочери тоже хороший и работящий. Он с двумя сыновьями обрабатывает и свою землю, и землю родителей жены.
       – А шо мы з нэю будэмо робыты, – вздохнула Марфа Ивановна. – Диду вжэ нэчого нэ надо, а мэни… – Ивановна махнула рукой. – Дочк; сэбэ готовит и нам з дидом. У нас тико кочет, дисять кур та коза. Ще собака у сарае спит, та кот – вот и всэ нашэ с дидом хозяйство. Дров нам навозылы на дисять рокив.  Зэрно маем, так шо…

       Два раза за вечер подходил Григорий к беспамятному деду Тарасу и каждый раз уходил с тяжёлым камнем на душе. Уснул Миронович близко к полуночи под фырканье лошади и лай хуторских трезоров и каштанок с дамками. Сон овладел им быстро, видимо, сказался дальний переезд, а может, всё то, что ему довелось увидеть и услышать. Обычно, перед тем как уснуть, Григорий любил подумать о делах, о том, что он будет делать завтра и чуть далее, а тут, только прилёг и сразу же оказался в плену глубого сна.
       Может, Миронович и проспал бы крепко до самого рассвета, да только появившийся во сне из какой-то светящейся точки смеющийся Пахом, а за ним  и протягивающий из колодца руки брат Степан отобрали у него  эту возможность и вселили в его голову тревожные мысли о семье.
       Не ожидая рассвета, Григорий оседлал коня, распрощался с хозяйкой и дедом Тарасом и пустился в обратную дорогу, хотя можно было, и даже нужно, ещё пару, а то и больше часов  с отъездом повременить, тем более что оформление купчей на землю должно состояться только следующим днём. А значит, если Миронович даже к вечеру и возвратится домой, ему завтра придётся выезжать в уездный город. А это лишние сорок, а может, даже и все пятьдесят вёрст пути, а в сумме с днём сегодняшним и более сотни, что для рабочей лошади, не приученной к длительным переходам, может оказаться не по силам.
       Понимая всё это, Григорий, однако, не мог пока успокоить себя. Не мог он сдержать и коня, который, почувствовав нервозность хозяина, стал почти неуправляемым. Миронович постоянно сдерживал его, то от слишком резвой рыси, а то и вовсе от галопа.  В конце концов, ему пришлось даже сделать кратковременную остановку, чтобы взнуздать пританцовывающего Рыжего.
       «Што ш ета у их там деится? – взволнованно думал Григорий, поправляя седло. – Шшамить у груди, спасу нету».
       И только после того как за спиной остался хутор Голомызый, Миронович почувствовал спад напряжения, а через три-четыре версты успокоился и Рыжий. Дальше ехали медленно, а на полпути до уездного города, на окраине многолюдного села, Григорий  сделал пятичасовой привал. Заночевал же он у своего приятеля в самом городе, что дало ему и его коню возможность после длительного пути хорошо отдохнуть.
       Оформив перед обедом  с Игнатом купчую на землю и получив от него деньги, Миронович с хорошим настроением и с подарками для всей своей семьи во второй половине дня, на радость детей и жены, возвратился домой.
       Оставшись после ужина наедине с Евдокией, Григорий рассказал ей о своей поездке, о том, что пришлось ему увидеть, и о тяжелобольном Тарасе. Рассказал ей и о том, как ему было плохо ранним утром вчерашнего дня.
       – Да плохо мне, Миронович, было, – вздохнула жена. – Не хотела тебе говорить, ну а теперь скажу. У меня так колотилось сердце, думала, что умру. И знаешь, я даже радовалась, что отмучусь сама и тебе не буду обузой. Только просила Бога дать мне пожить, пока приедешь ты домой, чтоб я увидела тебя напоследок. А как ты приехал, так и смерть куда-то пропала. Не хочет меня забирать с собою, – дрожащим голосом проговорила Евдокия и болезненно улыбнулась.
       – Ты, ета, Дусь, ни галаси. Выдюжим, мал таво дела. 


               ВОДОВОРОТЫ  ЖИЗНИ

       И выдюжили. В двадцать пятом году, без особых пышностей и свадебных торжеств, за односельчанина и однофамильца, Николая Косова, вышла замуж  Ольга, ставшая за годы болезни Евдокии для своих сестёр и братьев нянькой и матерью. Григорию родственники советовали попридержать дочь ещё пару лет, пока подрастут меньшие дочери, на что глава семейства спокойно ответил:
       – А скока ей ишшо с атцовсками чугунами сидеть? Ана уже далжна иметь и сваих дитей. Ни аставаться ж ей да самай смерти викавухаю. Выдюжим, мал таво дела, ни малинькии. Адеться и абуться есть, а каши варить с картохами… – махнул он рукой. – Пушшай сваих дитёнкав ражая.
       И Григорий Миронович сдержал своё обещание. Только куховарить, стирать и заниматься всеми женскими делами пришлось и Григорию, и его сыновьям, и даже ещё не слишком смышлёным младшим членам семьи, Кате и Тане.
       Четыре года, до самой женитьбы Петра, Евдокия часто тихо плакала, наблюдая за тем, как  её Григорий порой по целым дням выстаивал у печи, работая ухватами (рогачами) и кочергами. Она плакала из-за того, что не в силах была оказать ему и сыновьям хотя бы какую-нибудь помощь в выпечке хлеба и особенно в постирушные дни.
       Косовы с облегчением вздохнули только после того, как в двадцать девятом году, в конце ноября месяца, Григорий женил старшего сына, Петра. В жёны ему он сосватал немного засидевшуюся у родителей девицу из соседнего села, Маракину Надежду.  Она родилась на два года раньше Петра, в связи с чем имела большой опыт ведения хозяйства, была рослой и сильной, что являлось важным её достоинством, особенно для многочисленной семьи Косовых и в связи с необходимостью куховарить в огромной русской печи. А в январе месяце следующего года Григорий Миронович стал дедом. Ольга родила себе с мужем дочь, а своим родителям внучку. Назвали появившуюся на свет в честь бабушки мужа Ольги Варварой.
       К этому времени уже подросли и Катя с Таней. Сёстры, несмотря на свой детский возраст, освоили все примудрости женского бытия, хоть и плохо, но они уже могли под присмотром отца прясть и ткать, пробовали даже кое-что шить, как однажды это сделала Катя. Она взяла самотканое грубое полотно, сложила вдвое, сшила мешок и вырезала в нём  дыры для головы и рук. Надев обнову и подпоясовшись верёвкой, она долго вытанцовывала перед заркалом, не замечая наблюдавшего за нею плачущего отца.
       – Слава Богу, – проговорил Григорий, глотая слёзы, – Типерича ты хочь ни будишь хадить голая. Тока ана табе длиннавата. Нада падрезать.
       И Катя подрезала. Не осилив грубую ткань ножницами, она взяла топор и на пороге отрубила лишнее. Получилось хоть и неровно, зато сшила сама. Два года потом она носила платье-мешок, подпоясанное отцовским ремнем, и всё это время кое-кто из односельчан посмеивался, увидев её в этом одеянии, а большинство, особенно женщины, плакали.

       И стали Косовы вновь подниматься с колен. Взрослые сыновья, повзрослевшие меньшие дочери, искусная в хозяйственных делах жена Петра. Теперь не только в праздничные дни, но зачастую и в обычные на столе у Косовых появлялись и наваристые щи, и тушённая в чугунах картошка, да и каши перестали быть размазнёй, как это бывало во времена куховаривания самого Григория и его сыновей. Баловала Надежда членов своей новой семьи и пирогами.
       Но, видно, людям не дано жить в мире и спокойствии со дня своего рождения и до самой кончины. Только начнут сходить на нет трудности и всякие там лиха, глядь, а из какой-нибудь канавы или из-за угла выскакивает новая, очередная горестность и всё, что было нажито и достигнуто в великих работах и заботах, летит в тартарары. Так произошло в начале тридцатого года и в Косово.
       Пять лет селяне жили в ожидании преобразований, которые происходили во всей известной косовцам округе. Повсюду вокруг них создавались всевозможные товарищества и союзы, кооперативы и сельскохозяйственные артели. Жить так, как жили до этого они сами и их предки, становилось уже невозможно. Наконец эти преобразования докатились и до Косово.
       Чуть ли не каждую неделю в избе-читальне, а то и прямо на улице, во дворе кредитного товарищества или возле сельского Совета собирались односельчане Григория для обсуждения наиболее злободневных вопросов или просто почесать языками. И если раньше при встречах люди вежливо, может, кто и через силу, желали друг другу здравия и благополучия, то теперь всё стало происходить по-другому.
       – У-у, нажрал морду, думаишь, я буду пирид табою шапку ламать! – выкрикивал кто-нибудь из наиболее обиженных судьбою косовцев. – Вот табе, морда кулацкая, – и показывал встречному в лучшем случае «дулю», а в худшем посылал односельчанина матерным словом в дальние края.
       Видя неразбериху и не слишком понятные действия местной власти, наиболее смелые и решительные косовцы стали покидать насиженное место. И если пять лет и даже год назад такие люди продавали свои усадьбы, после чего выезжали в известные только им места, то в двадцать девятом году в разное время из Косово выехали, в основном в ночное время, бросив усадьбы на произвол судьбы, пять семей. Сказать, что они были слишком уж зажиточными, нельзя, но они и не жили, как голь перекатная.
       У Григория твёрдых намерений о выезде из села не было, хотя ночами мысли нет-нет да и появлялись, но, взвесив все за и против, Миронович решил остаться на месте. Куда было ему ехать с такой оравой и с больной женой. Где, в каких местах его ожидали с распростёртыми руками? Да и кто может с уверенностью сказать, что в других, в тех дальних краях не будет такого же всполоха людской ненависти друг к другу, как здесь, в Косово, в селе, где почти все родственники.
       Глядя на всё происходящее, Григорий, чуть ли не каждодневно вспоминал слова Кузьмича и, следуя его совету, он продал не только хуторскую землю, но и перестал барышничать, а в хозяйстве оставил двух лошадей, потому как с одной на имеющейся земле управиться никак было нельзя. На семейном совете Косовы решили жить обособленно от всех коммун, артелей, колхозов и всяких там товариществ. Пока это новыми законами не возбранялось, хотя властями и не слишком приветствовалось.
       Невосприятие властями желания большинства крестьян жить единолично дало о себе знать после того, как в селе с большими трудностями был организован колхоз, членами которого стали тридцать семь дворов из более трёх с половиною сотен. Со стороны сельского Совета на нежелающих вступать в доблестный колхозный коллектив началось давление, которое переросло в раскулачивание наиболее зажиточной части косовцев, а таких в селе оказалось более тридцати дворов.
        Под расчистку дороги колхозному строительству попал и Григорий Косов. Раскулачили Мироновича, как тогда говорили, «на всю катушку», невзирая на то, что  он при ведении хозяйства обходился без наёмного труда и по всем признакам крестьянствования относился к крепким середнякам. Местная власть не посмотрела и на то, что у него на иждивении находилось ещё четверо детей и много лет парализованная жена.
       Со двора Григория Мироновича вывезли всё, что можно было забрать и погрузить во множество саней. В погребе даже кадушки с солениями перевернули и забрали детскую зимнюю одежду. Однако отправлять его и семью в дальние края не стали, а приняли в организованный год назад колхоз.
       Всё пережитое подточило последние силы Евдокии. В начале мая месяца тридцать первого года Евдокии не стало. Из жизни она ушла в пору буйного цветения садов и пения соловьёв. На рассвете, за несколько часов до смерти, когда дети ещё спали, а Григорий, её Гриша, перед тем как уйти на колхозные работы, хлопотал по хозяйству, она вдруг почувствовала облегчение  и без посторонней промощи села в кровати и даже свесила с неё ноги.
       – Ду-уся! – воскликнул появившийся в хате Григорий. – Бог нас услыхал. Ребя-та-а! Де-вки-и! Наша мать устала, – крикнул он ещё спящим детям.
       – Нет, Гриша, это мне Бог дал здоровья, чтобы я смогла последний раз посидеть и порадоваться перед смертью. Открой окно. Дай я послушаю, как поют соловьи…
       Вечером этого же дня Евдокия подозвала  Григория и рассказала ему, что днём во время короткого сна она видела Мирона Косьяновича и своего первого ребёнка, который протягивал к ней руки и звал к себе.
       – Ночью я умру, Гриша. Отмучусь и я, да и тебе руки развяжу. Сколько ж тебе можно маяться со мною? А ты долго не горюй. Мужик ты крепкий, за тебя любая баба пойдёт, – и, поманив рукой к себе мужа, прошептала: – Это нас с тобою проклял Пахом. Мне перед смертью рассказала мамаша… Карповна. Не тужи, Гриша, и найди… себе… возьми Нинку. Она согласна. Побереги Катю с Таней.
       А близко к полуночи Евдокия, слабо сжав сидящему у  кровати мужу руку, прошептала: «Я ухожу», – и, сделав шумный вздох, затихла. Евдокия, его Дошка, ушла из жизни, ушла от любимого и любящего её Григория, ушла от детей, оставив их наедине со всеми трудностями и горестями, которых в их жизни будет великое множество.
       Вздрагивая всем телом и заливаясь слезами, уронил голову Григорий на иссушенное болезнью плечо жены и, прижимаясь лицом к её холодеющему лбу, стал дрожащей рукой гладить её волосы, в которые в молодые годы любил зарываться лицом.
       Григорий всё ещё надеялся на чудо, которого, увы, в такие мгновения человеческой жизни не бывает. Реальная жизнь – это не сказка с хорошим и счастливым концом. В жизни человека смерть означает конец всему земному, конец надеждам, желаниям и стремлениям.
Через день Евдокию, под причитания косовских старушек, отвезли на когда-то принадлежавшей им лошади, запряжённой в их телегу, а теперь являющейся собственностью колхоза «Свободный труд», на погост, отвезли туда, где нашли покой её деды и прадеды. А в течение лета, с разницей в один месяц, с ней рядом похоронили её отца и мать. 

       После раскулачивания и смерти Евдокии Григорий Миронович замкнулся в себе и на колхозных работах старался ни с кем не разговаривать, а если это и приходилось делать, то больше отделывался ничего не значащими «да» или «нет». И только одну осанку он сохранил. Ходил, как и прежде, твёрдым шагом и с высоко поднятой головой. Чего каждодневно требовал и от своих детей.
       – Рибята, девки, – говорил он своим детям, – мы, мал таво дела, Косавы, и мы ни далжны падать духам, как ба нам трудна ни была. Издыхать будим, так лучши у землю, чем на каленки.
       Осенью этого же года Григорий женил Дмитрия, скорее вынужден был его женить, потому как прятать растущий живот в широкой юбке его будущей жене стало уже невозможно, в связи с чем между сыном и отцом произошёл крупный скандал, из-за которого Дмитрий ушёл в примаки.
       С изменением общегосударственных устоев были нарушены и общепринятые нормы поведения людей. Если ещё каких-то три-пять лет назад молодые знакомились во время сватовства, а познание друг друга происходило в первую брачную ночь, то после революционных преобразований зачастую стало происходить то, что случилось у Дмитрия с Натальей, дочерью одного из единоличников, Савелия Петровича Сапрыкина, тоже косовского примака, и его жены Сиклитинии, властной и довольно жёсткой женщины.
       Сиклитиния ухитрялась держать в узде иногда запивающего мужа и вести своё хозяйство наперекор всем преобразованиям, невзирая на давление со стороны местной власти. Её не пугали ни вызовы в сельсовет, ни многочасовые нравоучения со стороны его председателя, ни холодная, в которой ей частенько приходилось сидеть по два-три дня за оскорбления властных лиц, не боялась Сиклитиния и обещаний сослать её, непокорную, на Соловки.
       – Куды хочитя ссылайтя, а у калхоз ни па-йду! – выкрикивала она председателю сельсовета. – Усё забиретя, буду издыхать с голаду, зато на сваей зямле.
       К ней-то и попал в зятья Дмитрий, не сдержавший в одну из ночей своей  страсти к размножению.
       Но народ верно подметил, что нет худа без добра. Так произошло и у Григория Мироновича. Спустя месяц после ухода Дмитрия в чужой двор Григорий второй раз стал дедом. Осчастливили его старший сын Пётр со своею женой. У них благополучно родился здоровенький сын, которого по просьбе деда назвали Косьяном, а в конце апреля тридцать второго года у Дмитрия с Натальей родилась дочь Елена.

       Колхозные будни – каждодневная работа от восхода до заката, без выходных дней, за какие-то палочки-трудодни, да ещё и постоянные напоминания о раскулачивании, иногда доводившие Григория до такого состояния, что он готов был бежать из села в любую даль, лишь бы не  видеть и  не слышать того, что происходило вокруг. Однако, как и раньше, он отдавал себе отчёт, что его семью никто и нигде не ждёт, а это означает, что надо приспосабливаться к тем условиям, которые были созданы новой властью тут, на месте, где жили их деды и прадеды и где придётся жить ему и его детям.
       Потому-то на одном из семейных советов в конце лета тридать первого года было решено расширить свой огород за счёт огромного хозяйственного двора, на котором в былые времена хранились запасы сена, немолоченых хлебов, где хватало места для скотного двора с его выгульными загонами и множества сараев и навесов.
       А что оставалось делать? В поле собственной земли они уже не имели, она вошла в общий колхозный севооборот, а  Григорию надо было кормить большую семью.
       «У калхозя – што вилками па ваде, то ли дадуть у канце года на палачки-трудадни зирна, а можа, выдя так, мал таво дела, што тока аблизнесси, а тут, уроди как пад бокам, хочь и ни дюжа многа, но с голаду пухнуть не будим», – размышлял бессонными ночами глава семейства.
       Первыми из односельчан Косовы, после долгих семейных советов, разобрали и превратили в дрова клуню, навесы, сараи и изгороди, внутри которых ещё недавно хранилось крестьянское добро.  Первыми они и начали ночами (днём все работали в колхозе) всей семьёй перекапывать лопатами бывший хозяйственный двор.
       Ломами и кирками мужики взламывали полы конюшни, клуни и двух сараев, устроенные из мела, который возили на лошадях из местных карьеров ещё отец и дед, а потом и  сам Григорий со своими детьми. Разработанный мел грузили в оставшуюся в хозяйстве телегу, после чего впрягались в неё всей семьёй и вывозили в конец огорода не только мел, но весь остальной мусор,  которого после расчистки двора оказалось больше чем предостаточно.
       Но Косовы, как часто говорил Григорий Миронович, «выдюжили».  Их огород оказался по новому исчислению почти в целый гектар, в результате чего они смогли засевать только рожью по сорок соток ежегодно, начиная с осени тридцать первого года, а с весны тридать второго ещё и по тридать соток засаживать картошкой и овощами, что дало им возможность, хотя и внатяжку, пережить голодный тридцать третий. Помогла им справиться с голодом ещё и кормилица-корова.
       А время шло. Постепенно начала притупляться боль об утраченном добре, хотя нет-нет да и жалко становилось Григорию свою не слишком ухоженную лошадь и рассыпавшуюся телегу. Хотелось порой подкормить Рыжего и подладить телегу. Но к лошадям были приставлены другие люди, а телеги на хозяйственном дворе поливались дождями в летнее время и заносились снегом зимой, все без исключения, потому и рассыпались у них колёса и станы.
       Общественная собственность – она и есть общественная, никому нет ни до чего дела и никто ни за что не отвечает. Ну выгонят одного нерадивого конюха, который в своём дворе одной лошади в прошлые годы не мог дать ладу, так и другого ж назначали из его круга, а то и вовсе бывшего безлошадного, знавшего о лошадях только то, что для неё нужен хомут, а не ярмо. Точно такое же положение было и с заведующими хозяйственными дворами. Одни крикуны да выпивохи. Некоторые в былые времена и у своей-то телеги ухитрялись за всё лето колёса не смазывать, а тут их вон сколько, разве за всеми углядишь. Тут бы хоть успевать командовать да покрикивать.
       А тут ещё колхозу не везло и с председателями. Первый был 25-тысячник, слесарь из городских железнодорожных мастерских. Он хоть и недопонимал в крестьянской жизни, но и не стеснялся спрашивать и пропадал в поле вместе со всеми с утра до тёмной ночи. Этого «съели» местные держиморды. Второй чужак тоже не удержался. А как за председательский стол стали садиться свои, они оказались ещё хуже пришлых. Те хоть не пили и не тащили, свои же не просыхали от пьянок и в полях бывали от случая к случаю, потому и дела в колхозе шли не очень хорошо, а если быть точным, то они даже не шли, а ковыляли, и всё больше не в ту сторону, в какую надо.

         Чередуя очень плохое с плохим и хорошим, жизнь шла вперёд, внося каждодневно изменения в судьбы членов семьи Косовых. В тридцать третьем году, несмотря на голод и не очень-то спокойную жизнь, Ольга родила вторую дочь, которую назвали по просьбе Мироновича Евдокией. А в тридцать четвёртом году женился, уже без помощи отца, и меньший сын, Мирон. Этот своей женитьбой вконец расстроил Григория, ибо свою половину, развесёлую Софью, Мирон нашёл аж в уездном городе, куда и выезжал-то всего разов пять, но ему и этого хватило, чтобы жениться и выехать из села, как оказалось впоследствии, на очень долгие годы. Григорий Миронович на сына вначале обиделся, а потом пришёл к выводу:
        «А што тут типерича делать? – Григорий имел в виду село. – Гарбячить на чужога дядю? Пушшай там работая, – в городе Мирон устроился на пекарне завскладом. – Там лекша».
       Сам же Григорий изнурял себя работой и зачастую напрашивался  на самую трудную. Односельчане заметили это и часто подкалывали его тем, что, мол, Миронович хочет выслужиться у власти.
       Не знали острые на язык односельчане, что Григорий на таких работах не зарабатывал снисхождения и похвалы со стороны начальства, он на них находил облегчение от душевных мук, сопровождавших его после смерти Евдокии. Не мог он её забыть. Евдокия, его Дошка, молодая и красивая, постоянно стояла у него перед глазами. Григорию было легче, когда изнурённый подчас непосильной работой, придя домой, он падал, обессиленный, на клок сена или соломы в тёмном углу сарая и мог хоть на некоторое время забыться сном.
       Одна Валентина, подруга Евдокии, ведала об истинной причине изменения характера и поведения Григория. Недаром же перед смертью Евдокия  просила её присмотреть за ним и, если надо, то и оказать ему помощь в налаживании жизни, а проще, свести его с Нинкой. И такой случай представился.


               СВАТОВСТВО

       Колхозная сеноуборка в тридцать четвёртом году затянулась из-за дождливой погоды. Только сено подсушится под лучами июньского солнца и колхозное начальство отправит в луга людей класть его в стога, как нежданно-негаданно набежит небольшая тучка, плеснёт на копны и валки сена дождём, и желания колхозных командиров с их ценными указаниями остаются, в который раз, невыполненными, а проще, «литять пушистаму кату пад хвост», как выразился после позавчерашнего дождика самый старый скирдовщик, дед Сарвил.
       Но теперь погода вроде как надумала проясниться, поэтому ещё с вечера Григорию Мироновичу, Петру и Катерине с Татьяной полеводом было наказано явиться утром на колхозный двор. Петру с косой, а дочерям с вилами или с граблями.
       – Тваи девки уместя са всеми будуть варочить сено на дальним лугу, а Питруха с маладыми мужиками будя там дакашавать. Ты, Мироныч, – полевод для пущей важности привстал в седле и подбоченился, – запригешь Красавчика. Гарбатага, – пояснил он Григорию, – и будишь свазить сена к скирду на ближним лугу. Вот. Глядитя, без апазданий.
       – А чиго ни Рыжага? – переспросил Григорий. – Мы ж, мал таво дела, уроди ни чужия.
       – Нетути тваво Рыжага. Акалел учорась.
       – Как акалел? – удивился Миронович.
       – Ну как издыхають лошади. Упал на землю и капыта кверху. Загнал тваво Рыжага Курносай. Пьянай на хутаре нажралси и галопам да самай канюшни восем вярстов прагнал. Вот и усё. А патом ишшо и кричал, што угробил ево, как кулацкае атродье. Так што… Издох твой Рыжай.

       Всю ночь Григорий не находил себе места. Он то вставал, то ложился и всё никак не мог понять, как можно угробить молодого и сильного коня. Почему у человека накопилось столько злобы и жестокости, что он готов даже загнать ни в чём не повинную лошадь?
       Уже перед самым утром, когда сон начал смаривать его, Григорий понял, что по-другому и не могло быть. Если Курносый из своих сорока прожитых лет последние пятнадцать беспробудно пьянствовал и в своём дворе, кроме облезлой кошки, ничего не имел, как он мог относиться к лошади, хозяином которой был ненавистный ему классовый враг, Косов Григорий. Мироновичу одно только было непонятно, зачем и кто мог этому пьянице доверить лошадь? Да ещё и самую лучшую лошадь из всей конюшни.
       Невыспавшийся, измученный горькими думами, Григорий вышел из сарая, в который больше месяца назад перешёл из хаты, чтобы не мешать сыну с женой, да и привык он в летнее время спать на сене, всё ж таки вольнее и никакого шума. Но основной причиной его уединения была возможность один на один оставаться со своими мыслями, а они в основном были о Евдокии. Здесь, в сарае, Григорий мог подолгу думать о ней и даже разговаривать с нею, когда ему было особенно плохо. Вот как и в эту прошедшую ночь.
       – Слышь, Дусь, угробил, загнал нашаго Рыжага Курносай, – жаловался Миронович Евдокии. – Нашли, каму иго даверить. Я ш иго бирёг, как и раньша, када вон был ишшо у нас, нашам. А тут – угробил. У иго ш никада лошади не была, вон жа ни зная… вон жа… Ах, загнал Курносай нашаго Рыжага. Дусь, забрала б ты мине к сабе. Девки ужо бальшии, сыны… Трудна мине, Дусь, биз тибе.
       Осмотрев пустой двор, Григорий постучал в окно хаты, давая понять сыну и дочерям, что пора вставать, а сам пошёл к корове и телёнку. Убедившись, что они в целости и сохранности, вышел в огород и, посмотрев на покрытую реденьким туманом низину, кашлянул, почесал под бородой шею и, глубоко вздохнув, возвратился во двор.
       Незачем было Мироновичу теперь ходить вниз. В конце склона, где заканчивался его огород, земля ему уже не принадлежала. Всё отошло в колхоз. А ракиты, которые Косовы берегли как зеницу ока про чёрный день, прошлой осенью все вырубили и вывезли на колхозный двор. Но что удивляло Григория, что из пятисот ракит так ничего и не было построено, а ещё его удивляло то, что и ракит-то не стало. Растащили. Как будто их и не было.
       – Што ш ета, мал таво дела, за калхоз, из каторага усё ташшуть? – часто недоумевал он.
       Позавтракав и оставив на хозяйстве жену Петра, по причине её беременности, Григорий Миронович с сыном и дочерьми с восходом солнца отправились на колхозный двор, на котором уже вовсю суетилось колхозное начальство. Ходил гоголем избранный зимой из местных председатель, сновал, словно в ткацком станке челнок, полевод, суетились бригадиры, раздавая своим людям наряд. Через полчаса к выезду на луг готов был и Григорий Миронович. Ему, как и говорил прошлым вечером полевод, достался Красавчик и специально изготовленный для перевозки сена и соломы ход (разновидность телеги).
       Обойдя вокруг упряжки, Григорий похлопал по крупу доставшуюся ему лошадь и, ещё раз проверив упряжь, уселся на уложенную на днище хода боковую дробину (дробина – местное название деревянной лестницы, изготовленной специально для ходов и используемой при перевозке сена и соломы. На ход обычно устанавливались наклонно две боковых дробины и одна клалась на полок). В насмешку названный кем-то Красавчиком горбатый конь даже не шелохнулся, а, расставив пошире ноги, ещё ниже опустил голову и, как показалось Мироновичу, задремал своим лошадиным дрёмом.
       – То-та усю ночь, видна, идей-та работал, – прошептал Григорий, припоминая ночной лай собак. – Хтой-та сена, мал таво дела, апять вазил, – вздохнул он. – А чем жа калхознаю скатину-та зимою будуть кармить? Учорась украли пять капён, ныня… Эх! Но-о, краса гарбатая. Пашли, мила-ай! – прикрикнул Миронович на лошадь и стеганул её вожжами.
       Из-за близости луга к Мироновичу на колхозном дворе в ход никто не подсел, да, собственно говоря, и садиться-то было некому. Все, кому было наказано явиться на луга для ворошения, копнения и других работ, не связанных с тяглом, пошли пешком, каждый прямо со своего двора. На лошадях ехали только те мужики, в чью обязанность входило быть целый день при них, а от лошадей последний год, как заметил Григорий, люди стали потихонечку отходить. А зачем с нею связываться? Лошадь в течение дня надо и напоить, и накормить, и смотреть, чтобы и упряжь, и транспортное средство, будь то телега или тот же ход, были в исправном состоянии. Так её ж надо ещё и рано утром запрячь, а вечером после работы, когда безлошадный люд пойдёт домой, надо доставить на колхозный двор в целости и сохранности и сдать конюху. А кому это нужно? То вилы или грабли на плечо и пошёл, сам себе дядя хороший. За лошадью шли в правление, когда кому-то надо было что-то привезти, а то и украсть, как это часто бывает в сенокосную пору.
       Однако, не в пример таким людям, Григорий по-прежнему любил лошадей, его тянуло к ним, но, как оказалось, его познания в конском деле в колхозе никому не были нужны, тем более что он являл собою классового врага. А с этим клеймом  нельзя было рассчитывать ни на что другое, кроме как на рядовые работы или, как говорили на селе, «куды пашлють». Вот и посылали Мироновича и его детей…
       На самом выезде из села Миронович нагнал Валентину, почему-то не очень спешившую на колхозные работы. Сойдя на обочину дороги, подруга Евдокии остановилсь.
       – Григорий Миро-нович, здоровья вам, – певуче и с улыбкой проговорила она, когда Григорий поравнялся с ней. – Можно, я с вами подъеду? А то чтой-то прямо с утра уже уморилась. Наверно, старею, ха-ха-ха, – засмеялась она.
       – Пр-р-ру, – натягивая вожжи, прикрикнул на лошадь Миронович. – Ва-аль, да тут трясеть, чёрт-ти как, – попробовал он отказать односельчанке.
       – Ничиго, Миронович, у меня уже нечего вытряхивать, – с грустью в голосе проговорила Валентина и уселась рядом с Григорием. – Оттрусились мы. Пусть молодые пешком ходят, а нам уже можно и на телеге потруситься.
       – А твой ни будя дуться, што ты са мною пракатисси? – засмеялся Миронович. – А то вон у тибе… Мал таво дела...
       – Не, Григорий Миронович, мой не будет ревновать, он сам мне сказал, чтобы я работала с тобою рядом, а то, говорит он, Гришка скоро онемеет. Всё молчит и молчит. Да вы, и правда, прямо совсем диким стали, – толкнула Григория локтем в бок Валентина. – А мужик-то ещё ничего. Молодой бабе ещё и детей наделал бы.
       – Кхм-кхмы, – откашлялся Григорий и укоризненно посмотрел на Валентину.
       – Что ты, Гриша, смотришь? Я что, неправду говорю? – переходя на «ты», – со вздохом проговорила Валентина. – Вон Куга, через год шестьдесят, а глянь, как он ходит. Прямо кочет. И на работе управляется, и ни одной юбки ни осталось, чтобы он её не задрал. А ты, поговаривают, опять перешёл в сарай? До самой зимы будешь ночами разговаривать с Дуськой? Мироныч, так же свихнуться можно. Прошло уже три года, как она умерла. Сколько ж можно себя выматывать? Жениться тебе, Григорий, надо. Глянь, сколько баб в Косово. Взять хоть бы Нинку. Она ж моложе нас с Дуськой на пять лет. Значит, – Валентина умолкла, видимо, считала, сколько односельчанке лет, – ей только сорок пять лет. Можна и из другого села. Тебе что говорила Евдокия перед смерью?
       – Валь, ни тиряби маю душу, мине и так, мал таво дела, тошна, – со злом прервал её Григорий. – Да, я пиришёл у сарай, да, буду начами гаварить с Дуськию, – вздохнул он. – Ни магу я ие забыть и усё. Стаить ана у мине пирид глазами… Пр-ру, – неожиданно остановил Григорий лошадь. – Валентина, слизавай, дальша пишком дайдешь, – отвернувшись в сторону, прерывистым голосом потребовал он.
       – Григорий Миронович, да я ж проста так, без всякого умысла. Ну не хотите, чтобы я напоминала о Евдокии, не буду. Поехали дальше, а то вон люди смотрят на нас, – кивнула она в сторону стоящих у тына двух старушек. – Поехали. Мне без Дуськи тоже плохо. Не с кем даже поговорить.

       На лугу, несмотря на ранний час, собралось уже довольно много народу. Разбившись группами по возрастно-половым признакам, колхозники делились последними новостями и обсуждали наболевшие вопросы сельского бытия.
       Подъехав к скирдовщикам, Григорий Миронович остановил горбатого и, не говоря ни слова Валентине, слез с хода и стал поправлять сбившуюся шлею, а поравнявшись с седёлкой, заговорил с Красавчиком.
       – Стой, стой, краса. Щас мы табе отпустим чирсиделинь (чересседельник, сыромятный ремень (верёвка), перекинутый от оглобли к оглобле через специальную подушку – седёлку, находящуюся на спине лошади. Чересседельником регулируют положение оглоблей по высоте), дадим падвялинай тра-вки. Щас вот ишшо, мал таво дела, отпустим табе супонь (ремень, стягивающий хомут), и ты хочь чуть-чуть падъешь. А то, как варавать сена начами, так Красавчик, а как пакармить, так никаго нетути. То-та, милай, такай-та калхозная жизня, – сделал Григорий заключение. – Привыкай.
       Для погрузки сена бригадир выделил Мироновичу самую острую на язык жену колхозного кладовщика, тридцатипятилетнюю Зубчиху (подворье), развесёлую косовскую хохотушку Мавру и Валентину с Нинкой, с той самой Нинкой, которая ещё пять лет назад «стреляла глазами».  Увидев своих помощниц, Григорий на какое-то время даже стушевался.
       «Они што, сгаварились? Да я лучша б сам грузил. Э-эх, – махнул рукой Григорий и ударил по сапогу кнутовищем. – Апять начнуть балатать што папала», – Миронович имел в виду сельские разговоры по поводу того, что им с Нинкой надо обязательно сходиться.
       Косовские пересуды, вымыслы и всевозможные кривотолки на эту тему, вот уже два года то утихали, то разгорались с новой силой. Свести их с Нинкой предпринимали попытку не только женщины, но уже и некоторые мужики делали атаки на неприступный редут Мироновича. Не удержался от советов и его сват, свёкор Ольги.
       – Мироныч, – тихо говорил он месяц назад, – ты пагляди, какая Нинка. Што тут, – хлопнул он себя по груди, – Што там, – показал на часть тела ниже спины. – Есть за што падиржаться. Пирихади к ей да и живитя. Падправишь ей крышу, падгародишь тынок… Нинка ж у самам саку, да и ты ишшо… – сват сжал кулак и потряс им перед своим носом.
       Ничего в тот раз не ответил Григорий, а только покачал головой и глубоко вздохнул. Что сегодня предпримут женщины, он даже и не хотел представлять, потому как они для Мироновича всегда были, есть и будут до конца его дней непонятными и непредсказуемыми.
       С одной Евдокией ему всегда, прямо с того дня, как их сосватали, было всё просто и ясно. Одна она понимала его с полуслова, понимал и он её. И если бы только не её болезнь и преждевременный уход из жизни, они бы так  и прожили бы в мире и согласии, о котором мечтают многие люди. Но, к сожалению, это даётся не всем.

       Ворошение, подвоз и скирдование сена с приближением солнца к середине между зенитом и лесом, из-за которого оно  поднялось, вошло в тот рабочий режим, когда всё идёт слаженно и быстро. Участники скирдования ещё не утомлены, а грызуще-сосущие твари только начинают донимать людей и тягло своими притязаниями на каплю крови, поэтому отовсюду слышен был негромкий говор и смех, сопровождающий всевозможные сельские подначки и подколки. Не обошлось без этого непременного атрибута коллективной работы и в группе Григория Мироновича, прямо сразу, как только начали навивать первый воз.
       – Мироныч, – посмеиваясь, начала Зубчиха, – как табе спалось-та? Ты, кажуть, уже на сеня у сарае спишь. Камари ночью ни данимають? А можа, хто другой?
       – А хто мине будя данимать? – разравнивая и утаптывая в ходу сено, отозвался Григорий. – Как вечерам лёг на правай бок, так вутрам и праснулси. Дети ужо бальшие… Хазяйства… адна карова да дисятак куриц. Ета раньша, мал таво дела, нада была брухтаться да сиридины ночи, а щас… живи и радуйси. Никаких табе забот, никаких табе дома работ. Рази што у калхозя. Так ета, мал таво дела, штоб ни залёжавались.
       – Мироныч, а гаварять, што к табе начами у сарай ныряя…
       – Ныряя, ныряя, – не дав договорить Зубчихе, засмеялся Григорий и посмотрел на хохочущую Мавру. – Вот три ночи падряд была…
       Женщины вдруг разом затихли, им было интересно услышать, кто же к вдовцу Мироновичу ныряет по ночам в сарай.
       – Што притихли? Маврушка у мине была. Хараша-а, – засмеялся Григорий, заметив, как вздрогнуло лицо у хохотушки. – А ниделю назад была… Вот… ана, – показал Миронович на Зубчиху. – Вутрам чириз гароды убигала, штоб нихто ни увидал, – Григорий громко засмеялся и, обведя взглядом своих помощниц, с грустью в голосе проговорил: – Бабы, бабы, вам ба тока языками чисать. Давайтя мы исделаим вот што. Гляньтя, хто у нас там сидить зли скирда пад ракиткаю у белам картузе и с длиннаю цигаркаю.
       – Да дед Тит, – ответила Зубчиха.
       – А знаитя, зачем иво туды пасадили? Ево пасадили, штоб вон шшатал, хто скока падвизе к скирду вазов за динь. Хто боля усех пагрузя и падвизе, тем вечирам зли скирда павяжуть на головы краснаи касинки, а мужику на картуз краснаю ленту дадуть. И завтря ети люди, мал таво дела, будуть у их работать цельнай день, штоб усе видали, што ани пиридавики, етага, калхознага страитильства. Вот и давайтя заработаим краснаи касинки с лентаю, – предложил женщинам Григорий Миронович. – Но для етага, мал таво дела, нада харашо работать.

       И заработали Григорий Миронович со своими помощницами во имя процветания колхоза «Свободный труд». К первому кратковременному отдыху или, как в селе именуют такие перерывы, перекуру, женщины погрузили, а Григорий уложил, утоптал и отвёз к скирду четыре воза, тогда как другие сумели отвезти только по два-три.
       Почему звену Мироновича удалось отвезти четыре? Просто он смог так организовать погрузку сена и его подвоз с разгрузкой, что меньше просто и не могло быть.
       Во-первых, Григорий был некурящим, а это означало, что он не прерывал работу на скручивание цигарок и на их долгое выкуривание.
       Во-вторых, женщины работали слаженно и не чесали языками, потому как их старший постоянно, хотя и негромко, поговаривал: «Давай-давай, бабоньки», – в результате чего «бабоньки» не прерывали работу. Отдых у них был только тогда, когда Миронович брал вожжи в руки и негромким понукиванием давал знать лошади, что надо трогать. Саму же разгрузку Григорий Миронович производил так, как кроме него никто из мужиков не мог делать. Если у других воз сталкивали вилами с хода трое, а то и четверо мужиков, а им, как известно, надо собираться вместе довольно долгое время, к примеру, один мог курить, другой неожиданно отлучился по нужде в кусты, третий… мало ли чего с ним может случиться – вздремнул там или заговорился с кем. А Григорий Миронович, подъехав к скирду, брал вилы и в два приёма сталкивал сено на землю. Мог он, на спор, сделать и по-другому.
       Подъехав на место разгрузки, Косов подворачивал коня влево или вправо, а потом брался руками за заднее колесо и переварачивал воз на бок. Но этот приём он не любил, из-за того что расшатывался и приходил в негодность сам ход или телега, а зачастую не выдерживало нагрузки и рассыпалось противоположное колесо. Они, ходы и телеги, хоть и колхозные теперь, но ему их всё равно было жаль. Как-никак транспортное средство. Да потом и возни с ходом много. Надо оттаскивать его за задок от вороха сена и ставить на колёса. Сталкивать за два приёма для него было проще.

       Во время кратковременного всеобщего перекура, за час до обеденного перерыва, помощницы Мироновича, вероятно, договорившись заранее, сели под копной сена рядом с Григорием и без всяких там подходов и заходов стали вести по своему, сидевшему с закрытыми глазами вожаку перекрёстный обстрел всякими колкостями и  подначиваниями. Видя невозмутимость Григория, Зубчиха, не выдержав, предложила Валентине и хохотушке устроить…
       – Бабы, а нашаго Мироныча ничем не прабьешь. Вот мы щас работаим лучша усех, и вечирам, как вон сам сказал, нас укроють у краснаи касинки, а яму на картуз привяжуть краснаю ленту. А можа, нам исделать по-другому? – заговорчески глядя на своих односельчанок, усмехнулась Зубчиха. – Ну ладна, у нас будуть касинки. А красная лента Миронычу… ну на кой ляд ана яму нужна. Давайти-ка мы папросим правление калхоза и сильск;га присидатиля Миронычу за харошаю работу присудить… Нинку, а ей уместа касинки усучить иго. Вот ета будя падарак. Главная – на усю жизню. А штоб, – продолжила она под общий смех, – усё была законна, мы суды привизем сильск;га с его калатушкаю (печатью), пушшай вон их тут, пряма зли скирда, распиша, штоб ани вечирам ехали удваём куды-нибудь в адну хату. Хочь к Нинки, хочь к Миронычу у Стёпкину хату, а хочь у кулацкаю Савушкину, ана усюдно пустая. А хочь тут мы их аставим. Ха-ха-ха! – звонко засмеялась она. – Пушшай тут усю ночь скирдують да сидьмога поту, штоб нам завтря нечига была делать.
       Может, селянки придумали бы ещё что-нибудь, да пока они смеялись над предложением Зубчихи, по лугу прошёл шумок, что дед Тит закончил курить свою самую длинную цигарку, а это означало, что надо возобновлять скирдование. В оставшееся дообеденное время Григорий Миронович со своими неумолчными и способными на выдумки и всевозможные подковырки женщинами доставил к месту скирдования ещё три воза сена, а с четырьмя, привезёнными до перекура, было семь, что являлось рекордом для дообеденного времени. Остальные из десяти возчиков подвезли по пять и менее возов.
       – Ну, бабоньки, – засмеялся Григорий, после того как полевод объявил итоги работы в дообеденное время, – вечирам дамой будитя ехать у краснах касинках.
       – Ага, Мироныч, паедим  у краснах касинках, – покачала головой Зубчиха. – А ты с краснаю лентаю на картузе. Ты, Мироныч, тока ни абитьси. Ты приедишь дамой, нивеска тибе пакормя, да и пайдешь у свой сарай спать. А я приду дамой, мине нада падаить карову, накармить сваю араву, пастирать, пригатовить на усех што паесть на завтря, а ночью на мине ишшо мой кладавшик залезя раза два. У кладовки какая работа. Стакан вутрам выпья, салам с лукам закуся и спить цельнай день. А ночью яму бабу давай. А Зубчиха за динь тах-та навихляится, што ей ужо и ни да мужика. А вабче, – Зубчиха, взглянув на Косова, громко засмеялась, – давай, Мироныч, им усем нос утрем, – махнула рукой Зубчиха. – Кладавшик са мною спить кажнаю ночь, а краснаи касинки ни кажнай день можна заработать. Восинью на бураках  будя труднея. Так што давайтя, девки, нынча пупки сваи паднатужам. А сваиго я у сарай атправлю, скажу, што с краснами касинками далжны спать вольна на кравати, а ни париться с мужиком.

       Укладку скирда закончили, когда солнцу ещё до горизонта было опускаться и опускаться. Закладывать второй колхозные командиры решили не начинать, ввиду того что по небу забегали тучи, а значит, ночью погода может измениться, и то, что будет уложено, зальёт дождём, а это будет намного хуже, нежели под дождь попадут копны, которые для просушки легче и быстрее раскидать, чем основание будущего скирда со многими возами утрамбованного скирдовщиками сена.
       При вечернем подведении итогов работы за день оказалось, что звено Григория Мироновича оставило всех далеко позади. Женщинами во главе с Косовым к месту скирдования было доставлено двенадцать полновесных возов. Два звена подвезли по десять возов, ещё три по восемь, три по семь и одно шесть. Под всеобщий радостный гул, в то время люди ещё не привыкли такие события сопровождать громкими, перерастающими в овации аплодисментами, полевод стал вручать передовикам красные косынки.
       Взрыв хохота вызвала косынка, с которой начальник всех полей и лугов подошёл к Мироновичу. Вручить, однако, заслуженный приз победителю ему не удалось. Подбежавшая к полеводу Зубчиха вырвала красный сатин из его рук и,  метнувшись к Красавчику, быстро повязала платок на дугу.
       – А ишшо начальник! – крикнула она. – Ну хто мужику давая касинку?! Давайтя, бабы, и ваши. Пушшай наш гарбатай парадуится. Вон нынча боля усех работал.

       Уложив одну боковую дробину на полок хода, Григорий Миронович усадил на неё всех своих женщин и потом уже уселся в передке сам.
       – Но-о, краса калхо-зна-ая! – выкрикнул он, и передовое звено скирдовщиков на украшенном луговыми цветами ходу, с красными косынками на дуге Красавчика тронулось в путь.
       При въезде в село первой сошла Зубчиха, а через две сотни метров сошла и Валентина. Оставшись вдвоём с Нинкой, Григорий не знал, о чём с ней можно и нужно говорить. Он вдруг почувствовал, что его язык ни с того ни с сего начал деревенеть, а в голове образовалась пустота. Первой пришла в себя его односельчанка.
       – Григорий Миронович, – дрожащим от волнения голосом заговорила она, – а можа, и правда, нам нада сайтиться? Ты адин и я ужо многа лет адна. Удваём лекша ш будя. Да и людей ужо надаела слухать.
       Миронович остановил лошадь и, повернушись лицом к попопутчице, глубоко вздохнув, проговорил, глядя ей в глаза:
       – Старават я ужо, Нин, штоб жаниться. И у мине ишшо две девки, а их брасать никак нильзя. Што ж я буду за атец, ежели я их брошу, штоб самаму стала лекша. Што я патом скажу сваей Дуськи? Мине их, Нин, нада, мал таво дела, растить и атдавать замуж. И бальшии дети плоха привыкають к мачихи. А ну как начнете ругаться. А то, што гаварять люди, пушшай чешуть языки, – усмехнулся Григорий. – Им усюдно што гаварить, лишь ба ни малчать. И патом… ты выдиржишь, када я тибе буду называть Дуськию, и асобинна ночью пад адиялкаю?  Я ишшо баюсь, што и ты будишь мине называть… – Косов не договорил, но Нинке и так стало понятно, что и кого имел в виду всё ещё любящий умершую жену Григорий. 


               ГОСПОДИ,  ЗА  ЧТО?!

       Выйдя в огород, Григорий Миронович в изумлении остановился, поражённый неописуемой красотой раннего утра. Над рекой едва заметно колыхались волны редкого тумана, а над луговиной высоко в небо возвышались размытые силуэты ветвистых ракит и ольхи. Выплывающее из-за леса солнце золотило листву деревьев, крыши хат и сараев и искрилось в росной траве, а утренний воздух, напоенный ночной прохладой, придавал силы. Григорий, расправив плечи, шагнул на стёжку, ведущую в конец огорода, где виднелась ракитовая роща, в которой на все лады пели беспокойные соловьи.
       Сделав несколько лёгких шагов, он увидел приближающуюся к нему, быстро увеличивающуюся в размерах, светящуюся мерцающим светом точку, через мгновение превратившуюся в шар, который тут же обрёл женский силуэт. А ещё через мгновение…
       Навстречу Григорию по росистой стёжке, в белой косынке, в лёгкой цветастой кофте и в светлой, с подоткнутым за пояс подолом юбке, босиком шла… его совсем ещё юная Евдокия. Григорий почувствовал, как в его груди гулко забилось сердце, а глаза начали застить слёзы.
       – Дуся, Дошка, – с трудом проговорил он. – Как ты тут оказалась? Ты ж…
       – Да вот, Гриня, отпросилась,  чтобы посмотреть, как вы тут живёте, – с грустной улыбкой, чуть слышно ответила она. 
       – Как мы живем? Да так, – неопределённо ответил Григорий. – А как ты там?
       – Там хорошо, Гриша. Лучше, чем тут. Там и наш сын. Он уже большой. Гриша, а чего ты не захотел сойтись с Нинкой? Я ж тебе говорила. А вчера и Валентина…
       – Дуся, да я ж…
       – Молчи, не говори. Я всё знаю и вижу. Спасибо тебе за любовь твою. Мне пора.
       – Дошка, – взмолился Григорий, – забяри мине с сабою.
       – Нет, Гриша, тебе ещё рано. Ты ещё нужен тут, – сказала Евдокия и, превратившись в светящуюся точку, исчезла ещё быстрее, чем явилась.
       Григорий Миронович вздрогнул всем телом, шумно вздохнул и, проснувшись,  быстро сел на краю своего ложа. В сарае раздался громкий плач.

       Во двор Григорий вышел, когда только начало сереть. Перекрестившись, он шагнул к калитке, ведущей в огород, однако, дойдя до неё, остановился. Его обуял такой страх, с которым невозможно было справиться. По телу волнами прошлись озноб с жаром, после чего появилась икота. В жизни Косова всякое бывало, но чтобы бояться вот так…
       Перекрещиваясь правой рукой, левой он с трудом отодвинул деревянный засов и стал медленно открывать скрипучую дверь. Чем большим становился проём, тем сильнее у Мироновича тряслись руки.
       – Госпади, спаси и памилуй, – прошептал он и шагнул в огород.
       Покрытый густой росой подорожник, устлавший тёмно-зелёной подушкой стёжку, ведущую в конец огорода, матово отсвечивал в утренным рассвете. В ольховнике глухо куковала кукушка, у соседей прогорланил петух, в конце кутка у кого-то пугливо тявкнула собака, чувствуя близость хозяина, промычала корова Лыска. Григорий, внимательно вглядываясь в туманную дымку, откуда  во сне появилась Евдокия, медленно и с опаской шёл к месту встречи.
       – Дуся, Дошка, – чуть слышно шептал он, ступая босыми ногами по росистой траве.
       А вот и место, на котором они встречались. Григорий остановился и стал внимательно рассматривать стёжку…
       – Нетути, – с грустью в голосе проговорил он, не отыскав на  траве никаких следов.
       Глубоко вздохнув, Миронович перекрестился и вновь посмотрел на сгущающийся над рекой туман.
       – Бать, ты што тут делаишь? – неожиданно раздался в утренней тиши голос Петра.
       Григорий вздрогнул и, повернувшись к сыну, проговорил:
       – Я… Мы тут… Мать, мал таво дела, прихадила суды нынча ночью. Вот тут-та мы с ею стаяли.
       – Ты што, бать?
       – Ва сне ана к нам, Питруха, прихадила. И знаишь, – Миронович покачал головой и дрожащим голосом продолжил: – Усё была пряма как наяву.
       – Бать, пашли, пашли на двор. Нильзя тах-та. Умерла наша мать. Нетути ие. Пашли, – поглаживая отца по плечу, проговорил Пётр и, пропуская его вперёд, посмотрел на стёжку.

       На утренний колхозный наряд Григорий и Пётр вышли вместе, потому как им предстояло работать вместе на одном лугу. Екатерина ж и Татьяна чуть ранее ушли с вилами на дальний луг, где должны будут ворошить трёхдневные валки, чтобы после обеда уложить их в копны.
       – Бать, а табе маманя часта снится? – спросил сын отца, как только за ними захлопнулась уличная калитка.
       – Часта, – ответил отец после некоторого молчания, дрогнувшим голосом. – И усё больша маладою. Ну какой ана была да нашай свадьбы. Ох и хараша ж была.
       Чувствуя, что отцу трудно даются воспоминания, Пётр решил сменить тему разговора.
       – Бать, а што ты думаишь делать са Стёпкинаю хатаю? Я надысь вечирам хадил к ей. Там крыша мистами прасела и стала пратикать. Нижний винец ужо стал трухлявым, да и двери наружнаи скасабочились.
       – А чиго ие глидеть?
       – Да хател я са сваими туда пирийти. Што ж мы жмемси  в адной хатя-та. То б и табе с девками была прасторния, да и нам ба тожа. Тиснавата у нас щас.
       – Нет, Питруха, ухадить никуда ни нада. Танькя с Катькию ужо вырасли. Аддадим их замуж, я на печку, а ты будишь хазяйнавать. Хатя… хазяйнавать-та не с чим и негде. Адна карова да гарод. А хату мы разбирем. Пайде на топку, – вздохнул Григорий. – Тапить-та, ты сам видишь, стала нечем. Раньша мы по десить вазов сгатавливали у леся. И нам хватала, и Стёпка зимою ни замерзал. А типерича лес нам во как, – Миронович показал шиш. – Ракитав у нас тожа нетути. Лазы с камышом и то ни згатовишь. Вон Кананыхина паймали с визанкаю камыша, у сильсавета прадиржали ночь у халоднай да ишшо гразились саслать на Салавки или у Сибиру. Плоха стала мужику жить. То хочь была трудна, да ни галадавали. Сваиго хватала. А типерича стала дюжа лёгка, ничиго нетути.
       Видя, что отец немного отошёл от воспоминаний и ночного сна, Пётр решил разузнать у него самого о том, что произошло на лугу прошлым днём.
       – Бать, ты тока не сярдись. Что там у вас на лугу случилось учорась? Пасляй абеда у нас гаварили, что Зубчиха и Валькя хатели тибе жанить на Нинке. Ета правда? – засмеялся Пётр.
       – Ах!  – махнул Григорий. – Бабы, ани, знашь…
       – Бать, а чиго ты баисси. Нинка маладая, да и ты ишшо… У нас жа ход с сенам за задок нихто у сяле ни паднимая. Нинка адна, пашёл ба к ей, а хочь ба у нашу хату, а я униз…
       – Питруха, – перебил отец сына, – я табе щас скажу и давай на етам, мал таво дела, закончим, – остановившись, нервно проговорил Григорий. – Ты мой сын и далжон панять. Твая мать, а мая жана, Евдакия, вот тут у мине, – стукнул Миронович кулаком в грудь. – Другой бабе места тут нетути. Запомни и боля аб етам, мал таво дела, ни гавари и ни спрашавай.

       И катилась колхозная телега по неровностям жизненной дороги тридцатых годов. Ровных и лёгких участков на ней было намного меньше, чем выбоин и глубоких канав.
       Для семьи Григория Косова самыми радостными событиями были появление на свет у Дмитрия  и Натальи осенью в тридцать четвёртом году дочери, которую назвали Валентиной, в тридцать пятом второго сына родила жена Петра. Для разнообразия имён его назвали Семёном. В этом же году в семье Мирона появился на свет Божий сын. Год спустя родила долгожданного сына старшая дочь Ольга, которого назвали в честь деда Григорием, а ещё через год, в тридцать седьмом, Мироновичу подарила внука жена Петра. По желанию отца его назвали Андреем. Вслед за Ольгой родила и  жена Мирона Софья, дочь назвали Ириной, в честь бабушки роженицы.
       Каждый год семья Григория Косова  прирастала внуками и внучками. Миронович горделиво поглядывал на своих ровесников-односельчан, у которых наследников оказывалось  меньше, чем у него. Григорий уже думал, что поле неудач и горестных семейных событий он перешёл, и что теперь ему, как главе большого семейства, можно жить если и не припеваючи, то, по крайней мере, более уверенно и с хорошими надеждами на будущее.
        Григорий чуть ли не каждый вечер, и особенно в частые бессонные ночи, рассказывал своей Евдокии о том, как живут их дети и внуки. А ещё больше он в такие минуты сожалел о том, что её нет с ними.
       – Дуся, хочь ба адин раз ты пришла к нам и увидала сваих детей и внуков, – просил в такие минуты Григорий. – Как жа так, пирижить самаи труднаи годы и умиреть тада, када стала спакойна жить. Эх, Дуся, Дуся.
       Однако в тридцать восьмом году спокойную жизнь нарушила самая младшая и любимая дочь Григория – Татьяна. Бойкая и не считающаяся ни с какими ранее установленными догмами и порядками, Татьяна ушла, даже не ушла, а сбежала из родительского дома к своему будущему мужу. К его чести надо сказать, что Фёдор, так звали сына учителя, оказался порядочным человеком и через неделю он и Татьяна зарегистрировали свой брак в сельском Совете по месту проживания учительской семьи. Татьяна стала носить фамилию Михайленко.
       Григорий Миронович полгода не знал, куда спрятать глаза и чем заткнуть уши, чтобы не видеть и не слышать того, что о нём судачили чуть ли не в каждой косовской хате.
       И только дочь Екатерина, труженица и мастерица, уже в следующем году успокоила отца и утихомирила сельские слухи и правды с кривдами, она вышла замуж согласно всем правилам и требованиям сватовства и своевременной регистрации брака в местном сельсовете. Её муж Иван был из местных и являл собою спокойного и рассудительного человека.
       Но, видно, не суждено было Григорию прожить остаток жизни в окружении детей и внуков в спокойствии и благополучии. Самым горестным и тяжёлым периодом в жизни Григория Косова после смерти Евдокии окажется сороковой год. Не знал Миронович и не видел ни в каком самом страшном сне того, что придётся ему пережить.

       В самом начале года, когда от крещенских морозов падали безжизненно с лёту замёрзшие птицы, в одну из ночей Мироновичу вдруг приснился Пахом. Как он оказался в хате Григория и что он в ней забыл, Григорий не знал. Осознавая, что это всего-навсего сон, Миронович, однако ж, почувствовал величайший страх оттого, что с длинными волосами и такой же, только ещё и развевающейся бородой, незваный и нежеланный гость устроил смотрины всей многочисленной семьи Григория, собравшейся в хате неизвестно по какому поводу.
       Пахом подходил к каждому из детей и внуков Григория, внимательно смотрел в лицо, что-то про себя шептал, теребя свою взлохмоченную бороду, и переходил к стоящему рядом. Когда же старик подошёл к сыну Ольги, четырёлетнему Григорию, названному в честь главы семейства, он почему-то сразу погладил его по голове и, повернушись в сторону матери, громко засмеялся, обнажив свои редкие, почерневшие зубы.
       В холодном поту очнулся Миронович и, встав с кровати, стал нервно ходить по задней, вспоминая до мельчайших подробностей то, что ему довелось увидеть во сне.
       А утром село Косово потрясла новость, от которой Григорий впал в прострацию, а его дети и внуки, вся близкая и дальняя родня рыдали, не сдеживая слёз.
       У Ольги, самой спокойной дочери Григория, домовитой, хорошей матери и хозяйки, отравился, обглодав головки множества спичек, и умер четырёхлетний сын, а она сама, не справившись с постигшим её горем, тронулась умом. Во время похорон и много недель спустя Григорий почти ни с кем не разговаривал. Он всё больше качал головой, вздыхал, а если оставался один, то, как обычно, начинал разговаривать с Евдокией.

       Июль месяц приподнёс Григорию и его семье очередное горе. Его младшего сына, Мирона, жившего в городе, осудили на десять лет по пятьдесят восьмой статье и, не дав ему встретиться с родными, отправили в Сибирь, в один из лагерей, в котором заключённые занимались повалом леса.
       А через два месяца, вслед за младшим, забрали прямо с поля и Дмитрия. Известие об аресте сына Григорий услышал, будучи дома по причине своего недомогания, и, упав на колени перед образами, вскричал:
       – Господи, за што-о?!
Дмитрия на десять лет приютила всё та же, с безграничными просторами, Сибирь.


                ЗАКАТНОЕ  СОЛНЦЕ

       Озарённый лучами заходящего солнца, опустошённый и измученный жизненными невзгодами, сидел Григорий на лежащем у трухлявого тына, потемневшем бревне.
       – Атмучилась, атдыхать пайдешь то-та? – спросил он у красновато-розового солнечного диска, готового вот-вот спрятаться за хату на противоположной стороне улицы. – Ана-та, мал таво дела, панятна. Цельнай день тапить и усех абагреть, иде тут не уморисси, – покачал Миронович головой. – Можа, ты маих сынов иде видала? Што с ими? Как ани там? Живы? А можа, их кости ужо абдувають и абмувають дажжи с ветрами? Хочь ба хто пиридал вестачку, – шептал он чуть слышно. – Эх, Дуся, Дуся, как мине сачас трудна и дасадна. Ни сахранил я нашах сынов, Дуся. Ты прасти мине за ета. Ни убирёг. Ат Митрия с Мирохаю из Сибиру вот ужо другой год ничиго ни слыхать и ат Питрухи с хронта… Адин я, Дуся, асталси у сямье из мужиков. Хочь какой я типерича мужик, – вздохнул Григорий. – Сидьмой дисятак пашёл. У калхозя у нашам сачас убирають хлеба. Усе там, и дети, и мы, дяды. Сачас вот тока пришли с поля. Вайна у нас, Дуся. Апять гирманиц на нас напал. У сяло ужо принясли две пахаронки и трём сказали, што прапали без вестей. Куда и как сгинули мужики, нихто ни зная. Я кажнай день и начами прашу Бога, щтоб вон сахранил нашах рибят. Трудна мине сачас, Дуся. Ты прасти мине…

       Уже два месяца над страной полыхала война. Сыпались с неба на головы ни в чём не повинных людей бомбы и снаряды, тысячами уходили из жизни жители сёл и городов. За какую провинность перед Богом, за какие такие проступки страдали дети, женщины и старики, за что  и почему гибли на полях сражений молодые, в самом расцвете сил, мужики, которые должны пахать землю и сеять хлеб, работать на заводах и фабриках, растить детей и радоваться жизни?
       Не мог уразуметь Григорий всего происходящего. Ему было непонятно, почему, к примеру, такой же, как он, Григорий Косов, должен идти в чужую страну и убивать там людей, чтобы захватить землю, которой и у себя дома много.  У него, у Григория, такого жедания не было.
       Так почему ж тогда германец пришёл на земли, принадлежащие другому народу? Почему немец хочет отнять у того же Григория Косова и таких, как он, то, что ему не принадлежит? Но, вспомнив гражданскую войну, раскулачивание в своём селе и частые, порой доходящие до убийств, междоусобицы между братьями и сестрами за обладание наследством, Косов глубоко вздохнул и покачал головой.
       – Наверна, у людей и у нашах царей нетути ума. Ежели б  цари сами пахали и хадили б за скатинаю, им ба некада была думать а вайне,  – сделал он окончательный вывод.
       В село Косово немцы явились во второй половине дня двадцать третьего октября сорок первого года. И началась для Григория и его односельчан непонятная для простого крестьянина жизнь.
       «Свой Бог атказалси, ни хоча памагать, чужой ладу ни дасть. Каму малиться, каго слухать, – недоумевал Миронович. – Мы тут ладу ни дали, мал таво дела, за усю нашу жизню, а ети лапачи хочуть навясти парядак  враз».
       Ещё больше Миронович осерчал на пришельцев, и особенно на тех, кто рьяно стал им помогать, за то, что две недели спустя после своего вступления в село его вызвали в бывший сельский Совет, где герр начальник, через вертлявого и услужливого переводчика, а порою и сам, объяснил ему, что новая власть доверяет Григорию Косову и хочет, чтобы он стал в селе старостою.
       – Господин Косов, – по-русски проговорил герр начальник, глядя в упор в глаза Григорию, – у вас бальшивик арестоваль и отправиль в Сибирь два сыновей. Господин Косов, сыновь… – немец посмотрел на переводчика и продолжил излагать свои мысли уже на своём языке, предоставляя возможность своему помощнику переводить сказанное.
       – Господин офицер говорит, что ваши сыновья в Сибири уже замёрзли, – перевёл тот. – В Сибири сильные морозы и человеку там нельзя жить.
       – Я-я-а, – закивал головой офицер. – Рус мороз.
       – Маи сыны мароза ни баятся, – усмехнулся Григорий. – И ежели их там ни убьють и  ни уморють голадам, то ани выживуть. А мароз… – махнул рукой Миронович.
       Не обращая внимания на реплику Григория, переводчик продолжил излагать то, что в данном случае для офицера было наиболее важным.
       – Герр офицер говорит, что господина Косова раскулачили, отобрали у него землю, лошадь, а немецкая власть возвратит ему всё, что у него отобрали большевики. Ему только надо согласиться быть в селе старостою и помогать немецкой власти устанавливать новый порядок.
       «Новай парядак? – усмехнулся про себя Миронович. – Пять начей назад над двумя девками салдаты измувались гуртом у сараю усю ночь, а вутрам вытащали голами у сад и там бросили. Куды им типерича диваться? У пителькю? Деда Кузьму шампалами чуть ни забили, што вон салдату ни аддавал гуся. Сильскога сиклитаря павесили. Новай парядак. А можа, типерича я  далжон буду вешать или хто другой?», – вздохнул Григорий Миронович и, взглянув на офицера, продолжил уже вслух: – Какой из мине стараста? Мине ужо идеть сидьмой дисятак. Я ужо адною нагою стаю у магиля. А зимля, што у мине была, так ана щас никаму ни нужна.  Гарод вон зли хаты и тот зарастая бурьинами. Зимля, – покачал головой Григорий. – Хто ие типерича будя абрабатавать?
       Переводчик долго доводил до понимания герра офицера сказанное Косовым, но тот, вероятно, не понял и снова предложил Мироновичу должность старосты.
       – Мил чилавек, – обратился Косов к переводчику, – скажи гаспадину ахвицеру, што гаспадин Косав ужо на ладан дыша и што мине ужо ни нужны ни лошади, ни зимля, ни партхвели с сумками. Мине хочь ба на пячи дажить да вясны. Стараста. Я ужо дома ни камандую.
        Убедил Григорий Миронович и господина офицера, и переводчика, что старостой он не может быть по причине своих преклонных лет и плохого состояния здоровья, которое уже дышит на непонятный для немца какой-то ладан.

       Война войною, оккупация оккупацией, а жизнь текла вперёд с той же скоростью, что и при дедах и прадедах, независимо от того, кто в той или иной местности начальствовал и начальствует. В конце декабря у Григория Мироновича появился ещё один внук. Родила Екатерина. И, как сообщила ему и невестке Надежде соседка его дочери, роды прошли благополучно, но сын очень слабенький.
       – Дитёнак, можа, и ни ачухаится, – вздохнула старушка. – У его силов нетути дажи кричать. Вон тока мявукая…
       Наступивший сорок второй год хоть и не принёс косовцам освобождения, зато вселил в их мысли и чаяния надежду, что  рано или поздно, а это всё равно будет. Тем более что по селу прошёл слух о том,  что немца под Москвою крепко побили, хотя местная немецкая власть с герром офицером и своими русскими помощниками старались об этом не распространяться. Однако косовцы и без их признаний догадывались, что у немцев не всё идёт гладко.
       Во-первых, и герр офицер, и его команда стали более нервными, кроме этого у них произошла замена.  В команде появились раненые.  Что касается русских, как местных, так и из других сёл полицаев, то они стали не просто выпивать, а не вылезать из запоев.
       Во-вторых, в госпиталь, устроенный немцами в местной больнице, поступило большое количество раненых и обмороженных солдат, а рядом было устроено и кладбище, которое «обживалось» усопшими солдатами довольно быстро.
       А в-третьих, как говорят в народе, шила в мешке не утаишь. Как среди нашего народа были недовольные властью и заведёнными ею порядками, так и среди немцев находились такие, кто с большим сочувствием относился к народам Советского Союза, и в том числе к жителям села Косово. Не-нет да и скажут потихонечку, что Красная Армия наступает и что, может быть, скоро им, немцам, придётся уходить домой, где их ожидают мутеры, фрау и киндеры.

       И наступила весна. Сошли снега, люди натоптали по селу первые стёжки, зазвенели в небе жаворонки, и не сбылись слова соседки дочери Григория, что её сын  из-за недостатка «силов ни ачухаится».
       Его внук Степан, так назвала Екатерина своего сына, «ачухалси», или, как любил говаривать Миронович, «выдюжил». Худо-бедно, но малец пережил вьюжную и суровую зиму и ко времени появления первых стёжек и жаворонков он уже улыбался, а если ему было что надо или он ощущал какой-либо дискомфорт, самый младший внук Григория умел постоять за свои ещё неокрепшие права громким криком.
       А ещё через неделю после того, как протоптали по селу стёжки, поспела и земля. Она, словно девка в расцвете своих физических сил, ждала сеятеля. Но не было тех, кто мог вспахать её и бросить семена в благодатную, наполненную живительной силой пашню. Война забрала всех, кто испокон веку занимался этим трудным, но нужным для всех людей делом.
       «Во, ета ж нада, мал таво дела, тах-та дажиться, – сетовал Григорий Миронович, прохаживаясь по огородней стёжке. – Нада сеить, а у сяле никаго из мужиков нетути. Да и на чём сеить-та. Лашадей нетути, симянов нетути, ничиго нетути. Во горя-та. А мы ишшо ругались, што нас гнали у калхозя на работу. Так ета ж ани (Миронович имел в виду колхозное начальство) нас заставляли работать, штоб у нас была што паесть. А немиц, мал таво дела, ни гоня пахать и сеить. Яму, ить, усюдно, есть у мине што паесть или нетути».
        – Деда, мама казала, стоб ты исол абедать, – прервал невесёлые думы Мироновича самый младший сын Петра, Андрюшка, подошедший к деду совсем неслышно. – Маманя калтох навалила и па бальсому кусоку хлеба атлезала.
       – Калтох так калтох, – передразнил дед внука. – Хочь ба лапачи  их не забрали, а то и сажать нечига будя.
       – Сто, деда?
       – Ничиго, давай руку, а то тах-та мы с табою и да вужана ни дайдем. Пашли быстреича.

       Нехитрая крестьянская еда и до войны особо не являла собою в сёлах большое разнообразие и изысканность, тем более у Григория Косова, теперь же и вообще нельзя было роптать на скудость стола. Пустые щи, картошка «в мундирах» с солёными огурцами, по куску ржаного, сладковато-горького на вкус хлеба и по кружке молока. Вот и весь обед.
       За стол, который с приходом в село немцев был установлен в задней впритык к боковине печи, садились, как было заведено ещё дедами, по старшинству. Во главе стола, помолившись  и разгладив бороду, на скрипучий табурет сел глава семейства, по правую руку от него на длинной лавке место занял старший его внук Косьян, далее Семён и замкнул ряд Андрюшка. Далее лавка осталась пустой. По левую ж сторону предусмотрительная сноха Мироновича лавку не поставила, потому как сидеть на ней было уже некому, а свёкор, видя её пустой, всегда переживал, что его семья, вместо того чтобы увеличиваться, уполовинилась.
       – Надежда, садись и ты сразу, – предложил снохе Миронович. – За кем типерича хадить. Нас тут асталась – на адной руке пальцав больша. Ты у печки за динь натопчисси… Садись. Щас паядим, чуток пиридахнем, да ныня нада заскарадить гарод, а то патом пирисохня – ладу ни дадим. Мц-эх, – причмокнул губами Миронович, – жалка, што лошади нетути. Там и работы-та на два чиса была, а сачас…
       – Григорий Мироныч, да чиго вы пириживаитя. Да я с рибятами баронку патаскаю, – предложила Надежда свёкру свою помощь. – Мы к вечиру и управимси.
       – Хых, мал таво дела, ишо баба заместа лошади ни работала. Пиридахнем, и я сам с мужаками усё ета исделаю. Глянь, какие типерича у нас ужо памощники, – Григорий Миронович посмотрел на внуков. – А Андрея пасадим на баронку, штоб, мал таво дела, ана лучши залазила у землю, да ишшо яму и палку дадим, – засмеялся он, – штоб нас падганял. Дак мы етат гарод заскарадим быстреича, чем на лошади. Дак нам жа не нада будя и сена с авсою, – кашлянув, Миронович подмигнул внукам. – А типерича усё. Пагаварили и будя. Давайтя абедать. И штоб у мине… ни-ни, – пригрозил дед внукам большой деревянной ложкой.
       Внуки с улыбкой и с затаённой опаской посмотрели на собственность деда. Уж кто-кто, а они-то знали, что может последовать за «ни-ни». Своей ложкой Миронович, хоть и любил  внуков, частенько кому-нибудь выдавал вместо «десерта»… по лбу. Это «вознаграждение» доставалось тому, кто плохо себя вёл за столом.  Дед по этой части был строг, и внуки об этом знали, поэтому старались особо не вертеться, ели всегда неторопливо и не мешали друг другу.

       В трудностях и тягостном ожидании прошли лето и осень сорок второго года. В зиму косовцы входили настороженно, со вздохами и охами. А как было не вздыхать и не охать, когда в селе наполовину сократилось поголовье личного скота. У кого забрали немцы, а кто и сам зарезал корову или тёлку, не дожидаясь, пока это за него сделают полицаи или солдаты из команды герра офицера. А те, у кого остались коровы или козы, не знали, чем их кормить зимой, из-за того что в летнее время не сумели заготовить достаточно корма. У многих не хватало до весны и хлеба. Особенно трудно было тем, кто на своём огороде на сеял рожь либо сеял, но мало.
       Григорий Миронович тоже горевал, но ему ещё можно было свести концы с концами. Рожь уродила неплохо, картошки накопал, а вот с коровой получалось трудновато.
       – Житнай саломы-та ей хватя, – рассуждал он вечером в потёмках, сидя у печи в окружении своих домочадцев. – Хочь етаю саломаю раньша и ни кармили скатину, ну… па етаму уремени носам крутить нильзя. Сенца б, – вздохнул он, – да иде иго была узять. Тут и за то, што есть, нада гаварить Богу спасиба. Сена, мал таво дела, малавата, – горевал Миронович.   – Да и с топкаю биднавата. Ну тут мы выкрутимси. Будя дюжа халадно, можна раскрыть палавину сарая. Навесик камышовай, столбики. Там на калодизю срубик… его ишшо нада пиринесть, пака хто-нибудь ни разабрал. У Вольги тожа хочь и с натяжкаю, но далжно хватить, и у ей пад бокам алёх (ольха) растеть, можна па марозцу схадить. Альшина, хочь и сырая, а гареть усюдно будя.
       Такие посидели у Григория Мироновича были ежевечерне. Устроившись у тёплой печи, он, когда со снохой, когда с внуками, а зачастую и сам с собою размышлял, в чём можно сэкономить, чтобы дотянуть до весны, до первой травы.
       Тема разговоров поменялась только с началом суетни у команды господина герра офицера и спившихся вконец полицаев. А тут ещё в одну из ночей в окно Мироновича постучала соседка и сообщила, что немцы увозят куда-то госпиталь. А ещё через три дня рано утром по селу разнеслась весть, что в Косово, кроме берёзовых крестов на их кладбище, от немцев ничего не осталось. Сбежали в неизвестном направлении. А во второй половине дня в село вступила одна из частей Красной Армии. Так закончилась первая оккупация Косово немцами и началась  жизнь селян, с её трудностями, голодом и холодом. Но это уже были трудности вполне преодолимые. Не знали, однако, косовцы и не ведали, что летом им придётся пережить повторное появление в их селе немцев, а вместе с этим и самое трагическое для села и его жителей время – Курскую битву.

       После эвакуации населения из сел, которые могли попасть в зону боевых действий предстоящего сражения, Косово почти опустело. По прикидкам Григория Мироновича, в селе осталось не больше пятидесяти человек. Сам же он наотрез отказался от выезда в более безопасное место.
       – Чаму быть, таго ни минавать, – сказал он снохе, которая настойчиво просила его уехать из села вместе с ней и её детьми. – Ежели мине дано Богам тут умиреть, значить, таму и быть. Тут умирла мая Дуськя, тут умру и я. Умарилси я, Надежда, бегать. Да и к чаму? Ты маладая… Дети… Вернится Питруха… Табе нада ехать. А я… – махнул рукой Григорий Миронович, – астанусь тут. Ежели што, закапайтя мине рядам с Дуськию. Ана типерича там изгоцкалась. Ехайтя. Я тут как-нибудь пириживу. Ты, главная, дитей сбиряги.
       Надежда, после того как ей не удалось убедить свёкра уехать с ними, заметила, что Григорий Миронович даже успокоился. У него пропала суетливость, он стал задумчивым, часто останавливался во дворе и, подолгу глядя в небо, что-то шептал, иногда крестился. Она только смогла убедить свёкра, чтобы с ним осталась корова.
       – А што ею делать?  – задумчиво ответила Надежда на просьбу детей поехать на рогатой «лошади». – Ие ни разу ни запригали… Банбить начнуть, да мы хочь у какую канаву спрячимси, а ие куды прятать? У канаву или за какую кочку ие ни спрячишь… Убьють да то-та и усё. Пушшай аставаится тут.
       Погрузив на вместительную тачку необходимый в эвакуации скарб, Надежда с детьми покинула двор в конце мая месяца перед самым восходом солнца, а через неделю они благополучно добрались до означенного им места пребывания, в одно из селений, за сто пятьдесят километров от их Косово.
       И разразилось небо, и задрожала от взрывов земля, полыхнули молнии в тёмной от дыма пожаров выси. Враги и защитники Отечества сошлись в величайшей в истории Земли битве, чтобы одним отстоять свою Родину, а другим покрыться на века позором и быть проклятыми тысячами поколений, доколь будет длиться жизнь человека на Земле.

       За все свои прожитые годы Григорию Мироновичу ещё не приходилось бывать в таком аду, в который превратилось Косово. Село горело из конца в конец. Рвались и выли над головой снаряды и бомбы. Казалось, что после такого ужаса никто не останется в живых. Но смолкал бой, уносило ветром пыль и дым, и из погребов, щелей и других укрытий выползали на свет божий люди. Выползал по крутым ступенькам и Григорий Косов, со своими, непонятно почему, не уехавшими в эвакуацию соседями. Первым делом Миронович смотрел на сарай, в котором стояла корова.
       – Ну што-о там? – спрашивала соседка из погреба. – Сяло-та хочь цела?
       – Да цела, гарить тока хат дюжа многа.
       На четвёртый день боёв, когда воюющие стороны, израненные и оглохшие от разрывов, немного сбавили натиск друг на друга, Григорий Миронович, неожиданно для себя, вдруг забылся коротким и тревожным сном. А может, это ему только почудилось, может, это был вовсе и не сон...
       И привиделся Григорию Мироновичу солнечный день и, как видно, даже праздничный, потому что он, Григорий, был одет в новую, яркую, цветастую рубаху, подпоясанную кушаком, ту, которую ему подарила в самом начале их совместной жизни Евдокия. Его новые штаны были заправлены с напуском в сапоги «гармошкой», кудрявый чуб выбивался из-под нового картуза, а с ним… совсем юная Дошка, ещё та, с которой он лежал когда-то в снегу, после того как они вместе выпали на повороте из саней, и рядом с ними находились почему-то взрослые дети. И главное, не шестеро, а на одного больше.
       Миронович долго в него всматривался, но всё никак не мог разглядеть его лица, но то, что этот ребёнок тоже их, он не сомневался. Осанка, рост и кудрявая голова выдавали в нём его кровь. Лицом же он был похож на свою мать.
       – Ду-ся, – обратился он к жене, – а этот, сидьмо-ой?..
       – Гриша, да это ж наш первенький, ну тот…
       Неожиданно рядом с ними стали рваться снаряды. Испугавшись, что могут погибнуть дети, Григорий обхватил их руками и повернулся спиной к взрывам. А Евдокия, вместо того чтобы испугаться, вдруг засмеялась и проговорила:
       – Гриша, ты не бойся, нам они ничего ни сделают. Мы с сыном шли сюда прямо по ним, – указала она рукой на взметнувшийся рядом с ними столб огня и дыма.
       Ещё через мгновение Григорий увидел, как его шестеро детей, быстро удаляясь, скрылись из виду за горизонтом, где сияло солнце и не было видно разрывов.
       – Дошка, Дуся, – обратился Григорий к жене. – Ты-та зачем суды пришла? Тут у нас вайна! – боясь за жену и оставшегося с ней сына, выкрикнул Григорий.
       – Я пришла за тобою, Гриша. Пашли с нами, – проговорила она. – Дети теперь проживут сами. – Пошли, – и, удаляясь в гущу разрывов, поманила его к себе рукой.
       – Куд-а-а  ты-ы! – закричал Григорий и очнулся.
       – Мироныч, што с табою? – испуганно спросила его соседка. – Ты звал сваю Дуськю. Ана прихадила к табе? Сасе-ед… Дуськя суды прихадила?..
       Григорий Миронович, не говоря ни слова, встал с мешка с сеном и медленно стал подниматься по ступенькам.
       – Мироныч, ты куды? Там стриляють и банбять.
       – Я пайду дам каровя, а то ана цельнай день галодная.
       – Мироныч, астанавись! Ни хади-и! Дуськя ни проста так прихадила. Астанави-ись! – истошно кричала соседка. – Каровы можна дать и ночью. За динь ни издохня. Нильзя туды выхадить. Миро-ныч, убьют жа…

       Никакая сила не могла бы остановить Григория в эту минуту. Открыв широко дверь, он медленно, но твёрдо ступил на разогретую солнцем землю. Над селом висела пропитанная зноем и запахом войны вечерняя тишина. Косов сделал шаг… другой…  и тут же почувствовал чуть ниже уха слабый толчок в шею и возникшую боль, словно от укуса осы.  После чего по всему телу разлилась слабость и поплыло перед глазами. Падая, Миронович увидел закатное солнце и Евдокию с сыном.

       На другой день после освобождения села Косова Григория Мироновича соседи похоронили рядом с Евдокией и сыном. Ничто теперь их не сможет разлучить во веки веков.

                Помяни,  Господи,  души   усоп-
                ших рабов Твоих, родителей моих
                и всех сродников по плоти; и  про-
                сти  их вся  согрешения  в;льная и
                нев;льная, д;руя   им  Царствие и
                причастие вечных  Твоих благ;х и
                Твоея  бесконечныя  и  блаженныя
                жизни    наслаждение.
               
                Из молитвы «О усопших».



Село Вислое.
2008–2010 гг.


Рецензии