MY самая долгая ночь

:

                Николай Ангарцев (netstrannik85@yandex.ru)
                ГОРЁШИНА СМЕРТЬ OR MY САМАЯ ДОЛГАЯ НОЧЬ
                /почти киносценарий, а по сути, повесть/;
                из цикла «SUCH IS, Б**, LIFE»;
                публикуется впервые;
                возрастные ограничения: 18+
                источники вдохновения: перечитывание 4-хтомника В. Набокова;
                автор выражает запоздалую признательность лэйблу MUTE Records за выпуск в 2007 году саундтрека к фильму «The assassination of JESSE JAMES by the coward ROBERT FORD»; авторства NICKа’ CAVE’а и WARREN’а ELLIS’а, прослушивание которого, разбудив воспоминания, подвигло взяться за перо.

               
         Как с кровью поцелуй, как кислота через порез перчатки,
         В мой слабый, нежный мир, вскормлённый ложью грёз…
                               
               

                Intro.
                На истоптанном берегу рядовой питерской лужи, замер, свесив клюв по поводу суетной бренности всего земного, обыкновенный питерский воробей. Календарь в окне магазина КАНЦТОВАРЫ радовал взор изображением сдобных форм певички SAMANT’ы FOX, на чьих грудях значились цифры 9 и 4 — оставалось всего 6 лет до нешуточного юбилея воскресшего однажды плотника, — но радостно взмыть в небо пернатым салютом воробью не хотелось. Слишком многое свалилось на него: юркие, услужливо-вездесущие, воняющие бараниной, насваем и далёкой чужбиной дворники; «быкующие» сверх всякой меры вороны; местные кошки, растеряв старорежимный охотничий шарм, уподобились кодле клочкастых мародёров. А главное — скудное, будто в военную пору, крошево серого хлеба, свинцово отдающего гуманитарной катастрофой. Из-за мрачных дум он еле успел заметить отражение рифлёной подошвы огромного ботинка — хрестоматийного жупела всех чутких копчиком философов, прочим видам транспорта предпочитающих пароходы, — грозящего сделать его фрагментом мозаики из опавших листьев. Едва упорхнув от неотвратимо-каучукового пресса, воробей угрёб-таки порцию грязных брызг: человек, задыхаясь, спешил как мог. Арестантски пришаркивая, он отталкивал вцепившуюся в ногу асфальтовую ленту и зло, с раздражением кричал: — Кот! Котяра, б****, погодь, — ну, не спринтер я уже ни хера…
                Начиналось всё именно так:


                — 1 —
               
                — Ну чё, брать будешь? Напрягай репу, Котяра, вещь в хозяйстве полезная, без бэ, не жмёт-не трёт, всяко сгодится…, — Горёша частил привычным, лагерно-увещевательным речитативом (о рэпе, тем более русском, тогда и не слыхивали), знатно послужившим ему на зоне, пособляя «разгонять» контрабандный чай пугливым «общественникам» и отважно, забив на цыган и айзеров, барыжить «дозами» на районе, — чтобы будучи однажды изловленным операми (то конкуренты, сильно негодуя, скидывались ментам на его отлов), опять возвращаться на зону, к привычному чайному негоцианству. Единственная привязка к обыденно-нормальному, даже светскому — это упоминание старинной моей, ещё со времён школы, клички, когда мы с Горёшей хаживали в один класс и даже несколько лет сидели за одной партой, — из чего каждый извлёк свою пользу: я рано научился, не кашляя, затягиваться, а в Горёшиной голове кой-чего осело из русской словесности, особенно «Капитанская дочка» — чем-то Александр Сергеич его тогда зацепил. Но сейчас вопрос решался куда более серьёзный: Горёша впаривал мне настоящий, боевой «шпалер».
                — Харэ буксовать, Кот, нас скоро запалят: полрайона ментовских блудней, б** буду, мозгуй давай, товар достойный, цена не злая — хрен ли ещё, тёлку на отсос? — будет…
               Предложенный бонус был заманчив, но сильно на дело не влиял, ведь увальнем я никогда не был, временами неподражаемо искрил, и с дамами проблем не возникало. Хотя, слов нет, в окружении Горёши мелькали порой знатной внешности «козы», огорчительно отмеченные тенью пагубных привычек. Останавливало другое — ствол был настоящий, серийный «ТТ», даром что в смазке, но кто знает, скольких из него положили? C таким только достанься ментам, — тремя РОВД сбегутся, все «нераскрухи-висяки» на тебя повесят, под половиной сам подпишешься — эти заставят. Что? Говорите, надо держаться и тогда не сломаешься, выстоишь? Как печально и мудро сказывал эпистолярно одарённый абхаз: «Тех, кто не сломался, не так ломали!» — и здесь я с ним полностью согласен: нужно просто распознать предел человека, а он есть у каждого. Опять же, Горёша хлопец ненадёжный, — да, барыжит зельем, но и сам «торчит» — такого прижмут, поманят «дозой», — и снова нам сидеть с ним бок о бок, только не за партой, а на лагерной «шконке». Но с другой стороны, какая ж услада в рифлёной увесистости рукояти («…только для тебя, Кот, по-дружбански, запасная обойма прилагается…» — гляди-ка, нахватался, коммивояжёр хренов!), — ирокезы вон, в лесосеку обурели, вчера из магазина шёл, прут навстречу, хунхузы кишлачные, только в самый последний момент отвернули, но глазёнками зыркают и недоброе лопочут. И тенденция, знаете ли, не радует — культурная столица, bismillah! Я искренне полагаю — жест Петра на бронзовой кобыле надобно трактовать однозначно: «Соотечественники, не расслабляйтесь!» — тем паче, дланью он предостерегающе тычет в сторону Самарканда, Бишкека ли — ну, словом, в те края.
               А кроме того, мне приходилось держать его, родимого, в руке. Наш старшина Парацюк заведёт, бывало, в кубрик «боевой славы» свободных от наряда-караула, и с нежностью, едва ли подозреваемой в этом 195см-ом амбале из шахтёрской династии некого посёлка Кемеровской области, сменившего угольную робу забойщика на чёрный мундир морпеха, лицензированного имперского убивца — и, глядя на него, мало кто сомневался, что ось, на которой крутится земной шарик, находится в наших, советских штанах или как в давнем фильме, «красных пролетарских шароварах», — начнёт показывать «с чем отцы и деды фрицев-хгадов в хвост и хгриву»: ППШ, например, тяжёлый и неудобный, но ведь прошли с ним створ Бранденбургских ворот, а?— не концертов… Тогда ведь вся Европа против нас была, угодливо встав перед нацистами в позу волжских ракообразных — это сейчас они на память жалуются (IV-го интернационала на вас, сук, нету) и отмежёвываются от всего — мол, было там что-то и как-то… Но к 41-му году в се дружно, высунув от усердия языки, пахали на немцев, пока те деревнями нас жгли из огнемётов, посёлками загоняли в газовые печи, районами, областями изводили голодом и адской работой. Да вы, пидорасы, как над Ленинградом глумились, заморив почти миллион гражданских — это разве можно забыть?! А ведь мы вас не звали… Ну, а ныне выясняется, что все, оказывается, сопротивлялись, как могли: чехи, собирая «мессершмиты» (которые безбоязненно, на бреющем, расстреливали и топили баржи, битком набитые вывозимыми из Питера детьми, и вся Нева долго потом была покрыта игрушками и панамками), храбро травили анекдотцы про Адольфа; голландцы гордо не зашторивались во время скудных трапез; норвежцы героически выкручивали лампочки в подъездах; а французы — отважно, назло проклятым «бошам», грызли всухомятку круассаны, не обмакивая в кофе, — те ещё, б****, «сопротивленцы». В общем, настрадались все, а мы — мы потеряли треть населения просто за право жить как хотим — непостижимо страшны дела твои, Господи! И глядя на моложаво-бойких пасторов с убеждающим взором, кои без счёта шляются по нашим городам и весям, я думаю об их дедах, тоже пасторах или кюре, не менее пламенно призывавших своих прихожан на новый крестовый поход против «славянских варваров», и задаюсь вопросом: каков же он, ваш Бог, если позволил вам сотворить такое с моим городом и моей страной? Но мы всех врагов, — строгие и вместе с тем добрые глаза нашего президента тому порукой, — вроде бы простили. Только прощается ли подобное?
                А вот «Тульский Токарев» — вещица серьёзная; конечно, калька с американского «Кольта 45», явно и не секрет, но, зараза, прост и надёжен, а патрон? Наш универсальный, «трёхлинейный», 7,62, пуля со стальной оболочкой, которая любой «броник» продырявит. Помню, лёг он в руку так классно, я аж затрепетал, — что и говорить, забава для реальных мужиков, или кто себя таковым представляет. Старшина, затем не торопясь ТТ в ручищу свою вложил, а глаза так ненавистью и затуманились, — ну, думаю, не одному Гансу, Фридриху, Вильгельму и Карлу охрененно свезло, что старший прапорщик Парацюк В.И. родился многим позже 45-го — этот всех баб небольшого немецкого городка оставил бы вдовами. И вспоминаю, как целой ротой мы дружно вздохнули, проводив Парацюка в отпуск — он ведь, демон, жизни не давал вовсе, — ему ночные стрельбы, что ребёнку игрушечный поезд, а мне вот спать очень хотелось. На полигоне старшина оттягивался, как не всякий менеджер среднего звена пятничным вечеромв клубе: из положения «стоя», приладив к животу штатный РПК, короткими, не более 5 патронов, очередями, он безжалостно подрубал ростовые мишени, не пропуская ни одной, — и поверьте, смотрелось это куда убедительнее и страшнее, чем в последствии Шварц, Сталлоне и прочие «коммандос» видеосалонов с их тарахтящими «газонокосилками» в руках.
                Ну, а память поводырём ведёт меня дальше: мы сидим в батальонной ленкомнате, готовясь к замполитовскому «товарищи солдаты и сержанты , задавайте волнующие вас вопросы о международном положении», — и хотя всех волновал единственно вопрос о бабах, вернее, об их фатальной недоступности (правда, в моём списке первостатейных желаний вслед за актрисой Ириной Алфёровой сразу шёл поднос пирожных «картошка»), я поднимался — мне очень хотелось характеристику в институт, и чётко артикулируя, спрашивал о неведомо с чего взявшей фрондировать Польше. Замполит благодарил меня взглядом и воспарял мыслью минут на 40, беря разбег от «смутных времён», в коих, по его мнению, и торчал «корень недопонимания между братскими славянскими народами». Наиболее аполитичная часть сослуживцев — а это их добрая половина, искренне меня в тот момент ненавидела, мечтая уволочь как-нибудь на рижское взморье, где побезлюднее, и там если не расстрелять, то хотя бы забить, на хрен, откидными прикладами, справедливо полагая, что все беды от шибко умных, — дальнейшие события в стране подтвердили обоснованность опасений простых людей. Но тогда, средь ленивых взмахов газетными листами, сочных зевков и неизбежных «эх, бабу бы!», раздался счастливый голос гранатомётчика Сашки Чернобрисова, враз просветлевшего ликом: «Пацаны, глядите!» — мы сгрудились вокруг него, — на первой полосе «Комсомольской правды», огромным, лезущим в глаза шрифтом, сообщалось: «В Кемеровской области учёным впервые удалось сфотографировать йети!» — и, значит, крупное фото не особенной чёткости, но вполне различалось что-то мохнатое, пугающе-огромное, человекообразно заходившее в лес. Торжествующе-звенящим, исключающим всякое сомнение в праве стать в один ряд с Менделеевым и Ньютоном по значимости открытия голосом, Чёрный объявил: «Парни, да это ж наш Парацюк! Он ведь к родне в Кемеровскую область поехал, — верняк, его засняли! Голяком из бани за грибами пошёл проветриться — он же местный, ему хреном по тайге. А геологи, увидав, пересрали, только фоткнуть!
  и успели!»
                Поднявшись, Чёрный натурально (имел, стервец, к тому способности) изобразил старшину: стал прохаживаться, чуть подав корпус вперёд и задумчиво поглаживая кулаки, — у оригинала, кстати, невообразимо огромные; как говаривал «вечный залётчик» Толя Рыбаков, схлопотав в очередной раз от ст. прапорщика в грудной отсек, «вот, пацаны, как собой электричку остановил!». Да, ржали мы тогда так, что взбешённый кощунством («никак не ожидал, товарищи солдаты!») замполит захреначил нас в наряд вне очереди, а ведь обыкновенно к зверству расположен не был. Стоит ли говорить, что открытие своё мы оставили при себе, ни словом, не обмолвившись Парацюку, — всякому ведь домой хотелось живым и здоровым. Правда, когда комбат игриво, будучи в добром расположении духа, спросил загоревшего и даже подобревшего (вот где несочетаемое) Парацюка, «как, мол, товарищ ст. прапорщик, съездили-отдохнули?», тот вполне серьёзно ответствовал: «Да нормально, товарищ майор, парочке медведей, гы-гы, успел люлей навалять…» — тут мы всем строем неосознанно вздрогнули, — а вдруг это был действительно он?
                И вот сейчас я почти согласился, — память услужливо напомнила мужественность сетчатого рифления рукояти; но только, образно говоря (а я пописываю, признаюсь, на досуге), вознамерился упасть спелым плодом в частокол алчных пальцев Гобсека, сиречь Горёши, как того безжалостно сломал пополам приступ трескучего, туберкулёзного кашля. Его будто с отменного замаха приложил невидимый мне надзиратель или цыган-конкурент, чтобы рвущей чахлые лёгкие болью, заставить исключить самую мысль о возможном отступничестве от его мира, тёмного и злобного; трясущего сейчас, словно в St. Vitus Dance/пляска св. Вита (англ.) — средневековое название лихорадки/, изнурённое служением пороку тело, выплёскивая из надсаженного «кукнаром» и сварливым матом горла, брызги болезненной слюны, сверкающие на солнце подобно каплям ядовитой ртути, — вот она, друзья, эякуляция графомана!
                Я невольно отпрянул — брезглив изрядно и знаю, в хосписе мне не работать, душу свою не спасти. И вовремя: зловонный оскал тюремных будней, с их этапами, пересылками, животной духотой переполненных камер СИЗО, парашами и «петухами», чифиром из закопчённых кружек, — всего, о чём с гнусавенькой тоской под расстроенную гитару исповедовался вечером во дворе очередной, откинувшийся недавно «сиделец», — клацнул прямо передо мной. Но оставляя за их миром право известить меня о своих нравах в порядке факультатива, я ничуть не желал знакомиться с ним вплотную. Однако тут же понял, что неизбежно стану его частью, если куплю у Горёши ствол, — а этого мне ничуть не хотелось.
                — Не-а, Горёш, отбой, рисково больно, вот если завтра война! — попытался я подсластить пилюлю отказа бодрым вокалом, хотя более всего подходила к случаю шикарная концовка куплета из QUEEN: «But now you can kiss my ass goodbuy» /ну, а сейчас на прощание можешь расцеловать меня в зад; песня «Death On Two Legs»; (англ., пер. авт.)/. Но Горёша, уже верно прикинувший, сколько ему отойдёт сверх цены, качнулся, бледнея и не веря ушам:
                — Чё, б.я? Отбой? Х*** ты мне понты тут разрисовывал, Котяра, а? — цепкий, инквизиторским рентгеном проникающий в душу взгляд, настойчиво искал встречи с моим, но я всячески уворачивался, зная, что не выиграю дуэли.
                — Никаких понтов не было! — сухо произнёс я, глядя себе под ноги и добавив не к месту книжное «бывай!», двинул прочь. Позади трескуче щёлкнула, ломаясь в Горёшином горле, видимо, палочка Коха, и злобным фальцетом он крикнул:
                — Всё, фраер, нема с тобою больше дел!
                Чуть обернувшись, дабы прилично статусу уважить оппонента, я откликнулся: — Как знаешь! — и бодро зашагал, скользя на киселе из дождя и опавших листьев, разлитого по асфальту скучающим октябрём.


                — 2 —

               Прошло чуть менее двух лет: мы вместе со страной плотно встряли в «лихих 90-ых», и было очень похоже, не выберемся из них никогда. На Дворцовой во всю торговали матрёшками, памятью и ближе к вечеру — телами, а иностранцы с удовольствием фотографировались на фоне Ростральных колонн, «Авроры» и одичалого пролетариата. Всенародно избранный президент-алкоголик не обманул людских ожиданий, искренне признавая право подданных на маленькие слабости, — вот только в Конституцию не внёс, а зря, самое то было бы в разделе «права и свободы россиян»: «Гражданин РФ имеет право бухать, колоться и торчать, а также на иные, непротиворечащие основному закону радости жизни…» — тогда бы он точно остался в памяти народной навсегда. Хотя, думаю, и так не скоро забудут. Именно при Е.Б.Н. воспряли подпольные «ликёрки»; селевым потоком в глубинку хлынули ядовитые горные спирты, смывшие прочь из жизни, вместе с сотнями тысяч других мужиков, моего совсем не старого отца. У тех, кто победнее, но отважней, в ходу были клей, растворители, «тормозуха»; конопля, для убойности вымоченная в растворителе; дихлофос в пиво по утру, денотурат вечером, с «устатку», — возникало стойкое ощущение, что народ решил покончить с собой здесь и сейчас, не доверяясь более исторической перспективе. Ну, а как могло быть иначе, когда денно и нощно, помойного разлива ТВ-передачки и срамные газетки убеждали людей, что никакой иной участи они более не достойны? И ведь получилось — стоило видеть изумлённо-обескураженный анфас Солженицина, когда из окошек своего комфортабельного вагона он наблюдал, во что превратили его Родину разбуженные, им же благословлённые, упыри и вурдалаки.
               А меж тем, неведомая ранее, но страшная напасть, выпестованная новообретёнными «друзьями», не стучась, по-хозяйски объявилась на нашем пороге. Вот почему Горёшин бизнес в те суетные годы процвёл, как нефтедобыча в Техасе, — дела неслись в гору, аки американский доллар приснопамятным августом 98-го. Если взросляк и заливал в себя по старинке, что нищета пошлёт, то молодёжь травилась по последней моде, т.е. внутривенно и наверняка: по утрам, угрюмо, словно похоронной процессией, всего лишь несколько лет назад совершенно счастливые люди, брели на полумёртвые заводы и видели торчащие из кустов вдоль дороги скрюченные тела вчерашних, любознательных и аккуратных, недавно полных надежд и веры в счастье, мальчиков и девочек — их детей; которых, чтобы не было «палева», возможно, ещё живых, бьющихся в судорогах от передоза или дерьмового «винта», выволакивали с «хат» тёмными пролётами запуганных, анонимных подъездов приятели-торчки, от греха и ментов подальше, оставляя умирать на улице, — они своими детскими смертями с жуткой наглядностью подтверждали суровость взрослого тезиса о том, что свобода даром не даётся. Страна судорожно и бездумно, в едином, от Выборга до Камчатки порыве, лишала себя будущего.
              К тому времени Горёша обзавёлся перманентно жёлтым лицом (печень окончательно сдавала), кожаным плащом, зажигалкой «ZIPPO» (оказывается, он весьма жаловал Тарантино) и тростью с вроде бы (я не эксперт) серебряным набалдашником, — то «отстёгивалась», как он сам диагностировал, правая нога из-за не единожды проколотой насквозь, с дикой ломки, артерии, — вернее всего, конечность отмирала. Но стоило видеть как он, уверовав, что время его пришло надолго (да так оно и казалось), с барской величавостью кивал мне, непутёвому, когда я, бывало, нёсся после смены с медленно подыхающего судоремонтного (в соответствии с прогрессивной версией развития страны, моря объявлялись ненужными и даже вредными, — ну для чего за них хаживать, коль и так всё привезут, только пошевеливайся, зад подставляй?) и наскоро перекусив под благодарно-восхищённым взглядом maman, непоколебимо полагавшей, пусть рухнет мир — диплом иметь ты обязан, мчался на лекции в тогда ещё остаточно-величавый ЛГУ, где я подвизался на вечернем «экономическом + бухучёт». Почему экономический? Мне всегда, знаете ли, нравились цифры — именно их отстранённая, неведомая профанам, элегантно-снобистская упорядоченность. Кроме того, я был молод, жил с матерью, а в нашей группе из 26-ти человек, мужиков было всего двое — ваш покорный слуга и некто Дементьев, улыбчивый, с красивым лицом парень, весело таскавший свои, объявившие, в духе времени, независимость от него ноги, в следствии сызмальства приобретённого ДЦП. И можете представить степень моего успеха средь сокурсниц, если, как выяснилось однажды, в процессе нашего с ним бухания, особенно разведённые и несчастные одногруппницы давали и ему! Когда же я с пьяноватой развязностью поинтересовался, а что, собственно он с ними делает, ежели у него ниже пояса всё само по себе, собутыльник вполне оскорбился и испросил разрешения продемонстрировать, так сказать, предмет дискуссии. Поскольку мы выпивали в его, в замечательно неустроенной «однухе» на Костромской, я, с опять же хмельным великодушием, дал отмашку. Дементьев, приподнявшись, подтянул свои отошедшие было на время ноги и пьяно качаясь, но удерживая равновесие с помощью небольших костыликов, громко крикнул: «Гляди, сука ходячая, гляди и завидуй!» — и довольно ловко приспустил линялые треники. И вот что я вам скажу: из виденного мною в 90-ые, — после путча , пальбы по Белому Дому и дефолта — это остаётся самым сильным впечатлением и по сей день.
                В общем, встречались мы с Горёшей не часто, но поскольку обитали в одном доме, пусть и в разных подъездах, я поневоле был в курсе наиболее шумных его эскапад. Информационные пробелы, вестимо, восполняла maman, трепетно отслеживавшая весь дворовый мэйнстрим. Он как-то с неожиданным размахом отметил собственное 33-хлетие: двор не спал до утра, наводнённый небывалым количеством торчков и торчиц, — более многочисленные примеры болезненной плоти мне случалось видеть только в фильме «Восставшие мертвецы». Наверное, в среде наркоманов цифра 33 обладала некой сакральностью: in primo, мало кто из них доживал до сих лет; in secundo, в большинстве своём они, как ни странно, были людьми начитанными и знали об озарении, в соответствующем возрасте, снизошедшем на плотника из Назарета, немедля закинувшего постылый рубанок и двинувшего проповедовать о любви, как о главной отныне движущей силе. Видимо, в состоянии окрыляющей удолбленности, они предполагали нечто похожее на св!
 ой счёт — не знаю. Поговаривали, что он даже женился, и я действительно видывал его с чеховской миловидности дамой под ручку. Правда, что-то у них вскоре приключилось, и даму свезли в морг, а Горёшу на дознание в КПЗ, откуда он через неделю вернулся, а вот дамочка, к сожалению, нет. Вероятно, в память о ней он с неделю хаживал по двору с трогательной печалью во взоре, от невыдержавшей испытание на прочность, любви.
                Но большею частью всё это проходило мимо меня. Поднявшаяся в те шалые годы волна экономических, совершенно гангстерских по своей сути (это ясно было даже мне, экономисту-вечернику) преобразований, вызвала к жизни целую россыпь различной степени криминальности банков, — и на профессию счетовода в одночасье случился спрос, да ещё какой! Не скрою, удалось кое-что в ту пору заработать, составляя бухгалтерские кроссворды нерядовой сложности. Конечно, всё крутилось не без риска схлопотать пулю в башку или угодить за решётку. Но я старался в крупные дела, где клиенты горячо изъяснялись на гортанных наречиях, не лезть, для пущего успокоения в свободное время навещая труды гностиков и запивая их кальвадосом — всегда предпочитал набухаться как бы играючи, без содрогания пищевода. Фундаментально же утешался следующим: 1) все мы смертны; по 2-му пункту, — как говаривал Н. Гумилёв, «образование русского интеллигента не может считаться завершённым, пока не приобретён бесце!
 нный опыт выживания на тюремных нарах». Впрочем, обошлось — и с тем, и с другим. Зато я обзавёлся, на зависть друзьям и недругам, умеренно подержанным VOLVO и полноценной, в счастливо удалённом от maman районе, квартиркой. Ни слова ей не говоря, я затеял там ремонт — по крайней мере, мне так казалось. На деле, два отчётливых казаха, упрямо величавших себя белорусами, лениво копошились там третью неделю, всё более напрашиваясь на не толерантный базар. Но я был слишком упоён мыслью о первой своей квартире и явно преждевременно, не взирая на узкоглазых парубков, приобрёл монструозных размеров диван, неудержимо раскладывавшийся во все стороны, как солнечные батареи «Шатла» и становившийся настолько огромным, что продавец, судя по болтавшемуся на груди ярлыку, человек здесь не случайный, совершенно серьёзно спросил: «Траходром за наличные брать будете или в кредит?» Причём, независимо от моего ответа, голос его был полон уважения, — он здраво полагал, что подобную мебель покупае!
 т только тот, кто абсолютно уверен в своих силах. И да, забега!
 я вперёд, у многих приглашаемых впоследствии дам, подкашивались от изумления ноги, когда я, весело напевая: «Сoмe on baby, let me take you by the hand/Come on sugar…» /ROY ORBISON «Candy man"», начинал раскладывать исполинское ложе, давая понять, что здесь игры для взрослых. Потому-то всё происшедшее далее странным образом увлекло меня и запомнилось надолго.
               



   — 3 —

               Как вскоре выяснилось, линия Горёшиной жизни оказалась ожидаемо, кроме него самого, короткой. Однажды, я проводил maman, в чудом выживший санаторий на пару недель, клятвенно пообещав вести себя достойно, т.е. поливать цветы, не водить шлюх, а главное, бдеть за любимым тибетским хомяком Трыней, привезённым когда-то в подарок, понятно, с Тибета, тётей Аделаидой — её старинной, замечательно эзотерических воззрений подругой, после 4-х замужеств, решившей подобраться к истине с буддистского торца. Трыня был странноватого вида ушастой тварью, с отчетливо степным разрезом глаз, обвисло-седыми, как у запорожского гетмана, но крысиными усами и закольцованным хвостом в полоску, — стоит ли говорить, maman не чаяла в нём души. Главной же особенностью Трыни было то, что супротив правил их недолгой хомячьей жизни, он неведомо уже который год, чалил срок в огромной, на заказ сделанной клетке, бесстрастно таращась своими монголоидными глазами, набивая при этом щёки обрывками газет — их он просто обожал. Возможно, сия занятная привычка и продлевала ему жизнь, ибо, глядя на его хитро-азиатскую рожу, неподвижную часами, я всерьёз подозревал грядущую нетленность, как у ихнего далай-ламы.
                Помнится, был славный августовский вечер и, поставив клетку с хомяком на стол, я коротал часы за рюмкой конька «Белый аист» из запасов maman (не трогать который в клятву не входило), мучительно решая, а приличествует ли почтительно-любящему, но половозрелому сыну (это про меня), вызвать проститутку в родительское, так сказать, гнездо, где каждый угол хранил тепло и ласку? Уютную тишину разбавлял, бередя чью-то неприкаянную душу, еле слышный издалека блюз Михаила Круга; бывший тибетско-подданный, по заведённому там обычаю, достигал нирваны, пережёвывая прессу и щурясь о своём. Признаюсь, то был наш маленький с ним секрет в виде заседаний «клуба одиноких сердец» — maman, конечно же, об этом ни сном, ни духом, — вечерами, когда она пропадала на ночных дежурствах, — а ей, профессионалу-реаниматологу в те шальные, как большинство песен по радио, годы, клиентуры подваливало будь здоров, да через одного с огнестрельным либо ножевым, мы с Трыней старозаветно прибухивали. Вот и сейчас, учуяв коньяк, он бросил чавкать «Невской правдой» и нервно вздрагивая пипкой чёрного носа, укоризненно воззрился на меня — мол, где ж, камрад, твоя совесть? Единственно дискомфортным было желание закурить, но в ту пору я героически бросал и чтоб отвлечься, налил себе третью рюмку, заодно капнув коньяку в Трынину поилку, и мы продолжили размышлять о предстоящем моральном падении. Переживая очередные 50г, я всё сильнее склонялся к мысли о пагубной роли воздержания в жизни молодого (это снова обо мне) мужчины, а Трыня, как долголетний узник, в вопросе осквернения семейного очага был только «за», но тут тревожным набатом судьбы отметился дверной звонок.
                Слабо допуская возможность столь лобового проявления фатума в своей малопримечательной жизни, я всё же с осторожностью вышел в маленький коридорчик, где имелась ещё одна ,общая на две квартиры, железная дверь с небольшим, забранным решёткой, окошком («калитку», как он её называл, ставил, судя по частым наколкам и многажды прикуриваемой папиросе, потомственный зэк, — я тогда специально оставался дома, поэтому запомнил), в равной степени ожидая увидеть (кто из нас без греха…) участкового или (…пусть бросит в меня камень) готовую отдаться деву. Но из подъездного мрака вынырнуло малознакомое лицо, вернее сказать, вовсе неведомое мне рыло: припухшее, с отчётливыми следами непреодолённых ранее искушений, в виде основательных мешков под глазами и особенной, затейливо-капиллярной росписи носа. Рыло таращилось, загадочно улыбалось, и даже при украденном свете из моей прихожей замечалось, как отчаянно его зубы хранили память о визите к дантисту в пору далёкого детств!
 а их владельца. На мой суровый, скорее окрик, нежели вопрос: «Чего?», гость заговорщицки подмигнул, осознавая свои лицевые достоинства, шмыгнул носом и спросил:
                — Зёма, токо без напряга, у тебя «Кот» погоняло? — сразу захотелось отомкнуть засовы и спустить визитёра в колодезную тьму лестничных пролётов, но сердце шепнуло: «Обожди!», и я сухо, по-набоковски (точно так, поскольку весьма чту его писательский «дар») кивнул. В глазах просителя вспыхнула чаянная радость, и он скоро забубнил: — Братело, там у нас нескладуха реальная, — по ходу, Горёша ласты вытянул, вы ведь кентовались с ним по малолетке, да (да просто охренеть!)? Он пока кончался (речь на смертном одре?), про тебя отбазарил, мол, если чё, ты поможешь, пацан ты правильный…
                «Пацан? Правильный?! — вот же сука, вот у****!» — я мысленно воспылал едва початым (третья рюмка не в счёт) коньячным негодованием, — «мудила, б***! — о покойниках так нельзя!» — пронеслось в голове, — «да мало ли как нельзя, ежели гондон стопроцентовый!»
                Далее неудержимо покатилось: всю дорогу у меня в школе списывал, воняя своими огрызками (зубы у него с детства были отвратными) прямо в ухо, — и поверьте, даже ухо в тот момент обоняло (у меня, если изволили заметить, касательно зубов небольшой пунктик, что немудрено, когда вы единственный сын врача)! А «факово-средний» как я себе развалил, Горёшей на спор подначенный, тыча его «Белочкой» (самый доступный в СССР «складняк», на пластиковых накладках рукояти которого изображался незатейливый зверёк) на скорость (тоже, дебил!) меж растопыренных пальцев, — шрам вон до сих пор пятерню украшает, а у него, сучонка, выходило просто на жуткое загляденье, перо так и летало! Ему, по-моему, и дали впервые за это умение — щербатая Галька Мухина прониклась его талантом, рано обнаружив расположенность к угрюмым, отмытарившим по тяжким статьям, зэчарам — тем себя и сгубила. Лет 15 спустя, оттянувший десятку, новоявленный ухажёр задушил её простынёй прямо в постели, — чего-то!
  она не то ляпнула про его «молодецкую стать». Помню, на поминках я отметил, как поредел наш класс — 90-е были в разгаре. Ну и главный хит — пугач, от которого географичка, будучи на 4-ом месяце, в обморок свалилась прямо у доски: примитивный, согнутый из велосипедной спицы и бойком-гвоздиком на суровой нитке.

                Да, бабахали он и средне — так ведь и набивали их обычной серой от спичек, а в тот раз начинкой стал настоящий бездымный порох «Сокол-2м», отсыпанный мною втихаря у маминого брата, классного дяди Вити — меломана, бабника, охотника и выпивохи, — дозволялась любая последовательность, потому что главным его отличием являлся талант конструктора, коим он блистал в суперзакрытом КБ. У него тогда был день рождения, взрослые упоённо «отбивали пятки», как сейчас помню, под новомодную (а у дяди Вити водился самый последний «свежак»; и если на чистоту, то и мне по перваку «дали» за взятый у него на день альбом крутейших тогда POLICE, плюс бутылка дорогущей «Мадеры» из подвальчика «Коньяк», что был на Невском, — но секс случился не очень, и «Regatta De Blanc» /альбом гр. POLICE от 1979года/ у меня по сей день не в почёте, как, собственно, и отдающая жжёным сахаром «Мадера») SANTA ESMERALD’у, но я, хладно относившийся к хореографии поддатых, накрашенных и жирн!
 ых тёток (с высоты нынешних лет я предпочёл бы корректное определение «в теле») забрался к нему в кабинет (будучи молодым кандидатом технаук и лауреатом таинственной премии, на которую он купил потрясный аудио-комплект «SONY», бередивший мою подростковую душу бессонными ночами, дядя роскошествовал в полноценной, с изолированными комнатами, «двушке»), обозревая выдающуюся, без дураков, библиотеку и полуподпольную коллекцию охотничьих ножей. Вот тогда-то, пользуясь его безмерной любовью и доверием (он, заджинсованный красавец, типичный 70-ик, эрудит и весельчак, принципиально не женился после смерти своего годовалого сына от дифтерии, бросив тогда молодую жену и квартиру в Москве и перебравшись обратно в Питер) я, как последний гадёныш, отсыпал из забытой им случайно банки (а может и нет — смотреть потом он стал на меня по-иному) с порохом на столе, за которым он самолично набивал свои патроны.
               Но этот имперской поры гедонист, «маэстро застоя», как он себя называл, не смог пережить и половины 90-х. Его КБ, где они практически довели до испытаний какой-то уникальный десантный корабль на воздушной подушке, ельцинские «шомки» /на лагерной фене «шестёрки»/, дорвавшись до власти, прикрыли в первую голову — страна услужливо опускалась на колени и ей подобное было ни к чему, — зачем рабам кованые мечи? Оставшись без любимой работы, дядя стал непривычно потерянным и тихим, перебиваясь распродажей уникальных книг и кинжалов. Однажды, «кинув», его жестоко избили где-то на Лиговке, и я до сих пор помню, как приехав по звонку прошлых, почти случайных маминых знакомых (культурная столица, трепыхаясь, умирала не сразу), видевших избиение из окна, несчастная maman, стоя на коленях прямо на асфальте и беззвучно рыдая, прижимала к груди окровавленную голову младшего брата, некогда золотого медалиста, гордости и надежды их достойной и простой семьи, а я безуспешно пытался тормознуть «тачку», — но нас, словно прокажённых или бомжей, брезгливо объезжали, — культурная столица сдавалась не сразу, нас всё-таки подобрал старик на «Москвиче» и медалью «За оборону Ленинграда» на лацкане ветхого, но опрятного пиджака, без слов и без денег довёзший дядю до маминой больницы. Но ко дню сегодняшнему их, немногословных и благородных, отлитых из неведомого, чей секрет утерян навсегда, булата, уже не осталось, а мы… — да нас б****, и рядом не поставишь. На завтра в городском вестнике опубликовали намеднишнюю речь мэра о «сброшенных оковах тоталитаризма» и «питерцах, немедля приступающих к преобразованиям, делающих город, как и прежде, образцом для всей страны…» — и кто бы, сука, сомневался!
               После бесцеремонного обворовывания людей, с аппетитным, свиным причмокиванием, названным «денежной реформой», 4750 советских рублей, откладываемых дядей на ВАЗ-2106 (а получал он весьма прилично, — империя высоко ценила ковавших её военную мощь), стали «преданием томительным, но прошлым» — так Виктор отозвался на грандиозное шулерство власть предержащих, с печальной иронией человека, догадывающегося, что ничего весёлого его не ждёт. Через полгода у него диагностировали рак лёгкого, хотя дядя никогда не курил: врачи предположили, что это последствие того злосчастного избиения — как знать. На предложенный курс химиотерапии (то похлопотала maman), 1/4-ую в четырёхместной палате и ещё меньшую долю вероятности благополучного исхода, он ответил красивой, задумчивой улыбкой. Следующим днём дядя снял остатки своих сбережений; ему, некогда самому молодому (или одному из) кандидату наук в Союзе, «мозгам» сверх передового, на зависть западной ойкумене, когда-то КБ, их хв!
 атило ровно на 12 бутылок дерьмового коньяка, — но другого он не пил. Последующую неделю, он, с прискорбием морщась, вливал в себя трёхзвёздочный эрзац, рвал в клочки бесчисленные расчёты и таблицы — намётки будущих проектов, осуществление которых наверняка бы вызвало у буржуев икоту, не проходящую лет 10. С чувством и надлежащей громкостью гонял пластинки любимых, почитаемых более остальных, CREEDENCE; он всегда дразнил очкастых приятелей-меломанов, засыпавших с именами JOHN’a и PAUL’a (Lennon-McCartney) на устах: «помилуйте, что ваши STONES и BEATLES — слюни и фиглярство островных вырожденцев, CREEDENCE — вот где мясо жизни!». Те, понятно, негодующе краснели, трясли «хайром» и обстоятельно, с цитатами, роптали, — а дядя искренне веселился; мне же смотреть и слушать было сплошным удовольствием, потому как не стану скрывать, всегда недолюбливал богему с « Василеостровского».
               Но я до сих пор иногда ставлю альбом «Pendulum»(японское переиздание на HMCD, 2800 йен без доставки) с 1-ой вещи, и «язычница» (Pagan Baby) вихрем врывается в мою, сука, до тошноты и изжоги, предсказуемую жизнь забористо-психоделическим гитарным заколбасом, удававшемся CREEDENCE круче других. Случается, особенно ежели перед этим 0,5 «Finlandia» в одного, дядя Витя приходит меня навестить, — и мы вместе, старательно интонируя под JOHN’а FOGERTY (солиста группы), орём (а так бывало не раз) во всю глотку: «Pagan baby won’t you walk with me, pagan baby come on home with me…». Дочь как-то увидала мой «отрыв по бездорожью»; шляясь на утро по квартире в поисках, чем унять брюзжащую поджелудочную (мне после аварии пить, в общем-то, нельзя), решил отвлечься по старинке, порнухой, — открываю «ноут», а там последний запрос в Яндексе: как определить престарелого отца в богадельню? Сначала огорчился, но потом отыскал припрятанный супругой «St-Remy Brandy», который она неразумно в кофе плещет, и вскоре отмяк душой, — а чего от них ждать-то ещё, поколения «Икей» да «Ашанов»?
                В последний раз я видел дядю Витю, зашедшего к нам, болтавшего с maman о пустяках и вроде бы даже согласившегося лечь в больницу. Завидев меня, он, обросший (а ведь когда- то ежемесячно навещал парикмахера на дому) и исхудавший, с неведомой ранее сединой, делавшей его очень похожим на ангела, по нелепому случаю навестившего этот уходящий в болото город, поднялся и с отчётливой нежностью сказал:
                — Ну, сестричка, бывай, — подустал я сегодня, пойду. Племяш, проводишь?
               Только мы вышли из подъезда, как он резко, едва ли не испугав меня, повернулся и глядя в глаза с какой-то бескомпромиссной требовательностью, чуть задыхаясь, сказал:
                — Обещай, обещай мне прямо здесь, что всегда будешь заботиться о маме! — я, слегка оторопев, с готовностью кивнул, прекрасно осознавая, что это уж точно исполню. — Гут! — смягчившись от вида искренней сыновьей ответственности, произнёс дядя, — и ещё, Кот, совет на будущее, — старайся не лажаться по мелочам, добро?
               Не смотря на мои почти 30 лет, лицо сейчас же опалил румянец непрошенного стыда, — я понял, дядя Витя всё это время знал про тот злосчастный порох.
               — Ладно, те дела давние, главное, у меня есть только вы, — и я буду любить вас всегда...
               Меня слегка озадачила неуклюжая патетичность последней фразы, и дядя, словно угадав моё недоумение, широко улыбнулся, протягивая небольшой свёрток, вдруг оказавшийся у него в руках:
               — Держи, Кот, на память, — вещица знатная и редкая, так что постарайся сохранить, не торопись избавляться...
               Даже при умеренном внимании было не трудно разглядеть здесь намёк на прощание, но я с привычным эгоизмом единственного сына, внука, племянника возликовал в предвкушении значимости дара и остался слеп, — да и заметь я, что бы это изменило? Забегая вперед, отмечу — отточенное с детства чутье на подарки не подвело, и трепет был не напрасным: в свёртке оказался роскошный «складень», сработанный тульским мастеровым в начале века, с рукоятью в накладках из морёного дуба, двуглавым орлом на клейме и клинком, отливающим благородной матовостью добротной ковки (бывшая, помнится, как-то поинтересовалась, сколько он может стоить, но увидев мой взгляд, к вопросу больше не возвращалась), а тем днём дядя, с наигранной весёлостью, призванной скрыть неловкость непривыкшего, но вынужденного нуждаться человека, произнёс:
              — А снабдил бы, ты, племянничек, единственного ближайшего родственника суммой на пару-тройку коньячка! Тем паче, там ведь, — тут он кивнул на презент, — как сам понимаешь, нож, а их вроде бы не дарят, вот и соблюдём традиции!
               Работа на судоремонтном, чахнущем день ото дня, заводе, позволяла быть при небольших, в той же последовательности уменьшавшихся, но всё-таки стабильных деньгах, поэтому я с пролетарской солидностью прикупил у по-петербургски меланхоличного армянина из ближайшего ларька, с частотою собачьих куч, размножившихся по району, три бутылки разлитого в неведомых краях «Наполеона». Принимая пакет, дядя откинул голову и с привычной, прежде всегда ему присущей насмешливостью, поблагодарил:
                — Узнаю льва по когтям его! — и внимательно заглянув мне в лицо, уже серьёзно произнёс: — Кот, а ты стал взрослым… God bless you, guy! /храни тебя Бог, парень (англ.)/— с тем и ушёл.
               Через два дня, покончив с незаконнорожденным Бонапартом и прочими земными делами, попутно заставив соседей безоговорочно признать величие группы CREEDENCE CLEARWATER REVIVAL (и отчасти DEEP PURPLE), дядя Витя, проявив присущую действительным интеллектуалам смекалку, весьма изобретательно приладил свой безотказный ZAUER 12-го калибра к ножке идеально прибранного письменного стола и аккуратно выстрелил себе в сердце. Помню, оставив разом обезножевшую от страшной вести maman, я помчался на дядину квартиру: кроме участкового, известившего нас о случившемся по телефону и пары понятых — перепуганных выстрелом соседей, там находился угрюмо потевший судмедэксперт, крупного телосложения, с основательными залысинами и профессионально-бесстрастным лицом; внимательно осмотрев крепление ружья к столу, он уважительно-удивлённо изрёк:
                — Надо же, впервые вижу такого обстоятельного самоубийцу! — приглашённые не медля, с пугливой заинтересованностью вытянули шеи, а я, единственно, чтоб не разрыдаться, вцепился ухом в сухой отсчёт тонарма закончившей играть, но не выключенной пластинки: щёлк, щёлк, щёлк…
               Как и большинство натур, отмеченных божьей искрой, при жизни дядя слабо интересовался житейски-бытовыми проблемами, находя их излишне обременительными, а новомодную тогда приватизацию счёл новацией малопонятной и хлопотной, т.е. попросту её проигнорировал. Вот почему, лишь неделю спустя после похорон, в его ухоженную «двушку» поспешно въехала б******** вида культрегерша из районной управы, в недалёком прошлом танцовщица первого питерского варьете, гибкая и податливая, как и все сопричастные культуре. Ну, а с пугачом вышло оглушительно, — причём, в обоих смыслах.


                — 4 —

               Счастливо отмеченный полной неспособностью предвидеть последствия своих поступков, я знатно начинил пугач тем самым, сворованным у дяди, порохом «Сокол-2м» , что бы, как и положено начинающему половым образом вызревать идиоту, душевно шугануть девчонок на большой перемене: что с ними делать ещё, я, в силу обычной тогда подростковой целомудренности, представлял слабо: похабные анекдоты, рассказываемые во дворе с использованием леденцово-лесных терминов «за щеку» и «в дупло», мало проясняли суть дела, а учащённое дыхание и эпоксидное затвердевание в паху при разглядывании умеренной чёткости порно-фотокарточек, указывали лишь на здоровую гендерную ориентацию, не более. Шёл урок географии, и училка, в силу молодости ещё увлечённая предметом, взахлёб рассказывала о «фатальной удалённости австралийских колоний от метрополии», а мне тема мореплавания всегда была особенно интересна, поэтому я запоздало обнаружил, что не в меру зоркий Горёша, заприметив в моём портфеле!
  пугач, вытащил его, и с крайне редкой для него задумчивостью на челе, принялся постукивать им по пластику парты.
               — Харе, блин, — отметился я предостерегающим шёпотом — там порох, дятел, не спички! Но ведь всем известна участь пророков, — кто и в какие времена их слушал? Через пару постукиваний жахнуло просто охренеть — практически полуденной пушкой, если бы она нечаянно оказалась в классе. Девки дружно взвизгнули слаженной свинофермой, я подпрыгнул над партой почти на метр (потом указывались различные величины), а географичка, охнув, хватая ртом воздух и стремительно белея, стала валиться на бок, — но вот Горёша, сучара, остался бледен и невозмутим; приземлившись обратно, я понял — нам пи…ц. К прерывисто дышащему учительскому телу, вопя и гомоня, кинулось полкласса, поминутно бросая на нас взгляды как на записных отщепенцев — да так оно, собственно, и было, а мне сразу представилось, что на электрическом стуле сиделось бы куда комфортнее. Географичку увезла расторопно вызванная «скорая»; нас же, сквозь коридор молчаливого ужаса от возможности существования таких дебилов, препроводили в кабинет завуча, поскольку по счастливому для пары даунов случаю, директриса, высоченная, громового голоса бабища, как бывшая блокадница, только что отбыла на вручение очередной медали, — лишь поэтому, полагаю, мы и остались живы. Завуч наш, Алексей Иванович, очевидный подкаблучник дома и на работе, нервно приглаживая маскировочный начёс от уха, лелеял надежду о разрешении «недоразумения» (так он обмолвился кому-то по телефону) с его минимальным — это читалось по периодически зажмуриваемым глазам, участием. Но минут через десять вялых призывов к нашему «почти комсомольскому сознанию» и в целом дружелюбного трёпа, в кабинет ворвался здоровенный дядька в моряцком кителе (как потом оказалось, старпом сухогруза «Ладожский», а заодно и муж географички), свирепо вращая глазами и рыча страшную, грозящую прерыванием юной жизни на самом взлёте, фразу:
                — Где эти подонки?
                Подонки, т.е. мы, сделали вид, что сие не про них, тогда морячина рванул к завучу, и выбросив на ходу, словно стрелу портового крана, огромную ручищу, схватил его за грудки:
                — Где, я тебя спрашиваю?
                Завуч, падла, как оказалось, ни хрена не партизан, торопливо кивнул украшенной трусливой испариной лысиной в нашу сторону, словно не он, сука, всего пять минут назад сочувственно качал головой:
                — Да-а, кто ж знал, голубчики, что Светлана Аркадьевна (так звали географичку) в положении, пугач ведь он шалость-то известная, — вот, помню, в 48-ом…, — и пошло-поехало про зарождение юмора во времена палеолита, — а сейчас, значицца, заложил нас махом — ну не козёл ли?
                Моряк, тяжело дыша, поворотился к нам: с жутким, особенно багровым (мне показалось, кровавым) лицом на фоне белоснежного воротника и манжет; недолго пожевав бледными, пепельной серости губами, он зловеще просипел:
                — Удавлю, гниды! — и я-то был готов вскочить со стула, обливаясь слезами раскаяния закричать «верю, дяденька, верю!», кинуться на непреклонно крепкую, но способную (всё ж советский моряк!) простить грудь, — однако, как водится, Горёша, выб..док, всё испортил. Сумев с «босяцкой» вальяжностью развалиться на стуле, он демонстративно цыкнул сквозь передние свои гнилушки и, с особенно удающимся перспективному отребью «блатняцким» тягучим прононсом, выдал:
                — Да харе, мужик, кипешевать… Мы чё, в натуре, знали, что она у тебя брюхатая? — и довольно скабрёзно осклабился при этом.
                Далее всё понеслось как бы в экспериментальном выпуске «Ералаша», снятого Грачевским по возможной обкурке: швартовочной сиреной взревев «Ублюдок!» (у них с географичкой, должно быть, в спальне глобус — совершенно не к месту подумалось мне), моряк, сшибая стулья (до сих пор не пойму, как они ему помешали?), кинулся на Горёшу, валя со стула на пол и вознамерившись натурально придушить, защемив струбциной пальцев его чахлый кадык. Завуч по-бабьи верещал, Горёша с достоинством мученика хрипел: «Отвянь, пидор!», а я кинулся из кабинета, с вырожденческим малодушием вопя:
                — Помогите!.. Там... На помощь! — Горёша потом долго канал меня, пародируя те «интеллигентские» заклинания, наотрез, гондон неблагодарный, отказываясь признать, что именно эти вопли спасли в тот раз его грошовую жизнь.
                На всеобщее счастье по коридору неторопливо шествовали, благо наступила большая перемена (которой, кстати, воспалённый пиротехническим эротизмом, я так сильно дожидался), два другана-корефана, «два Фэ», как их называли в школе, — физрук Сергей Степанович и физик Ефим Лазаревич. Физрук был из «отставных», суховат и подтянут, крутил эффектные приёмы к гормональной радости грудастых десятиклассниц-акселераток (когда-то весьма популярный термин в имперской педагогике, ныне, по причине повального вырождения, забытый напрочь), и умело щупал их, демонстрируя при этом не пропиваемый опыт рук, ведающих толк в личном досмотре. Ефим Лазаревич же, напротив, отсидел при «усаче» десятку, за несовпадение с пролетарскими канонами внешности и имени-фамилии, но был реабилитирован при «кукурузнике», — а потому, не имея ни льгот, ни привилегий, не боялся ни дьявола, ни чёрта, кроме своей 100 кг-ой Софьи Абрамовны, ведавшей в школе черчением и рисованием, — тётки хоть картавой и при усах, но совершенно незлобивой, что, согласитесь, совсем не по-семитски. Нечто малопонятное нам, ещё житейски неподкованным школярам, связывало их, недавнего охранника и бывшего сидельца, — и они частенько сиживали за крепчайшим, «чёрно-дырочной»,как шутил физик, заварки чаем («чифирят» — уважительно кивали в сторону учительской старшеклассники), ведя под треск белоснежных айсбергов кускового, в развес, сахара неторопливые, малопонятные, очень взрослые беседы: «а я тебе, Ефимушка, в который раз говорю — для острастки и порядку НАДО было сажать, хоть что ты мне…», выдавая с помощью пугающе-странных слов изрядное знание другой, неведомой и очевидно, невыносимо страшной жизни, что поселилось в них навсегда. Так однажды, крепко задумавшийся о чём-то своём Ефим Лазаревич, на предложение скинуться для визита с апельсинами к завхозу, сгинувшего на больничный с признаками инсульта, в следствии знатного «перепела» на юбилее математички Элеоноры Яновны, незлобиво ответствовал:
                — Да хрен ему с подворотничком, петушаре лагерному, — отлежится на больничке и будет с него!
                Но, бывало, они распалялись спором и тогда вскакивали, отбрасывая стулья, с тяжёлой ненавистью глядя друг другу в глаза, одаривая при этом магической силы пожеланиями:
                — Умри, вражина, сегодня, а я завтра! — злобно чеканил физрук; физик, запальчиво переходя на врождённое грассирование, торопливо выплёвывал:
                — Хгори, вехртухай, в аду! — однако следующим утром они радушно пожимали руки, участливо интересуясь хворобами, приобретёнными по молодости в одних и тех же магаданских краях.
                А тем днём «два Фэ» отметились блистательным дуэтом: привлечённые моими криками, они узрели моряцкого вида амбала, расставившего ноги, словно при 10-ти балльном шторме, и к тому времени додушивающего на вытянутых руках пусть далеко не лучшего, но всё ж ученика их школы, — Горёша уже посинев, обречённо сипел стравливающим остатки воздуха компрессором: «Пи-и-и-д-о-о-р…». Завидев подобное безобразие, Ефим Лазаревич, вспомнив разборки в лагерных бараках, рефлекторно сиганул здоровяку на плечи, ловко захватив его шею «в залом», а Сергей Степанович, так же не жаловавшийся на мышечную память, встав в стойку, провёл мореману образцовую, многажды отработанную на зэках, серию по почкам: тот взвыл и повалился на бок, подминая под себя намертво вцепившего физика, — но не успевшего почить Горёшу из лап всё-таки выпустил. Ефим Лазаревич, радостно ощущая набег нескучной молодости, восторженно вопил из-под бугая-старпома:
                — Степаныч, верти ему ласту, волчаре бацильному! — чувствовалось, им обоим происходящее в радость. Физрук обстоятельно, со знанием дела захватил руку покорителя волн и резко завёл её к лопаткам, — тот истошно, не сдержась, заорал от боли. Высвободившийся из-под мышечной груды замкапитана, взъерошенный и перевозбуждённый, Ефим Лазаревич, бодро подпрыгнув, зарядил ему с ноги, упоённо заорав при этом:
               — Беспределить тут, сука, будешь, а?
                Но увидав «через распахнутую дверь», глазевшую на потасовку в немом молчании минимум половину школы, разом осёкся, одёрнул пиджак и уже привычно- грустным семитским говорком произнёс:
                — Извиняюсь, дети, был изрядно напуган!
                Мрачного и осунувшегося старпома забрала подоспевшая милиция, а Горёша геройски щеголял нестиранным шейным бинтом ещё с неделю, сильно смахивая на лишённого наследства виконта в изгнании, о чём я ему не без удовольствия сообщил, — с удавьей внимательностью, всегда плохо мною переносимой, он разглядывал меня с минуту, после чего озадачивающе ласково ответил:
               — Въе..ть бы тебе, Котяра, прямо в грызло, но нельзя — кенты мы теперь… — так закалялась наша дружба.
                Что же до его злопамятности, то она уже в ту пору неслабо проявилась, — при случайном упоминании о шумном инциденте, он сразу подбирался и недобро щурясь, намекал, что «базар ещё не затих» — и действительно, от районных фраерков, бывших в курсе всех криминальных новаций, я как-то услыхал о «неслабо» порезанном моряке на Скобе /пр-т Скобелева/, где и проживала наша географичка, — а Горёша смолоду тёрся с тамошними «взросляками», уже оттоптавшими по разу зону; зимой носившими мохеровые шарфы поверх приталенных дерматиновых пиджаков и круглогодично волчью злобу в глазах, — которым он исправно поставлял «феназипан», спёртый у героических старушек-блокадниц трусливыми внуками, обложенными непосильной данью безжалостным школьным злодеем.
                Но именно сегодняшним вечером, когда я вознамерился сладостно капитулировать перед собственными пороками, мой старинный приятель, или как писалось во времена тотального пренебрежения контрацепцией и пользованием при письме гусиными перьями, «наперсник отроческих забав», взял, сука, да и помер, — ну не мудак ли? Но делать было нечего — приходилось идти, выяснять, что да как. Отправив Тусклого дожидаться у подъезда, я вернулся в квартиру и принялся собираться, сменив уютно вытянувшиеся треники на принципиально, по старорежимному тёмно-синий «Wrangler» — не скрою, всегда испытывал стойкое отвращение к поголовно носимой тогда быдляцкой «варёнке»; майку с роскошным принтом, где изображался сумрачный ковбой с «кольтом», а по верху шла надпись: «Nobody Likes Smart Asses» /никто не любит хитрожопых (англ.)/, я счёл уместной в любой обстановке; затем подумав, напялил ветровку. Зайдя на кухню, первым делом бросил на коньяк взгляд матери (мне ли не знать), пр!
 овожающей сына и не ведающей, когда они свидятся вновь, — не судьба нам сегодня полетать с тобою «Бусел» /аист (белорус.)/, не судьба, далее печальный взор на газету с досугом, — та же фигня. Тем временем хомяк, с изменённым алкоголем сознанием, презабавнейше чесал лапами сразу оба уха, — заметив меня, уморительно замер, но сейчас было не до Animal Planet: посоветовав Трыне не налегать на спиртное, я взял под раковиной новые резиновые (ох уж эта моя малополезная предусмотрительность по мелочам!) перчатки, приносимые maman из больницы без счёта, поскольку большинству её клиентов на момент прибытия в реанимацию, стерильность обстановки была уже без надобности — они попросту давали дуба. Подавив грустный вздох из-за случайно попавшего в поле зрения коньяка, я погасил свет и зажав ключи в руке, вышел.
               У подъезда Тусклый извозчиком, которому велено, исправно дожидался: сутулясь и заложив руки за спину, он мерял шагами незначительное пространство, равномерно удаляясь и после чёткого разворота двигаясь обратно, чем сразу обнаруживал знакомство с ограничением свободы передвижения и свободы вообще, не понаслышке. По мере приближения к подъезду из однообразного ручья его бормотания резвой форелью выпрыгивали слова «сука», «е****» и «встрялово», — безошибочно угадывалось, что человек едва справляется с горем. Августовский вечер, с траурным кокетством провожающего в последний путь лето, готовился стать ночью, отмечая умеренную скорбь очевидной, уже предосенней прохладой...


              Войдя в Горёшин подъезд, я сразу уткнулся глазами в знакомую, правда, до нельзя потрёпанную, дверную обивку, из некогда сверкающего кожзама, с наполовину отодранным, но до сих пор затейливым узором декоративных гвоздиков, с игривыми, как у гейш, зонтиками шляпок, — подобная дверь во времена нашего с Горёшей малолетства твёрдо указывала на наличие у притихших за ней очевидного достатка и вкуса. Рукоделил здесь его отец — дядя Миша, кстати, первый, кто стал называть меня «Котом» — почему, до сей поры не ведомо. Слыл он человеком рукастым, к тому же исключительной хозяйственности, поэтому сразу после Родины был предан своим шести соткам, обустраивая их с муравьиной старательностью и возводя там шедевры зодчества, где даже сортир выглядел сказочным теремком, и любой, зашедший туда по нужде, чувствовал себя осквернителем храма, — так и справляли надобность в зарослях малины. Но в советские времена со стройматериалами было туго, и дядя Миша проявлял в изысканиях недюжинную смекалку и расторопность: резвыми перебежками за час перетаскивал кратковременно-бесхозный шифоньер или комод со свалки (а конкурентов хватало!); с упёртостью алхимика готовил адски-вонючие смеси, даруя вторую жизнь древне-египетского возраста краскам; с помощью усердия и наждачки возвращал торжествующий блеск заржавевшим трубам, от которых отвернулись даже нетрезвые сантехники; с инквизиторским усердием и скрипом извлекал вросшие, казалось, в ставшую родной древесину досок, упрямыми ужами свернувшиеся гвозди, — и кто знает, сколько бы это продолжалось, но в после олимпийский год, во время забега с очередным древесно-полированным сокровищем под мышкой, у него остановилось сердце — оторвался тромб, как оказалось, — вот тогда-то Горёша и развязался, вскоре уйдя за грабёж на первую «ходку», а я, не поступив в институт, в армию...
                После условного поскрёбывания Тусклым в дверь, — вот интересно, как оно могло быть условным? — она слегка приоткрылась и в отмеренной темнотой щели показалась 1/2 довольно злобной смугловатой рожи, хмуро оценившей меня одним глазом. Затем 1/2 рта недобро произнесла:
                — Привёл? Чё, этот? — в голосе отчётливо заплескался коктейль из разочарования пополам с пренебрежением, — Тусклый закивал с радостью дворняги, отыскавшей мосол.
                — Заваливай по одному!— и дверь с дозированным гостеприимством приоткрылась ровно на столько, что бы в неё можно было протиснуться, а не войти, причём унизительную узость створа контролировала хозяйски удерживающая за торец четырёхпалая лапа, с кляксами неказисто-чернильных перстеньков на сохранившихся пальцах, прямо говоривших о нескольких годах у «хозяина», а поспешность, с коей их владелец вознамерился узреть во мне терпилу, свидетельствовала о невысоком там статусе нагловатого вышибалы копеечных долгов и дворняжьей дерзости по адресу незлобивых «общественников» — словом, распространённый на зонах во все времена тип услужливо-жестокой гопоты, всегда готовой и чайку авторитетам заварить и не задумываясь, отметелить, на кого те укажут. Ему, не натужно мудрствуя, я присвоил позывной «Борзый».
               В квартире различимо обонялся стойкий аромат недавних химико-варочных изысканий; к нему «блюзовой нотой» примешивался необъяснимо-тягостный запах, присущий только тем особенным местам, где никаким мечтам и надеждам не выжить, хотя вполне возможно, «химики» просто с чем-нибудь переборщили. Я продвинулся в убого убранства комнату, единственным, хотя и неожиданным украшением которой являлся стоявший на заплеванном полу огромный телевизор SONY, стыдливо, без звука мерцавший похабным шоу разбитного упыря с дипломом филолога. Осторожно переступая ногами, я на ходу вытащил и натянул резиновые перчатки, что, конечно же, выглядело отчасти театрально и незамедлительно было отмечено Борзым:
               — Оба, а к нам, по ходу, профи пожаловали, б** буду! — Тусклый тут же развязано заулыбался — на корабле зрел бунт, и рука Флинта судорожно смяла кожу перевязи, но я лишь слегка повёл бровью, решив паренькам дать выступить по полной — ведь ничто так не деморализует, как внезапное и яростное сопротивление того, кого окончательно списали в «черти», — терпко предвкушая, насколько жёстко я их обломаю. Но тут мне стало не до них — взгляд наткнулся на Горёшу, и мой почивший однокашник выглядел весьма прискорбно.
               Под тускло-сетчатым светом лампочки, обсыпанной, как булочка маком, усохшими трупиками мух-камикадзе, он лежал, отброшенный наигравшейся им жизнью: словно надоевшая кукла, с нелепым трагизмом задрав конечности к серому, вместо неба, потолку, остатний раз белёному в канун Московской олимпиады; скаля зубы в последнем «прости-прощай» оставляемому миру и съехав в глубокую воронку посередине немилосердно продавленной тахты, пережившей счастливые времена его зачатия; тревожные ночи ожидания времён его колючего, подросткового непослушания с возвращением под утро; тягостную, одинокую бессонницу тёти Гали в пору его долгих отсидок, когда схоронив мужа, она незаметно для себя потеряла и сына, но наперекор молве, оставаясь матерью до конца, верила, что её Игорёчек исправится, «ведь он на самом деле добрый мальчик…», — и запомнила тахта строгую бедность её ухода, когда она не проснулась однажды, — наверное, просто не захотела проживать ещё один мучительный день, месяц, год…
               Горёшу, к той поре уже именитого барыгу районного значения, в очередной раз повязали, и на похороны его вывезли из СИЗО: с меловой бледности лицом, он тяжело и неловко, из-за наручников, спрыгнул с подножки «воронка», злобно оттолкнув руку пытавшегося помочь конвоира, полыхнул такой яростью отщепенца в глазах, что собравшиеся у гроба дворовые старухи дружно перекрестившись, взялись перешёптываться, мол, чистый бес, — извёл, супостат, бедняжку мать, как есть, извёл. Но в тот раз у ментов что-то не сложилось с доказательной базой, а может, вступились серьёзные люди, но спустя неполный месяц, к радости местного отребья, Горёша из тюрьмы вышел, и двор привычно оцепенел, пугливо наблюдая в щели меж занавесками из блескуче-османской портьерной ткани, как разношёрстные утырки с единым размахом отмечают и нечаянное освобождение, и скорбные поминки. Тут началась у тахты вторая часть жизни, в которой ей пришлось служить ареной долгих, изобретательных соитий под кайфом, скучного собачьего секса за дозу, пьяных и обдолбанных изнасилований, мертвецкого сна вповалку — когда всё, что угодно, лишь бы не пробуждение…
             Чего она только не перевидала, обыкновенная тахта из мебельного на «Чкаловской», купленная давным-давно счастливой парой молодожёнов в честную, без всяких там скрытых комиссий, рассрочку. А вот сейчас, ей, смертельно уставшей, осталось выполнить, наконец, главное предназначение: словно глубинная раковина, она распахнула створки, чтобы в последний раз принять изношенным, но родным нутром бренное тело своего непутёвого хозяина, до конца сослужив ему верную службу. Я несколько долгих минут смотрел на оскаленный рот и вытаращенные глаза давнишнего друга, с трудом его узнавая.
                — Да, видать х****** ему перед концом-то было… — деликатно прокомментировал жутковатый вид почившего патрона подоспевший Тусклый, — по ходу, борщанул маненько, — сокрушённо добавил он, указывая на склянку с остатками свежего «варенья» — самопального псевдо-амфитамина. Вернее всего, «демоны» сами накосячили в рецептуре, руководствуясь не требованиями доморощенной, но всё ж технологии, а справочником от «Фонарецкого» — излюбленным пособием всех латентных имбецилов, легкомысленно не доложив одного ингредиента, но в избытке сыпанув другого — и, не предупредив босса, дали ему отведать «свежачка», траванув того без всякого умысла и злобы. А может, просто вышел Горёшин срок, — Господь ведь, полагаю, мудаков не сильно жалует. Но не слишком озадачиваясь первопричиною кончины и сожалениями, распыляемыми Тусклым по комнате слюняво-капельным путём, я лишь кивнул для приличия, затем, протянув руку, коснулся усопшего — и тут же, не сдержавшись, выругался:
               — Вот б****** потрох! — даже через резину перчаток была ощутима тревожно-мраморная прохлада быстро коченеющего тела.
               — Ты чё, нельзя при покойнике матом-то … — поделился знанием ритуальных тонкостей Тусклый, с добродетельной укоризной глядя на меня, за что вье.ать ему в рыло захотелось по-настоящему, но я только с лёгкой предосудительностью в голосе ответил:
               — А в таком виде коченеть оставлять можно? Какой ему, по-вашему, други мои (тут у меня непроизвольно скрипнули зубы), гроб потом заказывать будем — в позе богомола? — для пущей убедительности я, слегка присев, с некоторым комизмом энергично выгнул руки. Тусклый тотчас захихикал, а Борзый, мрачно наблюдавший за мной, привалившись к дверному косяку, одобрительно заржал:
               — Козырно изобразил, фраер, чё ещё можешь?
               Я понял: настало время вздёрнуть бунтовщика на рее или для начала протащить под килем (как в сериале «Чёрные паруса» — не слабый эпизодец, помните?). Сумрачно-безучастным взглядом тираннозавра, определившегося с меню, я глянул на него, с ледяной интонацией произнеся:
               — Ты даже не представляешь, зёма, ЧТО я могу…
               Далее, не дав присутствующим по достоинству оценить предгрозовые раскаты моего тембра, я двинул к Борзому, — на счёт «три», в полпрыжка, классикой комплекса N2, засадил ему ногой в грудуху, снеся с копыт вчистую; ухнув подстреленным филином, Тусклый метнулся в сторону, забившись в угол, а я, коварно позволив Борзому, ошеломлённо мотая башкой, начать приподниматься, зачеканил кулаком под самые ноздри, выбив ожидаемо резвые ручейки тёмной крови и, занеся руку над поверженным врагом для следующего удара, распираемый пещерной жестокостью превосходства, заорал (ситуация того требовала):
               — Я чё, сука, все дела бросил и сюда припёрся сечь на твои, б****, закосы под блатного, а (здесь обязательно последовал назидательный рывок за воротник его некогда модняцкой, а ныне безлико засаленной фланелевой рубахи)? Барыга х***, стойло своё забыл, напомнить?! — подобный наезд я мог безбоязненно себе позволить, ибо от покойного Горёши знал, — а тот частенько при жизни баловал меня во время случайных встреч рассказами о непростом и порой кипучем быте криминального сообщества (хрестоматийно-горьковский термин «дна», глядя на их «мерседесы» и кутежи в ресторанах, приходил на ум в последнюю очередь), причём, наиболее занимательными были его пальцы, жившие своей отдельной, «пацанской» жизнью, раздвигаясь и складываясь причудливыми сочетаниями, призванными донести до собеседника, бывшего, как я, не совсем в теме, магическую глубину «правильного базара», — что «бодяжников» в воровской среде не сильно уважают, почитая, и поделом, за «крысиную породу», наживающихся на «человечьем горе», т.е. слабостях братвы. Лишь некоторым, вроде Горёши, дозволялся умеренный авторитет, и тот за давние заслуги в годы школьного шалопайства, когда он подкармливал рецептурными фармо-изысками нынешних районных «паханов» в пору их криминальной молодости. Вот почему я прессовал «варщика», не боясь последствий:
               — Так что хлебало заваливаем и делаем, что старшие скажут, втыкаешь, борзота? — в качестве «коды» я двинул ему коленом в челюсть — не смертельно, но от души, и несостоявшийся блотарь манекеном уткнулся в плинтус в болезненном забытьи. Я оглянулся — Тусклый, практически не дыша, с обречённым видом, ожидая, верно, что сейчас наваляют и ему, сидел подле трупа, будто молча призывал того в свидетели: мол, погляди, братела, что нынче с людьми творится… Но роль внезапного злодея требовала доиграть её до конца, и я с не иссякнувшим зверством рявкнул:
              — Ты х**** расселся, ушлёпыш, не убежит он никуда (Тусклый вздрогнул от очередного моего кощунства)! Давай соображать, куда его приладить, — а то скоро так прихватит, домкратом не разогнёшь!
              Тусклый встрепенулся всем телом, изображая готовность следовать указаниям и остался сидеть в углу; я мысленно сплюнул, нехотя признавая за некоторыми из подонков право быть чуткими и ранимыми, берясь заново обозревать комнату в поисках чего-нибудь ровного и твёрдого, понимая, что вокзальной заплёванности пол — это чересчур даже для окочурившегося драгдилера. И тут в поле зрения возникла, словно из ниоткуда, неприметная доселе в комнатной полутьме дверь в смежную комнату, уныло-ободранная, с частыми белесыми полосами, словно преждевременно поседевшая от неведомых страданий зебра, — а иных бы здесь и не водилось.
              — Та-а-а-к, а вот это пойдёт, — что там у вас? — не дожидаясь ответа, — впрочем, на правах захватившего бриг флибустьера, не особо в нём и нуждаясь, — я, краем глаза заметив попытку Тусклого предостерегающе подняться, распахнул дверь:
              — Да е******** ж сила! — вырвалось у меня: на старинного фасона, со стальными шариками в верховьях ножек и панцирной сеткой кровати, в полной отключке валялась очень миловидная молодка лет 17-ти, не более, — её, судя по небрежно наброшенной на призывно торчащую грудь кофтёнке и бесстыдно голому низу, недавно долго и с огоньком имели. Я в бешенстве повернулся: Борзый убедительно, но уже через раз постанывал, а Тусклый с крайней увлечённостью прокладывал только ему ведомый маршрут на фрагментарных обоях.
              — Она-то хоть жива? — клокоча вулканом внутри, с показным спокойствием осведомился я. Тусклый, чутьём часто и сильно битого уловил в моём голосе грядущую порцию основательных люлей, тут же суетливо обернулся и резво подбежал:
              — Эта? Да чё ей будет? Можь разбудить, — знаешь, как сосёт?
              — Я тебя сейчас ударю! — процедил я, — снимайте дверь, начальство ваше, упокоившееся некстати, рихтовать будем… — и, не жалеючи, пнул Борзого в бочину, порадовав его немудрёной рифмой:
              — Вставай, тело, для тебя есть дело! — и далее угрожающей прозой:
              — Подорвался, убогий, ждать не стану! — отзвучав, уселся рядом с Горёшей, — не грех и по скорбеть чуток, всё ж когда-то приятельствовали.
              После недолгой, отчасти забавной возни двух олигофренов, разбавленной сдавленными кряхтеньем и возгласами «сука, не идёт», «на меня подавай, х** безрукий» и «ответишь, гнида», дверь с относительным благополучием сняли, точнее сказать, уронили. Сверху деликатно, взывая к умеренности и благоразумию, постучали, на что Тусклый, с присущей гопоте поспешностью делать неверные выводы, ошибочно истолковав моё великодушие, задрал голову, подмигнув с чего-то, и задорно крикнул:
               — Прикинулись ватой, чертилы! — затем, ожидая, видимо, куска сахара в поощрение, повернулся в мою сторону.
               — Погасни, дефективный! — с усталой злобой отреагировал я, отчётливо понимая, что цирк только начинался.
               Соседей сверху я знавал — то была бездетная пара учителей- пенсионеров, более всего любивших книги, туристические рюкзаки, авторскую песню и своего фокстерьера Тимку; единственный раз они как-то вызвали наряд по поводу творившегося под ними круглосуточного Содома, — прибывший патруль провёл разъяснительную беседу с заведующим Содомом, т.е. с Горёшей, после чего взяв с него слово не шалить и немного «нала», отбыл нести дальнейшую службу в чайную Фархата, где всегда наваристая шурпа и горячий лаваш, да и анашу своим, бонусом, не в напряг, отсыпают, — а какой добрый мент от сучьей своей работы окажется слегка, под ароматный чаёк, раскумариться?— то-то. Тем же часом Горёша наведался к жалобщикам-соседям. Созвучно гибельной тьме (лампочки вечно выкручивали) подъездной преисподней, он по-мефистофелевски мрачно пообещал, коль случится ещё такая «замута», лично повесить собачонку (Тимка в это время, радостно виляя хвостом, приветствовал ублюдка) на старой дворовой липе, рядом с ржавеющим, давно позабыто чьим «Запорожцем», усилиями многочисленной горёшиной клиентуры превращённого в вонючий прообраз будущих коробок биотуалетов. Интеллигентная чета вздрогнула и униженно смирилась, боясь потерять любимца-фокстерьера, — а что у них ещё оставалось? Наступившее позорное время, походя, играючи, разобралось с фантазёрами в трёхрублёвых кедах и деревянного звука гитарами за спиной. Кому сейчас важно, о чём они там пели и мечтали у костра в своих скучных, без водки, походах, — и без неё счастливые после полёта Гагарина, имперской мощи взлома Северного полюса советскими атомоходами, одухотворённого дыма папирос ефремовского МХАТа, изящного фрондёрства болгарских «БТ» Ленкома Захарова, — кого, скажите, волнует, какой им, тогда молодым и смелым, виделась эта лучшая в мире страна? Они проиграли, и мы, их дети, уже это понимали, заслушиваясь «богемно»-упадническими QUEEN — No time for losers, no time… И кто знает, что им довелось пережить, глядя как рушится и гибнет всё, ради чего они работали и жили, когда со скорбным отчаянием видели в окно своих недавних учеников, отупело и покорно бредущих к Горёше за очередной дозой, готовых ради неё на всё: убить, ограбить, отсосать, — и хрен ли после подобного ваш Достоевский? — так, чтиво на сон, грядущий…
               А вот теперь их и ещё множества загубленных судеб злой демон, валялся на облупленной краски фанере, карикатурно скрюченный и 100% мёртвый, в странной компании трёх мудил, — ну, а кто я, коль здесь оказался? Радовало одно: жильцы этого подъезда могли вздохнуть и расправить плечи, ибо зло покинуло их позабытый Богом угол. Жди завтра разноцветных гирлянд от каждой квартиры и не шутейного салюта вскладчину. В голове нежданно зазвучала, еле пробиваясь сквозь тотальный топот есауловых копыт, нежная вещица от рок-н-ролльных аристократов:«All dead, аll dead, аll the dreams we had. And I wonder why I still live on all dead all dead…» /песня гр. QUEEN «All Dead, All Dead»: Умерло всё — все мечты, что дышали за нас. Только я почему-то живой, без прикрас — хотя умерло всё… (англ., пер. авт.)/.
               Но к проблемной реальности меня вернул совсем не радующий, костяной стук, отчётливо раздавшийся, когда два кореша обронили тело на фанерное ложе, — трупное окоченение, в соответствии с анатомическими догмами, набирало обороты, и медлить было нельзя.
               — Ну, muchahos, помолясь, погнали! — дал я отмашку, — держите за плечи, буду ногу править!
А теперь, полагаю, самое время ответить на вполне резонный вопрос: откуда у меня столь покойное (черт, какая игра слов!) отношение к прикладной, так сказать стороне ритуального процесса, — но для этого надобно принять немного в сторону от главного повествовательного курса.
               
                — 5 —

               
                БАБКА. THE STORY
               

                То был второй год независимости (от кого — неведомо и поныне)страны: и в ознаменование оного город заполонили крысы, проститутки и маргиналы всех мастей, но если появление первых логично увязывалось с прекратившемся в одночасье по всему Питеру вывозом мусора, то откуда, да в таком количестве явились вторые и третьи, не брался просветить даже велеречивый энциклопедист, успевавший за 600 секунд нагнать жути поболее, чем приснопамятная программа ВРЕМЯ за две пятилетки кряду. И в том году, поздним, по обыкновению мерзким, сумрачно-безнадежным, по Достоевскому, питерским октябрем, — кони на Аничковом пугливо косились, ожидая уверенной поступи новоявленных экспроприаторов, разом отскочивших от понятия «хоть что-то святое» на многие световые годы, — в Смольном же вновь заседали очередные проходимцы, без устали сопрягавшие площадной силы речевые обороты «молодая, неокрепшая демократия», «кровавая гэбня» и «пора, наконец, дружить с Западом!», — что по их мнению, с лих!
 вой искупало собственную врожденную жуликоватость, — так вот, именно тогда представилась мать моего вечно отсутствующего отца, т.е. моя бабка и, чтобы снять остальные вопросы, свекровь maman. Сказать, что бабкина кончина как-то колерировала с распадом страны вряд ли уместно — все ж ей шел 72-ой год, и она стоически клала на свой запущенный диабет, нещадно выдымливая в день по две пачки папирос «Любительские», заодно поглощая килограммами обожаемые ею кофейные подушечки с чифироподобным чайком вприкуску.
               Помню, промозгло-дождливым вечером нам позвонила ее соседка и с игривостью, присущей единственно питерским старухам, посетовала, что «Матвевна (они вместе воевали в партизанском отряде) не выходит на связь». Явившись в ее квартиру на Рубинштейна, а у maman были ключи «на всякий случай», мы поняли, что Матвевне не до того — она померла. Я искоса глянул на maman: с усталым, скорбным равнодушием она смотрела на очередной, из страшного множества за этот год, труп сравнительно близкого человека, вымотанная бессонными сменами, абсолютно не понимавшая, что вдруг сталось с родным городом и страной, когда в мирное вроде бы время к ним в отделение пачками свозили истекающих кровью здоровых, крепких мужиков и изувеченных безжалостным мордобоем молоденьких девчонок: вот тогда-то и занял отныне постоянное место в кухонном ящике коньяк, замыкавший, после Чайковского и Дюма, успокоительную триаду. А может, глядя на тело рослой, в молодости образцово статной, высоченной стар!
 ухи, завалившейся сейчас меж кухонным столом и табуретом, с нелепо задранной к столешнице рукой, — видимо, пытавшейся дотянуться то ли до спасительного нитроглицерина, то ли до любимых конфет напоследок, maman думала о суетно-бестолковых, совместно прожитых годах с ее сыном — моим отцом, так и не признанным «светилом отечественной журналистики», более всего любившего продымленно-кухонные разговоры, под водочку и до утра; случайные связи со всеми подряд, кого Создатель по рождению обозначил женским полом; писанные меж этим по грошовым расценкам статейки; надуманно-загадочные, в духе позднего Грина, новеллы, коими он изводил редакции толстых журналов; наконец, свой фотоаппарат «Зенит» и бесконечные с ним разъезды по стране (папенькин мир с трудом воспринимал обыденность — и потому лишь в конце этого списка, полагаю, значились мы с maman), из которых он возвращался, как правило, под Новый год и без денег, но обязательно с новой болячкой: гастритом, язвой, кое-как залеченным воспалением легких, а однажды с гонореей — вот после того maman, хлебнувшая как врач, позора по полной, избавляясь от «греховной» хвори, выгнала его взашей, окончательно зачеркнув долгие годы всей той вымученной романтики, с ее вечно расстроенной шестистрункой, самодельными, отказывающимися летать воздушными змеями в воскресном парке, где он убедительно, на публику, изображал любящего отца и мужа; швырянием тарелок в стену тем же вечером и молниеносным пропиванием (хрен ли нам, гусарам!) мизерных гонораров. Да и со свекровью она никогда особенно не ладила: поженились они с папашей исключительно по «залету», когда в силу прискорбной сексуальной неосведомлённости maman, едва к тому времени закончившая 2-ой курс мединститута, забеременела мною. Бабка, занимавшая сурово-респектабельный пост освобожденного парторга 1-ой табачки им. Урицкого, искренне полагала, что «полужидовочка» из «докторишек» классически охмурила её «балбеса» (иллюзий на счет сынка она никогда не питала), дабы влезть в уверенно благополучную семью, поэтому категорическ!
 и отказалась прописать у себя не только maman, но и меня, чем и определила более чем умеренное к себе расположение.
               Но некую, пусть дежурную родственность отношений мы сохраняли, порой удостаиваясь памятной чести быть приглашенными 7-го ноября и на день рождения. Это были редкие моменты, когда железное сердце Веры Матвеевны (уместно вспомнить заразительный смех maman, после того как я назвал бабку Железным Дровосеком, предварительно запоем прочитав выданные Горешиной мамой сказки Волкова) смягчалось по отношению к «снохе-змеюке», ибо она, змеюка, обязательно приносила фасонистую, широкого горла, бутылочку 70% медицинского, который бабка, памятуя боевую молодость, предпочитала всем прочим алкоизыскам. Пророкотав «удружила, голуба моя», Матвевна первой рюмкой прочищала горло, около минуты пребывая в почтительном усваивании спирта, заодно, видимо, оживляя в памяти непролазные брянские чащи и сотоварищей-партизан, затем, воспрянув, мотала головой, произнеся свое фирменное «ну, чай не поминки!», засаживала три следующие подряд, более не выпивая ни капли. Откинувшись в любимом кресле, она окутывалась дымом папиросного залпа и плохо различимая, как некстати вызванное привидение, начинала бубнить о падении нравов, переходящем в стойкую деградацию, приводя в качестве примера, видимо, в благодарность за презентованный спирт, не иначе, как меня.
                — Взять хотя бы его! — из мутного облака появлялся страшновато-согнутый, как в киносказке Роу, палец с желтого перламутра когтем и бесцеремонно утыкался мне в грудь, с последующим разбором моего упаднического внешнего вида, а именно: длинны волос и тертости джинсов. Maman с ледяной учтивостью напоминала, что о присутствующих, тем более о внуке, в третьем лице говорить неприлично, — Матвевна задумчиво тянула «ишь ты!», maman командовала «собираемся!», а я, коль бывало настроение, вскакивал, вытягиваясь «во фрунт», стучал об пол растоптанными тапками, изображая щелканье каблуками и чеканил:
               — Мадам, разрешите откланяться! — бабка утробно хохотала и случалось, одаривала меня целковым.
               Но сейчас все это стало далеким и ненужным: старуха совершенно неподобающим для новопреставленной образом, валялась на кухне. Maman вздохнула:
               — Кот, давай бабулю поприличнее устроим, — и мы не без труда перетащили тело в залу, но по ходу передвижения, maman становилась все более мрачной, и я понял, почему: бабка порядком, как горбыль на полевой кухни зимой, окоченела. Дело было в том, что ухари из городской управы, по-разному понимавшие ценности демократии (большинство по простоте душевной и умственной решило, что, наконец, пробил их час), с редкостным, тем не менее, единодушием предположили обязательное изменение погоды в лучшую сторону, в след за благотворными переменами по стране: ну, не Мальдивы, конечно, но желательно потеплее — в следствии чего, прекратив вывозить низменный мусор, не замедлили свернуть и отопление, убавив его до студеного марсианского минимума: от того в квартире стоял жуткий холод, превративший бабку в окаменелую статую, бесповоротно остывшую в не самой уместной для завершившей нелегкий жизненный путь, позе. Maman, тяжело вздохнув, отправилась в прихожую, к телефону:
                — Алло, Юр, это Мицкевич, из 4-ой, не отрываю от дел? Тогда я быстро: Юр, у меня свекровь скончалась — а? Спасибо, так вот, жила одна, а померла минимум как сутки, у вас тоже холод собачий? В общем, трупное окоченение 100 процентное, а поза — ну, не очень подобающая, ты бы мальчиков своих прислал подсобить, на часок, не более... Что? Господи, да что ж делается такое? — она вошла с виноватостью человека, никак не ожидавшего, что у него ничего не выйдет:
                — Там, в порту какая-то ужасная стычка, человек 50, ружья, ножи, прутья, — морг забит, а их все везут... Да что со всеми нами произошло? Неужели это все, чего мы достойны?! Я отмолчался, ибо ответить было решительно нечего.
                — Ладно, придется своими силами... — и вдруг с неожиданно злым ерничеством произнесла: — Извиняйте, мама, не до скорбных реверансов! Кот, кладем бабулю на стол... Уфф, сделай доброе дело, поищи, где у них молоток…
                Странно, она продолжала воспринимать в целостности эту в общем-то чужую, так и не принявшую ее семью: давно ушедшего деда, невесть где скитавшегося отца, намедни отошедшую упрямую старуху-свекровь... Где искать молоток, я примерно представлял — однажды застал отца, обреченно гремевшего в «темнушке», чтобы исполнить тягостную роль мастеровитого сына — Матвевна затребовала повесить полку в ванной, — именно тогда я убедился в фатальной его беспомощности, и со злости все сделал сам, основательно изумив их обоих, поэтому направился туда же и вскоре вернулся, выкопав из-под чугунных, вероятно еще отцовских санок, приличных габаритов молоток с клеймом «Завод им. Кирова». Maman задумчиво приняла инструмент, немного покачав, будто взвешивая его в руке.
                — Ничего, потерпишь, дружок? — участливо спросила она, все еще предполагая пред собой излишне чувствительного мальчугана.
                — Мам, давай уже! — уверенно ответствовал я. В полголоса произнеся «прости, Господи!» (а вслед за обосновавшемся в буфете коньяком, maman зримо прибавила в религиозности), она размахнулась и треснула в предплечье задранной руки усопшей. Но то ли от волнения, то ли от недостатка квалификации — она ведь сознательно и профессионально возвращала людей к жизни, а не охаживала молотками окостенелые трупы, а может просто от лютого холода в квартире, удар вышел так себе: смазанный и слабый.
                — Черт, не очень, — maman всегда умела признать свои промахи.
                — Ма, дай сюда! Показывай, куда бить...
                — Сумеешь?
                — Йес, мэм! — я счел уместным немного казарменного юмора, но maman, похоже, это убедило слабо.
                — Мам, погнали! — повысил я голос.
                — Сюда! — шарахнул я что надо, резко и с оттягом, кость тут же отозвалась покорным хрустом, вслед за тем рука покладисто повисла.
                — Ну, совсем другое дело! — отчетливо повеселев, сказала maman и принялась устраивать бабкину конечность у нее на груди.
                — А ну-ка вот сюда, дружочек...
                Произведя под руководством maman еще несколько точечных вторжений в плоть почившей, я сделал возможным придание телу вполне канонического вида со скорбным перекрестием рук и распрямленными ногами (над левой, почему-то особо окоченевшей, пришлось потрудиться). Довольно щурясь на чинного, благодаря нашим стараниям, вида упокоившуюся Матвевну, эффектно, хотя и мрачновато, в духе глазуновской живописи, возлегавшую на огромном, некогда семейно-обеденном столе, maman удовлетворенно произнесла:
                — Для нелюбимой снохи очень даже, — я прямо-таки на высоте… Кот, что скажешь?
                Мне было немного странно оценивать степень соответствия погребальным требованиям трупа собственной бабушки, но я кратко молвил:
                — На высоте мам, на высоте… — глянув на меня с благодарностью, она прошла на кухню и пару раз хлопнула дверцей холодильника:
                — Сына, давай бабулю помянем!
                Я поспешил к ней: на столе уже стояла в приглашающей испарине едва початая бутылка «Столичной», а рядом кусок «Пошехонского» с белесыми разводами налета бережливости по бокам.
                — Разливай, а я пока сыра нарежу! — maman нырнула в стол, вытащив сумеречно-матовую, средних размеров «финку» с наборной рукоятью — единственно признаваемый бабкой нож на кухне, с которым она управлялась с тревожащей сноровкой — от нарезания хлеба к застолью до разделывания полуживой утки, привезенной как-то раз папашей с охоты, но не подстреленной, как ожидалось, а передавленной колесом во время пьяного проезда через безвестную деревню; я, помню, был тогда милостиво принят на постой в силу маминого ухода ради подработки, в ночную смену,— и увлеченно просматривал коллекцию диафильмов, широким жестом, вместе с диапроектором, приобретенных папенькой у спивавшегося коллеги. Привлеченный сдавленным кряканьем расстроенной птицы, я вбежал на кухню и увидел, как Матвевна, несколькими взмахами ножа расчленила птицу, за полминуты превратив только что живое во вполне пригодное для прожарки. Вбежавший отец театральным жестом закрыл мне глаза растопыренной ладонью, с!
  неприятной визгливостью закричав:
                — Ну что Вы, мама, не при ребенке же! — но бабка, невозмутимо раскурив потухшую папиросу, хмуро обронила:
                — Не истери, пускай смотрит, — может, вырастит не таким рохлей, как ты...
                А сейчас я до краев наполнил рюмки, мы взяли по кусочку сыра и стараясь не разлить, поднесли водку к губам:
                — Обожди, — почему-то шепотом сказала maman, но затем вполне громко: — Ну, вот, Вера Матвеевна, все теперь ладненько да чинненько, не стыдно и людям показаться, упокой Господь вашу душу! — серьезной, но немного смущенной скороговоркой помянула она усопшую, а выпив, сморщилась и не удержалась:
                — Какая ж гадость! — я мысленно добавил «ваша заливная рыба», заодно с maman не согласившись: старорежимная «беленькая» бережным теплом потрафила желудку, бутылочными формами томно намекая на продолжение, в целом волнительно-расслабляющее — сказать проще, выпить захотелось еще. Но решив выдержать подобающую случаю паузу, хотя готов был накидаться сим же часом, я распахнул холодильник и со внимательным прищуром пирата, взирающего на амбары туземцев, принялся изучать содержимое полок. В этот момент maman, вернув себе привычную частоту дыхания, многозначительно кашлянув, неуверенно произнесла:
                — Кот, послушай, говорят, не принято покойника одного оставлять, может, останешься на ночь? Нет, родной, если не по себе, поезжай домой, я здесь заночую, только придётся завтра домой, перед сменой, заскакивать...
                К этой минуте я уже распознал в дымке арктического холода не убиваемого холодильника «ЗиЛ», почти моего ровесника, чудесно неприкаянную банку пайковой тушёнки, а сбоку насупились 4 яйца, да еще «Столичная» — скорбеть выходило со вкусом, и я сдержанно-благородно кивнул:
               — Я останусь, мам!
               — Правда?! Славный ты мой! — maman двинулась было расцеловать меня, но я сделал останавливающий жест рукой.
               — Ладно, спасибо тебе, помоги только зеркала завесить, — у маман свежи еще были в памяти все эти, странно отдающие язычеством ритуалы, поскольку всего лишь два года назад, один за другим, ушли ее замечательные, полные извечного юмора и такта, родители, искренне любимые и мной, терпеливо-безвестные врачи городского тубдиспансера, — незаметно, но всегда присутствовавшие в нашей с ней непростой жизни. Потратив полчаса на драпировку всего зеркального в квартире, что сделало ее очень похожей на неведомый широкой публике закуток Эрмитажа, мы с maman расстались, причем ей удалось-таки благодарно испачкать меня помадой.
               — Только музыку не включай! — крикнула она мне уже через захлопнутую дверь, но сие было лишним — у Матвевны водилась только радиоточка, а в ней, словно косяком на нерест, пёрли Распутины, Газмановы и Цои, — а на безыскусно музицирующих соотечественников у меня была стойкая аллергия, — то ли дело QUEEN или DEEP PURPLE! Вернувшись на кухню, я без промедления закинул в себя стопку очищенной — организм оживленно встрепенулся и затребовал основательного перекуса. Памятуя маменькин наказ, я, сдержанно напевая подходящий барочным трагизмом «Paint It Black» (наиболее выспренно-драматичная песня ROLLING STONES), взялся сооружать шикарную по тем временам яичницу на бодро вспенившемся от сковородного жара щедром куске сливочного масла, успешно доселе скрывавшегося в недрах холодильного раритета. Далее пошла просто сказка: нет нужды описывать достоинства вкусной, пусть и нездоровой пищи, служащей замечательным сопровождением трем рюмкам водки, — и ничего в том удивительно!
 го, что по завершении трапезы, я вполне в голос, весьма похоже интонируя под JOHN’а, затянул «I Want To Hold Your Hand» (первый всеамериканский хит THE BEATLES от 64-го года), но вовремя спохватившись, усмотрел в этом явную непочтительность к почившей. Мешало одно: свои сигареты я оставил дома; зная, как maman не переносит меня курящим, решил не добавлять ей негатива. Но сейчас тело жаждало излишеств в полной мере, и курить хотелось просто жуть. Решив поискать бабкины заначки, я начал прямо с кухни, сразу обнаружив ополовиненную пачку «Любительских» здесь же, в древнем, потрескавшегося покрытия буфете, от которого Матвевна категорически отказывалась избавляться, не смотря на его чудовищные габариты, только раз проговорившись о причине своей привязанности: с поразившей нас троих сентиментальностью в голосе, что позже было отнесено отцом на счет нештатной, 5-ой рюмки спирта:
                — Мы его, — сказала она тогда, — первым, в эту квартиру въехав, с Костей купили, — единожды за все время упомянув при мне вычеркнутого из жизни деда. Помимо папирос за стеклом буфета каменел утес сахара, и его я тоже достал, разумно предполагая у сладкого чая куда больше достоинств, чем у пустого. Но пока я просто прошел в комнату к бабке, где комфортно расположился на диване, с пепельницей в руках и пледом на ноги, а в изголовье полная рюмка, — а ну, сердце с тоски защемит?
                Водка, сытный ужин и адский холод, не торопясь, сделали свое дело: бездумно прикусив ароматный картон папиросного мундштука, я провалился в зыбкую, оцепенелую дремоту и вдруг отчетливо увидел себя лет 12-ти, уже долговязым и нескладным подростком, с неохотой входящим в дверь. Я безмерно злюсь на подталкивающего в спину отца, он поддат и весел, с избыточным водочным энтузиазмом пытается польстить иллюзорной хозяйственности Матвевны, шумно требуя каких-то мифических «объеденных» голубцов, которых здесь отродясь не водилось, — ну, разве что в пору папашиного детства, когда дед с бабкой, пропадая на работе до позднего вечера (подобное считалось неотъемлемым качеством настоящего руководителя), держали домработницу Глашу: крепкую, сугубо деревенского формата (судя по виденному раз фото), с конопушками по всему лицу и подбородком в штыковую лопату; она была молчалива, но работяща, как дизель, готовя, стирая и убирая целыми днями, и умерла, словно на посту, однажды !
 рухнув у своей плиты, роняя из рук противень с очередной кулебякой. Кстати, несколько слов о деде: его я в семье не застал. Говорят, и я охотно верю, он был высоченным красавцем-жизнелюбом, душой компаний, работал главным инженером крупнейшего в городе завода и умудрился так закрутить со своей молоденькой секретаршей, что она, как говаривали в старину, от него понесла. Скандал случился изрядный: деда выперли из партии, с работы и из семьи; в доме упоминать о нем было запрещено: Вера Матвеевна сурово, еще с войны, расправлялась с предателями (дед, слышал я от папаши, сильно жену побаивался, зная не понаслышке об ее подвигах, — они ведь и повстречались там, на Брянщине, когда на него, безусого, контуженного, но упрямо ползущего к своим из окружения лейтенанта, наткнулась черноокая и как стебель стройная Вера Коршунова, возвращавшаяся с плановой, по заданию Центра, ликвидации очередного коллаборациониста, и, видимо, разглядев перспективу, она тащила деда на себе верст десять !
 до партизанской базы).
                Устроенный, в силу тотальной обструкции, бывшими друзьями из жалости мастером в гараж Северо-Западного завода, дед зажил в крохотной ведомственной квартирке с молодой женой и дочкой на свой копеечный оклад, терпеливо снося ежевечерние визги недавно страстно любимой и подолгу гуляя с маленькой Аделаидой (Ведищева с своим «Гололёдом» тогда была на взлете), ничуть не тушуясь под внимательными взглядами случайных прохожих и возгласами «надо же, внучка — вылитый дедушка!». Но горячей деве требовались пламенные страсти, и она не преминула их отыскать в лице подзатянувшего с женитьбой кавторанга, дорого и со вкусом боровшегося с одиночеством в ресторане, куда ее по смазливости приняли буфетчицой. Кавторанг в свои 36 устало мечтал о бурной, баллов в 8-9 половой жизни и одновременно тихой семейной гавани, что ему было обещано в полном объеме после совместного распития трех бутылок «Советского шампанского» (за его счёт, разумеется, плюс чаевые), с немедленной демонстра!
 цией того, что «мечта сбывается» — по крайней мере, в первой ее части. Опустошенный получасовым постельным узурпаторством, кавторанг рухнул на колено и предложил «дальнейшее плавание по жизни совершать совместно», а получив согласие, забрал бывшую секретаршу, а ныне буфетчицу вместе с дочуркой в Клайпеду, куда получил новое назначение. Оказавшись брошенным и никому не нужным, дед, по заведенному среди гордых среднерусских мужиков обычаю, начал спиваться, и делал это, опять же, в соответствии с традициями, увлеченно и со знанием дела. В год, когда я пошел в первый класс, он утонул, ныряя за раками к пиву на Ладоге — не рассчитал сил, а может, ему просто все обрыдло: кто знает? Что интересно, бидончик с пивом так и простоял с вечера до утра подле его одежды, нетронутый ни кем — вот же были тогда люди, куда все подевались?
                Но сейчас ясно видится мне, как легко поправ слюнявый образ феи на облаке, в пышном боа сизого, табачного дыма является Вера Матвеевна и со строгой снисходительностью, так полно удававшейся только их поколению, спрашивает:
                — Ну, как учишься, внучок? — но тут же бойко влазит отец, приторно улыбаясь (черт, почему даже память отказывает ему в снисхождении?), отвечает за меня:
                — Ударник он, мам, крепкий ударник твой внук, — ясно виден отчетливый гуманитарий (тут батюшка не слажал)!
                Бабка задумчиво вынимала папиросу изо рта, разочарованно, не без ехидства, констатируя:
                — Так, на выходе еще один никчемный член общества ... — для нее мужские профессии исчерпывались лишь двумя видами: военные и инженеры.
                Но меня сказанное страшно задевает; неожиданно чуть заикаясь, нервно и срывающимся голосом заявляю:
                — Я..я Ммцыри наизусть знаю, а вы? — пауза, после которой бабка на гран потеплевшим голосом произносит:
                — А характер, похоже, присутствует, — подойди-ка!
                Я делаю шаг, и она берет плюгавенький, черной кожицы кошелек, начиная многозначительно бренчать в нем мелочью; затем нарочито-торжествующим жестом фокусника, напрочь увязшего в халтуре и в тысячный раз достающего то червонного туза из-за несвежей манжеты, то бездомного зайца из лоснящегося от долголетия цилиндра, выуживала, сверкающий тогда еще народным никелем, «двугривенный»:
                — Держи, на мороженное!
                На резонное мое замечание, что «Ленинградское», с ломким, хрустящим шоколадом по всему периметру стоит 22 копейки, а «посему, не грех бы, сударыня, не скупясь, добавить», она, высокомерно, погасив неуместные проблески «любящей бабули», ответствовала, что понятия «пионер» и «клоун-попрошайка» несовместимы, после чего величаво удалялась.
                Но это, по-моему, было в другой раз, а ныне папаша прихватил меня с собой для придания весомости сотому или сто первому по счету возвращению к нам с мамой — это паскудное, по сути, броуновское метание между квартирами матери и жены с сыном, он видел разновидностью истинно мужской независимости и сейчас тщился доказать матери, что возвращается в семью исключительно под гнетом родительского долга, с высокого тона озвучкой:
                — Как Вы не поймете, мама, ребенку нужен отец! — на деле же, и бабка справедливо это вслух предположила, ему невмоготу стала трезвая жизнь, ибо Матвевна пресекала папашины загулы банальным изъятием денег, на что у maman от чего-то никак не хватало духа. Пока папенька верещал о трудностях отцовства, я нежил взглядом небольшого чугунного Дон-Кихота, привезенного бабкой, кажется, из Праги и охранявшего на полке связку запасных ключей, — вернее, искусно отлитый чехословацким умельцем меч у него на боку, который вставлялся в аккуратное ушко, откуда затем можно было вынуть, — и всякий раз, когда я видел меч, мне до чесотки хотелось его спереть и всласть истыкать все, до чего доберусь, но тем днем я, кажется, решился. Однако, только я, холодея, протянул к статуэтке руку, геройское повизгивание папани стихло и прозвучало непоколебимо-уничижительное:
                — Изволь покинуть мою квартиру, тряпка! — и вслед за этим в прихожую выскочил свекольного колера отец, расстроив мой мародерский замысел, за сим показалась и бабуля.
                — Одевайся! — негожим тенором скомандовал с утра вновь обретенный родитель, хотя я, вроде и не раздевался.
                — Ключи будь добр оставить, — хватит бакеном туда-сюда болтаться! — с немалой образностью заключила Матвевна, и тут папаня сорвался: нервно заломав руку, он рванул было из пиджачного кармана ключи, но они, треклятые, зацепились за подкладку, и жест вышел не столь презрительно-брутальным, как хотелось, сколь вымученно истеричным.
                — Да ты не мельтеши, родимый... — прокомментировала бабка, и папашу понесло:
                — Ты, ты всегда нас презирала, отца... и меня тоже... Он ведь правильно о тебе сказал, когда последний раз приходил извиняться, что ты тогда, в 43-ем, после того, как вырезала блиндаж спящих «итальянцев», тогда ты и перестала быть человеком! И он тебя всегда боялся, и я… — далее отец поперхнулся каким-то нутрянным рыданием, безмолвно и униженно сотрясаясь, — мне почему-то стало за него стыдно.
                Я почти физически ощутил, как прихожая заполнилась облаком бестелесной жути, и нас обоих настиг аспидный мрак ее глаз — вот то был взгляд, я вам доложу! Слава Богу, мне не достало времени разоружить Дон-Кихота, иначе там бы мне и погибнуть; но и далее мало не показалось. Отца же будто придавило свинцовой плитой: застигнутый в момент нечаянной смелости, он сгорбился и глядя в пол, принялся бестолково шарить по карманам, ища ключи — забыв со страху, как только что порывисто с ними расстался. А бабка, невозможно выпрямившись, упираясь, казалось, в потолок, и в ужасном своем величии оставив далеко позади всяких там снежных королев, с ледяным спокойствием (в тот момент даже тараканы перестали шуршать за плинтусом) отстукивая метрономный размер папиросной гильзой по коробке, смотря на сына в упор, как на самую досадную оплошность в своей жизни, произнесла:
                — Ну, высказался, наконец, борзописец... Ты вот что, малахольный: чашку-то разбить можешь, а самовар не трожь, ясно? Тогда война была, с нелюдями война... И поступать по-другому означало проиграть и погибнуть... тут не до морали, — нужно было победить: любой ценой... И не сметь мне об этом, да ещё в моём доме! Не тебе, сынок, только не тебе! — она резким движением зажгла спичку, прикурила и шумно затянулась, сквозь дым глянув на него с тем безотчетным пренебрежением, что лучше всего слышится во фразе «даже пули на тебя, товарищ, жалко». Повернувшись, она двинула на кухню, но остановилась и в пол-оборота окончательно, как римский легионер распинаемого, пригвоздила отца:
                — А ты, Саша, там точно не сдюжил бы, не-а, — потек бы, милай, как снег талый...
                Но более всего я запомнил ее единственный визит ко мне в школу: надо же, мамины старики, у которых я дневал и ночевал без счета, ни разу там не были, а у Веры Матвеевны, эксклюзивной, без преувеличения, бабки, получилось. В те далекие времена, когда я был шестиклассником, в огромной стране, где почти каждый мужик имел в биографии срочную в армии, а если нет, то зону, а военкомы добирались до своих комиссариатов на общественном транспорте, но не на сверкающих джипах, 23-ье февраля, как ни странно, был рабочим днем — т.е. праздником, но не отмеченным в календаре красным, — и тем годом он пришелся на субботу, в следствии чего «класснуха» возжелала видеть наших служивых отцов на внеклассном часе в честь праздника. Мой, понятно, отсутствовал, — да и что ему было рассказывать? О двух годичном бессмысленном прозябании на богом и командованием забытой «точке» в Забайкальской глуши, где десяток ушлепков под руководством разжалованного до старлея бывшего капитана, тас!
 кали у местных мед с пасеки, воровали кур и выкапывали картошку, а по субботам, подшившись красным бархатом, волоклись на танцы — ну, а там, по строго по заведенному еще в 50-ые, обычаю, с появления первой здесь точки радиолокационного слежения, обязательно на 4-ой песне, в пору службы отца неведомо чем полюбившейся селянам песне итальянских партизан, «Bella Ciao», начиналась размашистая, обсуждавшаяся всю следующую неделю, драка. Не знаю, как папаша проявлял себя в ристалищах, но прибухивать он пристрастился именно там: спирта у них водилось вволю. И тут, наблюдая мой расстроенный вид, maman, заведомо огорченная намечающейся неполноценностью ее сына, внезапно посоветовала позвонить "героической" бабе Вере и пригласить ее, заметив при этом, что «уж ей-то найдется, о чем рассказать». Я так и сделал, а бабка, выдержав паузу длинною в затяжку, неожиданно согласилась.
                В означенный час, я, порядком волнуясь, стерег Матвевну в школьном вестибюле, и она явилась точно к сроку: величественно-статная, в каракулевой шубе и с эффектно взбитыми седыми кудрями (ничуть не осевшими, потому, вестимо, прибыла на служебной «Волге»), она сразу приковала к себе множество глаз. Повернувшись ко мне спиной, бабка барственно скинула шубу, досадливо поморщившись, когда я с неуклюжей поспешностью еле успел подхватить тяжесть номенклатурного великолепия, и с басовитой снисходительностью пожурила:
                — Учись правильно ухаживать, кавалер!
                Заслышав нравоучения с порога, я сейчас же скис, решив, что зря все затеял, но тут Вера Матвеевна повернулась, и у меня перехватило дыхание: с обеих сторон изящно-приталенного, но строго пиджака увесистым достоинством блеснули награды: слева, как и полагалось, позванивали медали, а справа багровели четыре ордена, два из которых, я точно знал, были «Красной Звезды» — самые что ни на есть боевые и почитаемые среди ветеранов. Довольная собой (она глянула в зеркало) и произведенным эффектом (было видно по мне), баба Вера покровительственно кивнула:
                — Веди, внучок...
                Вне всякого сомнения, то был мой лучший день за все школьные годы: держа бабку за руку, я просто парил, пропуская сквозь себя почтительное изумление провожающих нас взглядами школяров и учителей, надолго замиравших вдоль коридора почётным караулом. Дабы продлить ознобом щекочущее удовольствие, я повел Матвевну окружным, мимо столовой и библиотеки, путем, искренне сожалея, что нет повода двинуть через 3-ий этаж, на котором 8-ой «Б» репетировал песню во здравие немногочисленных мужчин в школе: физрука, физика и завхоза-трудовика, а в этом классе училась волнительно грудастая Алена, и всякий раз завидя ее, я начинал скакать неукротимым козлом, чуть ли не по стенам, пытаясь проигнорировать гравитацию во имя любви, — с младых ногтей меня влекли зрелые тетки. В класс мы вошли, когда отец Валерки Рачина объяснял, сколь опасна и трудна служба десантника, но закончить не успел, замерев на полуслове. Стоит ли говорить, своим появлением бабка затмила всех: классная, чьи!
 м любимчиком я никогда не был, состроила уважительно-недовольную гримасу, но Вера Матвеевна корректно дала выступить всем, пару раз даже зааплодировав особо удавшимся рассказам. Сама она, выйдя к учительскому столу, запросто за него уселась и глуховатым, низким голосом стала вспоминать, без всякого пафоса и воспитательного надрыва, как в 41-ом, ее, студентку-третьекурсницу Ленинградского технологического, перворазрядницу по плаванию и волейболу, старосту группы, вызвали в горком партии и предложили, как абсолютно надежной и достойной, пойти в школу диверсантов, а закончив оную, она спрыгнула с парашютом к партизанам на Брянщину, на долгих два года, за которые приходилось всякое: мерзнуть в засадах; по горло в вонючей жиже болот уходить от облав; едва видя из-за обледеневших от слез на морозе ресниц, безуспешно пытаться освободить тела юных близнецов, партизанских связных, примотанных немцами проволокой к здоровенной ели и в одном исподнем оставленных ими в 30-ти градусного!
  мороза ночь, украшенных картонкой «партизанен, с новим годом!
 !»; избавлять нашу родную землю от выродков и палачей; вернуться, наконец, в любимый, но пустой Питер: всех близких прибрала блокада. Я до сих пор помню тишину в классе и поразившие меня её еле заметные слезы, и только сейчас понимаю, что глядя на нас, то были слезы по несостоявшейся, украденной войной молодости — обыкновенной девичьей поре, беззаботной и счастливой: с танцами в парках, воздушных платьях и плавящимся на мирном солнце мороженным, робкими поцелуями в темноте киносеансов… Нет, её молодость — это непроходимый бурелом брянских лесов; стеганый комбинезон и стылые, постоянно мокрые ноги; заряженный «ТТ» и грубо, на заусенец, точеный нож (чтобы разваливал плоть, не резал); вой «мессеров» на бреющем, и лай тренированных в ненависти к «русиш швайне» овчарок; вечный страх быть пойманной и сломаться под пытками, а над всем этим — грязное, задымленное небо и под ним — снег, закопченный от вечной на нем крови друзей и врагов. И многие ли из нас, нынешних, смогли бы выне!
 сти такое? Вопрос-то отнюдь не праздный, глядя на то, кем мы, их потомки, стали...
                Ведь даже сквозь густую и вязкую дрему, я, с рвущими сердце стыдом и печалью, успеваю подумать о нас, родившихся в 60-ые, вроде бы с головой и руками, кое-чего успевших повидать в жизни, с институтами, армией, добросовестной и не очень работой на заводах и в КБ за плечами, с позицией и позой, но почему-то с восторжествовавшим гнидным упоением мелких грызунов, забившихся в норы, когда у нас забирали империю нашего детства. И что бы теперь не плели косоротые менестрели в свое и моё оправданье, в сухом остатке то, что мы все, позорно и без боя, сдали великую страну за пару пароходов дешевых пуховиков и танкер дерьмового спирта, — страну, за которую они, тогда молодые и полные желания жить, без счета легли в сырую землю, веря, что не напрасно. Боюсь, нам, малодушно отказавшимся отвечать на единственный в своей жизни полновесный, действительный исторический вызов, снисхождения ожидать не стоит. Но мне достает сил попросить у них, пусть в большинстве уже мертвых, прощения, — и со слезами раскаяния и горького стыда, мысленно обозвав себя и своё поколение «христопродавцами сучьими», пьяный и опустошённый воспоминаниями, я окончательно засыпаю…
               
                — 6 —
               
               
                И вот сейчас, памятуя об опыте выправления суставов преставившихся, полученным тем незабываемо поганым октябрём 93-го, я взял на себя управление процессом придания покойному достойного вида. Тусклый с Борзым, являя собой классическую пару дружбанов-антиподов, весьма наглядно поданных в незабываемом фильме «Два товарища», исправно соответствовали заявленным типажам: после моего кивка в сторону традиций, выраженного сипловатым «Поехали!», они совершенно по-разному исполнили команду. Борзый, храня темноту надежды поквитаться со мной, только представиться случай, в глубине озёр внешне бесстрастного взгляда, не просто держал, как было велено, за плечо, а для верности придавил его коленом; Тусклый, напротив, страдальчески заведя глаза к непомнящему белизну потолку, старался избегать взгляда на перевёрнутое, а от того ещё более невыносимо озорное лицо упокоившегося, и поэтому удерживал труп в пол-силы. Я же, ощущая груз ответственности, принял позу горнолыжника и, левой рукой ухватив покойника за пятку, тянул, что есть мочи на себя, попутно упёршись правой, подобно домкрату, в хладное колено, — со стороны, думаю, cмотрелось отпадно.
                «Сейчас бы сюда этого записного хохмача, как его — Раздорнова!» – мелькнула у меня злобная мыслишка, — «мы, нация высокодуховная и окормлённая свыше…» — поглядел бы, шутник придворный, как тут с мертвяком соотечественники пантомиму изображают, — «вдохните воздух, готовы?» — «да шёл бы ты своим русским лесом, дядя!». Нога почившего, прервав поток желчных мыслей, нехотя, с душетравмирующим хрустом (было слышно, как Тусклый, наплевав на сакральные табу, жалобно прошептал: «Вот где п*****-то…») выпрямилась, — все дружно выдохнули. Не знаю, то ли проткнутая не раз иголками правая нога коченела быстрее остального тела, но левая, в отличии от неё, поддалась выправлению сразу, практически без усилий. Оставались руки: правая, в принципе, требовала лишь небольшой коррекции и вполне годилась, чтобы принять иконку или свечку, а вот левая оказалась неприлично задранной и будучи согнутой в локте на уровне лба, да ещё с ладонью «лодочкой», делала усопшего очень похожим на !
 скончавшегося во время отдачи салюта, пионера-переростка, к тому же ещё и левшу. Вздохнув, я решил начать с чего попроще: захватив пальцы покойницкой правой, ребром ладони рубанул, как старшина Парацук учил на «рукопашке», чуть выше запястья, — присутствующие тотчас вздрогнули и, по-моему, даже умерший, но желаемый результат был достигнут — правая длань выгнулась и стала способна ухватить надлежащие ритуальные атрибуты. Тусклый оторопело поморгал, после чего хрипло выдавил:
                — Б**, Котяра, ты даёшь! — а Борзый, как и ожидалось, вполне злодейски усмехнулся (сука, быстро отходит, — пронеслось у меня).
                — Так, камрады, рихтуем левую, правая в допуске, — отметил я слесарную часть своей биографии на судоремонтном и только вознамерился как следует приналечь, чтобы поубавить в позе трупа неуместного пионерского задора, без снисхождения заломав торчащую конечность, над нами прозвучал чуть хрипловатый, но волнительный девичий голос:
                — Я х***, вы чё, Горёше массаж делаете? — мы дружно поворотились, и поверьте, было ради чего: жмурясь от краплёного света лампочки, облюбованной разочаровавшимися в жизни насекомыми (полагаю, бывают и такие), нас пыталась рассмотреть чертовски сексапильная нимфетка, с упавшей на лоб осветлённой чёлкой и чувственно-припухшими, сочными губами; а с неумелой стыдливостью запахнутая на требующей немедленной свободы груди кофточка, только подчёркивала очаровательно-бесстыжий намёк на трусики, в которых дева трепетно и призывно (всем присутствующим однозначно так показалось) перебирала крепенькими, калиброванными ногами. Словом, стоит ли ныне, в пору бессчётных порнолакун интернета, упражняться во вдохновенном ваянии соблазнительного образа распутной юницы? Дабы сберечь читательское время и обуздать собственные беллетристские потуги, скромно укажу на очевидное сходство с небезызвестной SASHA GREY, особенно в самом начале её карьеры. А после озвученного ею вопроса,память снова меня удивила: всплыл эпизод из любимого тарантиновского шедевра, где на похожий вопрос (ну, примерно похожий), заданный неожиданно волнительным (в оригинале) голоском, Бутч (акт. BRUCE WILLIS) с устало-брутальной краткостью отвечает: «Zed’s dead baby, Zed’s dead…»/Зед умер, малышка, Зед умер… (англ.)/, а потом на охренительном чоппере уноситься прочь, увозя в качестве сомнительного (на мой вкус) приза моложавую еврейку, — точно помню, ещё во время первого просмотра (а смотрел я картину раз 10 в различных переводах, — maman, бывало, даже пыталась прятать кассету, всерьёз уверяя, что актёр JOHN TRAVOLTA с каждым разом всё больше ей напоминает двоюродного брата бывшего мужа, т.е. кузена моего отца), меня сильно озадачил его странноватый выбор — и в том, поверьте, не было ни капли антисемитизма.
               Но в теперешний момент, слабо занятый Борзый, колыхнув в глазах маслянистой лужей, деловито вскочил, и с участием судом назначенного опекуна, приобнял девицу:
               — Не надо, девочка моя, не смотри, пойдём лучше…, — причём, неподдельная отеческая забота никак не вязалась с тем, как он цепко ухватил её за оттопыренный зад.
               — Да погодь, я позырю… — со здоровым цинизмом любознательной молодости упиралась она, стараясь разглядеть подробности происходящего, но Борзый всё-таки увлёк её на кухню, где громким голосом, похоже, специально для меня, озвучил непаханое поле деятельности:
               — Кать, давай помогай, скоро валить отсюдова будем, а причиндалов немерено забирать! — и убедительно загрохотал кастрюлями и тазами.
               Их уединение мне не понравилось сразу, и я прикрикнул, не без умысла обозначая альфа-самца сегодняшнего вечера:
               — Ты чё, олень, весь дом поднять собрался?! — стало гораздо тише.
               — Слышь, Кот, давай завязывать, я, б**, чую, неделю спать не буду… — с безнадёжной тоской в голосе вернул меня к реальности Тусклый.
               — Ладно, продолжим … — но тут до обострённого (не скрою) вожделением слуха, донёсся коварно-приглушённый шёпот Борзого:
               — Давай, Катюх, по-быстрому (неразборчиво) мне, ну давай!
               — Да ну, дай сигарету!
               — Хорош ломаться, (снова неразборчиво) по-скорому!
               — Ну ты чё, там же мёртвый…
               — Да по х**, соси давай! — не выдержал Борзый.
               Мне эта развратно-оральная «ромашка» никак не давала сосредоточиться на придании благообразия «заломившему хвост» Горёше и расправив плечи, я гаркнул:
               — Э, на баке, с блудом кончаем! — на кухне резко стихли, — видимо, обдумывали двусмысленную концовку приказа. Заряженный злостью на всех и всё, я отбросил ритуальную сдержанность, ухватил мертвяка за салютующую конечность и резко ломанул вниз — с малоприятным, ломким звуком, она приняла надлежащий вид.
               — Кот, ты чё звереешь? Сломаешь так…
               — Забей, будет жаловаться, гипс наложим, — не удержался я, но тут сладчайшим аккордом позади прозвучало:
               — Ого, здорово вы, а может, чем помочь? — я, конечно же, обернулся: новоявленная Катерина, взявшись руками за оба косяка, подавшись вперёд достойной немедленного внимания грудью, замерла, кокетливо заведя ногу за ногу, т.е. инстинктивно приняв ту самую, известную по зарубежным порно-фильмам позу, в которой умопомрачительно неодетая домохозяйка встречает сантехников, гораздых на выдумку, загорелых и мускулистых, — как у них там и заведено. Для полного сходства не хватало, чтобы старлетка с придыханием произнесла единственно осмысленную реплику актрисы за весь фильм: «Hello, Guys!» /привет, парни! (англ.)/— после чего аварийщики приступали к работе, крепко, помню, изумляя своими навыками не шибко сведущих в сантехнике, недавно простых советских людей. Обозревая прелестницу, я в тот момент чувствовал себя совсем по-дурацки, при двух костях сразу: одной, только что надломленной, в руках, зато другая — пугающе живая и торчащая шпалой, находилась в собственных штана!
 х. Выразительно вздохнув, что легко распознавалось как: «Эх, золотко, отодрать бы тебя прямо здесь, слегка отодвинув трупик…», я обаятельно-сокрушённо произнёс:
               — Помочь? Честно сказать, можешь, — надень что-нибудь, а то, глядя на тебя, — тут я театрально, по-президентски, запнулся, — очень, понимашь, жить хочется!
               Что и говорить, шутка зашла. Дева хихикнула, заинтересованно глянув на меня сквозь спадающую чёлку:
               — А ты, дядечка, ничё, прикольный… — явившийся обделённый минетом Борзый, радостно ощерился от столь недвусмысленно расставленных возрастных приоритетов, но я лихо, по-пиратски подмигнул Катьке и скомандовал Тусклому:
               — Чистую тряпку, бинт, платок, — тащи, что отыщешь, — челюсть вашему патрону возвращать на место будем.
               Нервно вздрогнув и привычно побледнев, Тусклый, тем не менее, уловив скорый финал, бодро замельтешил, еле слышно бубня под нос на известный мотив:
               — Синенький, новый платочек, падал с на-на-не плеч, — и уже в полный голос — не, ништяк, давно пора заворачиваться, а то я во чё вспомнил: раз к корешу в видеосалон зарулил по обкурке, да все три части «Улицы вязов» за раз посмотрел, под шмалью даже по приколу, а вышел на улицу, отпустило, да кончилось-то поздно, гляжу — фонари х.й горят, ветер воет — страшно пиз.ец как, я всю дорогу ссал и оборачивался — вдруг этот еб..ый Крюгер за мной пиз.ует. Сегодня, по ходу, та же х..ня, водярой надо будет подзатарится…
               Пока он безостановочно, но безрезультатно трындел, деваха невесть откуда раздобыла свежайшей белизны платок и, чуть смущаясь, протянула его мне. Я галантно отвесил полупоклон, за сим баритонисто интонируя, учтиво произнёс:
                — Кэтрин, душа моя, премного вам обязан! — с прищуром опытного сатира наблюдая, как у девы очевидно сводит от удовольствия ноги. Борзый шумно и беспокойно зашмыгал, но тут я его окончательно добил, указывая на место подле себя:
                — Хрен ли завис, приземляйся! — прекрасно понимая, что от Тусклого толку не будет. Борзый нехотя присел, бормоча при этом: «Б**, там делов немерено…», — подразумевая, видимо, кухню и девку при ней, но я лишь дружелюбно улыбался в ответ. С осязаемой дрожью он было взялся за ковшом отпавший Горёшин подбородок:
                — Сука, не могу, …
                — Не бзди, он уже не укусит! — с роскошным цинизмом павлинил я напропалую: Катюха, затаившись, смотрела во все глаза, или как сказал бы ценитель фольклора, «поедом». Тем временем Борзый, с капающим с висков потом, мучительно пытался не облажаться, заставляя себя вернуть челюсть покойного на место, но получалось не очень. Тут я осознал, насколько тюнингование мёртвых меня достало, поэтому знакомо повинуясь внезапному импульсу, чем часто менял свою жизнь далеко не в лучшую сторону, коротко, но чётко врезал в отвисшие «сани» покойника — и они махом, клацнув редкими зубами, встали обратно. Деваха взвизгнула, Тусклый, чей черёд по заведённому у них правилу был изображать кухарку-хлопотунью, что-то с грохотом выронил там из рук, а Борзый, распахнув от ужаса руки, осел напротив, таращась и стремительно наполняясь злобой. Имея короткую память, с отработанным на зоне голосом злодея, он угрожающе процедил:
                — Ох***, зёма, да? — глядя ему в глаза, я радостно улыбнулся и ответил:
                — Зае*** ты за сегодняшний вечер, как есть зае.ал! — затем резко откинув голову, врезал лбом ему в переносицу, — кстати, давным-давно, этой чрезвычайно болезненной для оппонента подлости меня научил покойный Горёша, когда дегенераты из 8-го «В» взялись потрошить автора, бывшего тогда нескладным семиклассником-переростком, на мелочь — и большой ему, ныне мёртвому, «грациос» за науку. Борзый незамедлительно взвыл, беспомощно уткнувшись в прижатые к лицу ладони, сквозь пальцы которых причудливо завились струйки крови. В дверном проёме показался пугливо недоумевающий Тусклый, на чей немой вопрос в испуганных более обычного глазах, я, удивительно спокойно, потирая свежую шишку на лбу, пояснил:
                — Неважно у твоего кореша с эрудицией, знаешь ли! — и далее уже со стёбом, — представляете, коллега, напрочь отсутствует элементарное представление о принципе «бритвы Оккама»!
                Тусклый, явно не находя повода для веселья, настороженно прищурился:
                — И в чём мулька? — и, хотя академическое толкование данного постулата звучало убедительно кратко: «не умножайте число сущностей сверх необходимого», я ответствовал с суровой лапидарностью:
                — Не выё********!
                Далее поднялся и принялся салонно вышагивать, дабы размять основательно затёкшие колени, когда-то смачно, до хруста, отбитые во время учебного десантирования при волне в пять баллов, — ко всему, убедительно войдя в образ булгаковского профессора, довольно потирал руки, искренне сожалея об отсутствующем пенсне на носу, — думаю, глядя на меня, еврейские пращуры с стороны maman, все сплошь врачи и негоцианты, остались бы довольны.
                — Ну-с, судари и сударыни, с экзофтальмом, рискну предположить, разберёмся быстро… — Тусклый, задумавшийся о неведомой ранее и всё-так же непонятной «бритве Оккама», снова заслышав пугающе-незнакомое слово, поперхнулся подзабытой слюной и громко закашлялся:
                — Е****, Котяра, — кха, кха, — ты чё всё непонятками грузишь, чё за «эксо…», «экзоль…», — тьфу, б****, язык сломаешь!
                — Эк-зоф-тальм! — чёткими слогами произнёс я, — по-медицински означает пучеглазие, всего лишь… — отдышавшись, Тусклый успокоено подытожил:
                — Гляди-ка, у «лепил» тоже свой «базар», — помудрёней нашенского будет!
                В ответ я только кивнул: не без этого. Присев, одним движением ладони закрыл наверно уставшие пялиться на наши вымученные разборы, Горёшины очи — наконец, всё было закончено. Бодро выпрямившись, демонстрируя, как и положено вожаку (в глаза б вас, сук, не видел!), спокойствие и уверенность, я отдал последние указания: Борзому, продолжавшему собирать в пригоршни свою кровушку, велел наскоро умыться и довершить кухонные сборы; прилежно изобразившему стойку «смирно!» Тусклому, посоветовал присмотреться и прибрать, всё, что есть ценного. Деваха, упоительно распахнув свои б*******, в пикантном смысле, глазища, неотрывно глядела на меня, волнительно вздымая (не помню, это у кого) упругую грудь: следовало понимать, я стал безусловным хитом в её незатейливом чарте, — в голове британцы THE KINKS немедля, в ритме кондового диско, затянули мне осанну: «Superman Superman wish I could fly like Superman…». И старина Флинт напоследок дал понять, кто на мостике главный:
                — Так, слушаем сюда, — на сборы пять минут, потом отчаливаем, не успевших лично заколю и сброшу за борт! — девонька, зажмурившись, тихонько млела — «сущая ворожба», ей-богу…
                В ту минуту мне отчаянно хотелось содрать с пропотелых рук резиновые, в хлюпающий облипон, перчатки и от души затянуться настоящим Marlboro 100, чей вкус, поверьте, дети, не забываем — его мне довелось хорошенько распробовать пару лет назад: дамочка, с которой имел место короткий, но бурный роман (по молодости я часто козырял этой фразой, лепя образ этакого Dick Ripper/Член-Потрошитель (англ.)/), исправно потчевала ими при наших встречах, без зазрения совести (она и пленила меня своей дивной раскованностью во многом), таская сигареты из запасов своего шефа, а сей достойный муж признавал токмо perfect USA, да пребудет он здоров и весел, — но, вот не задача, не сложилось — после месяца наших с ней пламенных соитий, их обоих взорвали в его «Мерседесе»: понятно, взрыв был по его душу, но она, по заведённому средь секретарш правилу, как раз восседала на нём, — тем , кто мало сведущ в стенографии, поясню — так, говорят (опять же, секретарши), сподручнее писать под диктовку. Каюсь, грешен, — её облик я давно позабыл, а вот Marlboro 100 USA — чёрт, по-настоящему благословенны те края, где люди травят себя подобным.
                Тем временем Тусклый, во исполнение приказа об эвакуации, набив карманы чем-то увесистым, присел у стула с расположившемся на нём радиотелефоном PANASONIC, с довольно-таки навёрнутой базой, и, намереваясь основательно закрепить память о почившем компаньоне, взялся за шнур.
                — А ну, погодь пару минут… — сообразил я. Войдя во вкус позёрства (а кому из начинающих стареть павианов не знакомо это сладостное чувство?), переключил телефон на «громкую» и набрал 02: комната наполнилась гудками, потом щёлкнуло соединение, и крайне недовольный голос, позёвывая, сообщил:
                — Дежурный …дского РОВД слушает!
                С безупречной, словно из недр метрополитена, дикцией, я произнёс:
                — Проспект имени отца-основателя «Ласкового мая», дом 38, квартира 41, первый этаж — здесь труп, выезжайте! – «громкая» не подкачала, — было отчётливо слышно, как кто-то, матерясь, роняет со стола ноги, окончательно просыпаясь:
                — Какой нах, ласковый май, какой нах, труп?!
                Я добавил в голос размеренного драматизма a-la Левитан:
                — Повторяю, дебилы, пр-т Разина, 38-41, поспешайте, труп уже скучает! — завершив тем самым на сегодня свой блистательный бенефис, — и мелодичней буддистского колокольчика из уст Катерины прозвучало:
                — Блин, просто отпад!
                — Ну всё, на выход! — последней командой отметился я, и караван тронулся. Первым, понуро громыхая набитой в две здоровущие, клеёнчатые, мелкой клетки сумки, алюминиевой утварью, словно набором для подпольного абортария на дому, в августовскую чернильную тьму выполз Борзый — недавний лихой забияка, много чего узнавший за сегодняшний вечер, — например, что на всякого крутого всегда найдётся гораздо круче, — и нехитрое это, но неоспоримое жизненное правило, было закреплено в виде косо налепленного на распухшую лиловой грушей переносицу сероватого пластыря, делая его похожим на крепко слажавшего боксёра. Следом, как пингвин, вперевалку от тяжести конфиската, проковылял Тусклый, отсвечивая столь неподдельным счастьем на челе, что я не удержался и спросил:
                — Ты чего сияешь, как в «Поле чудес», выиграл (напомню, вся страна тогда неотрывно у телевизоров завидовала фартовым гостям Якубовича)? Тусклый довольно мотнул башкой в сторону прижатого подмышкой телефона (в другой руке он держал сумку с остатками аксессуаров начинающих аборт-махеров):
                — Б**, Котяра, должен буду! У матушки в среду юбилей, — «шисят», и тут я с таким козырным загревом, прикинь! Сеструха, тварина, окосеет от зависти! — я признаться, был рад за распираемого от восторга Тусклого; единственно, слегка беспокоила неясность — а что, собственно, его больше грело: нечаянная материнская радость по поводу значительности подарка, или грядущее косоглазие сестры?
                Далее старательно, но в меру повиливая бёдрами, показалась Катюха:
                — Кот, я подожду тебя? — как тут можно было не закивать с ослиной радостью?
                Я не спеша оглядел многострадальную квартиру в последний раз, — Горёша чинно покоился на фанерном ложе, причем Кэтрин раздобыла где-то в закромах свечу и пристроила между его старательно выправленных ладоней, смущённо при этом молвив, что «покойный был при жизни добр к ней, пару доз запросто давал в долг и совсем не приставал» — последнее в её наивном понимании едва ли не приближало Горёшу к членам «Пиквикского клуба», а не являлось следствием заурядной среди «нариков» со стажем, импотенции, — но разочаровывать её я не стал. Зато теперь, с облитыми стеариновой глазурью кистями рук и завораживающим мотыльком пламени меж ними, заострившемся носом и без своей обычной раздолбайской ухмылки, а напротив, с монументальной собранностью в чертах человека, увидевшего, что там, на «another side» /другой стороне (англ.)/, мой школьный друг вполне годился для съёмок эпизода какого-нибудь исторического сериала, где один из героев, в следствии, к примеру, несварения, так и не дождался престола. Но тут мне послышалось завывание «ментовских» сирен, и я поспешил на выход, кивнув Горёше через плечо: бывай! Хотя, наверное, показалось — в те «махновской вольницы» годы, пренебрежение к государственным институтам было массовым и подчас агрессивным — вот почему, заслышав при вызове слово «труп, государевы люди становились опасливо-неторопливы, — но мешкать становилось ни к чему. На улице меня дожидался, эстетски пуская колечками дым, Тусклый, чуть поодаль — затихшая Кэт.
                — Так, amigos, сие печально, но необходимо, — настала грустная пора расстаться, — менты по-любому подъедут, а оно нам надо? — решил я не изменять сегодняшнему образу предводителя до конца.
                — Это… Кот, я вот чё: Горёша не спи.дел, пацан ты правильный… Короче, будь! — Тусклый, нежа теплом тела добытый PANASONIC, глянул напоследок с некоторым уважением, после чего исчез из моей жизни навсегда.
                Девица выжидательно кашлянула.
                — Ты чего, Кэтрин?
                — Можно, я с тобой пройдусь немного? А то этот урод опять канать начнёт, — она кивнула в сторону песочницы, где подле липы шарахался горестный силуэт Борзого, опрокинутого нынче вчистую.
                — Пошли! — я с наслаждением содрал чуть ли не с кожей доставшую резину и охнул от блаженной прохлады, жемчужно окатившей спарившуюся кожу; приподняв локоть, с нездешней учтивостью предложил себя в спутники, — и прелестно расцветя, она немедля взялась под руку. Решив, видимо, сделать ставку на «zero», умышленно громыхая самоварной технологией, из темноты показался Борзый, но эстетика кинобоевиков не шутейно бурлила во мне, и я с положенной хрипотцой выкрикнул:
                — Даже не думай (был ещё вариант «забудь об этом!»)! — далее, как полагалось, на полтона ниже, — свободен, она пойдёт со мной! — но насладиться сдержанной патетикой момента не удалось: Кэтрин так благодарно и пылко прижалась ко мне, что у меня в ответ банально замаячил, хотя в целом сцена получилось не хуже, чем у Бессинджер с Рурком (за давностью лет могу и напутать). Не произнеся ни слова, он вампиром нырнул снова в темноту, а оттуда уже донеслось с угрозой:
                — Шалава, б****, припомню… А ты, фраер, теперь ходи-оглядывайся! Кэт вздрогнула, но я крепче прижал её к себе (там, где не выпирало) и с художественной беспечностью отозвался:
                — Убогий, догоню, — ведь умирать будешь!
                На прощание во тьме лишь единожды прогремело посудой. Поняв, что мы, наконец, одни, я отстранился от в раз изменившейся в лице Катерины, радостно развёл руки и с шумом глубоко вздохнул:
                — Господи, до чего ж странен, но чуден твой мир! — покончив с экстазом, слегка перекликающимся с губастым негром-трубадуром, я подчёркнуто сухо (господа, игра началась!) обратился к отчётливо сникшей деве:
                — Пошли к круглосуточному, возьму тебе такси.
                Мы молча свернули за угол дома, — там сплошняком шли кусты и наблюдалась волнительная, до мурашек, темень. Кэт вдруг остановилась, и я с показным недовольством повернулся к ней, — она, напряжённая и откровенно ждущая (напоминаю, игра в самом разгаре!), стояла невозможно близко — и что поделать, меня, бл.дь, потащило (на арене шум негодования), — всё в организме собралось в единую, могучую складку. Тут Кэтрин, привстав на цыпочки, обхватила мою шею, бесстрашно раздвинув своими сосками чапараль на моей груди, — осязаемо-твёрдыми, как недозрелая слива, — лифчика у неё под футболкой, вестимо, не было, и впилась в мочку прискорбно холостяцкого уха (чёрт, а я ведь, признаться, не слабо завожусь от подобной ласки) такой горячей, чувственно-влажной присоской, что, не сходя с места, я понял — никуда её не отпущу, а более того — отдеру для начала прямо здесь. С умеренным садизмом я схватил её сзади за волосы и оттянул голову назад, пронзая сквозной брутальности взглядо!
 м, — хвала американскому кинематографу категории «В» — он научил нас обращаться с женщинами! Я чуть перестарался и Кэт испуганно пискнула.
                — Не бойся, крошка! — рокоча прибоем полуночной мужественности, успокоил её я.
                — А чё мне бояться, я, знаешь, каких видала (вот ведь, б****, ворона малолетняя — никакого представления о романтике! — с досадой подумалось мне)!
                Но всё искупала источаемая ею, перебиваемая тяжёлыми вздохами, та самая, хлюпающая самочья покорность, от которой у любого, кто мочится стоя, голова пойдёт кругом.
                Я схватил Кэт за руку — пошли! — и повернувшись, шагнул в призывную черноту кустов. Мне, аборигену местных окраин, было известно про сколоченные нами же в ранней юности, укрытые зарослями от взрослых глаз, чуть кособокие, но накрепко вкопанные в землю столик и лавку, — хорошо помню, как Горёша, ныне покойный, с ходу заехал себе молотком по пальцу и дальше мастерового не изображал, высокомерно-присутственно покуривая «на кортах» в сторонке. Правда, случилось это примерно 1000 световых лет назад и, похоже, на другой, безвозвратно сгинувшей планете. За неказистым тем столом, жарким неприкаянным летом, мы резались замусоленной колодой в «дурака» и «очко», под разлагающим наставничеством Горёши учились курить по-взрослому, «в затяг», отважно матерились — много, грязно и неумело. Но самое «зашибись» было завалить на стол храбро сиживавшею с нами деваху-ровесницу — из тех, веснушчатых амазонок с кривыми, шелушащимися коленками, от вечно пьяных отцов, — более всего !
 стремившихся быть центром внимания примерных подруг-хорошисток, надёжных при травле слабых и ссыкливых, ежели что; на большой перемене, смешивая крошки подобострастно купленного ей одной из них «песочного кольца» с компотом, неопрятно жуя, с усталым разочарованием пресыщенной дворовой львицы, как бы нехотя рассказывать: «Ну, чё, девки, вчера ништяк вечером во дворе посидели: я, Гошан, Коптя, Михась — ну, этот, «Чи-Зет» у которого…» — и далее подряд назывались выдающиеся районные злодеи, с которыми, само собой, она была накоротке. Подружки, чьи отцы носили водолазки не в тон с пиджаками и зарплату домой, восторженно-испуганно млели, чувствуя сопричастность к чему-то ну очень, до дрожи, опасному. Но никогда и никому бы она не выдала, как её периодически, под дурашливое, призванное скрыть смущение и стыд, улюлюканье, заваливали на стол (а иначе, на кой чёрт она была нужна?), чтобы сквозь визги, размашистые шлепки пахнущих цветочным мылом ладоней и обязательное «блин, дебилы!», прорваться хотя бы к сиськам — на большее и не отва живались, зная, что на зоне за такое отдерут в первую же ночь, — Горёша с суровой обстоятельностью про это сказывал. Однако, достигнутого, поверьте, хватало для стыдливых (всё, сегодня в последний раз!), но долгих, самоуглублённых заходов в ванную, на целую неделю — дивно непритязательными были сексуальные запросы советского подростка!

— 7 —

               Вволю натыкавшись на распальцованные ветки, рискуя ослепнуть и до конца жизни слаженно петь дуэтом, попрошайничая в подземных переходах (правда, я не мог ручаться за наличие у Кэтрин слуха, но хотелось верить, что она хотя бы подпоёт в октаву); несколько раз с блеском исполнив на два голоса «твою ж мать» и «сука», споткнувшись о восставшие корни, мы, наконец добрались до «пятачка» со столом и лавкой, выросшим на нашем пути чаянным островом скорых наслаждений. По счастию, сей потайной уголок наркоманы не жаловали, и привычный по тем временам срач для подъезда, двора, района, города и всей страны, здесь почти не наблюдался. Они, видимо, по знатной удолбленности представлялись себе маленькими зайчатами в огромной, сказочно-враждебной чаще — от чего, бывало, до смерти пугаясь, натурально ходили под себя со страху. Беглым взглядом оценив неказистый уют, Кэт томно промурлыкала: «О-о!», но к своим 30-ти я давно уже знал, что и как: резким движением подтолкнув к столу!
  и бесцеремонно собрав кофточку в кулак («О-о!» прозвучало чуть тревожней), пригнул деву к столешнице, свободной рукой нащупывая пуговицу на поясе её джинсов, намереваясь удалым образом содрать их.
                — Погодь, я сама… — отнюдь не по-тургеневски отозвалась она на мои потуги и быстро расстегнула свои, скорее всего, единственные приличные джинсы, освободив тугой захват бёдер.
                Я нетерпеливо рванул «Malvina» к низу — и, чёрт возьми, выпрыгнув из коттонового плена, передо мной забелела такой мраморной точёности, идеально круглая, вишенкой, задница, что, не удержавшись, я звонко шлёпнул по ней и суровым тембром ведущего аукциона объявил:
                — C'mon, детка, я покажу тебе, как дрючат аксакалы (признаюсь, услышал в одном порнофильме)!
                Кэтрин было прыснула от смеха, но тут я, глухо рыча, сомкнул, подобно образам из цветасто-недорогих книжонок, призванных скрасить дальнюю дорогу или запор, «клещи сладострастия» (это о руках, чтобы исключить сомнения), заодно, торопливо приспустив свои классические jeans, откровенно полюбовался тем, что находился на самом пике сексуальной формы — и мимоходом замечу, слово «пика» здесь оправданно и уместно. Надо полагать, я с избыточной страстью впился пальцами в атлас её задницы (а вы бы, простите, удержались? — да ладно! если «да», то вы — труп, причём, давнишний), от чего Катерину встряхнула основательная дрожь, и она с намечающейся плаксивостью пролепетала:
                — Блин, Кот, больно! — но время снисхождения вышло: хрипло выдохнув «заткнись!», я безжалостно вторгся в неё, — уронив голову на сложенные перекрестием руки, она, как было велено, замолчала. И надо же, странное дело — смолоду отчаянно брезговал чужой посудой или, скажем, полотенцем, а касаемо «падших женщин» — тем более, всегда предпочитая нетребовательным (пару банок «Gin-Tonic’a» и пачку «Chesterfield'a» — расценки середины 90-х), но дурашливым и вонючим старлеткам, ухоженных, элегантных самок гораздо старше себя, — помимо гигиены с ароматом Франции, они точно знали, чего хотели и многое умели, — а я-то был горазд на заплывы резвым дельфином в компании зрелых русалок.
                Кроме того, среди новообретённых радостей вечно желанной (судя по распахнутым глоткам дебилов, носившихся в 93-ем по Дворцовой с плакатами «Свободу не отдадим!»), но уж больно призрачных и неясных очертаний волюшки вольной, совсем не последнее место занял СПИД, до этого угрюмым призраком, бродивший по Европе вдоль наших границ, — но мы бездумно, в едином порыве, прокричали: «Welcome!» — и тут прорвало… К году 95-му он уже косил доверчивых славян без разбора, — а вы чего хотели, только джинсов, колбасы и рок-н-ролла? Внимательно перечитайте-ка сказку дяди Лёши Толстого про деревянного балбеса…
                В означенный год Питер занимал почётное то ли второе, то ли третье место по числу инфицированных по отношению к общему количеству горожан, — а может и первое, кто тогда точно мог сказать? Финны, со скотским бесстрашием недавних вассалов, приезжавшие к нам на пьяные уикенды, говорят, залазили на шлюх, напялив сразу два презерватива — вот она, забота о репутации по-европейски! Но в тот момент мне и в голову не пришло обеспокоиться перспективой заразиться (и забегая вперёд, скажу лишь одно — пронесло), хотя её умилительная безотказность позволяла предположить тревожно-венерическое прошлое за плечами, — только повторюсь, об этом даже и не подумал: до того ли было?
                Набрав темп, я нависал над покорной Кэтрин, словно вампир над беззащитной девственницей (согласен, с образностью слегка перебрал), неимоверно заводясь от её негромких, но пробирающих до нутра постанываний: ой-оёй-охх-ой — более восхитительного soundtrack’a к своим незатейливым телодвижениям я не слышал: удручающе-наигранные подвывания пред-бальзаковских прелестниц, почерпнутые ими в «хипповской» молодости из редкой, но дурно-вкусной порнухи 70-х, с её бородатыми подмышками и трескучим «псевдо-фанком» на подкладке, помимо банального раздражения, часто вызывали грешные мысли о безусловной пользе кулаком по лбу в пол-силы. А здесь совсем другое дело — пряной остроты добавляла заводящая настырность, с коей Кэт пыталась соответствовать наспех придуманному, шаблонному образу повидавшей жизнь самки, ради соблюдения которого она, прикусив губу, стоически противостояла моему молодецкому напору. Но и мне происходящее очень даже нравилось («play the game!»), поэтому, вы!
 брав неторопливый, изматывающий темп, я решил блеснуть недюжинной выдержкой искушённого в альковных делах идальго.
                Как долго продолжалась бы эта восхитительная дуэль, полная сдавленной страсти, сиплых, на выдохе, заглушённых самолюбием и загнанных во внутрь воплей, картинно запрокинутых голов, обязательных восклицаний типа «получай, сучка!» — неведомо, но уже пару раз я стискивал зубы, уберегая себя от упоительно-гибельной воронки сладостных содроганий; тело всё сильней тряслось, будто заходясь от предчувствия неизбежного столкновения с несущимся в нашу сторону локомотивом «Orgasmotron» (помните, у MOTORHEAD?), готовым смять меня, как пушинку. Возможно, какое-то время мне бы удавалось уподобляться незаслуженно демонтированному Железному Феликсу (слово «железный», понятно, здесь определяющее), но тут чертовка гибко извернулась и бросила через обнажённое плечо — еб.ческая сила! — взгляд, прямо-таки сочащийся восхитительно-бл.дской негой, при этом терпко, с придыханием, проворковав:
               — Сладкий, не останавливайся! — да чтоб тебя! — прибытие локомотива не замедлило дать о себе знать и я шумно забился в шаманском пароксизме конвульсий, основательно перепугав двух безобидных сборщиков бутылок, промышлявших неподалёку. Дабы избежать в будущем проблем для нас обоих, в последний миг я попросту вырвал себя из её, как указывается в сортирного предназначения романах, «лагуны блаженства» и кончая, чуть не снёс полкуста — вот что значит молодость и слаженно работающие почки!
              — Блин, ну ты жеребец! — похоже, без тени насмешки, уважительно протянула Кэт.
              — Согласен, бывает! — не без щегольства ответствовал я, незаметно и с трудом восстанавливая дыхание.
              Отдышавшись и оправившись, мы выбрались наружу. Бархатной бесконечности небосвод, неведомой рукой был развёрнут над нами необхватным шатром и ею же щедро усыпан тысячами звёзд, что для неизлечимо чахоточного, наскоро выношенного в утробе болотистых трясин, Питера, виделось явлением исключительным, и я, задрав голову, поневоле залюбовался. Казалось, мы вышли на поклон в благосклонный к нам свет рампы, отыграв свои роли блистательно и неповторимо, и сейчас грянет гром аплодисментов с криками «браво!», — а мы, храня бешенное биение сердец под внешней строгостью, выйдем поклониться три раза — сделаем «три ходаря», как сказал бы намедни почивший Горёша. Видя мою увлечённость красотой ночного неба и тем изрядно уязвлённая, Кэт, не скрывая разочарования, сумрачно спросила:
                — Ну чё, дядечка, до такси проводишь? — и не слыша желанных возражений, со спасающей от горьких слёз развязностью, — хоть пива-то даме отыметой купишь? И «Честера» пачку!
                Я, внешне спокойно (игра продолжалась!), но внутри тая от нежности к «отыметой даме» (да что ж, б****, сегодня такое?: смерть, секс, звёзды…), повернулся и с ледяной учтивостью произнёс:
                — Нет, сударыня, не провожу! — и в её глазах плеснулось такой невыносимой синевы обида, что сил играть светского упыря у меня почти не осталось, но до последнего удерживаясь от желания сгрести её в объятия и расцеловать, вглядываясь в прелестно-обиженное лицо, я ровным голосом продолжил:
                — Нет, my darling, не провожу, потому как ты остаёшься, — всё только начинается! — и притянув Кэт, замершую от услышанного, к себе, беззаботно чмокнул в свежую, юную щёчку.
                Смущаясь, она, трогательно заблестев глазами, с милой непосредственностью ткнула меня кулачком:
                — Ну, ты чё?
                — Ничего, девочка, ничего, — с подходяще усталой интонацией сказал я, — мы все барахтаемся в грязи, но иные из нас глядят на звёзды.
                Помолчав с минуту, Кэт задумчиво отозвалась:
                — Красиво… и страшно! Сам придумал?
                — Нет, Оскар Уайльд, английский писатель…
                — Блин, ништяково задвинул! — от избытка эмоций она легко перешла к привычной лексике.
                — Ага, ништяково, он и прожил так: красиво и страшно.
                — Кот, а ты много читал?
                — Случалось (чёрт, настоящее de javu: именно на такой вопрос и точно так же, я отвечал в армии, спустя лишь пару недель, как прибыл в часть, когда невозможных габаритов «дед» затребовал эпистолярно одарённого «оленя» для сочинения письма возлюбленной, — впрочем, впервые увиденной им на фотографии, услужливо подсунутой хитрожопым «оленем» с нашего же призыва, чьей кузиной она являлась, — поэтому, видимо, было не жалко, — хотя, как потом выяснилось, она была уже обручена с помощником нотариуса, — чтобы обзавестись за этот гешефт мощным покровительством. Дева изображалась с роскошной косой и томиком Блока в руках, посему упор решено было сделать на классическую составляющую моего размашистого сочинения, благо на период написания я освобождался от всяческих мероприятий, в основном унижающего свойства, присущих первому полугодию в армии. Письмо возымело успех — да и не мудрено, я до сих пор помнил особо удачные обороты, как «и во мраке отчаяния, озаряемого только !
 всполохами рвущихся гранат и кинжальными линиями ,,трассеров’’, лишь твои глаза подобны маяку, обещающего надежду на спасение потрепанному штормом бригу…», — стоит ли удивляться, что в ответном письме дева честно призналась, что ночь не спала , а в post scriptum’е участливо поинтересовалась, чем служивый переболел в детстве. На моё счастье, здоровяк, с простотой, присущей всем предпочитающим журнал «Физкультура и спорт» остальной литературе, воспринял скрытую издёвку начитанной стервы за проявление обнадёживающей дальнейшим заботы, и, опрометчиво проигнорировав меня, до утра мусолил карандаш, сочиняя, пользуясь моим письмом, как шаблоном, трепетное послание; с красными глазами вурдалака, но с несказанной гордостью на челе — мол, и мы не хуже городских могём, после «дедовского» завтрака горбушкой белого в полбуханки, украшенной сливочным Эверестом застойного, а от того настоящего масла, под кружку доброго чая, где утонул суточный сахар минимум пяти «оленей», он, по-доброму отрыгивая, велел ближайшему «телу» мчаться в штаб, к бригадному писарю Андрееву — ехидному блондину из г. Куйбышева, отслужившему уже год, за порчу лица которого всем старослужащим запросто был обещан «дисбат», потому бесстрашно дерзившего «дедам», — с наказом переписать всё красиво, «как в конторе, но отставить всё как есть, не меняя», — что Андреев, глумливая рожа, в точности и исполнил, с сохранением совершенно выдающихся орфографии и пунктуации.
                Позже он, как оказалось, страстный почитатель творчества THE BEATLES, прознав про мою неслабую рок-эрудицию, изредка снисходил до общения со мной, требуя последних сведений о новациях в мире рок-н-ролла, — г. Куйбышев в те времена был закрытым городом, и со свежими «пластами» там, похоже, наблюдалась полная жопа. Иногда, правда, с неуставным размахом, он потчевал меня в гарнизонном «чапке», где и поведал, давясь смехом и чёрствым «сочником», самые выдающиеся перлы из того письма. Сильнее прочих мне запомнилась концовка, которую Андреев, знатный еретик, специально украсил (лично от себя) тремя восклицательными знаками пастой зелёного цвета. А звучала она так: «Питаюсь надеждой, что ты, мАя любимая, будИшь ждать меня на пИроне, трепещА от блудной страсти!!!». Запросив ещё стакан мандаринового и к нему «коржик-треугольник», я признался, что финал просто ох..нный, — Андреев, премного довольный, ржал на всю чайную.
               Но на вряд ли гуманитарной принцессе было столь же весело: напротив, из полученного незадачливым Боккаччо письма, почти отчётливо доносились визгливые интонации требований оставить девушку в покое — «убраться из её жизни навсегда, ибо в ней уже есть достойный человек, высокой духовности и серьёзного достатка» — тот самый помощник нотариуса. Изумлённый коварством городской крали, «дед» повелел срочно доставить незадачливого сводника-кузена, чтобы избить того в кровь, не взирая на чуть было не состоявшееся родство; после экзекуции он, до глубин души потрясённый поруганием дембельских грёз, с горя нажрался водки у каптёра и полночи гонял ротный «молодняк», а потом, в голос горюющий и с трудом коллегами-«дедами» утешаемый, с восторгом принял идею, поданную также испившим водочки, белобрысым, поганеньким «садюгой» из взвода связи, настоящим иезуитом. Разбудив батальонного художника, «деды», шумно матерясь, истребовали у него форматный лист, на котором обманутый Ромео оставил отпечатки своих, густо смазанных гуталином на подошвах, ботинок. Над оттиском, под одобрительный гомон старослужащих, художник тушью сделал витиеватую надпись: «Если бы не эти ботинки, тебя е**** бы НАТО!» — и запечатав в огромный, по случаю оказавшийся у связиста-выдумщика, конверт, отправили с ним «оленя» на гражданскую почту для контрабандной отправки. У меня потом долго от гордости сжималось сердце, — да хрен ли нам будет, с такими-то людьми?)...
                А вот сейчас, ответив на вопрос Кэт «случалось», на минуту задумался: действительно, а когда я в последний раз читал нормальную книгу? И сам себе ответил: давным-давно, в прошлой жизни, — тогда, ещё не остыв от прочитанного и включив «Астру-209», под RAINBOW или PINK FLOYD, грезил о взрослой, увлекательно-мужественной жизни, обязательно уготованной скорым будущим. Да, вот оно настало — и что мне в нём делать? На судоремонтном, вместо ракетоносцев, перекраивать баржи в плавучие бордели и казино? По кустам малолеток драть, а на досуге руки-ноги трупакам выравнивать, да в окошко любоваться, как ох.евшие дети хлопкоробов свои цветастые шобоны по всему двору развешивают? Да до такого, бл.дь, Беляев с Ефремовым, братаны Стругацкие им в помощь, хрен додумались бы! Недавнее, торчаще-пиратское настроение стало быстро исчезать, и я залихватски решил — ну-ка всё это на х**!
                — Идём! — протянул Катерине руку. — Устроим "пикник на обочине", во имя жизни и любви!
                Невдалеке звякнуло об асфальт стекло, — сборщики посуды снова испугались.
                – Пошли, Кэт, сначала только зайдём ко мне на минуту, — немного тушуясь, с врождённой грацией, родившейся совершенно не ко времени и не там, она протянула мне узкую, фаянсовой белизны кисть.
                — Я пойду, куда скажешь… — вам кто-нибудь говорил такое, а?
                Поднявшись в квартиру maman, мы так и вошли, держась за руки, словно наречённые…
                — Присядь, — я подвинул Кэт дежурный пуфик, — крутнусь мигом.
                Споро достав деньги из заначки, взял новый пакет с ковбоем MARLBORO на фронте (охренеть, что за ночь знаков сегодня?) и уложил в него чистую смену постельного белья, подумав, добавил свежевыстиранную фланелевую рубаху. Минуя кухню, я глянул на клетку хомяка: привольно раскинув свои экзотического окраса конечности, Трыня мертвецки дрых возле насухо вылизанной поилки. «Нажрался-таки!» — с грустью подумалось мне, — и то верно: что их буддизм супротив старого доброго «Белого аиста»? Пришлось подлить чистой воды в Трынино блюдце, понимая, что утренний сушняк невоздержанному хомяку обеспечен. Тем временем Катюха, сняв сабо, робко подошла к столу:
                — Ой, кто это? -- со сдавленным весельем спросила она, во все глаза глядя на полутруп с полосатым хвостом.
                — Тибетский хомяк по имени Трыня,— степенно пояснил я.
                — Он чё, умер?
                — Да что ж вы какие сегодня кровожадные! — бросил я с насмешливым укором. — Нет, просто набухался, пятница ведь (действительно, пятница имела место быть) …
                Заслышав голоса, Трыня с видимой неохотой временно ожил, — с трудом приподняв башку с заломленным ухом, глянул на нас мутным, аутентично-монголоидным взглядом, громко рыгнул и скончался снова.
                — Блин, точно набухался, во прикольно! — совершенно по-детски обрадовалась Кэт.
                — А то, Трыня, — правильный русский пацан, традиции соблюдает!
                Перед площадкой «бомбил», маяком для тех, кому жизнь ещё не в тягость, горело красное око круглосуточного ларя, где я взял пару шампанского, флакон небезызвестного «Наполеона» (бодро начавшаяся ночь не обещала скучного завершения, а кроме того, я порядком устал и хотел только алкоголя и секса), пакет империалистического сока и каких-то печений, родом оттуда же. Подумав, я обернулся:
                — Чего-нибудь ещё, Кэтрин? Она радостно отозвалась дивным взмахом вееров ресниц:
                — Кот, это, мне «Сникерсов», два, и… и апельсинов, вот!
                С полными пакетами в руках (пришлось прикупить добавочный у невозможно истерзанного вида смазливой продавщицы, — причина терзаний, густо восточной наружности, по-хозяйски развалившись на стуле подле неё, вольготно курила анашу, а при виде утомлённо-распущенной Кэт, волосы у причины алчно воспряли), мы уселись в такси, и Кэт тотчас прильнула ко мне, радостно демонстрируя нежданно обретённое счастье. Таксист, бросив секундный взгляд в зеркало, понимающе, гондон, ухмыльнулся (maman сказывала, прадед мой, известный в начале века питерский окулист, от чего-то круто недолюбливал извозчиков, видимо, навалявших когда-то по молодости «лекаришке пархатому», — поэтому одним из первых в городе приобрёл автомобиль, — наверное, от него передалось), — но мне, все они, абсолютно все, как и этот город, внезапно ставший чужим и злобным, вроде «Неукротимой планеты» Г. Гаррисона, разом стали по х** — именно так: по нему, родимому. Вдобавок, во взгляде таксиста (однозначно: гонд!
 он) я уловил (но не хотел в этом признаться) верное угадывание зачинавшегося во мне чувства, — с тревогой и раздражением я понимал, что это куда серьёзнее, чем некогда точно отмеченный набоковским пером «какой-то приблудный ветерок…».
                Войдя в мою новую квартиру, она долго, с интересом осматривалась, с забавной осторожностью выглядывая из прихожей:
                — Классная хатка! Твоя, Кот?
                Я небрежно кивнул: — Угу, трудами праведными… — и не очень…
                Мы прошли в комнату; я быстро выдвинул неказистый, затейливо заляпанный шпаклёвкой и краской, столик:
                — Извини за бардак, никак не закончу ремонт! — о том, что для его завершения необходимо лишить жизни, расчленить и надёжно спрятать тела двух не слишком старательных граждан степного государства, — чтоб не мешали, я умолчал. Из-под дивана, пока безобидно-неразложенного, я вытащил коробку с новёхоньким SONY-222 — аметистово-чёрным, ладным бум-боксом, с новомодной тогда функцией проигрывания CD.
                — Ух, ты, клёвый музон! — не сдержала восторга Кэтрин и даже погладила пластик корпуса, разом выдав своё неиспорченное излишествами детство.
                Включив аппарат, я быстро нащупал беспредметный, дребезжащий попсой FM, — осознанно такое слушать невыносимо, а для фона сойдёт. Шампанское выпили скоро, немного пошуршав для приличия фольгой шоколада, заодно запытав до сока-крови неуступчиво плотнокожий апельсин — ножа я, балбес, взять не догадался, а широколицые белорусы, похоже, привычно обходились руками. Кэт, правда, в кратких паузах успела молниеносно зажевать те два «Сникерса», продемонстрировав замечательный прикус и пресловутую не избалованность сызмальства. Откидывая голову, искренне и звонко смеясь над моими шутками, она ранила меня дивным изгибом шеи — слишком точёным для банальной потаскушки из наркопритона, — я недовольно присушивался к себе, чувствуя, что на глазах, сука, размякаю. Потакая своему «тёмному», — как говорила мне одна из бывших пассий, испуганно частя морзянкой ресниц, с которой дело двигалось к свадьбе, после моего выдающегося приступа мизантропии:
                — Какой же ты мудак, — просто фантастически умеешь всё испортить (тогда я, изрядно прибухнув при знакомстве с родителями, высказал её папе, подполковнику аэродромной службы в запасе, всё, что я думаю об офицерах, б****, обеспечения и тыла)!
               Торопясь свернуть шею растущей не по часам глупой, неуместной нежности, я неласково приподнял её:
               — Погоди-ка! — Кэт осеклась, удивлённо глядя на мою показную, грубовато-пьяную (а «Наполеон», кстати, был уже давно откупорен) удаль, с коей я стал раскладывать исполинское ложе, причём по мере разворачивания пред ней пружинно-велюровых просторов, в её глазах росло обоснованное сомнение, — а удастся ли нам там встретиться? Швырнув простынь, я скомандовал:
               — Стели! —- Кэтрин безропотно и сноровисто стала застилать, а мне осталось резво обнажиться и с довольной ухмылкой наслаждаться её покорным видом, — вот только не говорите, что готовая услужить вам красота не возбуждает!
               — Иди ко мне! — схватив за волосы, я притянул её к себе, — работай!
               Умная девочка всё поняла: звёзды погасли, и она вновь стала обычной шлюшкой с Петроградки… Но соединившая нас странным, неправильным образом нить, никуда не делась. Молча, словно брезгливый хозяин, берущий новую рабыню, я швырнул Кэт на белое безмолвие простыней, чувствуя в себе яростную силу идущего в штыковую морпеха и одновременно усердную нежность энтомолога, насаживающего на острие иголки давно вожделенную бабочку (вот бы где старине Фрейду разгуляться!), — предмет его ловческих усилий; но при этом поневоле наполнялся чем-то иным, кроме заурядной похоти и ущербного желания отметиться членом: чем-то куда более сильным и тревожным, от чего перехватывало дыхание и напрочь исчезала способность быть обыкновенной, просто любящей жёсткий трах, скотиной.
                Хватая Кэт за подбородок, я жадно всматривался в озёрную синеву её глаз, стремясь постичь их невозможную глубину и понять природу невыносимости нового чувства. Требуя, как всякий ущербный самец, принять меня и только меня, я гладиатором (ну, пресс тогда у меня действительно был ничего) возвышался над ней, словно над поверженной жертвой, безжалостно сминая чуть ли не в комок, чтобы в следующую минуту, задыхающуюся и потерявшуюся от абордажного напора, с небывалой нежностью принять на руки, покрывая всю, без остатка, поцелуями и вязкой неторопливостью терзать её бёдра, словно почтенный настройщик роялей, дорвавшийся, наконец, под вечер, до настоящего STAINWAY’я. Стараясь изгнать из себя силящееся растревожить во мне нечто человеческое чувство, я с нарочитым цинизмом тащил её за волосы к стоявшему колом (смерть вурдалакам!) члену, — c’mon, малышка, c'mon… ; потом загонял на себя: содрогаясь от вожделения, хлестал по ягодицам рукой, требуя ускорить темп; почти рычал от наслаждения, слыша стоны и ощущая горячую влагу её бессчётных проливаний, чтобы вновь затем опрокинуть на не зря купленный диван, чьи края терялись где-то далеко, во мраке, — ложе, блин, страсти. И заново прижигать углями вонзающихся поцелуев покорное юное тело, не пропуская, как пытливый инквизитор, тщащийся постичь крамольный текст еретика, ни строчки.
                Гремели, растекаясь магической амальгамой, опутывая нас сетью интригующе-восточных ритмов, недавно открытые мною OZRIC TENTAKLES: я счастливо миновал фазу кропотливой, ценой немалого времени и усилий, аудио-стряпни тематических «сборок», когда на одну сторону кассеты плотно укладывались SLADE и «Peppermint Twist» для особо разудалых вечеринок (хотя потом выяснялось, пьяно отплясывать и бить морды, в принципе, доставало и BONEY’M), а на другую — для унылых соитий меланхоликов, надо полагать, — тошнотворно-сладостный саксофон F. POPETTI и придуманная в наказание за неведомые грехи всем sapiens на этой планете, «Hotel California». Помню, в какой-то момент Кэт прервалась и глядя на меня не мигая, серьёзно обронила:
                — Странный ты, Кот, и музыка у тебя чудная, но ты мне, кажись …
                Я внутренне испуганно вздрогнул от готовности дурёхи произнести невозможной важности слово, — открыв, тем самым, мне ненужную, неудобную тайну, доселе проявлявшуюся исключительно полунамёками и полутонами, — тайну, познав которую, я больше никогда не смогу жить, как прежде. И старательно воссоздавая на лице циничную ухмылку знающего себе цену самца, жестом великодушного султана, дарующего ещё один день жизни, я вернул её голову на исходную: «не отвлекайся» — далее она не проронила ни слова. Комната полнилась дивным миксом из ароматов коньяка (Кэт не замедлила опрокинуть порцию армянского «Наполеона» на новый, б.я, диван, и я с мещанской суровостью долго потом хмурил брови), пряного пота молодого и не совсем старого тел, беспрерывного кончалова и апельсинов, всякий раз погибавших после очередного оргазма с неуступчивым шипением и брызгами артериального сока, призывно капающего на крепкую Катюхину грудь. OZRIC’и отыграли последний номер, негодующие соседи давно смирились, а мы, полностью выпотрошенные скальпелем непристойно животных совокуплений, откинулись навзничь, — усталость была нежна и прекрасна, как желанная онкобольным лёгкая смерть от передоза морфием, тихо начинаясь с немеющих ног…
                Идиллию практически трупной обездвиженности нарушало, становясь всё сильнее, желание душевно пыхнуть, и я, чертыхаясь про себя, что надобно продолжать пытаться в этой жизни стать счастливым, ласковым шлепком отправил Кэт в душ, снабдив кухонным полотенцем и захваченной от maman рубахой, а сам, напялив джинсы, с помощью интуиции и негромкого мата, стал исследовать иммигрантские заначки, небезосновательно полагая, что анаша и тоска по родине, суть родные сёстры. И действительно, за небрежно (вот пидоры!) выкрашенной батареей, неприметно прижался газетный пакетик с пахучим приветом из благословенной Чуйской долины — когда-то Всесоюзной житницы конопли. Катерина, выйдя из ванной, с тихой сосредоточенностью шахматного гроссмейстера, какую умеют изобразить только женщины, принялась расчёсываться, храня неясное молчание, но для меня жизнь вновь заиграла разнообразием порока и, наскоро ополоснувшись, чуть дрожа от армейского способа высыхания — «резче двигаемся, товарищи солдаты, быстрее сохнем!» — так говаривал незабвенный Парацюк после заплыва на 3 км по сентябрьской, сука, Балтике, я негнущимися перстами сваял внушительный «косяк». Ноздри одобрительно заходили трепетными закрылками — трава была совсем недурна, и Кэт, благоразумно отложив расчёску, поспешила присоединиться. Ароматный дым нежно тешил лёгкие, в голове неспешно образовывалась мягкая, будто выложенная по краям ватой, дыра, где, как в пресловутой кроличьей норе, сгинули все проблемы, — осталось только одно: fuck, what's a wonderful world!
               Кэт, предварительно отказавшись от «пяточки»(ну и зря!), осторожно и всё так же без звука прилегла мне на грудь, оглушённая внезапной тишиной снаружи и внутри; я устало водил рукой по её волосам, словно по струнам арфы моей неряшливой судьбы, пытаясь нащупать и сыграть единственно нужную нам обоим мелодию: вот что-то наметилось, нашлось, получилось… но нет, сорвалось, забылось, — снова… В прихожей, уходя, еле слышно скрипнула половицей, уставшая ждать надежда, но я уже засыпал. Снился мне вдруг JOHN, мать его, LENNON, весь в белом, как на обложке «Abbey Road», который старательно, почти выворачиваясь на изнанку и чуть ли не блюя, пропевал в микрофон слова песни «Dizzy Miss Lizzy» — к чему это было, не узнать, — в «соннике» maman, думаю, такого не сыщешь. Никто из нас не хотел, чтобы зыбкое, убаюкивающее мерцание звёзд сменило настырное, как начинающий карьеру прыщавый superviser, солнце, но небо неудержимо начинало светлеть на востоке…
               
                Я открыл глаза: Кэт стояла, полностью одетая; облокотившись на подоконник, зачарованно смотрела в заоконную даль, — куда недавно отправилось нечто невзрачно-серое и птицеподобное, — «что зовётся смазливым словом мечта» /В. Набоков «Машенька»/, — как там у ливерпульских самородков: «Blackbird singing in the dead of night/ Take these broken wings and learn to fly…» /THE BEATLES «Blackbird»/. Нацепив вымученную улыбку, что с учётом выпитого накануне, изображало широкую гамму эмоций: от банального «доброе утро!», до удивлённого, сквозь зубы «охренеть, мы ещё живы?!» я резко поднялся — и зря. Горизонт оказался неустойчив, а пол ощутимо качало. Во рту, судя по выхлопу, под самое утро кто-то умер — и знать, не маленький. Н-да, шампань, да коньячок ушёл, почитай, в одного: вполне объяснимо мутило и страшно хотелось чего-нибудь молочного; ко всему, penis, после всего им пережитого накануне, в сортире тактильно не определялся; в целом же стойко подозревалось, что монашество, при всех его издержках, было бы куда как полезнее для здоровья. Покидая ванную, я мечтал хотя бы о заваренном пакетике чая, но хреновы «степняки» обходились, похоже и без него. Правда, посередь богемного беспорядка на столе дерзил оранжевым боком апельсин, — но, памятуя о вчерашнем, связываться с ним не хотелось. Ошибочно истолковав мою сумрачную готовность к постригу, Кэт испуганно кинулась прибираться, на что я обречённо махнул рукой и с натужным, глубоко-похмельным юмором прохрипел:
               — Оставь, всё равно вернусь прятать их трупы… — пока Кэт, растеряно наморщив лоб (ей неожиданно пошло), испуганно переспрашивала «какие, Кот, трупы?», двинул на кухню, решив унять сушняк по старинке, водой из-под крана. Опрометчиво, но изрядно хлебнув дармовой, рекламно-прозрачной влаги, я до краёв наполнился крайне неприятным, затхлым привкусом, — похоже, в водопровод она шла из Невы прямотоком. Легче не стало, но зато теперь окончательно выяснилось, каково утопленникам в последнюю минуту. Приняв грядущий дисбактериоз за аксиому, с неосознанно зачинающимся возрастным кокетством, я издал вздох с привкусом, сука, утопших улиток и сыронизировал:
                — Забей, душа моя и пошли, — туповаты стали у Котяры когти для Вудстока! — но она промолчала.
                Стоило нам выйти на площадку, соседняя дверь распахнулась поджидающим капканом и показалась крупных габаритов тётка, в бигудях и приподнятым желанием скандала на лице, но сил для общения уже не осталось: без труда изобразив выражение уставшего за ночь потрошить несовершеннолетних, я мрачно выдохнул:
                — Рановато проснулась, сова! — дверь нервно захлопнулась, и мы двинули прочь.
               В след нам донёсся шум и визгливый напор:
                — Мить, Мить! Ты слышал? Сосед новый, всю ночь, похабники, спать не давали, а теперь ещё совой обозвал…
                Ступив на лестницу, я вдруг ощутил потребность запомниться соседям на всю предстоящую неделю, и пускай никогда не был фанатом ранних PINK FLOYD, обернувшись, со зверской правдоподобностью (Кэт аж отшатнулась) прорычал:
                — One of these days, I’m going to cut you into little pieces /Когда-нибудь я соберусь и пошинкую тебя на мелкие кусочки! (англ.), — единственная строчка, замедленно и зловеще произносимая барабанщиком группы, NICK’ом MASON’ом в пьесе «One Of These Days»;, открывающей альбом «Meddle» 71г./! Спустя секунду, от себя добавил: «Bitch!» — и крайне довольный, с резво подпрыгнувшей самооценкой, поспешил за крепко недоумевающей Кэтрин.
                Без всяких неожиданностей утренний Питер встретил нас пронизывающим, толкающим обратно под тёплое одеяло, ветром, со слезивым намёком на осадки. Мы стояли незнакомо молча; Кэт, вдруг зримо повзрослев, набрав морщинами лоб, неустанно куталась в кофту, напрасно надеясь сыскать в ней защиту от незнающего снисхождения сквозняка, а может, от очередного, безрадостного и никчемного дня, — just a fuckin’ day… — так, по бухальцу, коряво терзая гитару, я иногда проникновенно «коверовал» LOU REED’а /подразумевается хит L. REED’а «Just A Perfect Day»/, неотрывно смотрела на обманчиво-золотистого задора шпиль Адмиралтейства, — хрен ли он ей сдался? — созвучно общему внутреннему недомоганию, с гнусным злорадством подумалось мне. Наконец, возле нас тормознула «тачка», — чуть подтолкнув её в спину, я внезапно осипнув (ох, непросто быть гнидой!), торопливо сказал:
               — Езжай одна, у меня дела… — и протянул ей почти все оставшиеся деньги (по хрену, дойду пешком, но хоть совесть угощу карамелькой!), — на, купи сигарет, пива, чего там ещё хотела…
               Девчонка, потупившись, не глядя, взяла деньги и дождавшись (блин, вот ведь порода!) моего запоздало-неловкого рывка дверцы, стала забираться во внутрь. И только я, расслабившимся подонком перевёл дух, она, уже в салоне, немного сгорбившись, пригнулась и пристально глянула мне прямо в глаза — б****, ну зачем?! Отныне я, точно и на всю жизни узнал, что почувствовал Иуда… Ослепнув от внезапных слёз, я обошёл машину и наощупь ткнул стекло передней двери; возничий недовольно его приспустил:
                — Чего? — я сунул ему теперь уж точно последние деньги, впрочем, достаточные, чтоб полдня кружить вокруг «Исаакия»:
                — Довезёшь, куда скажет! — и пошёл, не оборачиваясь, прочь.
                Больше я не встречал её ни разу…
               
                — 8 —

                У насупленного читателя, не исключаю, может возникнуть нешутейная претензия: от чего, мол, вопреки падающему рублю и прискорбно намечающейся далее всеобщей жопе, автору не сделать было финал пооптимистичнее: нашей с Кэтрин свадьбой, радостно-умилённым ликом maman и тремя детишками в роскошно-эротическом, страниц на пять, результате?
                Ну, во-первых, меня зовут не Ричард Гир, а во-вторых, — да какая, на х**, разница, если мне крепко за 50, я обрюзг, полысел и в целом отвратительно, даже для самого себя, старею (подозреваю, покойником я буду тоже не очень) — и давно не испытываю того чувства, о котором лучше иных высказался незамеченный гений прозы имперских времён, когда «на память почему-то приходят блоковские стихи и странная светло-печальная музыка и о себе думается с уважением и надеждой» /К. Воробьёв «Вот пришёл великан»/. В зеркало на меня таращится остаточно-похотливого вида дряхлеющий мужик, и даже моя красавица-жена, выходившая замуж, надеюсь, по любви, глядя нынче на супруга, со вздохом констатирует: да, видно сразу, — не улан. Ничего не поделаешь, кому-то дано, а другим… Помните, роскошно седовласого, ироничного Сашу Политковского из программы «Взгляд» конца 80-х? И какой он ныне — вот та же фигня. Но куда наглядней мой любимец, актёр JAMES SPADER, времён недурственного фильма «Секретарша», — и как безжалостно с ним обошлось время теперь, в пору съёмок последнего сезона «Чёрного списка»! Время, fuck его. И неизбежная старость. А стареть никому не охота! Ладно, коль удаётся замедлить процесс или сделать его красивым, — взять, к примеру (чего мелочиться?), сэра PAUL’а McCARTNEY: мужику 75, а ему хоть сейчас гитару в руки и снова в HOLLYWOOD BOWL, перезрелых тёток в истерику вгонять: «Someday when I’m lonely, wishing you weren’t so far away/ Then I will remember, things we said today…» — и аккорд такой потрясный: «тдын-н-н…» — ах, ты ж, блин! Но сие, увы, не про меня, — снова, что ль, запеть? «Не-е-е для меня…».
                И насколько ж огорчительно, бывало, в связи с этим навещать русскую литературу, где мой возраст исстари почитался весьма преклонным: взять, по случаю, И. Бунина, с его фразой из рассказа «Первая любовь», что укладывает наповал любого бодрящегося старпёра, делая никчемными его голодание, тайское слабительное и пробежки по утрам: «Дядя у меня был совсем старик — лет под 60…». А, каково? Так мне, почитай, и есть под 60! И когда в полную меру наступит, — то по Владимиру Семёновичу: «где мой чёрный пистолет?», но я ведь так и не купил его у Горёши, а, видимо, напрасно — тяжёлые грядут времена, не для немощных и слабых — Amen. Но в сторону эмоции — мы уже действительные старики, и ни гантели, ни бег трусцой или скандинавские оглобли, не завернут времени вспять. Зёма, расслабься — у тебя, рядом с ними, 25-летними жеребчиками, никаких шансов на пляже, хотя я туда давно не хожу — брезгую, знаете ли, невской водицей после иноземцев, а те знатно плескаться любят. И поверь, братан, в общественном транспорте молодые тёлки если и бросают на тебя взгляд, то с сугубо зоологическим интересом: выстоит, не упадёт ли, лось древний, три остановки, или, сука, придётся место уступить? «Если малец стулом бьёт дедушку больного — этот мальчик молодец, так его, гнилого!» — вот оно, современное видение теории сменяемости поколений: кто замешкался, того неминуемо свалят, а упавшего немедля затопчут, — and no more tears, dear, no more…/и никаких слёз, дорогуша, никаких…(англ.)/. Да от нас пахнет, хрен ли там, всамделишными стариками — затхлый парфюм грядущего склепа и терпеливо ожидающей преисподней, — ведь только её мы, капитулянты позорные, и заслужили — а могли бы умереть героями, чёрт возьми, как те несколько десятков достойных мужей, повязавших поздним вечером 4-го октября 93-го себе волосы чёрной лентой, чтобы у стен Белого дома принять свой «последний и решительный», — могли, если б не зассали…
                Конечно, я часто вспоминал Кэтрин, но попыток отыскать её не делал — не до того было: скоропалительная женитьба, ребёнок, регулярная нехватка денег, исходящая презрением к «лузеру» молодая жена: а я действительно, от чего-то скоро перегорел, как «кооперативная» лампочка, в стремлении быть нормальным мужем и отцом — верно, то была кармическая «обратка», не иначе, — наконец, бесславный развод. Ну, а после расставания с первой женой мой «облико морале», и без того сомнительно-небезупречный, стал регулярным поводом для maman вдумчиво и не торопясь погадать на картах.
                Я же, счастливо недосягаемый в собственной квартирке, безбоязненно устраивал шумные вечера неповиновения — с бухлом, шлюхами и рок-н-роллом, находя схему «заплатил — дали» более честной, нежели павлиньи дефиле ради того же; и вызывая девок, не скрою, отдавал предпочтение с именем «Катя», с колотящимся в ожидании сердцем отпирая дверь, но всякий раз — как там у искушённого, треклятого эмигранта: «красная роза в зубах, чёрные ажурные чулки по сии места и больше ни-че-го…»/В. Набоков «Приглашение на казнь»/ — так и выходило: fast fuck, и более ни-че-го. Скорее всего, её уже не было в живых, — не той дорогой она пошла (Горёша, помнится, по аналогичному поводу выражался незабываемо: не на ту, землячок, могилку ты присел поплакать…), — банальнее не скажешь, но и точнее тоже. Думаю, её нашли спустя три года после нашей встречи (со мной тогда случился приступ язвы — семейное счастье давало о себе знать, — меня увезли прямо с работы на «скорой», и я лежал на носилках, красиво-несчастный и возвышенно-печально прощался с паскудного оттенка серого мартовским небом), где-нибудь у битком набитых мусорных баков, — почему-то «зажмурившихся» торчков всегда находят именно там, — неузнаваемо подурневшую, с в крапину исколотыми лодыжками, про руки нечего и говорить, с печальной, но удивительно чистой улыбкой на лице — словно перед тем как сердце, свернувшись грязненьким котёнком, отказалось просыпаться (ты, дорогуша, как знаешь, а я устало), она вновь увидела ладно скроенного дядьку, весело встряхивающего рано поседевшими кудрями, учтиво произнёсшего с незабываемой хрипотцой: «Кэтрин, премного вам обязан…» — и обязанного вырвать её отсюда, но почему-то побоявшегося сделать этот простой, в общем-то, шаг их общей судьбе навстречу. Но зла на него она не держала — пусть он дрогнул и не взял, как должен был, её за руку, пусть не родились их чудесные дети, пусть ни разу не целовал он её под тёплым летним дождём, и не вставало солнце только для них — let it be…
                Всё, наконец, закончилось, — не будет больше разламывающей тело пополам, боли от бесчисленных соитий: с наглыми, жирными хачами, предпочитающих анал, да так, чтоб кричала, а ещё лучше — плакала: «э-э, слушай, брат, когда плачэт, так заводэт, да — отвечаю, брат, папробуй!»; устало-разочарованных в жизни мажоров, к своим 25-ти перепробовавших в жизни, кажется, всё, вплоть до сусликов в жопу и печально созерцающих свой преждевременный nestoyak; пока была красива, — «ментовской крышей» — трусливо озирающихся, пуще прокурора страшащихся своих горластых, жирных жён, сержантов, с трудом отыскивающих ширинку под животами: «Точно не больная — бабе своей ничё не подарю? Не-е, на х**, давай в рот...». Всё закончилось теперь. Вот только если Джим Хопкинс не захотел перелезать ограду форта к доктору Ливси (помните, фильм «Остров сокровищ» — нет? Да ладно! Обязательно пересмотрите тот, 72г., студии Горького, с БээФом Андреевым в роли Сильвера, — а других и не надо!), то Кэтрин не смогла, слишком высок оказался частокол из многоразовых (по факту) иголок и разнокалиберных членов, будь он не ладен. А ныне всё, — allez, baby. Всё исчезнет — оборвётся одноразовая бечёвка твоих дней, убогих и грязных, с непостижимой иронией свыше считавшихся жизнью. Лишь тихая, забирающая тебя отсюда боль, и чувственных обертонов голос, теряющийся где-то в дали: «Кэтрин, душа моя, премного вам благодарен…».
                Я очень надеюсь, что Кэт умерла именно так, ведь всё могло случиться гораздо страшнее: компания «угашенных» отморозков, затащив её в подвал, типа на быстрый отсос, вскоре, распалившись дешёвой водкой и дрянной анашой, начнёт избивать просто так, для куража. Но, быстро зверея от беспомощности «шалавы» и привычной безнаказанности, насмотревшись по телеку и наслушавшись во дворе всего того ублюдства, коим с расторопностью тюремного баландёра, 90-ые вскормили целое поколение, порешат «повязаться», как реальные banditos, кровью — и забьют до смерти, мучительно и жестоко, прыгая на ней, ломая рёбра и ударами крепких ботинок, «с ноги», выбивая зубы. Поговаривали, такие уроды водились на Лиговке и Каменноостровском, — откуда их завезли в этот некогда благословенный, бывший недосягаемым идеалом для целой страны, город? Или они прообраз тех, в кого мы все, на радость любезным западным соседям, скоро превратимся? Но я стараюсь не слишком увлекаться рефлексией, глубоко ныряя в чувство вины — ненароком и не всплывёшь, как Мартин Иден!
                Что до меня сегодняшнего — спустя год после развода я чуть не умер, вдребезги разбившись на машине (4 суток в реанимации, скорбная скупость в сообщении бывшей жене, крепко её удивившем: приезжайте, мы его теряем…), снова женился и сейчас просто живу, отточив нюх на распродажи, нехотя дожидаясь внуков и поры, когда мой диабет перейдёт в завершающую фазу, не оставляя мне шансов, — однако, на этот случай, вы будете смеяться, я всё-таки купил «ствол», но законопослушно, охотничий. Из хорошего? — maman, дай ей Бог здоровья, жива. Правда, вместо упокоившегося давно Трыни, она завела чилийскую белку по имени Лара — та ещё зверюга. Иногда я приезжаю к maman и специально дожидаюсь у подъезда, с необъяснимой тихой радостью глядя, как она, почти невесомая и совершенно седая, благородством своей честной старости выгодно отличаясь от потерявших ум и счёт годам телевизионных тёток, всё больше напоминающих забракованные Ив Сен-Лораном манекены, изящно семенит из булочной, с брезгливым недоумением поглядывая на взбадривающих себя при игре в мяч страшным матом, детей — будущее страны, которую она никогда не поймёт и не примет, а с той, настоящей империей её молодости, она давно простилась — так однажды maman мне сказала.
                Бывает, сидя поздним вечером без света на кухне, разминая пальцами воображаемую сигарету (вы не знали? — тяжело бросившие курильщики часто так делают) и слушая невнятно бормочущий о своём заоконный дождь, я мысленно оглядываюсь назад и спрашиваю у своего, постылого даже в свете мокрых фонарей, отражения: для чего всё это было? И тамошний я, отёчный, с лысиной и мешками под глазами, тщится доказать, что вышло всё не так уж плохо: нескушная (слов нет) и непростая судьба — есть о чём вспомнить, хотя это совсем не то, чем занимают внуков, благодарно разинувших рты подле потрескивающего камина, — да и нет ни того, ни другого. Но в качестве последнего аргумента тот, заоконный упырь, с ловкостью шулера достаёт фотографию (откуда она у него?) бравого и отважного молодчика в тельняшке и курительной трубкой в смеющихся зубах — то давно забытый я. И ему почти удаётся меня убедить, когда призываемый раздражённым голосом жены («ну, что ты всё бродишь, полуночник, — ложись, давай…»), я отправляюсь спать.
                Но под утро, внезапно и потно проснувшись от забившего басовой бочкой в припеве «Goin’Down» от GEORDIE сердца, глядя в начинающий светлеть потолок, я понимаю, что когда-нибудь этот чеканный ритм перейдёт в грохочущую какофонию, сопровождающую мой уход отсюда, — и сразу, адским припоем прожигает осознание, что за мою бестолковую и никчемную жизнь, прощения мне, скорей всего, не будет, и ни один из ангелов на входе не вступится за меня. Только самый старый, с обтрёпанными, перьями через одно, крылами, явно «отзэчивший» своё и не мало, с морщинистой от тяжкой доли плешью, затянется чинарком, сплюнет и протянет его мне, тихонько сказав при этом:
                — Эх, сударь, а какой Вы шанс душу-то свою спасти, извиняюсь, просрали… — и я точно знаю, — говорит он о Кэтрин.
                Но набираясь в полную, как воздухом перед последним заплывом, вонючего, горького дыма (ну здесь-то хоть могли раздобыть красный Marlboro 100 USA?!), я выпущу с ошеломительным кайфом в облаке сизого дыма свою невостребованную небом душу, зло и чеканно на это ответив:
                — Плевать! Зато, знаешь, старик, какая у меня была с ней ночь? — самая, б****, долгая ночь в моей жизни!
                А что, скажите, мне остаётся?

                Как с кровью поцелуй, как кислота через порез печатки,
                В мой слабый, нежный мир, вскормлённый ложью грёз,
                Незвано зверь судьбы вошёл, мозаикой оставив отпечатки.
                И оказалось — каменистый остров, забытый напрочь, в океане слёз.


Рецензии