Человек со свойствами 4

* * *
        Кроме убийц и жертв не вижу ничего,
        Жалеть о нём не должно:
        Он стоил лютых бед несчастья своего,
        Терпя, чего терпеть без подлости не можно!
                Николай Карамзин

        Судьба баранов — вечно отвечать за козлов.
                Из интернетного юмора

(лампа ярче)

«Что правда, то правда», — думает мальчик, покривив рот.
Хотя, — думает он, — вроде и войны не было между мною и судьбой моей, ни большой, ни малой. Был Дальний Восток, тайга — два армейских года вблизи укрепрайонов, но войну с китайцами только обещали. Так что ужаса не было, горя не было, не было эшелонов, пакующих живое на увоз в смерть, отняв от немногого драгоценного каждых дней, что в совокупности называются жизнью. Правда, ушёл прадед на Бабий Яр, правда, деда-военврача немцы в Киеве расстре­ляли, но вся эта правда случилась до... до меня...
Есть, правда, ещё одна правда: живёт в нашей семье рассказ о том, что одна знакомая, из тех, что остались в Киеве, видела деда в ко­лонне пленных, которых вели к расстрелу. И видела, как дед её увидел и сделал ей глазами взгляд, что вот, мол, так вот... Я деда моего вовсе не знаю, но от этого взгляда у меня, как глаза закрою, спина ледяная.

Не было... не было меня посредь дорогих любимых, обёрнутых в шинельные скатки, уходящих строем умирать за свой дом и за этого ящера мезозойского. Не было среди уходящих, не было и среди не вернувшихся. До сих пор ещё не было безвозвратных потерь (бабушка вот только умерла давно, а я так до сих пор и не понял, была ли это потеря?) — но и без всего этого, страшного и непоправимого, всё равно всегда есть то, что упущено, и кажется — навсегда. Хотя вас ­послушать: на войне не был, в лагере не сидел — вроде как и писать не об чем. Окаменелая «мудрость» веками топтаного народа: го­рюшка не хлебнул — жизни не видал.
А который видал, тот пиши...
Ну как про что, про горюшко... про что ж ещё?
Но только вы поимейте в виду, что вас, братьев-славян, вокруг меня тьма была тьмущая. Да хоть даже и у сонячному Києві: сады, каштаны, нежное солнце и вы с вашим пьянством сквозным, плодящим деге­нератов в коленах и коленах («сидит милай на крыльце с вырожденьем на лице»), с завистническим вашим сходом, переименованным из «мира» в коллектив, с вашим немолчным гнусным матом, от которого можно навсегда утратить музыкальный слух и способность выговаривать человеческие слова, с вашим неизлечимо холопьим нравом.
И тут вшагнул мальчику прямёхонько в мысль отставной надворный советник Созонт Иваныч Потугин, и такой вот подленький пус­кает дым:

«Что прикажете делать?! Правительство освободило нас от крепостной зависимости, спасибо ему; но привычки рабства слишком глубоко в нас внедрились; нескоро мы от них отделаемся. Нам во всём и всюду нужен барин: барином этим бывает большею частью живой субъект, иногда какое-нибудь так называемое направление над нами власть возымеет... Почему, в силу каких резонов мы записываемся в кабалу, это дело тёмное; такая уж, видно, наша натура. Но главное дело, чтоб был у нас барин. Ну, вот он и есть у нас; это, значит, наш, а на всё остальное мы наплевать! Чисто холопы! И гордость холопская, и холопское уничижение. Новый барин народился — старого долой! То был Яков, а теперь Сидор; в ухо Якова, в ноги Сидору! Вспомните, какие в этом роде происходили у нас проделки!»

Да уж, проделочки!
Войны с наружным оккупантом все повыиграли, об чём и празд­нуете до сих пор вооружённо, а внутреннему охальнику-душегубцу ещё от опричников всё лбами в колокола бьёте, да юшку реками ­сливаете... — не так, что ли?
За что вы воевали? — формулирует он сам себе тут вопросительную риторику.
Ну кто, кто... ну мальчик, конечно, формулирует, а кто!..
Нет, вот за что... — пристаёт он неуёмно сам к себе.
За «на родной земле не бывать врагу», так?..
Потому что — свободы нам... свободы, да?
Так вы, значит, за свободу на родной земле воевали?
А вы её, ту свободу, видали?
Что до войны, что после...
Или, может быть, всё-таки, не за свободу, а за «будьте любезны, из плену немецкого на Колыму советскую»?
Астафьев слезой горючей умывается:

«Только преступники могли так сорить своим народом! Только недруги могли так руководить армией во время боевых действий, только подонки могли держать армию в страхе и подозрении — все особые отделы, смерши, 1-е, 2-е... -надцатые отделы, штабы, напоминающие цыганские таборы. А штрафные роты, а заград­отряды? А приказ 227? Да за одно за это надо было всю кремлевскую камарилью разогнать после войны. Боясь этого, боясь прозревшей армии, ваши собратья, понукаемые Верховным, начали расправу над народом. Спасли мы шкуры ублюдкам — больше не нужны.
...тот, кто “до Жукова доберётся”, и будет истинным русским писателем, а не “наследником”. Ох, какой это выкормыш “отца и учителя”! Какой браконьер русского народа. Он, он и товарищ Сталин сожгли в огне войны русский народ и Россию».

Чего-чегой... не расслышал, простите? (Это всё он, мальчик, — сам с собою.)
А кто, скажите, и когда вами не сорил?
А когда вас держали не в страхе и подозрении?
Цари ваши малохольные... 
Рассудить здраво, так либо хлюпики, либо нелюдь саблезубая, да ещё и полоумные, с маниями преследования, с вампиризмом и ­паранойей. Ну вот взять хотя бы вот этого, ну чем не психопат:

«500 стрельцов, во внимание к их возрасту и из сожаления к их молодости, а также имея в виду незрелость их понятий, освобождены от смертной казни, но им вырезали ноздри, обрезали уши и сослали в отдалённые области с неизгладимым клеймом, свидетельствующим об их преступлении.
На следующий день назначена была новая расправа, на которую царь приглашал генерала Гордона, так как он желал казнить преступников новым, ещё неизвестным его народу способом — не топором, а мечом.
Сто пятьдесят мятежников проведены к Яузе. Говорят, что царь отрубил мечом головы восьмидесяти четырём мятежникам, причём боярин Плещеев приподнимал их за волосы, чтобы удар был вернее. Три меча были приготовлены для этого употребления. Один из них, когда царь им замахнулся, разлетелся вдре­безги, и удар не последовал. Казаки, участвовавшие в этом мятеже, были четвертованы и после того посажены на позорный кол, для того чтобы все знали, какая казнь ожидает впредь тех, которые, побуждаемые беспокойным духом, решатся на подобное дерзкое преступление. Пяти другим, имевшим более коварные замыслы, отрублены сперва руки и ноги, а потом и головы».
Так поминает Иоган Георг Корб шалости Петруши Романова во праздничны дни казней стрелецких.
Не холопствуйте ублюдкам, не давайте себя жрать людоедам... не подчиняйтесь подонкам, не гордитесь рабьим клеймом, — глядишь, и клеймо сойдёт, и сорить вами перестанут.
Человека уважать в самом себе, а не лелеять холопа... одним ­словом — не быть мусором, которым легко и бездумно сорят.
И ведь были же... были немусорные.
Только мало — не выражали они свободолюбивым меньшинством волю великого народа-раба.

Эдаким странным, я бы сказал, извращённым способом беседовал сам с собою (а может, и не сам с собою) мальчик.
Беседа эта была историософски поверхностна, политически близорука, морально сомнительна.
Мелкобуржуазная, можно сказать, беседа.
Не умел мальчик правильно оценить решающую роль заград­отря­дов в судьбе отечества и общее эволюционно прогрессивное воздействие динозавров на юрский период, куда его — мальчика — забросило прихотью исторических путей еврейства.
—;Ой, тпрр... осади-погодь! — опоминался он вдруг, — вот, кажется, догадался: у вас свободой считается, когда не чужие-иноземные, а собственные, отечественные садюги вас на дыбе г;йдают.
Нет?
Да?
Не знаете?
—;Вас, — размышлял мальчик, — ваши баре от веку за людей не считали, а так... поголовье, поделённое сначала на количество плах и лобных мест, потом — уездов и губерний, а уж потом на крайкомы-­обкомы-райкомы... ну и там всякие более мелкие подшипники...
Да вы сами-то себя за людей считаете?
С бараньей вашей покорностью, с безволием и враньём вашим бесконечным, типичным безволием и типичным враньём себе и другим, и снова себе — этой инфекционной чеховщиной — «...слабы мы, дрянные мы...».
Вам, мздоимцам и мздодавцам, проще украсть и утереться, чем себя отстоять.
Бабушка у плетня шамкает в сочувственную кинокамеру: «Ой, да што ш эта делаецца!.. Раньш-то бывало... а теперь... што ш это такое... прямо не дають нам дожить... до конца нашей... смерти!»
До конца вашей смерти?
Оговорка сия ясноречивая есть, младенческая!
А устами младенца, сама знаешь, бабушка...
А потому оно так, бабушка, что жизнь ваша — это смерть в рас­срочку с процентом без сроку и пощады. Фрейда с его проговорками знать тебе не обязательно. Даже Чехова — не обязательно... ты и так про себя и своих всё знаешь.
«...слабы мы, дрянные мы...»
Конечно, слабы! Конечно, дрянные — в обнимку с патологической вашей обидчивостью, которая, чуть что, тут как тут. С расстроганно-­гордой слезливостью самоумиления, всегда готовой брызнуть, чуть только ст;ит вам сделать обычный человеческий шаг, который люди, в нравственном законе зрелые, и обсуждать-то не стали б, настолько он сам собой разумеется.
Но вы ж...
Вы про совесть только болтаете.
Литература вам заменила совесть, поэтому пустяшное даже совестное дело у вас такой душезахлёб образует, что вся ваша всемирная отзывчивость на самих себя тут же и расходуется.
Безнравственный вы народ, потому что бессовестный.
А потому оно так, что власть над вами исконная, единственно вам понятная и потребная: цари ваши кровопийцы, великие реформаторы-психопаты... революционеры-душегубы, вожди-сифилитики и бессмертные патриархи-генералиссимусы, чья осень длиннее веч­ности, — по клочку совесть у вас растащили, ;тняли... оставили вам только инстинкт выживания, прикрыв это мерзостное бр;шно мрачным византийством.
Помните, у Тараса Шевченко:
Любить царя свого п’яного,
Та візантійство прославлять,
А більше бачиться й нічого.
Вот именно, «нічого»!..
Ой, звыняйтэ, шановный!.. Чы я вас нэ пэрэвантажыв українською мовою?
Нет?
Na, da bin ich ja beruhigt!..
Так я продолжу, о чём это я?.. ах, да — живёте вы под кнутом, как под оккупацией «ордынской» . Потому что никакой другой власти, кроме сравнимой по бесчеловечию с оккупационной, а частенько и превосходившей оккупантов зверством, вы не знали.
Под кнутом, говорю, живёте!
А всё пыжитесь: третий Рим... третий Рим!
Один из заметных и очень уважаемых первохристиан — он ещё кучу разных посланий-наставлений оставил всяким там эллинам и ­иудеям — ... да, так он Рим с Вавилоном сравнивал.
—;Вавилон... вот вы кто, а никакой не Рим! — продолжал свои ­скороспелые выводы мальчик.
Живёте под кнутом и... болтаете.
Ой, ну как же вы песенно болтаете!
Просто опера...
Покруче, чем когда Паниковский — человек без паспорта — шёл на гуся.
Европейски ориентированный Созонт Потугин ещё со времён ­барских крепко раздражался на эту патологию.

«Сойдётся, — говорит, — десять русских, мгновенно возникает вопрос... о значении, о будущности России, да в таких общих чертах, от яиц Леды, бездоказательно, безвыходно. Жуют, жуют они этот несчастный вопрос, словно дети кусок гуммиластика: ни соку, ни толку...»

Так то баре были, а с тех пор особый зоовид квохтунов-болт;логов образовался у вас — интэллигэнция (в основном из евреев!), порода такая особая, выведенная болтовнёю для болтовни же, такой унитаз специальный-социальный для регулярного слива того, что вы называете национальным самосознанием. Вождь всемирного пролетария назвал квохтунов «говном нации». А чё, пожалуй... И болтаете вы, и сливаете, и обсасываете, и осуждаете, и возмущаетесь... и скорбеете сердцем... но «какие мы, робяты, в то же время уникальные, какие мы единственные и неповторимо духовные, как очевидна эта наша недосягаемость, русская всечеловеческая высота, откуда мы взираем на остальной мир!».
А взираете-то из болота...
На Москве, да прямёхонько в самом центре, площадь есть как раз такая, Болотная. Вы на ней организованно и правильно митингуете с позволенья властей.
На болоте — с позволенья!..
Вот в этом-то самом болоте, дорогой мой, вы и утонули, потому что... только вот не надо, не надо этого!.. Себе ещё можете, а мне не надо — вы не тонете, нет! Не надейтесь даже, не делайте себе пустых иллюзий — вы уже утонули, и впредь «жить» будете видимостью ­жизни человеческой и как живые — болтать о судьбе, о свободе и праве, о законе и вере, об особом русском пути — болтать и болтаться в ­вонючей болотной взвеси, болтать и разлагаться, болтать и вы­рождаться, прозябать, но... болтать.
А путь-то ваш особый давно в стенку упёрся.
В кремлёвскую.
Ну а как сами вы себя за людей не считаете — оно и понятно, утоп­ленники ж не люди, а так... говядина разбухшая, — то и менты вас сетями вылавливают, что утопшие трупы. На дорогах да на порогах без зазренья мародёрят, а в вытрезвителях и в застенках-обезьянни­ках мордуют-калечат.
Упиться, упиться и ещё раз упиться!..
Нельзя же, в самом деле, жить во трезвой памяти о ежедневных надругательствах над собою (от своих же!) — кои вынесли вы и продолжаете неизменно выносить точь-в точь по Карамзину: «Терпя, чего терпеть без подлости не можно!»
Поэтому жить вы в состоянии только под наркозом алкогольным. Сколько раз хотелось крикнуть — да залезьте вы уже целиком в эту бутылку и пробку за собой уже заткните!
С той стороны!
Да натуго, чтобы звук перекрыло.
И смрад...

Ага... вижу-вижу... есть оживление!.. забрал;, забегали в глазах бесенята!
Нравится, говорите, мой стиль... хм, ну я рад! Но идём дальше!
Оно б, сказать по чести, и ладно — под кнутом так под кнутом — живите вы как хотите на вашей святой земле, хоть снаружи, хоть ­внутри бутылки...
Только вот имеется заусенец досадный: я тут, стрясись же такое, попромежду вас угодил!..
Папа шутит: «Это, сынок, рок рождения!»
Добрый еврейский юмор со слезами на глазах...
Как же, родимые, без этого-то!
«Быть бы тебе поленом в нацистской печи, если б не русские... не православные!» — давно несётся мне вслед с патриотических форумов этот слоган славянского дружелюбия. Под матюгальные аранжировочки, естественно... ну и, разумеется, с непременной «жидовской мордой», нахлобученной, как лихая фуражка казацкая, на осиновые черепа патриотов: а как же... — «жидоморда» завсегда виновник ­ваших бед — всех, от пропою до убою.
Очень нужно вам знать — некоторым даже и попуще хлебу насущного — что вы весь мир спасли, а жиды вас обманули, обокрали и споили.
Да ладно, уважаемый, вы голову-то не ломайте, — это я так, к слову подличаю. И то потому только, что, кроме чаю, не пью ничего.
(лампа глуше)

* * *

Да я за то, чтоб меня не беспокоили, весь свет сейчас же за копейку продам. Свету ли провалиться, или вот мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить.
Фёдор Достоевский
(лампа ярче)
Об чём, бишь, я?
Ах да, об упущенном... — возобновляюсь с пятой цифры.
5. В попытках наверстать что-то... разрывалась от боли голова — устаревшая модель... и т. д. (см. выше).
Из того, что ощущалось как упущенное, всё ещё делались попытки написать книгу о самом нелепом и беспрецедентном в истории архитектуры художнике камня и цветных керамических плиток. ­Книгу, которую — я достоверно знал — написать нельзя.
И так всё оно в свою очередь и совершалось со мною — с телом моим и душой, — пока я холодал без отопления в мире идей.
А теперь баста...
Теперь — с гор с;фии в долину прозы... даже не в долину, а пря­мёхонько в подполье.
Намедни обузнал я о себе много нового от одной московской стрекозы. Был гневно извещён, что только слабак и комплексушник способен задушевно витийствовать о меркантильной вежливости симпатичных итальянских официантов, злым словом поминая крепкое и насквозь здоровое русское ресторанно-кофейное хамство.
Такой вот вердикт!
К тому же, сообщила стрекоза, скабрёзник я без совести, торговец своей и чужой интимностью, не то что любовниц, а даже и жён своих пускающий немилосердно с молотка.
А ещё узнал я, что без любви к родине никакие тексты никакого значения не имеют.
И не могут.
Иметь.
Иными словами — литература есть функция любви «к отеческим гробам».
Опечалился я немало — как же, думаю, дальше-то жить...
Как и где?
Уж точно не на поверхности!
Недостоин я поверхности... в особенности, святой русской...
Нет, чувство к родине я, конечно, имею... и даже очень сильное.
Что?
Ах, ощущаете чувство — ощущало у вас развитое...
Ну а мне, думаю, самый раз — в подполье.
Там (то есть здесь, в моём подполье) — мне и предстоит продолжить мой меленький и циничный аукциончик-с-молотка-пускальчик.
А что поделаешь, бесценный мой, не умею я сочинять, умею только пересказывать. И чтобы не опровергать понапрасну обвинения — такое же пустое дело, как и обвинять, — начну прямо с компл;ксов.
Сразу откровенно и принципиально.
А чё отнекиваться-то?.. Есть, есть компл;ксы.
Скабрёзника, собственно говоря, я уже и цитировал тут, но мы с вами его оставим на десерт, а первейший мой компл;кс вот каков: жить лучше — лучше, чем просто жить. Оказалось, действительно лучше. Среди западноевропейских людей — как выяснилось — лучше, чем посредь евразийского населения. И хотя люди здесь боль-мень одинаково серые, а население там очень пёстрое и разноцветно ­пятнистое, всё одно, среди вот этих — лучше, чем среди вон тех. От тех компл;кс развился. А с теми, которые теперь стали эти, то есть с западноевропейцами, поутихло всё, угомонилась душа, успокоилась даже.
Простой и вечный смысл свободного сообщества с людьми (оно ещё называется общежитие... convivenza, так сказать...) в том, чтобы они сообща не мешали друг другу. Помочь всё равно никто никому не может, а вот чтоб не мешали... Причём реально не мешают — как оказалось — не распахнутой душевностью, а застёгнутой сдержанностью.
Ещё не мешают вежливостью, приветливой улыбкой и соблюдением границ личной неприкосновенности. А как раз хамством, амикошонскими объятиями с убийственным гаром изо рта и пере­жёванным до консистенции жидкого кала душевным разговором о взаимной любви, без вводных аккордов модулирующим в бычий рёв: «Ты шо, миня ни уважаишь?» — вот этим как раз мешают. Оказалось, что люди опознают друг друга по отсутствию бычьего мычанья, а не по лицемерным завываниям о вселенской любви и неминуемой дружбе.
Цивилизованные люди — как показал личный опыт — мешают гораздо меньше, чем русские, не лезут помочь, душевностью своей душить не имеют привычки. Цивилизованные свободны (установлено, что цивилизованность прививается только в свободе), а свободные — взаимны и обязательны, но не навязываются.
Русские — наоборот.
Культурка, говорите?..
Неа, яхонтовый мой... без цивилизованности и культурка поперёк глотки встрянет.
Встрянет, уважаемый!.. как пить дать, встрянет.
А там, гляди, и загниёт/загинет втуне. Свянет попромеж в любви предателей, в вражде неутомимых, рассказчиков неукротимых, нескладных умников, лукавых простяков, старух зловещих, стариков, дряхлеющих над выдумками, вздором... — уй, Саша, Саша... ну ты вот...
Конечно, даже вовсе на народ православный и не похоже... то, что Саша понавыдумывал.
Я же отдаю себе отчёт, не маньяк же!
А он, то есть и тот и другой, оба Александр Сергеичи , — они вообще не про народ православный жестко так, а про светское общество с нерусскими его закидонами, кои святорусский всечеловек давно и окончательно повыжег/повычистил.
Утишье компл;ксам моим, — глубокое и освежающее чувство удовлетворения, наивную, искреннюю и лишённую всякого стыда радость, — питаю я в том, малахитовый мой, что подполье моё располагается не в сыром подвале «северной Венеции», — града на Неве, который и «заложён»-то был лишь «назло надменному соседу», да, говорят, ещё и проклят чухонскими старцами, — а ровно в часе езды от самой что ни на есть настоящей средиземноморской Венеции, на верхнем этаже многоквартирного дома с обширной террасой и видом на кипарисовый холм (collina dei cipressi — так он в Италии называется), утыканный виллами. Одна из вилл смотрит прямо на нашу террасу и называется вилла Альбина. Можете ли вы, яшмовый мой, вообразить себе что-нибудь подобное в России?
Вот и я тоже...
Ну, мне до собственной-то виллы, ясный перец, не дожить.
Я человек доходов скромных, без преувеличения сказать — никаких, но пусть и поверх многоквартирного даже дома... уж так меня радует, так радует эта терраса, что вам и не передать! Отсюда воздух сладок, небеса обетованны, дальние горы над великим озером, невидимым, но близким, синеют и смеются, как у молодого Гёте, а Россию и в трубу не видать. Тут обладает тобою чувство счастливой заброшенности в цивилизацию, настолько бесповоротную, что хамство и беззаконие даже не вспоминаются. Куда ни кинь — сплошная ци­вилизация: то есть блаженная древность, до скуки доходящая взаимная доброжелательность и равномерно освещённое законом царство права и разума.
Да... вот такой я комплексушник!
Не претендую и не отнекиваюсь...
Более того, идейно признаю и всяко поддакиваю.
Вне закону и права мне, вот чесслово!.. гораздо меньше нравится, чем наоборот.
И с хамством, как ни поверни, гораздо менее привлекательно, чем без...
Сидишь, к примеру, в баре, пьёшь пиво, нормальный повседневный medium alla spina со слегка подрумяненным toscano cotto а salsa dei funghi (чуть поджаренный белый хлеб с ветчиной и грибным соусом). Мальчишка, противный такой, лет пятнадцати... может четырнадцати... лицо прыщавое... самый что ни есть отвратный тинэйджер. В этом возрасте ух же они и поганые — агрессивные, взрывчатые... раздра­жительность у них в это время наихамейшие формы принимает. Чуть что не по нём — все нервы вымотает, всю кровь перепортит. А что возразишь — пубертат!
Какой-то снэк спрашивает, а девушка за стойкой ему:
—;Mi dispiace, ma proprio questi mi sono appena terminati! (Сожалею, именно эти только что кончились!)
И тут он... знаете, что он ей — этот пубертатный агрессор...
—;Grazie lo stesso! (Всё равно спасибо!)
Представляете, вот так прямо: Grazie lo stesso! То есть вместо ­родного, привычного слуху и по-русски внятного матерного увер­тюрчика — какое-то форменное глумление над здравым смыслом: Grazie, видите ли, lo stesso!
Нет, ну вы слыхали!..
И так мне эта Европа компл;кс мой лечит, так лечит, что прямо не знаю...
А и то, мудрено ль мне, слабаку?..
Я ж не той широты и глубины в грудях, шо народ русский, народ обширный и богоносный, правый и славный, от которого никогда не знаешь, чего ждать, так как душевность его безбрежна и непредска­зуема, а всемирная отзывчивость зашкаливает.
Ой, какие же они милые — эти русские без компл;ксов.

А я, стрекозы московской презреньем заклеймённый слабодушный комплексушник, наивно счастлив западной судьбиною и с неподдельным ужасом вспоминаю жизнь в русском мире, которого благополучно избавлен был. Я его, мир этот вместе с его предреченной юдолью, именую «отчуждасик парк». Особенно остро ощущаю я «отчуждасик» всякий раз после посещения, когда, воротясь в кипарисовое моё подполье, могу спокойно подытожить то, что прожил, и рыться в днях...
Однако, нынче я к себе не из «отчуждасика», а из девятилетнего внутреннего странствия: от сверкающих глетче­ров незыблемой апофатики на мутный суглинок просто случившегося.
Что ждёт меня на этой, чуть только увлажни, скользкой почве?
1. Остаточные переживания.
Почему остаточные?.. потому что главное переживание жизни совершалось внутри стиха, а стихи я уже... одним словом — не та стихия.
2. Мысли к случайному слову.
Почему случайному?.. потому что слово намеренное, неслучайное, тоже уже сказано со всеми возможными попутными размышлениями, сносками и комментариями. Слова же случайные, а равно и мысли к ним, — это симптоматика так и не угомонившегося подпольного человека.
3. Скупые воспоминания об отрочестве.
Почему скупые? Да ненавижу я его, вот почему! Не было мне, от­року, проку. Одиночество я тогда уже открыл в себе и секретно пестовал, но мог им пользоваться только разве что противозаконно, крадя прогульные дни у нисколько не понимавшей меня, непоправимо средней школы (а кого она вообще когда понимала выше среднего?). Это одинокое время я проводил в многочасовых прогулках, экстатически переживая впервые в жизни отнятое «у них» — у этих... у ревнивых евнухов советского политеха, у деревянных сторожей деревянного порядка, старавшихся во что бы то ни стало усечь подросткам то, что самим уже давно усечено.
Я не давал усечь.
Сопротивлялся.
Крал свободу.
Андреевский спуск с тревожным и манящим домом Ричарда, а там — Кожемятская, Гончарная, Воздвиженская, Дегтярная, Ладо Кецховели, Боричев Ток, Покровская, Смирнова-Ласточкина, Верхний Вал, Нижний Вал, Олеговская, Лукьяновская, Глубочицкая — и пошёл и пошёл средихолмием... таинственными для мальчика улицами не­известного Подола.
Сколько в них было обречённого лиризма, сколько смиренья с судьбой. Он пил жадными, не знающими жизни глазами сок красоты тления, пил... как саму древность. Это и была для мальчика древность. Жил он по-детски далеко от Подола и вот попал туда, убежал далеко-­далеко от школьного рабства в украденную свободу.
Ему казалось, — недостижимо.
Ему казалось, здесь, в краю ином, никем не будет он узнан.
На деле всё было гораздо ближе, и постепенно поползли слухи, что мальчика видели там-сям... бестолково шатающимся по Подолу.
Украсть свободу нельзя незаметно.
Ну да что ж теперь-то?..
Этих улиц уже нет.
Нет их таких, какими я их знал.
Они умерли вместе с моим отрочеством.
За ту украденную свободу приходилось расплачиваться «страшными» воспитательно-педагогическими экзекуциями, а за нынешнюю — только наличными.
4. Воспоминанья сладкие о недавней нежности, которой всё равно всегда мало!
Почему сладкие? Ну, потому что нежность. А почему мало? Потому что сладкие.
Сладкого, милый мой, всегда мало, это я вам, как диабетик...
А что я вам... а что я вам объясню?.. что подпольный человек, ­человек-комплексушник, безобразно сладострастен, а как есть он ещё и скабрёзник... обожает острые с кислинкой и горечью подробности, от чего не только сам распаляется, но и добрую порядочность морально окружающих беспокоит?
5. Корыто книги о любимом Антони... Антони Гауди-и-Корнет (в общем и целом корыто разбитое, хотя и не на мелкие кусочки, а на довольно крупные куски, которые всё равно не получается склеить).
Замысел?..
Ой, малахитовый мой, опять вы за своё!
Да какой там замысел!
Нет замысла... просто — жизнь как текст.
Кому как крест, а мне как текст.
Неспешно и плавно вниз по клавиатуре.
От крутизны софийных вопросов, где надо карабкаться и грызть, ломая зубы о слова, не отвечающие взаимностью, в долину, где всё выразимо, где легко ступать по деревенским тропинкам тёплого и обыденного: травка, цветочки, собачьи какашки, коровьи лепёшки и общий пленительный чик-чирик — одним словом, случившееся.
Как случилось, так и упало.
Где упало, там и лежит.
Жизнь и случается натурально — как цветочки и травка цветёт... как коровьи лепешки, падает на ходу.
Стройность замысла, обдуманность проекта и совершенство воплощения, о котором мы мечтаем... — этого можно добиться только в тексте.
А жизнь падает с хлюпом... ну, или с чавком, как лепешки... по-­украински — кызякы. Кызяк, вообще-то, из тюркского, но я к тюркам — ни ногой. У них и скотство там кочевое, и юрты, и всё ­вообще какое-то тюрецкое, так шо, нет... я кызякы всё больше посредь оседлых хохлов слыхал.
У жизни нет проекта, у неё нет сюжета, она не преследует цель совершенства, вообще ничего не преследует, самовоспроизводится и всё.
О, дааа, да-да!.. лазуритовый мой, не так уж и мало...
А сколько жидких удовлетворений в процессе!
Нет у жизни замысла, у неё есть кызякы, понимай — спонтанность, профанация, жидкофекальный абсурд.
Например: сначала Рихтер, а вслед ему Петров... — вот вам, до­рогой мой, характерный жизненный кызяк. Не то что вектор восхождения или хотя бы простая сообразность развития... даже тени смысла и соразмерности тут не обнаружишь. Утрата любых ценностных масштабов, гибель духовного качества, разбазар всего, что достигнуто в сверхчеловеческом усилии гения. Растрачено, растеряно в измельчании, в организованном марше посредственностей, поочередно за­нимающих вакантное место гения просто потому, что гений умер, а вакантно место пусто не бывает.
Титулы нуждаются в носителях — вот вам и весь смысл жизни.
«Нет месяца, и целы башмаки, в которых...» — простите неожиданную эволюцию, уважаемый, это я в том смысле, что ещё не перемёрли те, кто Рихтера слушал! И вот в тех самых залах, где он, порой, уводил вас куда-то, откуда трудно было вернуться, теперь так громко играет с роялем атлетический солист Денис Мацуев.

Кто, я?
Замыслов?
Да Боже упаси!
Никогда не имел.
Просто время от времени просыпалось желание снова отведать смиренной прозы. А каждая следующая проба — это лишь расши­ренная версия автобиографии с дополнительной ложкой опыта на всё ту же худую бочку надежд. Мудрость ведь не качество ума, муд­рость — густое отделяемое прожитых лет, побочный вязкий продукт, экссудат безысходности. Мудрость — это количество кызяков, в которые повезло вступить. Достигнув по мере жизни достаточной толщины слоя на подошвах, кызякы переходят в устойчивое качество скользкой неустойчивости, и ближе к смерти ты начинаешь ступать осторожней, запуганный неравновесностью всё ускоряющегося скольжения.
Мудреют одинаково умный и дурак, просто дурак не в ладах с собственной мудростью.
Ведь почему Когелет , сын Давидов, — этот проказник лобзаний и певец сосцов женских, этот страстный сочинитель песней и рассудительный сказитель притч, этот, наконец, горький проповедник, — назначил место мудрым в доме плача? Потому что плачут там, где уже крепко поломались, скользя и грохаясь на кызяках, где вкусили от безысходности жизненной ходьбы, от которой и сам он, Шломо, состарившись в своём Ерушалайме, щедро вкусил.
Мудрость — это когда всё вызывает слёзы.
Ум тут вообще ни при чём.
Что-что, мой алмазный?..
О, нееет! Когда всё вызывает улыбку — это не мудрость, это вера.
Ум тоже ни при чём.
Так что, как видите... нет замысла.
Просто мальчик бегает среди берёз.
Я это вижу.
Как в кино.
Он только бегает, он ещё ничего не знает.
Главное, чего он не знает, — как это хорошо... ничего не знать.
И шумят над ним только плети берёз... черноветвых, зеленокуд­рых... — сплошное мелькание.

Нет, не так... над мальчиком шумит злая няня.
Она Надежда, а у мальчика нет надежд.
Даже не то, что нет... он просто ещё ничего не знает про надежды.
Нет, не так... он ничего не знает про безнадежность, сам целиком состоит из огромных мутных надежд.
Одна только злая Надежда Константиновна, на которую его не­честно бросили занятые родители.
Чем угодно... чем угодно, только не им, не мальчиком...
А она выгнала его в березняк по-маленькому.
Не желала ленивая баба выносить за ним... гнала «до ветру» по-простому — злая, злая Надежда.
Мальчик бегает среди берёз, неслышно движется в чёрно-белом фильме.
Немое кино.
Он не знает ни едва дышащей красоты мира, ни его обвальной ­мерзости, ни редкого слепящего света гениев, ни серой массы людской никчёмы.
Ничего ещё...
...ни Чехова с Платоновым, ни Бердяева с Шестовым!..
Не читал.
Ни о поэзии, ни о прозе ничего...
Не слыхал и долго ещё не услышит ни о классиках, ни об авангар­дистах, а прогрессивные суждения московской культурной дамы наподобие — «Пушкин — фальши камертон», — пока ничего ему не говорят, ничему не учат. Бедняга! Так, глядишь, и вырастет неотёсанным обрубком, безосновательно, но горячо любя курчавого «арапчонка» Сашу. А потом — когда уже всё равно поздно, под шестьдесят, — ­узнает, что любить и уважать по всем правилам надо основателя Добровольного Общества Охраны Стрекоз, выдающегося рапсода-философа, чабана и покровителя москвопалиндромовцев, а «арапчонка» Сашу, оказывается, правильно было с самого начала продвинуто презирать. Ведь под «арапчонка» Сашу — ну там, типа: «Любовь ещё, быть может...» — запросто каждый дурак...
А вот под отца-основааателя... Шутите! Тут вам не какое-то три­виальное «яваслюбил», а целый «компьютер любви» да ещё мета­метафорой препоясан.
(ИЗ ЧАСТНОГО ПИСЬМА)
Ой, да ну брось ты! Мало ли, что кто об себе думает. Пусть думают, надо ж и им чем-то жить. Кто в тишине, кто втайне... а кто — кучковщиной по палиндромному принципу. Я спокойно всегда на это словоблудие глядела. Ну стрекоза, конечно, в тексте тебе пригодится, но могло бы её и не быть. Мусорные они все, понимаешь, мелкий мусор. Только сорят в космосе. Но ты и успокой душу: сорить — сорят да ведь не засоряют! Космос сам из себя всякий словесный блуд исторгает. Он же самоочищающийся. А они пусть кучкуются, всё лучше, чем тоску мыкать.

* * *

             “Viviamo l’sole!”
          Итальянская речушка

Ничего ещё не известно мальчику и о музыке... об этой терзающей стихии, которая — чуть он только подрастёт — навсегда присвоит себе его впечатлительную душу, уведёт её, отравит, обольстит. Когда-­нибудь мальчику попадутся вещие строки гениального глупца с до сих пор не вполне ещё ясной поляны:

«...страшная вещь музыка. Что это такое? Я не понимаю. Что такое музыка? Что она делает? И зачем она делает то, что она делает? Музыка заставляет меня забывать себя, моё истинное ­положение, она переносит меня в какое-то другое, не своё положение: мне под влиянием музыки кажется, что я чувствую то, чего я, собственно, не чувствую, что я понимаю то, чего не понимаю, что могу то, чего не могу...»

Прочтёт мальчик и улыбнётся двум мыслям... верней, мысли и чувству.
Мысль: «Господи, пошто спосылаешь Ты гений глупцам?»
Чувство: «Воистину, Господь Ты всякого знания, если даже глупые чада твои способны вдруг с такой ясностью и обескураживающей простотой сказать несказ;нное!»
Но это всё — когда-нибудь, а пока ничего неизвестно мальчику...
И о Чайковском неизвестно... как и о том, что об него — об Чайковского — «душу не согреешь». Культурная дама ещё не явилась в облаке просветительного пафоса. Она и родится-то ещё не скоро — племя молодое, незнакомое (насекомое). Так что, не получив своевременно прививку настоящей москвитянской «культурности», будет мальчик губить зря время на никудышную музычку Петра Ильича, покуда не явится она, блудливословая стрекоза из подотряда Zygoptera , семейства Odonata , с достоинством истинно кручёных именующая себя: «лилия — она же, линия» (ой, я вам должен сказать, хризобериловый мой, у этих стрекоуз так сложноу всёу... так тонкоу!), — не явится и не потщится образовательно продвинуть мальчугана, освободить его, давно облысевшего, от пут невежества... отворить его незрячие глаза — ставни ржавелых петель — в настоящую культуру.
И чего только не сделают с невинным, чтоб невинности лишить!

Счастливы времена твои среди берёз, мальчик!
Это безвременье Божие.
Берёзы запоминаются огромными.
Мир — неизвестным и без берегов.
Детство — целой жизнью.
...хотя в астрономии обращающихся планет и мир твой, и детство твоё, и сам факт твоего присутствия — незаметная фракция бесформенного времени.
Только земной твоей матери и Отцу Небесному, да ещё той единственной, которая, среди всех любимых, жена тебе верная перед Богом, — только им до тебя дело, только им интересен ты и ценен до конца искренне, без низменной ревности, без инвертированного эдипова комплекса, — одним словом, без всего того, что делает тёмной любовь к тебе твоего земного отца.         
Чисто и свежо вокруг тебя, мальчик.
Ничего ты ещё не видел, только терем-теремок с мезонином в ­Кичеево у чёрно-белого моря мокрых кор, что шуршит зелёною ­пеной на гребнях высокого шума.
Роща молода, и ты, мальчик, ещё не знаешь её повзрослевшей, а себя состарившимся. Годы мелькнут, как кошачий хвост в двери. Ты состаришься, мальчик, и тебе уже не придёт в голову бегать... тебе это станет трудно, а чёрно-белое море заглохнет, иссякнет зелёною пеной и пропадёт где-то позади в перечёркнутом детстве.
Может ли мальчик предвидеть, что ему, в конце концов, станет муторно в русском мире, с которым не сложилось взаимопониманий, в мире, который ничего не захотел взять от него. Оказалось, их не интересует ни красота, ни радость, ни счастье, ни сила жизни, ни её полнота. Их интересует беда, ибо русская жизнь есть непоправимая, хроническая, всегдашняя беда, которую они живут...
Да, именно — «которую они живут»!
Беда холопства и воровства, беда самоунижения и обиды, мечтательности и безволия, саморазорения и зависти, пития и вырождения, требования Царства Божия и отказа от любых духовных усилий стяжать его.
Убогая, обильная, могучая, бессильная... — ой, топазовый мой, да какая угодно, только не счастливая и здоровая, не благополучная и позитивная.
Знаете, итальянцы говорят о себе: “Viviamo l’sole!” — «Живём солнце!».
“Viviamo l’disastro!” — должны были бы сказать русские — «Живём беду!».
Мальчик, дожив под старость, до благоже­лательного итальянского: “Aaa, capisco... lei e un uomo del mondo!” («А, понимаю... вы человек мира!»), тут же вспомнит уже давно переставшее быть привычным русское: «Жид безродный!» И поймёт он вдруг, что в этих двух разноплеменных суждениях, двух разных взглядах на него, одном — открытом и дружественном, другом — сощуренном и ненавистническом, закодировано и осознанное италийское: “Viviamo l’sole!”, и бессознательное русское: “Viviamo l’disastro!”
«Живём беду!» — её... её, матушку!
Её, родимую!
Её они живут, её бесконечно мазохистски пережёвывают, как камень во рту, её ворочают, как неподъёмную глыбу, всякий раз отчаиваясь в очередном «сегодня», светло и замурзанно уповая на ближайшее «завтра», сосредоточенно выискивая — кто виноват, глубокомысленно вопрошая, и что ж им, болезным, делать. «У России страшное прошлое и светлое будущее. И так будет всегда».
Вина ли это?
Да нет, конечно.
Судьба такая... а можно ли считать судьбу виной?
И полнота счастливой жизни им не грозит, она их не коснётся. Не пригрезится им цветная, слегка печальная сказка Мишеля Леграна со счастливым концом, сказка о безоблачном празднике среди обыденности и сытого мелкобуржуазного благоденствия... — вот просто так... неожиданно и нипочему, на солнышке ратушной площади в заштатном городке Рошфор, где оконные рамы могут быть розовыми, а ничего не значащая фразочка «шэршэ Бубу» способна превратиться в почти магическое заклинание... вроде — «Сезам, откройся!». Нет, русским не грозит, не заразятся они счастливою сказкой. А песня Максанса, юноши в белой матроске с волосами цвета спелой ржи, вдруг спетая в кафе... — ну да, могла, могла бы, наверно, ещё родиться у Метнера... или Скрябина, нет, даже у Скрябина не могла бы, а у Чайковского точно обратилась бы в какую-нибудь невыносимую тему, разрывающую душу гигантскими клешнями тоски, более властной, более жестокой, чем даже всевластная красота его музыки. Но уж леграновские мелодии безмятежного веселья, легкомысленной грусти, верующей в тихое обыкновенное счастье простых, не слишком грешных, не слишком умных, не слишком требовательных к жизни людей — нет... никогда!
Для кого-то веет ветер свежий... Для кого-то нежится закат... Мы не знаем...
Не идёт к русским простое человеческое счастье.
Время пройдёт, подрастёт мальчик, и однажды волею Андрея Тарковского заговорит с ним жена сталкера. Заговорит по-русски и всё объяснит: «Просто такая судьба, такая жизнь, такие мы. А если б не было в нашей жизни горя, то лучше б не было, хуже было бы, потому что тогда и счастья тоже не было бы. И не было бы на­дежды... вот».
Что «вот»?
Какой «бынадежды»?
На что?
На то, что счастье когда-нибудь сменит, наконец, горюшко?
Если ветра не будет, да?
Но ветер всегда будет... всегда, понимаете!
Вам без горя не было бы лучше?
Ах, даже хуже?..
Так вы его и имеете... — горе!
Этот вывод мальчик сделает через много лет страстной увлечённости Тарковским, художником с очень русской душой, — увлечённости, ослеплявшей и не дававшей расслышать среди прочих его скупых слов эту вещую безысходную русскость.
Да почему?
Почему если б не было горя, то не было бы и счастья?
Получается, счастье возможно лишь по контрасту с горем?
И опять — Господи, пошто спосылаешь Ты гений глупцам?
Опять болтовня про свет и тень, да?
Но даже когда не отбрасывает тени, солнце всё равно и светит и греет.
Хотя, если б не глуповатость гения (может, они все малость подглуповаты?), кто б ещё так безутайно проговорил русскую правду.
Отец Небесный взвешенно отпускает — чего, кому и сколько...
Равенство.
Всемство (Достоевский).
Нельзя лично быть, нельзя лично стремиться, нельзя спасаться ­поодиночке. Чёрт с ним, что всем вместе вообще не спастись — лишь бы не наперегонки, лишь бы везучие не терзали зависть неумёх. ­Нехай лучше все пойдём ко дну, чем кто-то выплывет, нехай будет равно плохо, но всем... хай всем... хай всегда будут все... — токо ­сверху обязательно какой-ньть «хайживэ» с набором ключей для ­затягивания гаек.
(ИЗ ДНЕВНИКА)
Русская идея.
Русская идея... где она?
Надо её создать, найти, открыть! 
А я так думаю, русская идея всегда была и есть. Она пронизывает все когнитивные и сверхкогнитивные слои русской ментальности. Илья Ильф так её формулирует: «А Козлевичу?» Нет-нет... не надо ухмыляться! И вообще, как говаривал тот же Ильф — что за смешки в реконструктивный период? Национальной и вполне всеохватной трансрационально-­сосущей и рационально-невменяемой идеей русского народа является идея справедливости и равенства внутри коллектива неимущих. Европа пыталась холить равенство и братство, но по итогам всех зарезанных маратов, гильотинированных дантонов и посмертно повешенных кромвелей то и другое оказалось чуждым европейскому cognitus. Из всех холимых идеалов в Европе подлинным был и остался лишь идеал свободы. У русских вообще нет потребности в свободе, как свободе индивидуальной, личной... — поэтому русских никак не травмирует принципиальная и последовательная — из эпохи в эпоху — подневольность их положения, авторитарность над ними, согбенность под властью жестоких и чуждых. Они именно хотят такой власти, требуют такого к себе отношения. Хуже того, их вводит в социальный стресс даро­вание им личной свободы. У русских есть понятие и сознание свободы лишь как независимости от иноземного захватчика. Именно поэтому (плюс неисполнимость задачи проглотить Россию никакими военными и экономическими силами) русских нельзя победить в войне, нельзя завоевать. Но ведь завоевать нельзя не только русских... маленький сравнительно с одеялом России клочок Испании тоже не покорился Наполеону.
Органика же национальной идеи у русских залегает в некоем чувстве справедливости как равенства блаженных... то есть божьих людей без гроша за душой. Видимо, очень пришлась русским идея Христова о птицах небесных, что не сеют — не жнут. Совместность, коллективность, «всемство», органическая неприязнь ко всякой индивидуации, тем более — какому бы то ни было автаркированию внутри общины, коллектива, «мира» — вот направляющие русской идеи. Русская идея — это некое бытие без индивидуального лица, тёплый быт некоторого сообщества, где всем одинаково трудно, где никому не должно быть мягче, теплее, сытнее, чем всем остальным, где аморально само намеренье индивидуально улучшить личное бытие. Если кому-то лучше, чем остальным — это несправедливость и вроде как преступление. Русское бытие — род неизбежной ­личностной энтропии. Очень трудно оценить — хороша или плоха эта национальная идея, но очевидно, как только начинается распад общины, неизбежное в силу индивидуации расслоение коллектива... как только Козлевич оказывается необеспечен, обойдён в пользу Бендера... у Шуры Балаганова возникает глубокое беспокойство, развивается жестокая хандра и возмущение непорядком вещей. Это и есть самоощущение балагановых, выражающее себя искренним и возмущённым: «А Козлевичу?»


Рецензии