Человек со свойствами 5

* * *
(лампа ярче)

Я вдруг что-то понял о себе.
Почему люди так осторожно дистанцированы, почему стараются не приближаться ко мне, часто слышу — даже побаиваются?
Я никогда никого не пугал и не хотел пугать.
Я не хотел и не собирался быть страшен.
Я всегда был открыт и доброжелателен.
А они всё ходили вокруг меня кругами. И лишь недавно мне стало наконец понятно то, что прежде озадачивало.
Я могу.
Это слишком просто и не слишком понятно поначалу.
Что могу?
Что это такое, то, что я могу?
Я могу сказать грубую правду там, где люди мнутся и либераль­ничают.
Могу не воззрить на мать и отца, если они попирают смысл во мне или уважение ко мне, мою автономию, мою независимость. Могу не пощадить тех, кто бесцеремонен со мной — внимание, господа! пометьте себе, — я ст;ю церемоний. Могу напрочь отсечь от дурных намерений любого энерговампира или ментального узурпатора.
Большинство человеческих сюжетов потому и непонятны мне, что основаны на соплях «не могу» или «не поднимается рука», на жидком стуле «не смею» и «неудобно», на провокационном миндальничаньи и хроническом недоговаривании до конца, а это лишь плодит узурпации, множит подлости и выпитую кровь, ну и попутно, разумеется, творит тривиальные человеческие сюжеты. Моя позиция в любом ситуативном контексте, исключая грубое физическое доминирование, то есть в любом ментально-вербальном столкновении с миром, свински нагличающим, уродливым и тупо невменяемым, основывается на «могу», «подымается рука», «смею», «всегда удобно».
 
(ЧТО-ТО ИЗ КЛАССИКОВ)

«Вот спрашиваю я вас, уважаемый: подставленная вторая щека спасёт положение, если по ней оплеушничают? Чем она, вы мне объясните, будьте добры, улучшит духовный климат? Как воспрепятствует, хотелось бы понять, греху? Ведь за подставленной второй потребуют третью, а там, глядишь, и четвёртая понадобится...
Так и вовсе в землю вобьют.
Что-что?
Ах, отдать верхнее, если попросят сорочку... такое, значит, распоряжение нам будет, да?
Так ведь и дальше раздевать станут... и разденут, будьте ­благонадежны!
Или вы всерьёз полагаете, что пристыженный непротивле­нием угомонит экспансию?
Вот вы, уважаемый, задайте самому себе вопрос: чем страшны насекомые?
Никогда об этом не думали?
А очень просто: тем, что с ними нельзя договориться, вот чем!
Слишком простая внутренняя организация.
Они не отдают себе отчёта, когда их по одному прихлопывают к стенке — всякий следующий комар не соображает, что предыдущего уже размазали. Одного прусака раздавил, так вон, гляди, ещё десять по полу разбежались.
Они не соблюдают границ, не уважают общежитий, им пригодно лишь то, что ведомо, а ведомо им только размножение и экспансия, только расползание и наползание, только запо­лонение. Не подвергнутые инсектициду и огню, не при­остановленные, то есть они просто прут, карабкаясь на горки трупов своих сородичей, прут туда, куда влечёт их “коллек­тивный разум” инстинкта. Медленно или быстро, летя или ­ползком, гусеницей или жуком, москитом или саранчою, не ­важно — они прут.
В ясном уме и твёрдой памяти, уважаемый, сообщаю я вам это и прошу формально зафиксировать, чтобы в дальнейшем для целей совершенствования нравов поставить на вид всеобщего с­ознательного усвоения: использовавший подставленную вторую щеку равен вредоносному насекомому и должен обще­доступно и унифицированно рассматриваться как таковое на­секомое, с которым нельзя и не нужно договариваться.
Нет-нет, вы не поняли... вторая щека должна быть предоставлена!
И верхнюю одежду предложить тоже... — всенепременнейше и категорически!

Оспаривать Заповеди — не мой фасон, да и надо, в конце концов, сообща во что-то верить, но — и на том я стою, как на окончательно осушенном, твёрдо утоптанном болоте, — ­предоставленная вторая не может быть использована.
Использовавший вторую теряет право на снисхождение, ­теряет право на понимание, теряет право на пощаду.
Использование второй предоставленной — это сигнал к немедленным с вашей стороны санитарным мерам. Иначе вы автоматически перемещаетесь из разряда редких принци­пиальных православных в разряд банальных моральных грязнуль, попирающих элементарную духовную гигиену, сеющих вокруг себя нравственную антисанитарию, взращивающих семя греха...
Потворство всякому, использовавшему вторую щеку, или — что то же самое — взявшему вместе с сорочкой и предложенную верхнюю одежду, есть такая же элементарная нечистоплотность, как нежелание морить клопов, травить прусака или регулярно мыть подмышки.
Смолчать зарвавшемуся, который не унимается, требуя предоставления всё новых площадей под оплеухи... позволить наглому, который распоясался, поддаться насильнику, который лезет вторично, потому что в первый раз попробовал и полу­чилось, — это, скажу я вам, похуже греха, даже и смертного! Это величайшая, в рассужденьи моём, организованная пакость против Бога и человека.
Ну вы меня поняли, уважаемый, да?
Ах, не до конца...
Ладно — формулирую до конца.
Человеческое прощение и человеческое терпение должно иметь вполне осознанные границы, выходя за которые оно — прощение и терпение — должно почитаться рассадником духовного разврата, не попустительством только, но прямым подстрекательством (istigazione) к любой, какой угодно, греховной низости.
Такое прощение есть пагуба.
Оно ядовитей всякой строгости, оно морально разлагает.
Такое терпение хуже любого гнева, оно развращает низких, чем опускает ещё ниже, поощряя беспрепятственно низить жизнь собственную и, что ещё хуже, вокруг себя.
То сообщество обрекается неминуемой гибели, в котором прощение и терпение не знают меры. Это самоотравление ядовитыми парами, которые оно — прощение и терпение — вдыхает от цветов зла, им же — прощением и терпением — высаженных и взлелеянных. Всё самое гнусное, самое подлое и низкое, одним словом, самое безбожное расцветает в оранжерейном тепле неограниченного терпения под заботливой лампой неумеренного прощения».

* * *

The only possible society is oneself.
To love oneself is a beginning of a lifelong romance.
                Oscar Wilde

Электричка свистит пронзительно, минуя Ворзель.
Бегающий среди берёз мальчик слышит дальний свисток, но не понимает его значения, он ещё не разобрался в странных звуках и запахах жизни.
Далёк от чувства реальности и чувства несовместимости с ней, с реальностью... русской реальностью.
Он не знает, что ему предначертано счастье и благополучие, и что в счастье этом и благополучии одно оправдание — просто и честно быть счастливым и благополучным, чтобы суметь сделать то, что сделать обязан: увидеть и выразить красоту как гармонию форм, услышать и пережить красоту как счастье невместимости, а если удастся, то даже, может быть, запечатлеть красоту как блаженство царственного соития Сына Божия с Отцом.
Просто и честно быть счастливым.
И благополучным.
Потому что пялить на себя чужую беду бесполезно.
Всё равно ложь.
Надо жить себя — вот как сложилась, так и жить.
Нельзя пережить и описать беду, которая тебя не постигла.
Трагическое?.. ооо, это всегда!..
Трагично, ибо смертно.
А для несогласного со смертью весь мир есть ещё и трагедия его частного несогласия.
Чувства одиночества хватит.
Хватит и печали и скорби.
Трагедия стережёт даже самого благополучного: в неизбежном столкновении с умственным убожеством, с презренной немощью пытающихся и злобным торжеством посредственности, со скукой и бесфантазийностью жизни, с оскорбительной антиэстетичностью большинства человеческих проявлений, — одним словом, с миром, который потерпел катастрофу пошлости, и ему ничего от тебя не ­нужно, просто потому что ты не умеешь быть пошл.
Умеешь всё, кроме этого.
Взбрело вдруг на ум из дневников Олега Борисова: «Правильная у Пушкина мысль: любое искусство, имеющее у народа успех, завоевавшее признание, — по сути пошло. Пошлость быстрее всего проникает в этот слой. Правильная, но страшная мысль».
Да отчего же страшная?
И почему только искусство, Олег Иванович?
Где угодно, куда угодно... — пошлость, пошлость.
Нет, вообще-то правы вы, конечно, — страшная мысль. Фундамент мировой трагедии выражается уравнением: кто ты, если ты миру не нужен = ты никто и пришёл ты сюда напрасно!

В любой коллизии, включая собственную, ты найдёшь и переживёшь трагическое, хотя в сущности это всегда будет не более, чем песнь козла.
Греки правы: tragоidia — песнь козлов — есть лишь животная «­глубина» падшего бытия и его же животная простота. Откровение трагедии есть лишь обнаружение козлиной подоплёки существования, но трагедия не противоречит красоте.
Марсий просвиристит на своей свирельке, но будет справедливо наказан Аполлоном, тому порукой Adagio Lamentoso Патетической симфонии Петра Ильича — прерывисто дышащее рыданьями страшных очевидностей, медленно испускающее душераздирающую, почти могильную тьму и прекрасное навсегда отлетающей райской красотой, гармоническое и безысходное, охватывающее чело светом, столь благостным, а душу меланхолией, столь чёрной, каким мало есть (если вообще есть!) равного на свете.
А баховское «Air on the G String»!.. а моцартовская фис-мольная Siciliana из двадцать третьего фортепьянного, — нееет, trag;dia не противоположна гармонии и красоте.
Беда — вот что противоположно и красоте и гармонии.
Мало их было, истинно позитивных, внутренне безбедных русских (ну ясно дело — какой же русский не любит скорой беды?), тех самых избранных, счастливцев праздных, пренебрегающих презренной пользой, единого прекрасного жрецов.
Да, их было...
...но так мало!
И не они, предложившие русскому духу красоту и гармонию, пусть даже и трагическую... нет, не они!.. — не «моцартианство» окрасило духовное состояние русского мира, и не «ай да Пушкин... сукин сын» — ослепительный бриллиант радости, нелепо мерцающий на провальной серости тотальной васильевской «Оттепели» и саврасовых «Грачей». И даже не Петр Ильич с Сергей Василичем, писавшие такую невыносимо русскую музыку. Нет, не они! Дух русский окрасила дремучая русская судьба, безысходная русская беда: сермяжный Мусоргский, сломавшийся Скрябин, ожесточившийся на красоту и гармонию Прокофьев, разорвавший себя на части Шостакович... подземно чудовищные Шнитке и Губайдулина — эти васи­лиски безысходной русской беды.

* * *

Без музыки жизнь была бы недоразумением.
Фридрих Ниче

Электричка свистит пронзительно.
Минуты через три она замрёт у платформы Кичеево.
А ещё через две тронется и в следующий раз пронзительно свиснет уже у Клавдиево.
Мальчик слышит дальний свист, но не знает, что такое электричка.
Бабушка мчится в сторону берёзовой рощи, где бегает мальчик-­внучок, которому безразличны все: бабушка, электричка, роща.
И только злая... злая няня — реальная непоправимая беда.
А они ведь всегда рядом — нежный возраст и непоправимая беда... непорядок и раннее горе.
Роща стряхивает лишнюю влагу с продрогших ветвей.
Роман не складывается, как не складывается жизнь.
То есть он как-то складывается, потому что иначе же как же...
Да и сама жизнь — тоже... уже, потому что, зачем же тогда... Она как-то складывается просто потому, что ей складываться приспело, но — в иные, чем роман, меланхолические и песенные отношения: в поэзию и с;фию, то есть в музыку.
Они — поэзия, с;фия и музыка — хронически взаимозависимы.
Они не могут состояться отдельно друг от друга, потому что всякое до конца поэтическое слово есть с;фия, всякое до конца софийное выражение есть поэзия, любое окончательно софийное выражение и окончательно поэтическое слово... — начиная с того, что было в ­Начале, и вплоть до того, что грядет в Конце, — есть музыка.

* * *

Телевизор... — и этого мальчик ещё не знает.
Не знает, сколько часов и дней проведёт у этого электрического ящика с движущимся изображением спереди и решётками сзади.
Сейчас всё у мальчика впереди... увы, не позади.
До обидного впереди: все неудачи, все промахи и спотыки... весь смог никчёмушных ожиданий и нидлячегошных приготовлений.
Впереди, правда, и женская грудь, которую ему предстоит впервые нащупать в четырнадцать лет, отчаянно протискивая ладонь под кофточку, потом под лифчик, потом... — потом атлас кожи, сделает крутой подъём, но ему придётся придавить эту воздвигающуюся мякоть, сжать её, чтобы пробраться рукой дальше... до вершины... до тонкого и чуть сморщенного, как пенка на молоке, почти неощутимо плоского соска... (её страх так велик, что подавил возбуждение, и сосок не напрягается... он, как сгусток розового воздуха, продолжает своё дурманное, своё забвенное существование, упокоясь в щедрой волне девичьей плоти, развившейся уже до женственной полноты)... — и, наконец, сквозь тупую боль внизу живота осознать, что он владеет этим желанным созданием — женской грудью... пусть одной, пусть!.. — она будет сниться мальчику в бесконечном бесконтрольном пожатии, преследующем память и стягивающем в узел его внутренности. Очнувшись в равномерном стуке вагона, он вновь найдёт её... — угол подушки, который он жмёт ладонью, мокрой от эротического угара и жары безобразно натопленного советского вагона.
А за окном будет холод.
И почти горизонтальный от скорости снег.
Так начинается экспансия жизни, так диктуется её непререкаемое требование покориться и принять тяготу.
Покориться и принять — в обмен на иллюзорное право еженощно стискивать эту демоническую молочную субстанцию женщины. Так возникает жидкая в основе своей зависимость.
«Женская грудь — это нечто круглое и тёплое. Если бы Бог не создал женскую грудь, я не стал бы художником!» — сказал Огюст Ренуар. Но эти доверчивые слова живописца, не подлежащего, как уверяют итальянцы, Страшному суду («Художников не судят!»), не выражают многое бремя страстей.
Вот, может быть, это?.. — самое безошибочное, самое близкое и ­незапятнанное:

«...купая руки мои между этих мягких, нежных комьев сгустившейся ткани, только что сотканной из пахучей влаги; чувствуя, как они расходятся у меня под пальцами, испуская при этом маслянистый сок, точно созревшие гроздья винограда, брызжущие вином, — вдыхая этот чистейший аромат, воистину подобный запаху вешних фиалок, клянусь вам, я жил в это время словно среди медвяных лугов...
Разминай! мни! жми! всё утро напролёт; и я разминал комья спермацета, покуда уж сам, кажется, не растворился в нём; я разминал его, покуда какое-то странное безумие не овладело мною; оказалось, что я, сам того не сознавая, жму руки своих товарищей, принимая их пальцы за мягкие шарики спермацета. Такое теплое, самозабвенное, дружеское, нежное чувство породило во мне это занятие, что я стал беспрестанно пожимать им руки, с любовью заглядывая им в глаза; словно хотел сказать — о возлюбленные мои братья! К чему нам всякие взаимные обиды, к чему дурное расположение и зависть? Оставим их; давайте все пожмем руки друг другу; нет, давайте сами станем, как один сжатый ком. Давайте выдавим души свои в общий сосуд чистейшего спермацета доброты. О, если б я мог разминать спермацет вечно! Ибо теперь, когда по собственному длительному и многократному опыту я знаю, что человеку неизменно приходится в конце концов снижать или во всяком случае сдвигать свое представление о достижимом счастье, помещая его не в области ума или фантазии, но в жене своей, в доме, кровати, столе, упряжи, камине, деревне; теперь, когда я понял все это, я готов разминать спермацет всю жизнь. В сновидениях и грезах ночи я видел длинные ряды ангелов в раю, они стояли, опустив руки в сосуды со спермацетом».

Странно, правда!?
Женская грудь и Белый Кит... — желеобразная, всё на свете зовущая молочная железа, и эта огромная сага о Моби Дике, содержащая целую мифологию о китах, и одновременно — подробную хронику долгого плаванья в ад, чтобы повстречать там и вызвать на бой «великого белого бога зла». Убивать кашалотов ради промысла спермацета и одержимо гнаться за таинственным китом-альбиносом ради призрачной мести, — именно здесь скрещиваются оголенные провода рабства и страсти, равно сильных и неотступных, равно обрекающих глухому ропоту и ненасытному алканию.
А страсть ведь всегда — погоня за иллюзиями!
Бремя семьи, вечная зависимость от женственности, — кабала, равная ежедневному аду.
Женская грудь, вечная приманка, — цена зависимости, пожатие, равное райскому блаженству Измаила, разминающего спермацет.
Какая чепуха!..

* * *

Берёзам постареть не реально, в масштабах жизни они бессмертны.
А мальчик состарится стремительно, в какие-нибудь пятьдесят пять лет, но ничего пока не знает об этом.
Он знает... — нет, он видит только благородные тёмно-зелёные мхи среди почерневших от дождя стволов.
И злую няню во всём сером.
Ещё неведомо мальчику его унылое многолетнее школьное послушание. Он не знает, даже и предположить не может, что советский политех будет презирать его блестящие сочинения и феноменальный английский. Кому, скажите, мой дорогой, в стране непобедимого социализма, в узком загоне между КГБ и МВД, — кому в такой стране интересен весь этот артистизм: сочинения, английский... — и вообще рассеянный взгляд поверх голов.

Школа будет четырёхэтажная... и этажи будут отмерять время. ­Коричневая форма девочек с косичками — если только праздничные события не обезобразили её белыми фартушками и бантами — сливает женский инфантил ранних классов в сплошной шоколад. Ничего или почти ничего, кроме этого, не запомнилось, не зацепилось за гладкую поверхность памяти врождённого эгоцентрика.
Учителя большие и глупые, а дети — маленькие и несчастные.
Но всё равно счастливые... просто потому, что хотя бы не война.
А мальчик... мальчик не знает себя и не понимает, какой он.
Необычайное?
Ну а как же, яхонтовый мой... а как же, обязательно!
Но необычайное не зовёт... оно мешает, потому что оно уже в нём. Он и прослыл зазнайкой именно по избытку необычайного, просве­чивавшего сквозь детскую кожу. Он хочет делать то, что никто не делает, и предпочитает не делать то, что делают все. Худо-бедно складываются будни его посредственных ранних лет. Вундеркиндом он не прослыл, а в школе общего образования неловок, не сумел стать общим и общее ему — хоть убей — не впору. К тому же и ленив весьма.
Детское любопытство временами толкает его на верхние этажи, и он широко открытыми глазами смотрит на обряженных в стан­дартный форменный шоколад женщин, больших и рыхлых, отекающих выпуклостями, как будто набухающих в преддверии чего-то важного.
Мальчики на верхних этажах долговязые. Прыщавые лица кажутся грязными от неубедительных усиков и первой жалкой щетины. Они всё ещё мальчики, и кажется, вокруг них ходят, бегают... вскрики­вают, иногда странно дерутся с ними или с визгом удирают от них их молодые мамы.

Пропустив вниманием одноклассниц, он стал влюбляться в своих учительниц.

Как мальчик, игры позабыв свои,
Следит порой за девичьим купаньем
И, ничего не зная о любви,
Всё ж мучится таинственным желаньем.

О, нет... не девичьим!
Девочки не влекли.
Влюблялся дважды, преданно и страстно... во второй раз даже не по возрасту животно.
Это были уже очень взрослые чувства.
Обе были учительницы литературы и языка — одна русского, другая украинского — тогда относительно молодые женщины. Обе уже, вероятно, умерли. Одна — худая и стройная с ещё красивым потемневшей кожи лицом... когда она входила в класс, его обдавало нервным холодом, когда кончался урок, ему хотелось оставаться в классе и смотреть, как она пишет в журнал. В ней он ещё любил всё-таки образ — тёмные глаза, лицо, не успевшее утратить строгую правильность черт. Лет тринадцать ему было... да, класс седьмой. А другая его «любовь» — чуть позднее, когда наступило разочарование в первой, была блондинка, и тут уже бесстыдно обвораживало тело. Её полнота. Мальчик уже мог чувствовать. Насколько удавалось раздеть её воображением, под одеждой этой женщины в самом расцвете женственности он, не предугадывая бельё — опыта-то никакого, — угадывал обильную мягкую роскошь и мучился желаньем, не содержавшим в себе ничего таинственного, но всё равно терзавшим его томительной загадкой.
Которой нет.

* * *

О чём ещё ни сном ни духом не ведает мальчик, бегающий среди берёз?
Да вот хоть и о великом Белом Ките, в которого влюбится его ­ненормальная, антиполитехническая и вообще антишкольная юность:

«...великие шлюзы, ведущие в мир чудес, раскрылись настежь, и в толпе причудливых образов, сманивших меня к моей цели, двойными рядами потянулись в глубине души моей бесконечные процессии китов, и среди них — один величественный крутоверхий призрак, вздымающийся ввысь, словно снеговая вершина».
Ничто пока ещё не сманило мальчика, даже не поманило, но что-то в шуршанье берёзовых прядей уже слышалось. Не успевшая умереть листва уже обсуждала близкое будущее крохи, самовольно затерявшегося среди сырых стволов.
Няня имела проблему.

* * *

Волнующая нежность к женщине, которую ты уже не имеешь ­объектом желания... — что знает об этом мальчик?
Ничего.
Он даже и о желании ничего ещё не знает.
Узнает!..
Как ещё узнает!..
...уже скоро...
 
* * *

Жарко, тесно в троллейбусе и женщины вокруг — сплошной уду­шающий магнитный пояс... магнитный полюс...
Всё — за одно касание! Плевать... устал... к чёрту... нет больше сил... — бесполезно сопротивляться жестокому фантазму-повелителю! Обузданный стыд прерывисто дышит, зажмурившись, загнанный в ­самый дальний, самый тёмный подвал.
Каштаны отцвели, горяч киевский июль, в нём мучительной призывностью густо плещет море взмокшей женской полунаготы, и, как некогда в разросшихся хвощах ревела от сознания бессилья тварь скользкая... так в плотно набитом троллейбусе подросток, уже доросший до молчаливой страстной муки одинокого воления, ждёт только резкого поворота или тормоза... или тормоза...
...чтобы налечь всем телом на ближайшую к нему женскую грудь, бедро, спину...
...чтобы отравиться близостью молодой подмышки (брюнетка лет тридцати в безрукавом платьице держится рукой за верхнюю штангу) — мгновенно вдохнув незнакомый крепкий запах её тела и мыла, которым она недавно мылась. В свои пятнадцать мальчик научился ценить запах зрелого женского пота, потому что эта держава не брила подмышки и не знала деодорантов.

* * *

— Да, уважаемый, а что вы удивляетесь!
В отсутствие замысла получается писать только о женщинах... тем более что ведь и замыслы литературные — тоже главным образом о женщинах, а это уже противно: Анна под поезд, Анна на шею, Анна Пална Шерер, донна Анна... донна Анна, — а куда денешься?
Так что, сами видите, без замысла оно даже и лучше.
Когда мальчику будет под шестьдесят,
его посетит эта дикая мысль
и это острое чувство
смущения
узостью
путей.
Все
шириной
во влагалищный проход...
Широки, говорят, врата погибели!
Широки-то широки, да не так чтобы уж очень...
Равны размаху, нет... распаху
женских бёдер.
Но мальчик, который бегает среди берёз, ничего ещё не знает об этом.
Он не знает, что женщина — единственный подлинный замысел мужчины.
Его роща — маленький шумящий ветвистый мир —
гораздо шире взрослого.
Катастрофическая зависимость ещё не начала складываться.
Реальная узость гибельных врат ещё не обозначилась.
Мальчик в берёзовой ряби ещё свободен
от ада собственных
неотвязных
жажд.
 
* * *

(лампа ярче)

Сартр сказал: «Ад — это другие».
Правильно, ад — это другие женщины, которых ты тщетно желаешь.
Для мальчика ад ещё не созрел.
 
* * *

В действительности всё совсем не так, как на самом деле.
                Антуан де Сент-Экзюпери

Сиделец за партой.
Десять лет ничем не заслуженного чистилища, прежде чем постоянно прописаться в аду.
Но мальчик был раннего физического развития, ему и шестой класс обеспечил чувствительные мучения, а уж восьмой — чисто застенок!
На общем медосмотре учащихся восьмых классов мужеского полу (знала советская школа и такие праздники) дама средних лет в халате и чепчике объявила: «Опустите трусы!» — стрельнув зрачками, бегло смерила его наготу и тут же: «Одевайтесь!» Записывая что-то куда-то, с непонятным ему, пугающим и оскорбительным удовлетворением в голосе прогундосила: «Мггг... восьмой класс, а развитие как у двадцатилетнего!» В тот день мальчик уже не смог избавиться от тошноты. Лезло в голову что угодно, только не гордость за опережающее физическое развитие. Да он и не понимал ещё толком, что именно подразумевалось под «физическим развитием», что там уж так особенно успело у него...
Нет, он догадывался, но отказывал в доверии догадкам, потому что даже простое обрастание волосами переживал, как позор. Рук своих он уже года два честно стыдился и скрывал их даже в летнюю жару под застёгнутыми рукавами рубашек. Тенниски не обсуждались.

Мальчики за девочками... беготня, стрельба крышками парт... визг тормозов притворно испуганной женственности, басовитый рык всё настойчивей газующей мужественности — растянувшееся на годы похищение сабинянок. Баталии на переменах. Жадная возня ещё не осознавшей себя похоти. Слепой гон подросших самцов за телами развившихся самок — шлепки, щипки, тяганье за косы и мятые фартучки, возбуждённые вскрики и притворные всхлипывания — во всём этом иметь участие мальчик не мог.
Стыдно...
Слишком очевиден гнетущий подспуд.
В клетках, ошалевших от гормонального стресса, громко рычал и метался зверь срока, а мальчик упрямо рихтовал погнутые прутья внутренней клетки, не смея выпустить зверя, терзаясь болезненным срамом наивной подростковой сексуальности... ещё не познав, что вся сладость-то секса именно в сраме, в желанном сраме ритуальных созерцаний, в болезненности натужных пенетраций, в густой бесконт­рольности извержений.
Мальчику казалось — всем всё понятно.
Мальчику казалось — всем непереносимо стыдно.
Ошибался лишь наполовину, — понятно было всем, стыдно только ему.
А в школьном заказничке по неукоснительному распорядку нарастающей пубертатной активности шла страстно потребная подросткам и молчаливо одобренная взрослыми генеральная репетиция наиболее ответственной формы общения между полами. В качестве начального этапа допускалось тактильное приобщение подросших бычков к созревающим тёлкам. Первые понемногу привыкали лапать, вторые — что их лапают. В конце концов, сабинянкам... ну, или там, допустим, дочерям Левкиппа, надо ж как-то пообвыкнуться с грядущей своей категорической облапанностью.
Вот и обвыкались.
Довольно шумный процесс.
Перемены сильно напоминали обезьяний вольер, куда впустили леопарда.
Спокойно жили только самые некрасивые.
За всякой смазливой кто-нибудь непременно гнался, сопя и силясь шутливой грубостью заслонить неудержимую потребность потрогать руками, щупать и мять зовущую плоть. И всякая смаз­ливая непременно от кого-то убегала, визжа и отбиваясь тетрадками, учебниками, портфелями, изображая возмущение и одновременно привыкая к страстным и грубым от застенчивости мужским прикосновениям, которые, утратив со временем страстность, но сохранив грубость, будут всегда и безальтернативно подразумеваться — что в суде, что в постели — под странными и вроде бы ничего не говорящими фразами “Lui mi ha toccato!” («Он меня трогал!»), или “Mitocci!” («Коснись меня!»), или “Non mi toccare!” («Не прикасайся ко мне!»).
Мальчик никого не трогал.
Слишком осознанны были желания, слишком болезненно зрелы для неубедительной подростковой возни, для поэтапной подготовки щенков во взрослый мир, где мужчина (если может) держит женщину в руках, распоряжаясь инвентарём её женственности и упрочивая в ней то, что Библия констатирует как «...к мужу твоему влечение твоё и будет он господствовать над тобою», а женщина (если умеет) держит в руках мужское желание, распоряжаясь его самолюбивыми планами и налагая хомут на его судьбу, неосознанно мстя за непобедимое к-мужу-­влечение-её и за его жестокое над-нею-господство, короче — за всю библейскую конкретику.
А пока сиди за партой — пария учебного процесса.
Ну не лезет проклятый политех, что, вам двух Капиц мало?
Не лезет математика. И физика не лезет (темпераментный и скорый на презрение преподаватель физики Николай Федорович Дедков... — сколько лет взаимной неприязни, прежде чем седоёжий учитель вдруг зауважал гуманитарного мальчика, а тот оценил человеческую значительность своего непримиримого антипода).
Сиди... сиди за партой!
Приказано!
И Мария Ивановна Фогель, маленькая математичка — мятая конфетная обёртка — тоже будет по необходимости тиранить тебя...
Ну, у них это называлось — учить.
И тебе не помогут филармонические встречи.
Да, интеллигентная еврейка (где достала она себе отчество Ивановна?.. неужели её отца звали Иван Фогель?.. из немцев что ли?..) изредка посещала филармонические концерты, куда мальчика с детства водила его фортепьянная мама.
Да, вы будете встречаться в антракте, и твои родители будут раскланиваться с нею многозначительно, как всегда раскланиваются друг с другом евреи среди врагов, но назавтра вновь парта и алгебра... и геометрия... и... — ладно хватит, кой чёрт предаваться воспоминаниям о теоремах и дробях!
Они унижали его.
Дробили достоинство, но не опровергали аксиому несходства.
Мальчик честно ненавидел школу.
Школа честно ненавидела мальчика.

* * *

...ужель он прав,
И я не гений?
        Александр Пушкин

Так ты не гений?
Или всё-таки?
А может?..
А вдруг?..
Такие вот суетные примерочки.
Нет, ничего этого пока ещё не завелось в курчавой головке еврейского мальчика, которого православная няня выгнала в рощу по-­маленькому (типа — погулять)... чтобы горшок лишний раз не мыть.
Но ведь появится, и тогда, о Господи... — какой схлёст!
Ты видишь, Господи... они ничего не могут!
Эти «сочинители», эти клоуны, носящие на колпаках звания поэтов. Ничего, ничего они не могут. Не творят они, делают, а как известно, уж если делать, так по-большому.
Вот они и... ну запах соответствующий.
Да как же им писать, когда они не ощущают вибрации слова и не замечают её отсутствия, вообще не знают, что такое слово, не подозревают даже, что и слово тоже есть музыка... что текст — это партитура, что всё художественное вообще есть так или иначе музыка, что только музыка и смеет взять слово в этом поганом мире... взять и прозвучать, ибо только звучащее истинно говорит.

«...теперь ты знаешь, Балкингтон? Ты начинаешь различать ­проблески смертоносной, непереносимой истины, той истины, что всякая глубокая, серьёзная мысль есть всего лишь бесстрашная попытка нашей души держаться открытого моря независимости, в то время как все свирепые ветры земли и неба стремятся ­выбросить её на предательский, рабский берег.
О грозные ужасы! Возможно ли, чтобы тщетны оказались все муки? Мужайся, мужайся, Балкингтон! Будь твёрд, о мрачный полубог! Ты канул в океан, взметнувши к небу брызги, и вместе с ними ввысь, к небесам, прянул столб твоего апофеоза!»

Каждый живой сам себе Балкингтон.
Но палуба под тобою, мальчик, — не романтический «Пекод», а твоя безмачтовая и безвёсельная жизнь. Навсегда потерявшийся плот «Медузы» без надежды на встречу с бригом «Аргус». Почти уже без бурь, но и почти уже без смысла, твой плот держит курс через остаток времён к гаваням безвременья. И только слабый зелёный шум оставшихся в детстве вершин напоминает тебе, что ты идёшь под парусом.

Ну, так уж прямо и без смысла?
Я сказал «почти», но на него, на это «почти», не рассчитывай!
Не мечтай забыться в берёзовом шуме!
Не исчерпается твоя судьба тихим плаваньем под безутешный ­шорох вершин.
Тебе предстоят пространные диалоги с жизнью, в которой ты так и не сумеешь разобраться. Тебе придётся пережить красоту твоих книг и увидеть — она никому не нужна. Жизнь ищет и легко находит в потраву иные, очень элементарные, очень глупые книги, внутри которых почти всегда грамотно расставлены слова, простые и топорные... а то аляповато претенциозные, деревянно беззвучные, не умеющие скрыть пустоту, ожесточённо враждебные красоте, ибо те, что их расставляли, о красоте ничего не знают и не имеют никакого чувства к ней, лишены вежества, глухи к сердечному ритму, безучастны к эстетическим вожделениям.
«Да кому это всё на фиг надо?» — спросят они и будут правы.
«Нам за эстетику не доплачивают!» — скажут они и будут честны.
—;Н. А. сказал: «Пошлость — это отказ от высшей жизни» .
—;Тю, так это ж када было!
Красоту возьмите... возьмите красоту!
Или дайте яду! (один уже просил...)
Красота - без надобности, а яд — под замком в аптечном шкапчике. В яде отказано было ещё Михал Афанасичу, так что и не начинай.
А я и не начинаю...

Но мысль... мысль, по крайне мере, ты найдёшь.
Ты найдёшь, мальчик, свою мысль, тебе откроет её случайный разговор с приятелем, короткая вполне общая фраза: «Если Бога нет, то ни в чём нету смысла!» — фраза, которую он скорей всего повторил стилистически, из моды... и сколько раз потом с улыбкой отрицал, уклончиво признаваясь в любви к миру сему и...
Ты нашёл мысль.

* * *

Затеряться в берёзовом шуме не удалось.
Мальчику предстоит узнать, как тоскливо прозябанье большинства, как безнадежно тускла и репетитивна повседневность.
Но как же, а Италия?
Да, уважаемый... растроганно взглянет мальчик на итальянских мужчин, которые страстно припадают к пухлым локоткам своих ­деток, целуют, склоняясь к коляскам, их непослушные лапки и перевязочки на запястьях.

Ты увидишь это позже, ближе к пятидесяти, и тебя тронет хрупкое людское счастье, скоротечная радость телесного контакта большого человека с маленькой бессмысленной плотью, с собственной белковой массой, пробившейся в рост.

Когда-нибудь, не только облысев (это случится рано), но уже всерь­ёз состарившись и располнев (в положенный срок), мальчик по-прежнему будет теряться в недоумениях, отказываясь понимать и принимать собственную, уже совершившуюся судьбу. Ему будет удивлённо пожиматься плечами при всяком раздумье над корзиной того, что случилось с ним, курчавым отпрыском семени Левиева, бегающим среди берёз, всё это, сколько ни перебирай... как ни прикидывай — ну никак не могло произойти.
В пятьдесят восемь ты, мальчик, почувствуешь себя плохо, по-настоящему плохо, и подумаешь о смерти впервые не с интригующим романтизированным ужасом юности, а с парализующим животным страхом старости... не с любопытством входящего, а с отчаянием ­уходящего.
За окном будет жёлтолазурный день итальянского января, и, подняв жалюзи, ты поймёшь, что всем всё равно: и желтизне, и лазури, и январю, и самому солнцу, равно ссылающему потоки плазмы живым и безжизненным планетам своего окружения... — всё равно, жив ты ещё или уже начал медленно разлагаться в земле. Потому что этому жёлтому карлику, густо обросшему мехом спикул, эдаких шерстинок, — каждая диаметром в тыщу и высотой по десяти тыщ кэмэ, — мильонами вздымающихся с его поверхности, а живущих каждая всего минут семь-восемь; этому пузатому гному, страдаю­щему хроническим несварением дырявого огненного чрева (то срыгнёт протуберанцем в чёрт знает сколько сот тыщ верст, то газовым ветром пукнет, да так, что в конторе у всех голова болит); этому космическому пигмею, теряющему ежесекундно по четыре миллиона тонн своей массы и вполне прилично себя чувствующему уже четыре миллиарда лет... ему безразличен не только ты, ему абсолютно всё равно, живо ли, вымерло, да и вообще... было ли, существовало ли сухопутное населеньице на плохо обустроенной планетке, где меньше суши, чем воды.

* * *

Трепет о прошлом...
— А вас удивляет, уважаемый? Да, вот представьте!..
Хотя какое прошлое уцелеет после пристального возгляда в солнечный день?
Но память имеет поверхность тёмного бархата, вбирающего свет...
И поэтому мерещится вечер — разные вечера, но всегда именно вечер.
Вот один: мы — домой... из гостей — родственники-друзья-однокашки-музыканты — компанейство родителей — мальчик вытянулся в подростка — бульвар Шевченко светел многочисленными советскими фонарями — асфальт мокр, но нет дождя... да и луж нет, потому что улица круто вверх.
Бульварчик — приветливо уменьшительное... — путь вверх по ­наклонённому зеркалу.
С него всё враз стекает.
Компанейство родителей.
Их никого... Боже мой, никого уже нет, и получается, что ты их любил, мальчик... просто потому, что теперь вспоминаешь с симпатией. Они собирались и говорили о музыке, сокрушались о втором приезде Клайберна — как он в сущности посерел, как не оправдал обещаний своей гениальной юности. А спустя несколько лет они громко ругались об Артуро Бенедетти Микельанжели: кто-то кричал, что Рихтер против него вообще мальчишка... да они просто сбрендили, так загипнотизировал их этот прохладный маг серебряным звуком своего вручную темперированного Petrof.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

...лужи стекают, не образовавшись.
Этот трепет — это бархат,
чёрный бархат памяти
—;кошачья шерстка воспоминаний —
и тоскливо и приятно — уже не детство,
но так давно,
так убийственно давно...

(ИЗ ЗАПИСОК СКАБРЁЗНИКА)

«И кожа не шурша сочится под пальцами...
Бесшумная ласка, упругий атлас бедра, почти мрамор, но ­согретый внутренней кровью... подвижный.
Закинула тебе ногу на живот, сгибает в колене, и ­бедро ­стано­вится ближе...
Её тяжесть на твоей груди легка, она маленькая. Маленькая обречённая женщина, делающая отчаянную попытку поправить судьбу в твоей постели. Ты ведь хотел этого? Ну так что ж ты потеешь от чувства вины? Ты старше её на четырнадцать лет, но ты счастлив и совершён. А на её отчаянный призыв ты можешь ответить только приглашением к нежной и бережной экстраконьюгальной  связи. Связи долгой. Ты всегда хочешь долгой нежности, ласковых встреч со знакомой и любящей плотью, с пытливыми глазами... только где они — пытливые женские глаза?! Но ты всегда ждёшь этого. Ты умеешь не уставать от женщины, умеешь просмаковать её... умеешь держать в себе неостывающим интерес.
— Умеешь, уверен?
— Ну, несколько раз получилось, а что?
— Да нет, так... ничего...
Жаль, что маленькой озабоченной женщине нужно совсем не это.
“Это” добавляет красок твоей жизни, но её проблему не решает, не поправляет судьбу. Ты целуешь её пах и вдыхаешь её каррарские подмышки, осторожно щупаешь губами и нюхаешь её висок — что за волшебный аромат!.. съесть, съесть... — но ­понимаешь, в твою постель заброшены и встретились посредь шептанья кож и шуршанья простыней добродушное эпикурейство и хроническая забота — начала недружественные. Как если б ты пытался сексуально овладеть сгустившимся в субтильное женское тело философским постулатом Мартина Хайдеггера — его убийственной Sorge . Обман — все ­надежды... обман! Но и обман волнует память».

* * *

Да, вот не было событий значительных, ну что ж поделаешь?
Но сама жизнь есть значительное событие, многосложное, обильное осколками красоты.
А ты... ты сам — разве не событие?
Так выкручиваюсь я из любой бессобытийности.
Так созидаю возможность жить текст как жизнь.
Маленькая озабоченная женщина, ты была со мной недолго.
Но была!
Твои сомнения...
Твои сомления...и побеждавшие их желания...
О да, да, ты справилась в конце концов, но... но этот блаженный промежуток беспомощности перед собственной женской тягой... если б ты знала, как питательна эта пища для ненасытной моей нежности, безумных моих надежд, горьких очарований и сладких разочаро­ваний!
Знала бы ты, сколько всего этого во мне!

* * *


Рецензии