Татьяна Назаренко. Боль и слава

Эрмитаж.Гран-Пале.Гуггенхайм. Татьяна Назаренко выставляется в Петербурге, Париже и Нью-Йорке. И, конечно, в своем родном городе, притом не только в Третьяковке. В девяностые ее фанерные персонажи, фигуры в натуральную величину, украшали залы ЦДХ и Музея истории Москвы, а потом объехали полмира. И все же художница считает, что славой не обласкана и что ее успех был всегда чем-нибудь омрачен. Всю жизнь Таня сталкивалась с нелюбовью, завистью, а, бывало, и с предательством.
 
- Одиночество – одна из самых страшных драм человечества. Я всегда очень остро это чувствовала, и в веселье, и в праздники, хотя я очень компанейская, всегда пою, танцую, веселюсь, выпиваю. Даже будучи в большой компании, я смотрю, как лежат руки у моего визави, как кто-то поднял бокал, вспоминаю, на какой картине видела этот жест. Я не знаю, сколько длится это состояние, но в этот момент чувствую себя полностью выпавшей из общего праздника. Потом стараюсь вовлечься в веселье, но мое одиночество чем дальше, тем оно сильнее. На эту тему я очень много писала. Да, в общем-то, все, что происходило в моей жизни, все мои страсти, переживания, разочарования и обманы – они все в картинах.

- А как ты стала художником?

- Первые воспоминания о себе как о художнике – ранее морозное утро, меня везут в детский сад в трамвае, я вожу пальцем по морозному стеклу. Вокруг люди – ой как девочка рисует! Ой, какие зайчики! И как это у нее получается?! Мы тогда жили в коммуналке, в роскошном доходном доме в Москве на Плющихе: изумительная лепнина на потолках, витражи на окнах лестничных площадок - я могу полностью их воспроизвести, по цвету, по фактуре. Стены подъезда были расписаны сценами охоты – с всадниками на лошадях, с гончими псами, а у соседки, моей учительницы музыки, в паркете даже сохранилось отверстие от фонтана, который когда-то бил в ее квартире. Думаю, в детстве многое определяют как раз такие вещи. Жизнь нас к чему-то ведет. В четвертом классе наша классный руководитель, а рисовать она не умела, приглашала вести уроки рисования своего зятя, художника. И он сказал бабушке, что Таня – очень талантливая девочка. И как он углядел?! И тогда мама, услышав объявление о приеме в знаменитую художественную школу в Лаврушенском переулке, напротив Третьяковки, принесла мои жалобные рисунки. Они сказали – готовьтесь к поступлению. Я много рисовала, и когда у меня закончились краски, пошла в магазин и попросил желтый и белый цвет. Меня спросили – масляную или акварельную? А я даже не знала различия между ними. Взяла масляную, и она оставила большие желтые пятна – так я училась, на своем опыте. Меня приняли в художественную школу, и это было поводом оставить меня в Москве.

Мой папа был военный, много мотался по стране и из мест весьма отдаленных писал маме письма: «Нина, я надеюсь, что меня переведут в Москву, но это только надежды. Так что рассчитывай на суровую жизнь здесь». Помню, когда я была маленькой, его отправили служить на Чукотку, а оттуда – на Сахалин. Меня не взяли из-за высокой детской смертности и чудовищных условий. Одно из самых сильных потрясений – родители грузят вещи в грузовик. Я рыдаю, а бабушка, чтобы меня успокоить, говорит: «Пойдем смотреть пуговицы». Она высыпала из шкатулки старинные пуговички, а я их перекладывала, перебирала, воображала себе что-то. Я осталась жить с бабушкой и маминой сестрой Натой. Человека ближе бабушки у меня не было, и мама ужасно ревновала и переживала, что никогда не станет для меня тем, кем была бабуля. И я была для бабушки всем, она любила меня больше своих дочерей. Когда я поступила в художественную школу, а конкурс туда был очень большой, бабушка, вся в слезах, убеждала родителей, что они погубят мой талант, если увезут меня из Москвы.

- Бабушкина любовь не знала преград?

- Она меня оберегала и даже спасала. В институте, в поездках в Казахстан на практику, я влюбилась в однокурсника, влюбилась, как кошка, а он не отвечал мне взаимностью. Я сочиняла безумные стихи: «День прошел, наполненный страданьем, Напрасным страхом пред звонком». Были моменты, когда хотелось выброситься из окна. Помню, как я стояла у него перед окном, на седьмом этаже, смотрела вниз и думала, что лучше умереть, чем продолжать вот так. Единственно, что меня остановило – мысль о бабушке, в своей жизни мне ничего не было жалко. Я даже не подумала, как буду выглядеть лежащей внизу, распластанной - можно же и шапочку надеть, как Нина Глазунова. И, кстати, благодаря бабушке я росла с чувством, что мужчина должен быть один: она, хотя была безумно красивой, всю жизнь ждала своего мужа Николая, так и не выйдя замуж. Дедушку осудили на пять лет, а по окончании срока, когда он должен был вернуться, в почтовом ящике обнаружили его записку: «Осужден тройкой. Получил десять лет без права переписки. Еду неизвестно куда. Устраивай свою жизнь без расчёта на меня. Всех целую. Николай». Спустя много лет мы узнали, что «десять лет без права переписки» означало расстрел. Лет десять назад Ната принесла мне в конфетной коробке перевязанные дедушкины письма. У него был бисерный каллиграфический почерк, и Ната уже не могла их прочесть. И тогда я придумала цикл «Фамильный альбом». По старинным, пожелтевшим от времени любительским фотографиям рисовала портреты родных и, чтобы мама и Ната по-прежнему могли читать письма, я выводила их большими буквами на холсте.

- "Фамильный альбом" – это история семьи?

- Да, живописная. А литературная есть у мамы. Однажды друзья подарили мне книгу, на роскошном синем коленкоровом переплете сияли золотые буквы: «Дневник Сталина». Открываю, а там – пустые страницы. Куда мне его девать? Я отдала маме, и она стала вести дневник. Какое счастье, что он попал мне в руки! Мама начала свой дневник с родословной, а продолжила описанием своей жизни – где жили, куда с Гришей, моим отцом, ездили. Как на Чукотке замерзала вода в бочке, и утром ее разбивали ломом, умывались и шли веселые и бодрые на работу, а они уже были очень даже взрослыми, солидными людьми. И всю жизнь мечтали, что переедут наконец в Москву и будут видеть, как их дочка выставляется. Мама много писала про меня, и кое-что из моего детства и юных лет я знаю как раз по «Дневнику Сталина». Например, как мама, убежденная, что я выйду замуж только, если научусь танцевать, выманивала меня на танцплощадку с помощью колбасы, а я отпиралась – нет, не хочу, там дядьки толстые меня приглашать будут.

- А что-нибудь из студенческих лет расскажи.
 
- Это были загульные веселые годы, но мы были очень правильные – ни на кого не стучали, товарищей не выдавали. В группе были только две девочки – я и Наташа Нестерова, и однажды нас выгоняли за пьянку. Наши мальчики набезобразничали в общежитии, а потом сообщили нам, что если на них все это повесят, то их обязательно отчислят из института. И вот на собрании спрашивают: «Кто разбил окно в общежитии?». Мы с Наташей отвечаем: «Мы». «Кто опрокинул шкаф и разбил все предметы для натюрморта?». «Мы». «Кто изнасиловал натурщицу?». «Мы». «Да вы что, девчонки, зачем на себя лишнее вешаете?!». Институт у нас был многонациональный, и поэтому мы ездили, как целинники, груженые рюкзаками и этюдниками, на практики во многие союзные республики. Я вообще экстремалка, люблю необыкновенные вещи и обожаю путешествовать! Думаю, любовь к дальним странам, особенно к востоку, во мне пробудила моя тетушка, писательница Клара Моисеева, и ее дивные повести для юношества на исторические темы – «В древнем царстве Урарту», «Дочь Эхнатона», «Меч Зарины», к которому я еще будучи девочкой делала иллюстрации. Ну, детский лепет, конечно. Ее волшебные истории зачастую так и начинались – где-нибудь на раскопках нашли старинный глиняный кувшин, а в нем… Мы много общались, а потом она познакомилась с какой-то подозрительной дамой и все ей завещала. Мы по-прежнему навещали Клару, но уже реже – близость пропала, потому что при наших встречах все время присутствовал чужой человек. Однажды позвонили соседи и попросили срочно приехать. Клара лежала у двери, закрытой на цепочку, дверь пришлось сломать. У нее был инсульт, а холодильник оказался совершенно пуст – ее оставили умирать.
 
- А как ты стала работать в мастерских Академии художеств?

- Я только недавно узнала, что многие мои однокурсники подали туда документы, но никого не взяли. Мне крупно повезло! К тому же Академия как раз решила возобновить прекрасную традицию – посылать своих лучших воспитанников в Италию. В компании из шести человек мы объездили и изучили всю страну. Когда я вернулась, меня переполнял восторг, мне скорее хотелось поделиться с друзьями – мы же изучали историю искусств по черно-белым репродукциям издательства Корвина, на венгерском языке. Наших преподавателей не выпускали за границу, но они рассказывали нам о красках на фресках или картинах, потому что слышали от своих учителей, которые когда-то были в Риме, во Флоренции. Кто же мог знать, как выглядит Пьеро делла Франчески в действительности? А мне отвечали с ненавистью: «Да пошла ты со своей Италией». Мол, как ты туда вообще пролезла? И я все поняла. И я замолчала. И стала жить по тютчевским строкам: «Молчи, скрывайся и таи И мысли, и дела свои».  Думаю, невозможность поделиться тем, что было на душе, развивала во мне чувство одиночества, которое я ощущала всегда и всегда очень сильно. Это были годы, когда я не могла рассказать ни про моего репрессированного дедушку, ни про дружбу с Литвиновыми. 

В компании Наты, преподавателя французского в университете, было много удивительных людей, в том числе очень любимые в нашей семье Литвиновы. Они многое определили в моем мировоззрении, в отношении к жизни, к легкому диссидентству. Миша Литвинов, отец Павла, правозащитника, был красавец, в которого моя Наточка была безнадежно влюблена всю жизнь, поэтому и не вышла замуж. Я была еще девчонкой, когда мы вместе катались в Карпатах на горных лыжах, еще деревянных, ездили в Подмосковье – в походы, на байдарках, разводили костры, устраивали чудесные посиделки. И мы были свободны – ведь там не было стен, у которых имеются уши. Бабушкино «У стен имеются уши» всегда сидело в глубине меня, в подсознании.

Семидесятые – двусмысленное время, когда многое было разрешено, и вместе с тем снова закрыто. Такая половинчатость, двойственность заставляла прибегать к иносказанию. В 1972 году в мастерских Академии я писала «Казнь народовольцев», где изображала Павла Литвинова и его товарищей, которые, когда советские войска ввели в Прагу танки, выступили с протестом на Красной площади. Но об этом даже страшно было заикаться. Тогда в Выставкоме готовили молодежную выставку, не хватало тематических работ, а руководители МОСХа прослышали, что Назаренко работает над большой революционной картиной. Я была единственная - в моем кругу писать на эти темы считалось неприличным. Вообще-то картины, которые пишутся в мастерских Академии, становятся ее собственностью и никогда не выходят на белый свет, но меня взяли на выставку, наградили, и я сразу стала официальным художником. Меня, почти девочку, выбрали в правление Союза художников России, стали приглашать на съезды, я открывала выставки, приезжала как начальница в Дома художников, сидела на трибунах в Кремле. Это стало началом нелюбви, зависти, неприятия. И это всегда очень сильно чувствовалось – в коридорах, в президиуме, везде. Как будто холодком повеяло, и никак не согреться. От меня многие тогда отвернулись, даже близкие друзья - мне хотелось пропить с ребятами премию - ведь заплатили, но в ответ услышала - комсомольские премии не обмываем. Мне было больно от того, что меня не поняли. Это потом Войнович пишет «Деревянное яблоко свободы» и ставит на обложку моих «Народовольцев».

Когда за картину я получила премию Московского комсомола, меня решили наградить поездкой в Югославию. Но для этого нужно было пройти комиссию. Сидим мы в очереди, и вдруг открывается какая-то дверь, вылезает прыщавый молодой человек и спрашивает: «Ребята, на Кубу никто не хочет поехать?». Куба – это где? Там, где революция? Нет, все хотят на море в почти капиталистическую страну. Единственная Назаренко – я хочу! Двадцать семь лучших комсомольцев города Москвы и я. Страшные алкоголики! Когда мы прилетели на Кубу, а летели долго, с пересадками, было чудесно, мы разбились на пары, и я с кем-то целовалась на море. Нас собрали и сказали: «Коммунисты, вперед!». Двадцать семь человек выступило, а я осталась одна, и оказалось, что все они партийные, а я из комсомольского возраста давно вышла. Руководитель продолжал, очень строго: «Быть всем в баре к восьми часам, выпивать, кто не явится – выговор». Нас обязали, чтобы мы не прятались по кустам, кто с кем, чтобы все на виду были – так удобнее отслеживать. Когда вернулась в Москву, узнала, как мои друзья провели время в Дубровнике – их даже на море не пустили. Какое прекрасное решение я приняла, поехав на Кубу! Надо все успеть вовремя. Я никогда ничего не просила, ничего не выхватывала, но, если удача звала, я шла ей навстречу. То, что я стала академиком, я узнала из газет и даже сомневалась – идти ли мне на церемонию вручения.

- «Казнь народовольцев» изменила твою судьбу?

- За три года, которые я ее писала, я успела познакомиться со своим будущим мужем, выйти замуж, родить ребенка и развестись. Бабушка была против моего брака с Васей. И тогда я решила, что если она из-за этого умрет, я не выйду, а если нет, тогда пойду под венец. Бабушка уверила меня, что умирать по этому поводу не собирается, и мы поженились. Вася жил на Масловке, в городке художников, я сидела с ребенком, но мне надо было заканчивать «Народовольцев» в мастерских Академии. И выяснилось, что ездить мне далеко и сложно. Лето я провела на даче с сыном Николкой. А потом мне пришлось вернуться к бабушке: дорога с нашей Плющихи до моего рабочего места занимала минут десять. Вася сказал, что не хочет быть приходящим мужем, и мы расстались - я выбрала картину. Мы всегда что-то выбираем, так же как моя мама выбрала жить без своей дочки. А бабушка поднимала Николку, чтобы я могла закончить картину.

Я стала жить с младенцем одна, без приходящего мужа, и чувствовала себя очень несчастной. Кормящая мать, одинокая, и мама, которая говорила – не будешь танцевать, не выйдешь замуж. Мне казалось, что все прекрасное в моей жизни позади. И вот, как-то в декабре я пошла в Дом художников, там была большая тусовка, и Илья Кабаков пригласил меня встретить Новый год. Я собираюсь, глаза накрасила, уже одиннадцать, а Николка – ни в одном глазу. Я его остервенело трясу, а он чувствует, что я нервничаю, и ему мое состояние передается. Приехали мама, папа, все бегают по коридору, все хотят выхватить у меня ребенка. Наконец в четверть двенадцатого он уснул, я впихнула его в кроватку, натянула платье, побрызгалась духами. Ильюша встречал меня на Кировской без пяти двенадцать, мы отмечали в мастерской с замечательными художниками андеграунда, потом поехали в Дом кино, потом еще куда-то, гуляли с ребятами всю ночь. Мы были самые-самые, лучшие-лучшие. Я – юная, прекрасная, в восточных украшениях, в моем любимом платье из джерси, которая Наточка купила мне, когда работала в Алжире. Семьдесят третий год — это был самый потрясающий Новый год в моей жизни, потому что я поняла, что жизнь продолжается.

- А с кем еще дружила в семидесятые?

- У меня была великолепная бардовская компания. И, кстати, мои ребята дружили с Высоцким: художник Володя Лавинский даже снимал его посмертную маску. Помню, как волшебно он играл на гитаре «Живописцы, окуните ваши кисти». Я, кстати, слушала вживую и Высоцкого, и Окуджаву – ведь Булат был соседом Беллы Ахмадулиной, с которой я близко дружила, из-за чего ее муж Боря Мессерер очень ревновал. Она мне, кстати, белый стих посвятила, он начинается так: «Зачем я ракушку взяла из бездны океана? Из бездны сувениров не берут». С Беллой мы познакомились в Ферапонтово – она ходила босиком по берегу озера, мы собирали с ней раков, потом варили их, пили водку. Я всегда относилась к ней с восторженным обожанием, хотя не раз слышала от нее: «Танька, ты же гений!». И говорила она это с ее особенным придыханием. Когда я читаю ее стихи вслух, стараюсь читать с ее интонациями.

Я бывала в компаниях с Войновичем, Женей Поповым, Окуджавой, Сашей Кайдановским, с Борей Мессерером, притом еще до Метрополя. Я была самой маленькой, ходила за ними хвостиком и предпочитала слушать, а не говорить. Десять лет – это много, это целое поколение. А какие домашние концерты устраивал Савелий Ямщиков и каких он собирал людей! И ведь Савелка открыл нам русское искусство, которого мы, как это ни странно, совсем не знали – провинциальный портрет 18 и 19 веков. Он ездил по музеям провинции, в запасниках обнаруживал потрепанные черные холсты, реставрировал их в своей мастерской, спасал их. А потом выставил, и это был совсем не тот реализм и не те передвижники, что показывали в Третьяковке. Тогда же у нас началось хождение по мастерским художников, которые не выставлялись – мы смотрели их работы. Прекрасно помню весь этот открывшийся мир.

- А как выживала в перестройку?

- Печальные годы, когда все перестало продаваться, покупаться и выставляться. Я не стала мыть полы, как делали многие женщины, чтобы накормить семью. Меня эта чаша миновала – я продолжала заниматься своим делом. Я всегда жила, как мне хотелось, и никогда не отказывалась от своих задумок. Наверное, я максималист и, наверное, мне это мешало. Когда стало плохо с продовольствием, я копала огород, сажала картошку, помидоры, укроп, все, что росло. Сама сажала, сама собирала урожай. Хранили на балконе, а когда наступали морозы, все вносилось в комнату. Память избирательна. Помню переложенные бумагой антоновские яблоки, но не помню мучительной жизни. Я всегда продавала свои картины. А у Саши, моего второго мужа, не было ни копейки – нигде, ничего. Перестройка сильно ударила по его работе. Он был директор картины на киностудии Горького, очень востребованный, у него был свой круг режиссеров, актеров, а потом денег в стране не стало, и все кончилось.
 
Саша, как и все другие мои мужчины, появился в моей жизни совершенно необыкновенно. Мы сидели с моей подругой, цыганкой Наташей, выпивали у меня в мастерской, наши кавалеры уже давно свалились под стол. И Наташа говорит: «Ну что у тебя за мужики такие? Давай я тебе хорошего сосватаю». Позвонила Саше, пообещала ему невесту-раскрасавицу, но мы за бокалом напрочь забыли об этом звонке. И вдруг – стук в дверь. Была пора сирени. Я открываю, а передо мной - такая громадная охапка сирени, что за ней ничего не видно. Я приглашаю: «Проходите, госпожа сирень». Он передает мне цветы, и я вижу, что он стоит в рубашке и трусах. Он ожидал, что войдет в большую компанию, где все гуляют, хотел подшутить. Наташка, его увидев, хохотала до безумия, и он, смутившись, тут же побежал одеваться. Отметив нашу встречу, мы спустились ко мне в квартиру, ночевать. Сашу положили в одной комнате, мы с Наташкой на двух диванах легли в другой. Утром стали собираться – пора было уезжать по делам. А он говорит: «Вы, девчонки, как хотите, а я останусь». Мы ушли куда-то, вернулись, мужик здесь, нажарил что-то. И остался у меня - на двадцать лет.

У нас родился сын Саша. Саша был еще малышом, когда в Москве в 1988 году проходил аукцион Сотбис, знаковое для российского искусства событие. После аукциона, куда я отдала одну свою работу, стояли очереди, чтобы попасть ко мне в мастерскую и купить у меня картину. А я, между прочим, отдала туда то, что не жалко. Вот тогда один американец предложил мне снять студию в Нью-Йорке, чтобы я могла там жить и работать, а взамен попросил у меня пейзаж, который ему очень приглянулся. И только я приехала в Америку, сразу подарила ему этот пейзаж. Я привезла с собой лучшее, что у меня было, притом знаменитый Эдик Штейнберг вез свои работы в рулонах, а мои были запакованы в ящики. Меня же крутой человек пригласил! Я же за славой ехала – собиралась делать выставку. Встречалась с галеристами, смотрела помещения, прикидывала, как будут смотреться мои картины. Мне сняли такую студию в Сохо, в центе Манхэттена! В какие рестораны меня только ни приглашали! Какие у нас были планы! Старший сын сказал, что будет учиться в Нью-Йорке, и я думала, как удачно складывается моя жизнь.

Мне предложили покататься по Америке, и я отправилась в Лос Анжелес к коллекционеру Фредерику Вайсману - он интересовался моим творчеством и приглашал к себе. На огромную виллу в средиземноморском стиле я пришла в черном платье с кружевами и в чулках. Я же приличная девушка, знала, как одеваться - уже бывала у знаменитого «шоколадного короля» Людвига, который покупал мои картины и говорил, что я его любимая художница. В таком доме, как у Фредерика Вайсмана, я никогда больше не бывала и не буду. Пятиметровые скульптуры Генри Мура стояли по всему безграничному пространству. Меня завели в спальню, а там лежит негритянка, прикрытая покрывалом – оказалось, скульптура. В другом зале – портрет хозяина кисти Энди Уорхолла, а в столовой я увидела на стенах подлинники самых знаменитых художников двадцатого века. Вайсман купил у меня «Маленький оркестр» - вещь, посвященную моему умершему товарищу. Должна сказать, что я видела мои работы в замечательных коллекциях, но эти моменты триумфа всегда были чем-нибудь омрачены.
   
Вскоре в Нью-Йорке господин, который меня пригласил, выставил мне через своего адвоката счет на двадцать семь тысяч долларов – за студию, путешествия, рестораны. С условием – я получу мои работы, а каждая из них оценивалась тысяч в тридцать-сорок - когда оплачу счет. Это были тогда фантастические деньги – семья в Москве могла прожить на сто долларов месяц. Для меня мои картины были потеряны. Когда я вернулась из Нью-Йорка в Москву, я пыталась всем рассказать, как не надо делать. Оказалось, у каждого художника была своя история, как его обманули. У Наташи Нестеровой – несколько работ, у кого-то все сорок. В каких условиях жили лучшие художники, как они унижались! Никто об этом не говорит. Все успешные, все выставляются. На меня показывали пальцем. Я никогда не приукрашивала мою жизнь, не создавала легенду и всегда рассказываю правду, какой бы горькой или обидной она ни была. Все эти чудовищные обманы и разочарования я пыталась выразить в картинках. Это единственное, что я могла сделать.
 
Мой муж, прогуливаясь по Нью-Йорку, прикидывал, не купить ли ему печурку для выпекания вафель, чтобы открыть производство. А я ездила, зарабатывала, возила, кормила, строила. Много занималась детьми – делала с ними зарядку, учила плавать, кататься на лыжах, купила ролики, чтобы рассекать на них парижские улицы. Но невозможно самой растить ребенка. В одиннадцатом классе у Сашеньки в гимназии была омерзительная математичка - она старалась сделать все, чтобы его выгнали из школы. Я обошла всех преподавателей, и большинство из них сказало, что он немного рассеянный, зато гениальный в химии. И вот эта математичка заставила меня… Это самое мое большое унижение – она заставила меня выписывать математические формулы в классе под потолком пятиметровой высоты. Не знаю, чего она хотела – денег или просто покуражиться, но издевалась она надо мной сильно. Стоял один стол, на нем – другой, сверху – табуретка, а на ней я, не очень молодая девушка - сына родила, когда мне было за сорок. Если кто-нибудь заходил в класс, она говорила: «У меня мамаша тут расписывает, знаменитая художница». А я, между прочим, к тому времени была член-корреспондентом и профессором и даже получила Государственную премию за выставку «Татьянин день» в Третьяковке. На церемонии очень нервничала – наверное, потому что надела высоченные каблуки и боялась грохнуться прямо перед Ельциным.

- И «Переход» уже прогремел на всю Москву?

- Да. Середина самых диких девяностых, я каждый день ездила на метро в мастерскую и видела в переходах - а каждый из них имел свое неповторимое лицо - бомжей, нищих. На Пушкинской были панки, и продавались вещи. Рядом с Лубянкой - общество слепых, и по всему переходу сидели слепые музыканты с опущенными веками, играли на балалайках и пели душераздирающее «Разлука, ты разлука». Это было страшно! Я им всегда подавала и всегда сочувствовала. И тут мне предложили выставку в ЦДХ, а тогда в соседних помещениях рядом с искусством продавались меха, пуховые платки, нижнее белье, матрешки – да все, что душе угодно. С ужасом думая об этом, я обратилась к руководству – как же так! Мои картины будут висеть рядом с лифчиками?! И я получаю весь второй этаж. Гигантские площади! Вроде бы счастье, но я не знаю, чем заполнить один зал, а тут – целых два. Как раз в этот момент приходит моя выставка из Вашингтона – в громадных ящиках из роскошной белой фанеры, и я рисую на ней силуэт моей подружки. Потом вырезала, поставила, и пошло. Я делала персонажей из перехода - мой муж Саша вырезал, я красила. Выставку я сделала еще и звучащей – за некоторыми фигурами баянистов-гармонистов поставила музыку, они у меня еще и пели. Когда открылась выставка на Крымской, а там было столпотворение, одна дама закричала: «Где она взяла таких уродов?! Это же надо найти такое!». Но ведь это все было вокруг, и не увидеть было невозможно - я же не никого не придумала, они были все реальны, с портретными сходствами.

«Переход» пошел повсюду. Сначала его пригласил Музей истории Москвы, притом меня попросили сделать витрину с реальными вещами этих бомжей. Я принесла войлочные сапожки моей мамы, ее старенькую коляску, с которой она ходила в магазин за продуктами, сняла с сына потрепанную куртку. Потом толпа моих бездомных и нищих переправилась в Государственную думу, и депутаты были просто ошеломлены. В Кельне фигуры выставлялись на вокзале, в Бонне – в переходе, ведущему к Историческому музею, и они очень гармонично вписались в экспозицию, начинавшуюся перед входом в музей. Прохожие воспринимали моих персонажей, как живых людей: они с ними обнимались, фотографировались. В Музее искусства женщин в Вашингтоне народ был так тронут надписью «Марфа-Мариинская обитель разрушена, помогите кто может», что люди со слезами на глазах бросали монетки в жестянки, которые я поставила перед некоторыми фигурами. И обсуждали, как спасти обитель.
      
В прессе значение «Перехода» восприняли по-своему: мол, Татьяна Назаренко уходит от живописи и начинает работать с новыми формами. Я считаю, что художник должен меняться. Пикассо в двадцать и в сорок лет совершенно разный, а в семьдесят стал еще более абстрактным. Я шокировала своих коллег, пытаясь сделать что-то другое. На мою фотовыставку приходит как-то режиссер Меньшов, открывает дверь и говорит: «Таня, а я думал это живопись!». И не сделав и двух шагов, закрывает дверь и уходит.

- Это усугубляет чувство одиночества?

- Конечно, но я ни разу не чувствовала его так сильно, как в тот момент, когда ушел Берт. Мы познакомились в Академии - в академики принимали Рене Герра, знаменитого слависта и коллекционера. После официальной церемонии мы с Рене пошли отмечать в наш ресторан, там часто устраиваются корпоративные вечеринки. Я танцую - я страстно люблю танцевать. У барной стойки стоит мужчина моей мечты. А что мне терять? Я к нему подхожу и спрашиваю: «У меня нет кавалера. Не хотите танцевать?». Он великолепно танцевал. После дружеского общения мы, набрав кучу выпивки, большой компанией поехали ко мне в мастерскую. У меня стоял проигрыватель, давно не способный ни на какие звуки, но Берт что-то нажал, и он замурлыкал. Все мои картины уехали на выставку, мастерская была пустая, одна пластинка сменялась другой, и мы танцевали до упора, до утра. Потом были страстные разговоры по телефону, а вскоре он развелся с женой и переехал ко мне.

Я уже давно вывела формулу: друзья не познаются в несчастье, они познаются в радости. Скорбеть легче – в несчастье все сочувствуют, жалеют. Именно того, кто может разделить с тобой радость, можно назвать другом. Зависть у людей, когда они видели голландца Берта, красавца, его квартиру на Басманке – с громадным залом, камином, пианино - была феерическая. Пришла подруга, с которой мы дружили со школы, и сказала, что наша ванная больше ее гостиной. И больше у нас не появлялась, хотя были бесконечные праздники, застолья. Берт занимал должность председателя правления одного банка, и когда к нам в Дворяниново подкатывал черный мерседес, выходила я, а за мной два охранника – вся деревня в изумлении за нами наблюдала. Я просила Берта, чтобы без телохранителей, но он сказал, что так нельзя, что они свою зарплату отрабатывают.

Сказать, что Берт носил меня на руках – это ничего не сказать. Мне не нужно было ни о чем думать. Думаю, нас сблизила наша страстная любовь к путешествиям. Мы объездили весь мир – Сингапур, Малайзия, Индонезия, карнавал в Бразилии, бесконечные поездки на яхтах. Иногда мне снится наш дайвинг. Каждый раз он придумывал фантастические вещи. Помню ощущение, когда мы взлетали на вертолете в Лас-Вегасе, внизу Долина смерти и маленькие-маленькие лошадки, и нам откупоривают бутылку шампанского. Мы даже хотели венчаться в Лас-Вегасе, но я была такая дура – не хотела ранить моего сыночка Сашеньку разводом с его отцом. Может, вся моя жизнь сложилась бы по-другому.
 
А потом Берт остался без работы и стал не такой веселый, не такой ласковый. Я думала, что плохое настроение связано с его работой. А в один прекрасный день, под Новый год, он сказал, что уходит. Куда уходишь?! Я даже не поняла, что это значит. Я была очень занята – работала с Любимовым для его постановки, я была глупа и нечутка. Предательство Берта выразилось в картинах. Самые страшные, написанные с ненавистью, появились как раз в это время. Артемизию Джентилески, итальянскую художницу, востребованную герцогами и королями, я считаю своей учительницей. В ее живописи такая страсть, которую не может испытать ни один мужчина. Когда женщина на ее холсте держит нож, чтобы перерезать горло мужчине, будто разделывает рыбу, я испытываю нечто созвучное. А Берт - я запретила себе думать о Берте, выбросила все фотографии с ним. Но иногда мне снится наш дайвинг, океан, яхты, рыбки…

- И как же ты это пережила?
 
- Три года оставалась одна и три года только работала. А потом появился художник Игорь Новиков. Когда ушел Берт, единственным моим развлечением были поездки в Италию, Андорру, Австрию - я каталась там на лыжах. Помню, мы остановились с подружкой в отеле в Канацеи, Игорь звонил туда по десять раз за вечер. Каждый раз ко мне подходил служащий со словами – вас просят к телефону. И я спрашивала: «Ну и что?». А Игорь отвечал: «Я просто хотел услышать твой голос». «Прекрасно, но нам только принесли горячее». А через десять минут опять звонок: «Я хотел узнать, что ты делаешь». Вот своими звонками, наверное, он меня и подкупил. А потом он появился в Вероне. Приехал из Москвы, из морозов, а в Вероне плюс пятнадцать, проливной дождь, и он зашел в гостиницу промокший до ниточки. Я, словно девушка, была так смущена свиданием, что у меня рассыпалась нитка бус, жемчуг шариками покатился по холлу гостиницы, и Игорь бросился его поднимать. Ну а дальше – дальше большая страсть и большая любовь.
 
Мы разные. Игорь не танцует, и для меня это просто мучительно – ну хоть одна иди прыгать и плясать, когда слышишь, как начинает играть музыка. Для рисования я люблю одиночество, мне нужно, чтобы все двери были закрыты и меня никто не видел. А Игорь – вот посадите его сейчас, дайте ему холст, и он сразу напишет работу. Я не очень люблю наводить чистоту, я даже на палитре разбрасываю краски, в отличие от него - он делает все стерильно, и ему, конечно, трудно, но смиряется же он. Он делает по дому все, а я – ничего. А сближает нас работа.

В отличие от мамы я не веду «Дневник Сталина», мемуаров не пишу, зато вся моя жизнь отражена на холсте. Каждый художник мечтает запечатлеть драгоценные, главные моменты своей жизни, в этом смысл существования. Любимый человек должен остаться навека, как Фаюмские погребальные портреты. Или хотя бы на то время, которое ему отпущено. Я много рисовала бабушку. Ее портрет висит передо мной. Когда мне плохо, я смотрю на нее и прошу: «Знаешь, бабуля, я такая несчастная сейчас, мне так плохо. Помоги мне хоть чем-нибудь. Помоги!». И по глазам вижу, что она меня слышит. Я не могла себе представить, что останусь без нее. Головой понимала, что люди не вечны, но ведь к смерти невозможно подготовиться. Иногда я просыпаюсь в слезах, когда мне снится она, а пару раз я, рыдая, кричала во сне: «Бабуля! Бабуля!». Когда я писала «Фамильный альбом», я испытывала безумную ностальгию по людям, которые мне так близки, и нежность от того, что они были, что я их продолжение. У меня практически никого не осталось, все мои близкие ушли. Но у меня есть мое творчество, а творчество — это такое заклинание: останься!

P.S. Мою статью "Отверженные" о выставке Татьяны Назаренко в ММОМА можно прочитать на сайте

 


Рецензии