Памяти погибшей сирени, ч. 1

               
                «Нет, никогда – нет, никогда
                (Так дюнам говорит прибой)
                Не полетит орел больной.
                И ветвь, разбитая грозой,
                Вовек не даст плода!»    
               
                Эдгар Аллан По (перевод В.Рогова)
               
                1.
Как-то в гостях, разглядывая фотографии, наивно, по-детски прилепленные на стене, я спросила хозяина: «Почему они рядом?» Имелись в виду Эдгар По и Валерий Брюсов. Один – пылкий, непредсказуемый, автор знаменитого «Ворона», другой – холодный делатель строк, известный «герой труда».
 
Не успела я закрыть рот, как была опровергнута страшенной пощечиной, от которой посыпались искры из глаз, а сама я вроде тряпичной куклы шмякнулась в кресло возле деревянной бочки из-под соленых огурцов, набитой книгами. Хозяин был вне себя, рвал и метал, а кроткая Лялечка, которая привела меня к этому чудовищу, потеряла дар речи. Придя в себя, она сказала чистую правду:

– Петр Романович, к вам никого нельзя приглашать! Это самое настоящее хулиганство! – И голосом мученицы объявила: – Мы сейчас же уходим!!! – В мгновенье ока в её руках оказалось пальто, послышалось: – Одевайся!

Конечно, Лялечка права: в гостях приятнее пить чай с пирожными, чем получать оплеухи. Но в одном с ней нельзя согласиться: на другой конец города не едут только затем, чтобы схлопотать, извините, по морде. Поэтому Лялечкино «Уходим!!!» было пропущено мимо ушей, всё еще в звоне-огне.  Я заявила:

- Никуда не пойду! По воскресениям отдыхаю.

Это иносказание имело и другой, более убедительный, смысл, а именно: гонор – не та единица, какой меряют человеческие отношения, и что особенно важно, – к литературе не применимая. Ведь мы пришли к Костину, одному из лучших переводчиков Эдгара По, признанному мэтру и эрудиту.

Надо заметить, что тогда я была под обаянием «странного Эдгара», как его называли поэты. Читала про него всё подряд, не расставалась с его рассказами, угадывала в героях зачатки страстей, которые впоследствии разошлись по мировой литературе под названием «достоевщина». Слушала рахманиновские «Колокола», навеянные его фантазией. А к Брюсову относилась спокойно, вернее, никак, доверяя расхожему мнению о нем как о сделанном, ненатуральном поэте.
Помнится, Лялечка давно звала к своему хваленому эрудиту. Я не торопилась. Мешали воспоминания о встречах с другими её знакомыми, которые без диких выходок и причуд не умели и не могли.   

Всё же в феврале Лялечка уломала меня. Этот месяц, завершая зиму, придает ускорение мыслям, внушая: сейчас или никогда. Да и случай особый: всё-таки мэтры и эрудиты  на дороге не валяются.
                2.   

Сначала мы долго-долго ехали под землей. Потом шли стеклянной галереей сквозь запахи ванильных булочек и шашлыков, затем на солнце пробирались по яркому снегу к одинаково серым высоким домам. И, шатаясь от воздуха, до самого подъезда не столько дышали, сколько вбирали в себя весну.

Плоским магнитным ключом Лялечка распечатала дверь.  Мы ступили в потемки и через пару шагов  оказались перед пестрой бахромой объявлений, теперь уже на металлическом ограждении лифта. Лифт поднял нас куда-то под крышу и выпустил возле очередной запертой двери. Она преграждала путь к четырем квартирам: по числу  кнопок-звонков слева и справа.

Обилие закрытых дверей, если не действует на нервы, то, как всякая мнимая прочность, задает тон ожиданию. После звонка оно кажется бесконечным. Но вот  там, в невидимой глубине, скрипнуло, потом запищало, наконец, хлопнуло, и шарканье с постукиваньем палки начало приближаться. Спустя минуту-другую тенью на волнистом стекле остановилось напротив нас.  Лялечка  ласково объявила:
 
 - Петр Романович, это мы!
   
Дверь отворилась.
При виде открывшего стало ясно, что наш визит скорее благотворительный, чем дружеский, когда приходят не в гости, а навестить.

Худой, изможденный, с костылем, Костин не имел ничего общего с образом, который у меня сложился заранее. Потертая одежда болталась на нем, как на вешалке. Ниже подбородка висел платок, прикрывая что-то, не предназначенное для посторонних глаз. Это что-то - след операции на гортани, сразу выдал голос: вместо членораздельной речи одни шипящие и свистящие звуки. Лялечка, знавшая Костина давно, говорила позднее, что у него был красивый бархатный баритон, он любил им играть, декламируя любимых поэтов, и в больнице, понимая, что обречен на шипение, перед операцией прочел на английском Шекспира. «Вы, сударыня медик, - заметил хирургу, - последняя, кто слышит мой голос». Об этом Лялечке поведала медсестра, которую он, между прочим, назвал «псицей»: она посмела назвать его Петя, а не Петр Романович.   

Забыла сказать, что в его больших странно-веселых глазах я не увидела ни малейшего интереса к себе, никакой благосклонности. Чуть-чуть задетая, я двинулась за Лялечкой в конец коридора.

Едва прикрытая дверь легко отворилась, гора книг за ней, казалось, только ждала, чтобы свалиться. Но нет, ничего не случилось. Войдя, мы оказались на пятачке прихожей в обществе молодого щеголя, который взирал из единственной комнаты, будучи портретом, вознесенным над общим книжным развалом. Лишь он мог чувствовать себя тут вольготно. Что-то подсказывало, что на портрете – хозяин. словно  порода, не истребленная  временем и болезнью, предлагала себя в качестве опознавательного знака.  На горле, занавешенном ныне платком, у молодого человека красовалась атласная бабочка. Да и сам он имел такой вид, что минута – и  полетит.

Лялечка, кинув пальто, устремилась на кухню, к Костину, а я замешкалась, без всякого вдохновения пристраивая на вешалке свою шапочку. Она как нарочно сваливалась. Поднимая её, я всякий раз встречалась с насмешливым взглядом щеголя.
Признаюсь, перспектива кухонных посиделок меня вовсе не грела. То, чем так гордились диссиденты и в чем видели обаяние, когда говорили о новом интеллигентском свободомыслии, нисколько не умиляло. Люди, которые не могли отличить сосну от березы, для кого что сталь, что чугун одинаковая ерунда, только и знали что ныть да толковать о миссии русской интеллигенции. Глядя на них, невозможно было не вспомнить повадки челяди, которая перемывает кости господам, пока тех нет дома.  Не мудрено, что представление о демократии и реформах, взлелеянное в этих тепличках, выродилось в бредовую алчность и оголтелое себялюбие, в то, о чем Пушкин сказал: 

И горд и наг прищел разврат,
И перед ним сердца застыли,
За власть отечество забыли,
За злато продал брата брат…. 
   
 Однако не возвращаться же обратно. Выбора не было. Смиряло и то, что кухня далась сейчас Костину не от хорошей жизни. И я присоединилась  к компании.

Продолжение следует


Рецензии