Поступки. Глава 7

7

     – Меня всегда привлекали творческие люди. В них есть нечто такое, искра, основа. Возможно, именно поэтому я  решила стать искусствоведом. Моя семья одобрила такой выбор – Кювэ всегда славились своей любовью к возвышенному. Не могу сказать, что из меня получился хороший искусствовед – по крайней мере, теоретические знания меня мало интересовали. Искусство настоящее, живое – вот что было мне близко, а вместе с ним – и люди, его создававшие. Мне пришлось немало пообщаться с известными художниками, музыкантами и артистами, и всегда в них была какая-то занавесь, секрет, секрет скрытого внутри мастерства. Понимаешь, это словно то, чего не достаёт мне самой, что-то такое тягостное, тяжёлое, как груз или крест, но в то же время притягательное. Особенно музыка – гитара, например, – а я ведь сама на ней никогда не играла. Зато люди, владеющие ею, кажутся мне чуточку необыкновенными.
     Жером был таким. Не в смысле, что необыкновенный, но он просто виртуозно играл на гитаре. Искусствоведы обычно с ухмылкой говорят об этом инструменте, даже за инструмент не считают, а Жером – Жером просто играл на нём. Это надо было видеть: суровое, сосредоточенное лицо, сдвинутые брови и полуприкрытые глаза – он отдавался звукам, аккордам, каждой частичке ноты, каждому напряжению струны. В такие минуты он становился совсем другим, сильным, и, хотя сила как таковая меня никогда не впечатляла, тут поневоле замирало сердце. Совсем на чуть-чуть, на полсекунды, но замирало.
     Мы познакомились два года назад – теперь уже два года – и познакомились именно через гитару. Он играл в одном клубе, а я там случайно оказалась. Не люблю клубы, саму идею не люблю, но в тот раз пришлось пойти с друзьями, там-то мы и встретились. Жером с самого начала показался мне некрасивым – собственно, он таким и был, и во взгляде, которым он смотрел на одного моего приятеля, настоящего красавца и бонвивана, было что-то совершенно зловещее. Однако именно из-за этой некрасивости он представлялся мне занимательным. По крайней мере, он отличался от большинства моих знакомых, и отличался сильно.
     Думаю, что в первое время он даже был влюблён в меня – а возможно, я просто слишком много о себе воображаю. Мне хорошо запомнился один вечер спустя пару недель после нашего знакомства. Мы шли по Шамп-Элизе, и Жером вдруг остановился, резко, как он всё делал, взял меня за руку и сказал, сверкая глазами исподлобья:
     “Ты не думаешь, что…” – и замолчал.
     “Не думаю что?” – нетерпеливо спросила я.
     “Что мы могли бы… встречаться?” – выпалил он и как-то очень резко замолчал.
     Это было неожиданно, по крайней мере, мне редко такое предлагали. Я отказалась тогда, сразу, без промедления. Он был интересен мне, но совсем не подходил на роль мужчины. У меня завышенные требования, и я прекрасно отдаю себе в этом отчёт, однако в случае с Жеромом – даже компромисс был бы невозможен. Не думаю, что он сильно огорчился, хотя от него всего можно было ожидать. Так или иначе, но мы остались – или стали – тем, что принято называть друзьями, и мне думается сейчас, это было лучшим решением.
     Мы встречались нечасто, но как-то интенсивно, даже порой через край. Вскоре я поняла, что гитара не являлась для Жерома жизненно необходимой, она не наполняла его кровь и не заставляла блестеть глаза. Он играл на ней, потому что ему нравилось играть, нравилось ощущать струны под пальцами, нравилось подчинять инструмент своей воле. Но страсти – настоящей страсти – к гитаре он не испытывал, и оттого мне становилось немного грустно, потому что именно страсть, желание я почитаю важнейшим в этом деле. Возможно, что, если бы мне довелось играть самой, я бы изменила своё мнение, хотя не думаю – всё-таки без чувств музыка перестаёт быть музыкой. О нет, Жером не был бесстрастным человеком, как раз наоборот. Но что скрывалось под его густыми бровями и вечно нахмуренным лбом, оставалось загадкой.
     Перерождение началось одним угрюмым ноябрьским вечером, когда мы решили пойти на концерт Мориса Буйона в «Олимпию». Не уверена, знаешь ли ты его, но Морис Буйон – один из ведущих наших пианистов. Я немного знакома с ним, и если ты когда-нибудь заглядываешь на страницы «Лило», то, может быть, видел несколько моих статей, посвящённых его творчеству. Они подписаны просто – “П. К.”, и стоит признать, что это ложная скромность, потому как в мире музыкальной журналистики имя Полины Кювэ известно хорошо. Моей специализацией была история музыки, хотя история как таковая никогда не представляла для меня самостоятельного интереса. Живое исполнение, интерпретация, субъективный взгляд, – вот что занимает меня, и потому ни одного концерта Буйона в Париже я не пропускала.
     Лил дождь, дул сильный равнодушный парижский ветер, мы ехали сквозь вечерние пробки в «Олимпию», а Жером пребывал в отличном настроении. Такое случалось с ним крайне редко, и я не могла понять, с чего вдруг он так приободрился.
     “Ты бывал раньше на концертах Буйона?” – спросила я.
     “Нет, – он широко улыбался, и, хотя улыбка была вполне искренней, в ней всё-таки проскальзывало что-то зловещее, – я вообще стараюсь не ходить на концерты”.
     “Почему же…”
     “Потому что ты предложила”, – прервал он меня, и обжёг оценивающим взглядом.
     Мне стало не по себе, и, как оказалось, предчувствие меня не обмануло. Концерт был великолепен, Буйон исполнял Шумана и Сен-Санса, фортепианные трио последнего я особенно люблю. Под конец публика пришла в совершеннейший восторг, а я уже обдумывала, как пробиться к исполнителю и взять у него интервью – моё знакомство с ним должно было сыграть не последнюю роль, – как вдруг мой взгляд упал на сидевшего рядом Жерома. О, этот миг, когда он повернул – автоматически – голову, и наши глаза встретились! Ты не представляешь, мне не описать, что я увидела в глазах этого страшного – тогда мне это впервые стало понятно – человека. Боль, непередаваемая боль, боль загнанного зверя! Он действительно был зверь в тот момент – зверь, увидевший, что выхода нет, и ему остаётся только погибнуть.
     Я растерялась – и было отчего. Мне не хватило решимости нарушить это зловещее оцепенение, мне было просто страшно тронуть его. Концерт окончился, и я на некоторое время забыла о Жероме – нужно было поздороваться с многочисленными знакомыми, собравшимися там, попытаться пробиться к самому Буйону (что мне в итоге не удалось), короче говоря, светская жизнь требовала жертв. Спустя час, если не больше, я наконец вышла из «Олимпии» и увидела своего спутника. Он стоял рядом с машиной – стоял с непокрытой головой, без зонта, невзирая на сильный дождь, он весь промок, но совсем этого не замечал.
     “Что с тобой?” – проговорила я, ошарашенная.
     Жером молчал. Он молчал очень долго – почти весь обратный путь. Это было сосредоточенное, злое молчание, очень неприятное, плохое. И лишь когда мы уже подъезжали к его дому, он вдруг проговорил, сдавленно, через силу:
     “Ты слышала это, Полина? Слышала ты это?”
     “Что именно я должна была слышать? Что с тобой случилось, в конце-то концов?”
     “Слышала ты, как он играл, насколько это было… совершенно? Ты видела работу его рук?”
     Я никак не могла понять, что его так разбередило.
     “Да, техника Буйона почти совершенна, это хорошо известно, но…”
     “В детстве, – резко прервал он меня, – в детстве я мечтал стать пианистом. Несбыточная была мечта, как оказалось. Родители решительно противились, они видели меня юристом или агентом по недвижимости, их слишком волновала материальная сторона. Мне запретили заниматься. Я мог бы сбежать из дому, встать в позу, много чего, да духу не хватило… В итоге я стал ничем. Тренькаю на гитаре в клубах. Вот такой вот агент получился”.
     Он злобно топнул ногой, так что содрогнулась вся машина.
     “Потише, Жером, – стараясь сохранять строгость, осадила его я. – Ты очень хорошо играешь”.
     “Гитара – это ерунда, пустое звяканье, – продолжал он. – Таких, как я, тысячи. Гитара не соберёт полный зал, её не будут слушать затаив дыхание, ей никогда не будут так аплодировать. И ты это знаешь – ты прекрасно это знаешь, и не нужно меня утешать. Я мог бы быть на месте твоего Буойна. Я мог бы творить, творить этой музыкой, творить из неё и с помощью неё. Мне могли рукоплескать все эти люди, эти псевдоэстеты, которых настоящий музыкант, я уверен, в глубине души презирает. Это моя техника могла быть совершенна. А вместо этого – всё Буойну, всё ему одному, а я должен сидеть там, в зале, и делать вид, будто тоже восхищён. Хотя, знаешь, да, я восхищаюсь, но не им и не его игрой, а тем, что всё могло быть моим – и тогда я бы сделал лучше, сыграл бы лучше, воплотил бы лучше, потому что… потому что как бы ни был совершенен твой Буойн, как бы ни была великолепна его техника, до предела он не дошёл. И будь у меня шанс…”
     Вода капала с его всё ещё не просохших волос, голос охрип, глаза были совсем бешеными. Мне стало страшно, и я с облегчением затормозила возле его дома. Мы расстались не попрощавшись. Я пожалела, что взяла Жерома с собой на концерт.
     В ту ночь мне не спалось. Дождь продолжал идти, упорно, скучно барабанил по асфальту. Свет в гостиной был приглушённым, часы тикали, я с удовольствием слушала их ход. Семнадцатый квартал – я недавно переехала туда от родителей – тяжело вздыхал в холоде ноябрьской ночи. Поэт бы написал печальную элегию о поздней осени – но я не поэт, и стихи не шли мне на ум. Бенжи – мой кот – развалился в кресле напротив и удовлетворённо щурился, решив, видимо, провести в моём обществе хоть всю ночь напролёт. Мысли мелькали, я не могла ухватить ни одну из них. В такие ночи – а их было много, слишком много, – когда сон представляется смешной и нелепой шуткой, я переставала быть собой. Теряло ценность всё, бывшее столь определённым днём, мне хотелось просто сидеть, неподвижно, затаясь, затаясь от самой себя, от желаний и целей. И ещё – в такие моменты хотелось музыки, не той, концертной музыки в идеальном исполнении совершенных мастеров, а моей собственной, переживаемой через кончики пальцев, не способной – или всё-таки способной? – выразить моё состояние, но музыки, которая была бы сама по себе, просто звучала, потому что мне хочется, чтобы она звучала…
     Я села за пианино и начала наигрывать “Грёзы любви”. Лист лучше всего подходил под такое – двойственное – настроение. В минуты самой глубокой тоски звучал Шопен, в отчаянии и безысходности – Бетховен, а в хорошем настроении… а в хорошем настроении мне никогда не хотелось играть. Было уже слишком поздно, и соседи начали стучать в потолок. Надо признать, что я нередко мешала им спать, но меня это мало беспокоило. Хуже было другое – музыка не давалась, ноты словно отказывались слушаться, всё смешалось в каком-то недоумении. Мысли снова и снова возвращались к Жерому, я уже почти ненавидела его за такую навязчивость, но он никак не давался мне. Его ярости и злости не находилось никаких разумных объяснений. Так бывает с одержимыми людьми – их никак не поймёшь, они вызывают лишь страх и безотчётную гадливость, как какие-нибудь мокрицы или сороконожки. Ритм сбился, я начала фальшивить. Это было бесполезно, не ночь музыки, и руки сами собой захлопнули крышку инструмента. Время, когда не. Терпеть не могу такое время.
     Не помню, сумела ли я заснуть в ту ночь. Может быть, совсем на чуть-чуть. Рассвет, жидкий ноябрьский рассвет я встречала на кухне за четвёртой чашкой кофе. Не привыкать. На одиннадцать была назначена встреча с редактором «Лило», он ждал от меня отчёт о вчерашнем концерте, за который, само собой, я даже не садилась. Но ехать всё равно было надо, поругаться в очередной раз и снова сгоряча пообещать уйти, хотя никуда бы я не ушла, потому что не писать было бы ещё хуже, чем не писать вот так, – думаю, ты понимаешь.
     Я машинально собиралась, автоматическими движениями причёсываясь, подводя губы, голова была совершенно пустой, словно выполосканной. Я злилась на себя за то, что так бездарно потеряла целую ночь, злилась на редактора за то, что он требовал отчёт на следующий же день, на Жерома – за то, что он устроил всю эту трагикомедию, на весь мир – за его глупость и пошлость. Жизнь выбивалась из колеи, выбивалась размеренно, с упорством самоубийцы, и у меня не было никакой возможности вернуть её на круги своя. Я не контролировала даже мелочи – и это неимоверно раздражало.
     Всё произошло именно так, как и предполагалось. С окончательно испорченным после скандала в редакции настроением я сидела на Шамп-Элизе, зонт остался дома, моросящий дождь мочил волосы, убивал и так неважную причёску, и потому, когда передо мной неожиданно возник лик Жерома, – не могу сказать, что я была в большом восторге. Понятия не имею, как он нашёл меня, – возможно, то была простая случайность. Париж – это город, в котором случайное происходит с удивительной закономерностью.
     “Слава богу, – громко и без облегчения сказал Жером, – слава богу, что я нашёл тебя”.
     “Надеешься, что я дам тебе благословение?” – стараясь быть как можно более язвительной, спросила я.   
     Он не отреагировал на мои слова. Судя по небритости и глубоким теням под глазами, он тоже не спал накануне.
     “Послушай, Полина, – быстро заговорил он, усевшись рядом и взяв меня за руку, – мне пришла в голову одна мысль. Я не смогу это терпеть, я не выдержу триумфа Буйона. Он невыносим, он мучит меня. Он слишком хорош, я должен… я должен его победить”.
     “Ты что, совсем не в себе?” – раздражённо воскликнула я.
     “Нет, я очень даже в себе, и прекрасно отдаю себе отчёт в том, что мне нужно сделать. Скажи, ты могла бы дать мне… несколько уроков? Ты ведь играешь… я бы заплатил, немного, у меня не лучшие обстоятельства сейчас, но я бы заплатил…”
     Это выходило уже за всякие рамки. Мне вдруг стало очень скучно.
     “Нет, Жером, я не буду давать тебе уроки. Деньги тут ни при чём, и вообще, не говори о них, пожалуйста. Я играю – как любитель, и не могу взяться за обучение. Ты можешь нанять профессионального музыканта. Но я тебе в этом не помощница”.
     Он смотрел на меня своим исподлобным взглядом, отпустил руку. Терпеть не могу прикосновений, а прикосновения Жерома были особенно неприятны.
     “Что ж, хорошо, – очень тихо проговорил он. – Я всё-таки выйду победителем”.
     И он действительно начал осуществлять свою идею – сумасшедшую идею, впрочем, в тот момент я не имела представления, что именно пришло ему в голову. Он нанял репетитора – уж не знаю, на какие деньги, наверное, занимал у знакомых, потому что друзей у него не было, – брал по пять уроков в неделю, и в течение двух месяцев я его почти не видела. У меня хватало своих проблем, началась депрессия, и редактор совершенно взбесился, потому как нужный объём я не давала. Концерты не доставляли никакого удовольствия, и я – изредка – жалела, что Жером больше не играет на гитаре, и у меня нет возможности пойти в его клуб и послушать. Всё закружилось, но в этом круговороте не было смысла, итога – мне хотелось просто лежать неподвижно, наблюдать за тем, как поднимается за окном ленивое зимнее солнце и читать свои старые дневниковые записи, совсем давние, записи семнадцатилетней глупой девочки, которая так наивно воспринимала мир. Незаметно пришёл и прошёл Новый год, все чего-то хотели от меня, а я ничего и ни от кого не хотела, и была бы даже благодарна, если бы кто-нибудь по-настоящему меня встряхнул – но никто так и не додумался, да и я бы, конечно, противилась всеми силами. И когда в середине января я обнаружила в своей электронной почте письмо от Жерома, то даже обрадовалась. Он никогда мне не писал, а всё, что происходит впервые, всегда наполняет меня ощущением преддверия чуда…
     Конечно, ждать чуда от Жерома было по меньшей мере неправильным. Да и трудно сказать, что я понимаю под чудом, возможны ли в моей жизни, в моём организованном – несмотря на всю его неорганизованность – мире, какие-либо чудеса. Это было очень сухое и очень официальное письмо, и в нём Жером приглашал меня на свой фортепианный концерт под открытым небом, который должен был состояться на рю Сэнт-Лазар на следующий день.
     Сказать, что я была удивлена, значит ничего не сказать. Некоторое время я сидела, вперив взор в монитор, и отказывалась верить своим глазам. При других обстоятельствах я бы решила, что это просто не слишком умная шутка, но Жером был совсем не из числа людей, склонных шутить подобным образом. Однако никто бы не позволил ему организовать фортепианный концерт, тем более под открытым небом, да и, в конце концов, если бы это было хоть на йоту официальным – я бы непременно что-нибудь узнала заранее. Знаешь, мне редко приходится сталкиваться в своей жизни с загадками. А то, о чём говорилось в письме Жерома, действительно представляло из себя загадку. Не потому, что оно требовало разгадки, а потому, что оно её не требовало. Не могу объяснить лучше.
     Когда оцепенение прошло, я ни минуты не колебалась. День промелькнул незаметно, как тень, он был мне совсем не нужен, впервые завтра оказалось бесконечно важнее сегодня. На следующее утро, едва только рассвело, я уже стояла перед зеркалом, при полном параде, и внимательно изучала своё лицо. Оно казалось мне незнакомым, а улыбка, к которой так все привыкли, широкая, подчёркнуто открытая, раздражала, хотя я не в силах была заставить себя её убрать, смыть с моего – и не моего – лица. Пожалуй, я оделась слишком легко, но январь выдался тёплым. В половину двенадцатого я уже была на рю Сэнт-Лазар, на полчаса раньше срока: слишком важное событие, чтобы позволить себе не опоздать даже – прийти вовремя.
     Жером был уже там. Наверное, он меня не заметил, я даже уверена, что он меня не заметил, он был весь поглощён своими планами. На нём был белый смокинг, точно такой, что носил в памятный день концерта Буйон. Он стоял посреди тротуара, весьма людного в воскресенье, и был похож… не смейся, он был похож на пророка. Так мне показалось, но глаза – глаза его не изменились, даже на расстоянии я видела, каким недобрым, всепожирающим огнём горели они. Люди проходили мимо, оглядывались, он совсем их не замечал. Он стоял – стоял – и стоял, символ ожидания, и словно весь превратился в ощущение времени. Трудно всё это выразить, я журналист, не писатель, но эту одинокую в толпе фигуру на рю Сэнт-Лазар мне никогда не забыть.
     Пробило полдень – то есть не пробило, конечно, скорее сердце отсчитало эти двенадцать ударов, – и рядом с Жеромом остановился грузовик. Рабочие в восемь рук начали выгружать на тротуар нечто упакованное в непрозрачный целлофан – и тогда до меня дошла вся глубина безумства этой идеи. То был роскошный беккеровский инструмент – белый – в январе в Париже – он не мог его купить, я уверена, это безумные деньги, но даже арендовать… Рабочие поставили рояль на землю, Жером сел за него – вокруг уже собралась порядочная толпа – и начал играть. У меня не хватит слов, чтобы это описать. Но в тот самый момент, когда зазвучали первые аккорды, я поняла, что не зря пришла сюда. Это был третий экспромт Шуберта – то есть, наверное, предполагалось, что это будет третий экспромт, потому что Жером играл ужасно, такого ужасного исполнения мне ещё не приходилось слышать. То была не музыка, а подчёркнутое издевательство, насмешка, фиглярство, особенно непристойное потому, что шло оно от неумения. Это был не квадрат Малевича, это был квадрат дилетанта-пачкуна. И на лицах собравшихся поглазеть парижан отражалось то же самое: отвращение, недовольство, недоумение. Тихий ропот прошёл в толпе, раздались насмешливые выкрики. Невдалеке уже завывала полицейская сирена. 
     А Жером играл – играл вдохновенно, самозабвенно, и я знала, была уверена, что в тот момент перед его внутренним взором стояло лишь одно лицо, одна фигура и мысль – Буйон, вечный Буйон, ставший его злейшим врагом и даже не подозревавший об этом. Он знал, что играет отвратительно, но победа – его победа – насколько я понимаю сейчас, заключалась в другом. Не достигнуть высот самому – но опустить музыку, великую музыку, до уровня площадного балагана. Показать Буйону, как смешон и отвратителен может быть исполнитель, плюнуть в лицо публике – и какой публике! – и с наслаждением наблюдать, как она улюлюкает. Наверное, я неточно выражаю то, к чему стремился этот одержимый, но тогда, в те минуты, его издевательский вызов показался мне достойным восхищения. Странно, наверное, слышать это от искусствоведа и поклонницы творчества Буйона, но так и было. И мне даже стало немного жалко, когда полицейские начали оттаскивать Жерома от инструмента. Он не сопротивлялся, просто всё его тело, казалось, приросло к роялю, а на лице застыла удовлетворённая, зловещая ухмылка триумфатора…
     Толпа постепенно рассасывалась, рояль всё ещё стоял на тротуаре, полицейские не вполне понимали, что с ним делать, а я никак не могла прийти в себя. Люди шли мимо, разговаривали, смеялись, зарядил неприятный моросящий дождь. Мне не хотелось двигаться с места, и я снова забыла взять зонтик. Так прошло – не знаю, сколько времени, – но прошло, как вдруг я почувствовала, что рядом со мной кто-то стоит. Тебе знакомо, наверное, такое ощущение. Как будто чужая близость вызывает защитную реакцию. Я обернулась, резко, как обычно делаю, и прямо перед собой, нос к носу, обнаружила смуглого, широкоплечего мужчину, одетого не по-французски даже в январе, который вежливым, хотя и несколько грубоватым движением предлагал мне свой зонт.
     “Простите, мадемуазель, это, конечно, нагло с моей стороны, но вы так, того и гляди, промокнете”.
     Он говорил с явно выраженным английским – но и не вполне английским – акцентом. Его манеры выдавали жителя колоний.
     “Благодарю, – ответила я, вставая под зонт. – Но как же вы сами?..”
     “Не беспокойтесь, – махнул он рукой. – Мне не привыкать. Это разве дождь? Так, усмешка природы, как говорится. Кстати, меня зовут Джим, Джим Маултон”.
     Мы разговорились. Маултон предложил пройтись немного по улицам, и я согласилась, потому что в этот воскресный день мне всё равно нечего было делать. К тому же этот забавный – действительно забавный – человек импонировал мне. Оказалось, что он бывший моряк и приехал в Париж из Новой Зеландии, из Кристчёрча. Мы зашли в итальянский ресторанчик, перекусили, поговорили о Жероме и об импровизированном концерте, свидетелем которого Маултон также стал.
     “Известное дело, – заметил он, со смаком разжёвывая особенно большой кусок лазаньи, – от одержимых лучше держаться подальше. Тот ещё народец, бог им в ребро. Знавал я одного такого одержимого, уж года три как тому…”
     “Расскажите, – попросила я, мне было любопытно, я ведь очень любопытна, если ты ещё не заметил, – расскажите об этом”.
     “Что ж, могу и рассказать, – усмехнулся Маултон. – Только история не развлекательная, уверены, что хотите послушать?”
     “Конечно”.
     “Моё дело предупредить, а там уж на себя пеняйте. Короче говоря, три года назад я ещё не завязал с морем и…”


Рецензии