Памяти погибшей сирени, ч. 3
Художник находился на лечении в психиатрической клинике, когда издатель «Золотого руна» Рябушинский заказал ему портрет Брюсова. Издатель желал поместить репродукцию будущей работы в своем иллюстрированном журнале, уже представившем некоторых именитых литераторов.
Брюсов позировал в клинике – деревянном одноэтажном домике, где больные содержались на домашний манер. Работая три сеанса, художник написал коленный портрет брюнета с темно-карими глазами, с бородкой и матово-бледным лицом, напоминающим ему южного славянина. Стоя, со скрещенными руками и блестящими глазами, устремленными к яркому свету, Брюсов был изображен на фоне сирени. Работу пришлось прервать, потому что Брюсова вызвали в Петербург. Он исчез на три недели, но остался подаренный томик его стихов. Скорее всего, художник вернулся к ним, и повторное чтение оказалось не в пользу автора. Возможно, строки:
Альков задвинутый,
Дрожанье тьмы,
Ты запрокинута,
И двое мы…
произвели на Врубеля такое же впечатление, как позднее на строгого и требовательного писателя Бунина, и художник удивился, что пропустил это при первом чтении.
Когда Брюсов вновь появился в палате, мольберт с полотном стоял в стороне. Брюсов подошел и увидел, что его изображению отказано в сирени. Художник как будто взял её за руку и отвел под опалы и аметисты сиреневых сводов, в чертоги своих прежних картин, недоступные посторонним, шепнул на прощанье: «Тебе с Брюсовым нечего делать». Потирая руки, он бормотал удивленному Брюсову о «свадьбе Амура и Псиши», которых напишет вместо сирени. Но и этот фон не суждено было осуществить.
После смерти Врубеля на пустом пространстве его последней большой работы осталась фигура Брюсова в обществе холста, вытравленного до исходного цвета под бормотание: «Тля… Уже почернели листья. Как много тли!» Была зима. Шел снег, и порывы февральского ветра шевелили больничную штору. Что это было? Припадок безумного гения или что-то другое, когда невидимое дается в мгновенной вспышке? Известно, Врубель не церемонился со своими картинами.
Костин не знал, почему художник уничтожил сирень. И вообще он Брюсову поклонялся! Для него имя кумира давно приобрело чары заветного слова, соединенного с шорохом книжных страниц, крупным готическим почерком дарственной надписи, цветом давних чернил и многим-многим иным, где тайне погибшей сирени не было места. Тайна существовала сама по себе, а Костин со своим почитанием - сам по себе.
Глядя на цветущую фиалку, я заметила:
- А хорошо бы вам, Петр Романович, завести сверчков. Когда стрекочут сверчки, это удивительно приятно. Вот и Пушкин в дружеском кругу звался Сверчком.
На лице Костина возникло подобие одобрения.
– И что занятно, Петр Романович, - не отставала я, - вот на Псковщине, к примеру, простые люди сверчков называют скачками. Как вам такое?
Выражение одобрения оживилось улыбкой. Не знаю, сколько усилий потребовалось бы, чтобы её закрепить, не появись Лялечка, а с ней – великий русский напиток в форме треугольной стеклянной посудины, которая сразу вошла в родство с деревянной бочкой из-под соленых огурцов. Он-то, надо отдать ему должное, разлитый в старинные стопки, расчерченный звездами хрусталя, и взял на себя дипломатические тонкости по укреплению отношений.
6.
Разумеется, первый тост был за Валерия Брюсова. И второй тоже. И третий… Я уже приспособилась различать фразы Костина не слухом, а по движению губ. Если не получалось вчитаться, он, замечая это, каллиграфически выводил слова на бумаге. Но имя Марины Цветаевой я угадала. Разве мог книжный копатель обойти её «против»!
- А вам, сударыня, - сказал он, и лицо его пообещало основательную порцию яда, - да будет известно, что Цветаева пишет кровью… - Помедлив, спросил: – Но какой? – И дал время догадаться самой.
Мы с Лялечкой фыркнули. Благо, помянутые ранее Вольтер и Нисс-Гольдман Н.И. не пришли ему в голову, им бы тоже досталось. А пока Костин повернулся к плите, где что-то кипело, и решил, что довольно, хватит щекотать ноздри, пора угощению на тарелки. Мне было поручено вынуть из раковины три посудины и вымыть в ванной. Я поспешила исполнить и, обеспокоив фауну, которая, кинувшись в рассыпную, вмиг вернула полу пластиковый полустертый орнамент, проникла к умывальнику. Открыла кран и вместо того чтобы посмотреть в зеркало, как все нормальные люди, глянула на тумбочку, заваленную одеждой. Краешком из нее виднелся листок бумаги. Он торчал ровно настолько, чтобы прочесть каллиграфически выведенное: «Целую кончики ваших крыльев».
Вода тем временем продолжала литься на тарелку, которую я держала, и проявлять рисунок яркой китайской маски, изображенной во весь круг. А с ней прояснялось и кое-что в моей голове.
Эти случайные детали: чужое послание, обрывок лирической каллиграфии, красная маска на серебристом фарфоре – намекали на течение какой-то иной жизни, не имеющей отношения к моим мыслям о Врубеле. Но по законам ассоциаций они были связаны с Врубелем темой любви и тайны. И наплывом кадра, как в кинофильме, вынесли на поверхность одну глубинную фразу, вычитанную давным-давно в тоненькой книжечке. На её обложке цвета речного песка, словно сквозь толщу прозрачной воды, легким контуром зыбился лик Надежды Забелы, певицы, жены Врубеля, знакомый по множеству портретов и фотографий. В знаменитой «Сирени» лик обращал на себя внимание жгучим трагическим взглядом. К Забеле относилась фраза из тоненькой книжечки: «Все певицы поют как птицы, а Надя поет как человек». Эти слова казались странными, тогда как близкие художника считали, что в них весь Врубель. Не смешно ли: пойти к Костину и схлопотать пощечину, чтобы проникнуться новым чувством, да хоть к смыслу этой же фразы, понять, наконец, что Врубель говорит о своем предпочтении искусства самобытного, естественного и душевного искусству голого мастерства и техничности. Иногда и пощечина поощряет в душе почвенное начало. Напоминает о бытовании мира вторичной культуры, где в заданном режиме, точно на поводке, в заранее обкатанной системе координат адепты, ничем не рискуя, несут миссию Великого подражания, празднуя подмену как вечную ценность и насыщая суетой свою жажду успеха. И всё же вторичности не суждено стать самобытностью, а суете - служением. И если Художник уничтожил сирень, то дело не в безумии или эксцентрической выходке, а в чем-то более сложном.
С чистыми тарелками я вернулась к столу и сказала:
- А сверчков завести не очень-то просто. Пауки, например, менее прихотливы, правда, они не стрекочут.
Но думала о другом: ведь у меня тоже была сирень, исполненная не масляными красками, а словами (робкая попытка прозы, и всё-таки дорогая, потому что была моей первой работой, значит первой любовью). Она называлась «Миф о сирени». Когда писала, не думать о Врубеле не могла. Потому гибель его сирени воспринималась как личная утрата, болезненная и устойчивая, вошедшая в состав лилового цвета, в сам аметист над овалом перстня, который я стала носить с памятной даты, когда тот первый рассказ увидел свет.
Костин, разогретый обществом и тремя стопками алкоголя, грустно посмотрел на меня и ответил:
- Ваша сентенция, сударыня, грешит лукавством. Да будет вам известно, что пауки у меня уже есть.
И невысказанное, как марево, зависло над нами, и это невысказанное называлось Великое притяжение Прошлого.
Послесловие. Известно, хороший дипломат всегда помнит о том, что ему нужно забыть. Более склонная к словесности, чем к дипломатии, вынуждена признать, что второе «Я помню чудное мгновенье» не суждено никому. Тем более не суждено человеку, которого не слишком-то баловали собратья приветствием: «Мир входящему».
Свидетельство о публикации №221070101292