Банщик

Слышали про город Борисоглебск, который Борис и Глеб основали в степи между реками Ворона и Хопёр? Странное место. Местные жители говорят — в пятерку аномальных зон в России входит (и по телевизору показывали). Там военный аэродром находится. Лётчики постоянно видят НЛО, замечают необычное поведение техники. Рассказывают небылицы, посаженые на научную основу. Я же считаю, что это выдумки, чушь и преддверие «белочки» от некачественного алкоголя.
Один бывший лётчик на вопрос об аэродроме интересно заметил:
— Бардак! Когда Господь на земле порядок наводил, они в небе были. А когда в небо поднялся, у них нелётная погода.   
— Да… Борисоглебско-Хоперский излом, — говорит проспиртованный и обветренный до глубоких морщин местный житель. — Бывают видения — войско Тамерлана появляется как мираж и под завывание ветра-степняка валит на запад.
Вот такой излом. И, как говорится, сам бог велел поставить здесь колонию общего режима. Поговаривали, что изначально сюда свозили из других колоний всякую нечисть: козлов, сук... И колония так пропиталась этим, что дух «козьего края» не выветривается, хоть и прошло много времени с той поры.
В колонии жилые бараки сидельцев были переделаны из свинарников. «Переделаны» — громко сказано: просто постелили деревянные полы и вместо загонов поставили железные койки. Например, в бараке СУСа (строгих условий содержания) кабинеты ветеринара и зоотехника пустили под столовую и кабинет отрядника, а подсобное помещение — под комнату личного времени с аквариумом и телевизором. Внешне колония выглядела как рядовая свиноферма, не считая кирпичного барака для ВИЧ-инфицированных, церкви и предзонника с вышками и колючкой.
В управлении есть ещё одна колония общего режима — «Двадцатка» в городе Воронеже. Там жизнь полегче, режим послабже, да и город как-никак: мама рядом, жена, кенты… Туда путёвку купить или заслужить надо. В Борисоглебск же попадали бедолаги, опасные первоходы и те, кто переблатовал на «Двадцатке». Таких этапировали в качестве наказания в «Бебск», «Бомбей» (по-разному называли заключённые эту колонию). Скучая в степи, они рассказывали забавные истории про сытую, весёлую и по-своему романтичную жизнь в столице.
Проделки такого рода были в фаворе: наиграть на большие суммы в азартные игры, забросать колонию «бросами»: от наркоты и алкоголя, до мобильных телефонов. И дошли даже до того, что тянули в лагерь по воздуху с жилого здания по соседству, через предзонник, проститутку в большом барыжном сидоре, и якобы та сама мечтала туда попасть. Это переполнило чашу терпения начальства колонии, и последовал очередной вывоз дерзких преступников. Самые неугомонные заканчивали свой путь в крытой тюрьме, чаще всего в Балашове или Владимире.

В Борисоглебск меня привезли в декабре, под Новый год, когда оставался год до освобождения. За плечами десять лет на смешанном режиме. Тубконтингент содержался не по режимам, а по диагнозам, где находились все — от вчерашних малолеток до особистов-полосатиков. Хорошее поле для обмена опытом, формирования молодых кадров и, так сказать, преемственности поколений.
Дорогой рассказывали, что в Борисоглебске воронок не подъезжает к «столыпину», и ведут через вокзал. Такие моменты волнительны для арестанта. Оказываешься на открытом пространстве, среди вольных людей, среди забытого городского шума. Смотришь на всё глазами одичавшего человека, вернувшегося в цивилизацию с необитаемого острова или, точнее сказать, с острова Моро. И тут же окунаешься обратно — сделал опьяняющий глоток и в пучину…
Прибыли на вокзал около полуночи. Встречающий конвой уже ждал. Начали разгружать довольно быстро. Начальник конвоя, стоя в тамбуре и посматривая то наружу, то внутрь вагона, неловко держа кипу дел, командовал: «Первый пошёл! Второй пошёл! Третий пошёл!..» И по проходу громыхали ботинки, почти бегом, на выход. Мелькали в тусклом освещении серые фигуры, цепляя сидорами решётку купе, издававшую металлический звон. Я заглядывал в лица пробегавших, занятых лишь мыслью, как скорее покинуть «столыпин», не получив по горбу дубинкой.
Спрыгнул на перрон. Мокрый снег характерно хлюпнул под ногами. Вместе со свежестью зимнего воздуха пахнуло чадом угля — неизменным атрибутом поезда. Не успел я окинуть взглядом провинциальный вокзал, как кто-то властно прокричал:
— На корточки! Сидеть! Голову не поднимать!
Сидим. Прислушиваемся. Ловим фрагменты вокзала периферическим зрением: можно в этих декорациях кино снимать про революцию — всё натурально.
Вдруг вижу перед собой тупоносые ботинки.
— Фамилия?!
— Жохов.
— Чеченец?!
— Нет, кабардинец.
— Какая разница?.. Давить вас всех надо!
Я приподнял голову, посмотрел на хозяина ботинок: с виду начальник принимающего конвоя — форма сидела ладнее, чем у других. Только форменная ушанка была мала и натянута на голову как-то комично, будто он надел её впору, а после опух.
— Голову не поднимать! — прокричал начальник ненавистно.
Мой сосед по шеренге зажмурился, предполагая неприятности. Я подумал: «Этот провокатор меня с кем-то путает. Видимо, в армии его южане напрягали. Или жена наставила рога с кавказцем. Короче, обиженный какой-то… я тут причем?»
Бывает, молодёжь ведётся на такую провокацию и страдает, теряет здоровье. Этот питбуль в ушанке хотел, чтобы я ему ответил, и с большим удовольствием втоптал бы меня в мокрый снег перрона. Но я относительно таких себя не мерю, и спокойно дышал воздухом, размышляя — как упоительны в России вечера.

Глубокой ночью нас приняла колония. Собака брякнула цепью и скульнула спросонья, не показывая носа из конуры. Этап посадили на корточки под фонарь перед вахтой. Хлопья мокрого снега падали, искрясь в свете фонаря, и исчезали, тая на чёрном асфальте. Казалось, мы летели по ночному небу мимо звёзд и галактик. Летели в неизвестность. Снежинки щекотали лицо, румянили щёки.
Начальник спецчасти и зам по безопасности, довольно бодрые для столь позднего часа, подошли к нам с кипой дел. Нас было человек пятнадцать прибывших по этапу из Воронежа.
— Королёв! – прозвучал властный голос.
— Я…
— Что я? Встань!
Какой-то паренёк лениво поднялся.
— Шапку сними! Говори!
— Сергей Михайлович.
— Дальше!
— Что дальше?
— Год рождения, статья, срок… Ты что, тупой?!
Паренёк кое-как назвался.
— Шалаев!
Поднялся ещё один.
— Владимир Николаевич.
— Дальше… Шапку сними! Вы что, вымораживаете?!.. — начали злиться офицеры.
Я смотрел на них и понимал, что это общий режим, первоходы.
— Жохов! — назвали меня.
Я поднялся, снял шапку.
— Тенгиз Юрьевич, 197… года рождения, осуждённый по статьям… на… лет общего режима.
— А… этот… стреляный воробей, — ухмыльнулся офицер по безопасности. — Вот как надо отвечать! — покосился на дело, потом на меня.

Провели через шмон, при котором отобрали всё, что положено и не положено. В этом смысле в каждом учреждении свои законы. Например, в девяностые в Бутырке были разрешены зажигалки, а в Матроске — только спички. Арестанты, повстречавшись, как союзники на Эльбе, обменивались трофеями.
Здесь, в Борисоглебске, кроме всего прочего, не полагались резиновые банные тапки. В комнатных тапках (разрешённых здесь) под душ не полезешь, в них только по сухим полам в бараке ходить. А изолятор, ПКТ, баня? Босиком можно грибок подцепить.
— Гражданин начальник, объясните, почему резиновые тапки нельзя? — поинтересовался я.
Никакого вразумительного ответа не последовало. Контролёры ворошили личные вещи прибывших осуждённых.
Я обратился к старшему офицеру в смене.
— Гражданин начальник, везде банные тапки положены. Почему здесь не положены? Вы можете объяснить?..
Офицер обвёл скучающим взглядом меня и мои вещи. В его глазах читалось равнодушное непонимание — почему этот молодой человек по личному делу проходит как дерзкий преступник, поддерживающий идеи и принципы, которые нельзя поддерживать, не вставший на путь исправления и содержащийся на строгих условиях?
— Языком много не болтай и молодёжь не учи, — посоветовал он, как бы давая инструкции. — А то попадёшь туда, где очень плохо.
Без объяснений у меня отшмонали личные вещи, в том числе и новые (из маминой посылки), которые такое же исправительное учреждение пропустило. Шныри, как гиены, собрались возле кучи отобранных вещей и, ехидно озираясь, стали присматривать себе обновки.
— Как-то хозяин во время обхода набрёл на гору банных тапок перед бараком, поругал за непорядок низшие чины и внутренним приказом запретил их, — прошептал какой-то вновь прибывший, который был уже в этой колонии.

В карантин переводили утром, и так как этап пришёл глубокой ночью, то до утра нужно было потерпеть. Остаток ночи мы провели под крышей — в камере изолятора. Камера — квадратный каменный короб на четыре нары, куда набили наш этап, пятнадцать человек. Нары были пристегнуты, и самые уставшие попадали на дно короба — деревянный пол. Попадали, постелив подвернувшееся одеяло. С недавних пор, после известного указа, бетонные полы запретили. Хоть спать на дереве и жестковато, но это лучше, чем на бетоне.
В каменном коробе стояла духота, обычная постоялица переполненных помещений. Окно было заварено листом железа и лишало надежды на глоток воздуха. Я тасовался на пятачке перед дверью камеры, три шага от стены до раковины и обратно, в состоянии возбуждения — от утомления и стресса, когда бросает то в жар, то в холод, то в агрессию, то в молитву.
На контрасте со спящими в «железном ряду» молодыми осуждёнными, в центре каменного короба, окружив дубок (стол), стояли несколько парней и разбирали пакеты с чаем и сигаретами. На дубке томился кругаль чифира, сваренный на факелах, накрытый таким же кругалём, который несколько раз падал со звоном и перебивал тараторившего без умолку лысого Гнома. Рот у Гнома не закрывался с момента, когда нас посадили в автозак. Гном проговорил всю дорогу с каким-то чернявым типом, который слушал его, хитровато щурясь, и много курил.
Вдруг скрипнула, открываясь, кормушка. На продоле показалось мелькание засаленного белого халата. В кормушку носиком вперед протиснулся большой алюминиевый чайник, за ним второй, как два жирных селезня, впорхнули и расположились на дубке. Затем заглянул напуганный баландёр и спросил:
— Завтрак брать будете?
Я окинул взглядом каменный короб: спящие зашевелились, тараторивший без умолку Гном замолчал. Я понял — будут.
— Что на завтрак? — выглянул я через кормушку.
На продоле у стеночки притаился вертухай.
— Ячневая каша, — ответил баландёр.
Дубок заставили шлёмками с кашей, в которой оказались резиновые куски сои. Каменный короб наполнился противным запахом баланды с комбижиром. Молодёжь принялась есть кашу, отрывая куски хлеба от буханки, которую, не порезав на пайки, сунул в кормушку баландёр.
У дальняка я заметил щупленького паренька — бритая голова на тоненькой шее. Он сидел на полу и обнимал руками колени.
— Ты кто? — поинтересовался я.
Паренёк молчал и настороженно смотрел по сторонам.
— Обиженный с нами пришёл, — буркнул какой-то малый.
— Как тебя зовут? — спросил я обиженного.
— Женя.
— Погоняло есть?
— Онегин.
— Евгений Онегин?.. — удивился я. — Пацаны, у нас непростой этап, с нами приехал Евгений Онегин! Имейте ввиду!
Все жевали, поглядывая на меня, кто-то ухмылялся, кто-то не знал, как реагировать.
— Кашу будешь? — спросил я Онегина.
Онегин утвердительно покивал.
Я отломил кусок хлеба, взял со стола шлёмку каши и протянул Онегину. Он принялся уплетать за обе щеки.
— Потом дашь кругаль, я тебе чаю налью.
Молодёжь, недоумевая, смотрела на меня.
— Обиженный — необиженный, а кушать хочет, как и все, — пояснил я.
А Онегину сказал:
— Шлёмку оставишь себе, это будет твоя личная шлёмка, понял?
Он кивнул в ответ.

Утром нас высыпали из каменного короба, как тряпичных кукол из сундука Карабаса-Барабаса. После процедуры приема этапа: санчасть, спецчасть, вещкаптерка, — поместили в карантин. В карантине — небольшом одноэтажном бараке, отгороженном от остальной жилой зоны забором, нас встретил завхоз, высокий худощавый тип. Возраст около двадцати пяти — двадцати семи лет. Коротко стриженный, на лбу чёлка по-азиатски. Погоняло Киргиз. Киргиз был метисом, ни русским, ни киргизом. Обычно метисы вбирают в себя лучшее, а этот, по-моему, вобрал худшее, что может быть в обоих народах. Он мог бы затеряться в толпе как в Воронеже, так и в Бишкеке. Помощником у него был нагловатый козлёнок с повадками гопника и хулигана.
В карантине день прошёл в бестолковой суете, кого-то повторно вызывала спецчасть, кого-то ещё раз водили в санчасть. Некоторых Киргиз вызывал в кабинет заполнять «козлячие» карточки. Потом молодёжь перекидывала друг другу, как грязную тряпку, повинность идти в столовую за обедом — баком щей и пайком хлеба. Под ложечкой сосала тревога нового места, новых порядков, незнакомых лиц. Порой необходимо сразу понять — тут человек человеку волк или?.. Только ближе к вечеру этапная масса, пятнадцать человек, стала приобретать форму, раскладываться на лица, имена.
Вечером за ужином всё же сходили, пропустив обед и поняв, что идти в столовую за кровной пайкой не западло. После ужина карантин посетили два представителя блаткомитета: Мазёнок и Большой — молодые преступники воронежского разлива, имевшие приблатнённый вид и прикид по положению, насколько позволял режим: жиганские картузы, чётки, фильтровые сигареты.
Собрались в комнате приёма пищи поговорить с вновь прибывшими. Поинтересовались — кто Тенгиз, выговорив моё имя с третьего раза, умышленно или неумышленно пренебрежительно коверкая. Передали мне гостинцы из лагеря. И перешли, собственно, к агитации не «блатовать» — не вступать в ряды «нашей партии», а жить мужиками. Может быть, здесь было человеколюбие, предостережение, желание отвести от беды или лоббирование интересов администрации, чтобы контингент отрицательных осуждённых не увеличивался. Ведь тогда бочки катились на уже прижившихся блатных.
Короче говоря, пришли к тому, что два первохода отказались подписывать 106-ю статью. Остальные согласились мужиковать. Уже с обеда многие стали подумывать, где себя применить: в швейке или в столярке? И в какой отряд податься после карантина?
Двумя отказниками оказались Ваня Гагауз и Саша камазист.
— Ты чего не подписываешь? Ты — водила, тебе не западло работать, — спрашивал Мазёнок у Камазиста.
— Р-раб-ботать не зап-падло, — отвечал Камазист, заикаясь. — Но хозр-работы выполнять не соб-бираюсь. К-когда на сутках сидел, п-пятнадцать с-суток меня били, но я метлу в руки не взял. На себя р-работать не от-тказываюсь, но с-сто шестую не п-подпишу и выполнять не буду.
Гагауз попросту представился бродягой и выглядел убедительно — назвал несколько местных и сургутских имен, и размял плечи, как борец.
Мне задавать глупых вопросов не стали.

106-я статья представляет собой формальность. Подписав её, ты обязуешься выполнять все прихоти администрации и ставишься в известность, что в случае чего, будешь подвергаться применению спецсредств. В прихоти администрации входят: хозработы по уборке и облагораживанию территории, ремонты, строительство и прочий неоплачиваемый труд. Раз подписавший переходит в разряд «поломанного» и живёт мужиком, если дальше не «сломается». Хозяину нужна покорная рабсила — великий двигатель нашего социализма, от которого так не хочется отвыкать начальству даже в наступившей демократии двадцать первого века.
А применяемые спецсредства — это: наручники, дубинки, киянки, хлорка, черемуха… Иначе говоря, работай как раб, получай по горбу, и ты на пути к свободе с чистой совестью. И это всё при отсутствии положенных по исправительному кодексу условий содержания, кормления и лечения.
Почему я назвал подписание 106-й статьи формальностью? Ведь можно подписать, но не выполнять на деле. Но тут присутствует какая-то честность, принципиальность в преступном мире. Раз назвался бродягой, иди смело на амбразуру, теряй здоровье, умирай, но не подписывай! Мало восточной гибкости в этом вопросе, одним словом.

Отказников: меня, Гагауза и Камазиста — после утренней поверки стали водить на вахту, стену подпирать до вечерней поверки. Для администрации это была стена позора, как угол для наказанных в детском саду. Для бродяг — стена терпения, отрицания ментовского произвола. Подпирать стену — это была вся экзекуция, оставшаяся в арсенале администрации. После «путинских указов 2001 года», которые докатились до Борисоглебска с опозданием, бить заключённых запретили. А раньше крепко загуливали дубиналом.
Офицеры, кто поумнее, не обращали внимания на отказников и проходили мимо. Те, кто раньше принимал этапы и бил заключённых, прохаживались, присматриваясь и почесывая кулаки. Был один проблемный мерин из отдела безопасности, он выходил в проходняк, где мы стояли, из дежурки.
— А ну, стали ровнее! — начинал замахиваться и отвратительно орать. — Подпёрли стену! Руки выше! Выше, я сказал! Ща как дам в душу, позвоночник рассыпется!
Неделю мы стенку подпирали. Стояли, как огородные пугала, обдуваемые колючими ветрами провокаций. 
Новогоднюю зарплату задерживали, и этот проблемный мерин не проходил мимо, чтобы не сорваться на нас. И, перед самым Новым годом, он вышел в проходняк, не замечая отказников. Стрельнул сигарету у сослуживца, закурил. И стал неловко тыкать кнопки мобильного.
— Видать, зарплату дали, — заметил я, стоявшему рядом Гагаузу. — Успокоился. Небось, своей звонит. Шампанского надо купить, закуски к столу.
Подморозило. Пошёл пушистый снег. Перед вахтой неправильная церковь (как говорили здешние обитатели) медленно летела в небо, пронзая бесконечную тьму латунными куполами. 
Перед отбоем мы возвращались в карантин уставшие, замёрзшие, с отёкшими ногами. Хлебали пустую, чуть тёплую баланду и валились спать. Сил ни на что не оставалось. Молодёжь нас дожидалась и подходила с наболевшими вопросами: «У меня срок пять лет, хочу пойти в швейку работать, не западло?» Или: «Хочу в отряд попасть, потом решить, как дальше, а меня сейчас напрягают в столовку идти шнырём». Между делом я заметил — у одного губа разбита, у другого бровь рассечена. Помощник-козлёнок важняком держится — рога блестят, хвост, как у павлина. Киргиз из кабинета не показывается, большой начальник, личными делами занят. «Понятно, — думаю, — буду делать вид, что ничего не замечаю. Пусть молодёжь учится стоять за себя».

Как-то вернули нас в карантин раньше обычного, до обеда. Комиссию ждали. Как говорится, с глаз долой… чтобы не портили впечатление, не злили начальство. Мы возвращались довольные, хоть тут малость подфартило: не мёрзнуть на вахте целый день.
В карантине Киргиз, привыкший наводить свои порядки, ходит по секции и кричит на мужиков, кроет матом.
— Что случилось? — машинально спрашиваю я.
— Совсем расчувствовались!.. — преподносит Киргиз какую-то козью постанову.
Меня больше задело не то, что он позволяет себе повышать голос, сколько то, что не прекратил, не осёкся, когда мы зашли. Значит, и нас ни во что не ставит.
— Киргиз, — сказал я, — не ори на мужиков.
— А чё будет?! Чё?!.. — уставился он на меня. — Как я тут поставлю, так и будет! Будут у меня шуршать… и за баландой ходить, и полы мыть, и локалку убирать! Чтоб потом в зоне не говорили!.. Хоть раз кисточкой мазнул по забору — всё!
— Киргиз, ты работу свою делай, раз уж рога замочил, но не усердствуй чересчур, — посоветовал я.
— А что мне будет? — уверенно покосился он. — Я тут под замком.
— Не живи одним днём. Бывают и другие лагеря.
— Да не подойдёт ко мне никто. Не посмеет братва. Хозяина побоятся.
— Ты уверен?
— А как же?.. На общем отразится.
— Да, бывает и так. Но тогда божья кара настигнет.
— Как это?
— А так. Слыхал про Армяна, что в Перелёшино много людей поломал?
Киргиз прищурился. Было видно, слышал что-то.
— Когда Армяна этого в Кривоборье привезли досиживать, пятнадцать он добивал. Шестой отдел дёрнул смотрящего и пригрозил, чтоб волос с головы не упал. Там его не тронули, отзвонились на волю. Спокойно Армян срок добил и вывалился. В Сочи припух садовником. Не прошло и полгода, с яблони упал, голова раскололась, как переспелый арбуз.
Киргиз оторопел, челюсть отвисла.
— Зачем ты так?.. Я… Я в Бога верю.
— Тогда хорошенько подумай.
Киргиз притих и удалился.
Вечером ко мне подошёл помощник-козлёнок.
— Тебя Киргиз зовёт к себе, — сказал он украдкой.
Я зашёл в кабинет завхоза. Киргиз из-за шторки выглянул в одно окно, затем в другое — пробил поляну — нет ли конторы поблизости. Сел на свой трон — кресло завхоза, и в руках у него появился мобильный телефон — запрещённая в колонии вещь.
— Позвонить надо?.. На, звони, — протянул мне старенькую «Моторолу». — Симка есть?
Здесь отвлекусь, припомнив анекдот, как двадцать первый век наступает и в колониях.
На дворе зима. Заходят в баню два арестанта. Из дверного проёма пар валит наружу. Оббили прохоря (ботинки) от снега. Один другому говорит: «Меня в изолятор сажают на пятнадцать суток. Переведи меня с «Прайма» на «Тайм» (тарифы «Билайна» в начале двухтысячных).
…Протягиваю сим-карту Киргизу. Он вставляет её в мобильник и начинает как бы пояснять внезапную перемену:
— Сразу видно, человек заехал… А людей мы уважаем. Я сам раньше по жизни пёр, в братве жил. На игре меня сломали. И те, кто меня братом называл, первые отвернулись.
— Те братья, видать, приспособленцы были, — взял я мобильник.
Утром меня препроводили в СУС (барак строгих условий содержания). Гагауз, Камазист, Гном и остальные, включая Евгения Онегина, были раскиданы по отрядам.

Контингент перед моими глазами сменился на контингент СУСа. Это были отборные проходимцы, осуждённые на общий режим. В основном молодёжь, собранная со всей Воронежской области. Хотя попадались представители самых разных мест. Так же присутствовали и пошедшие на второй круг — в своё время сидевшие на строгом и даже особом режиме и, по причине погашенной судимости, попавшие снова на «общак». Но таких было немного, единицы, зато они составляли костяк, которого придерживалась молодёжь. Это были невольные учителя, у которых перенимали повадки, впитывая всё как губка. Здесь были кандидаты преступных наук, доктора дурных привычек, профессора и академики прожигания жизни. И всё это сообщество уныло и буднично деградировало.
Бытие определяет сознание — сказал один философ. И можно представить, каким было сознание этой массы. Человек, попавший сюда и не стремившийся задурманить голову любым доступным средством, не понимался, вызывал отторжение, плыл против течения. Его гладили против шерсти все: блатные, мусора, козлы. Арестант, державшийся независимо, вызывал скрытую неприязнь и желание подровнять под одну гребёнку, проверить на силу духа и на цвет крови… Несформировавшаяся личность, молодой парнишка, неспособный противопоставить себя этой силе, либо плыл по течению, либо становился изгоем, мягким местом, которое все кусали до надлома. Ломка начиналась ещё с малолетки и продолжалась на всех этапах системы. Влиться в массу, но не слиться с ней, было дано не каждому.
Я прочувствовал это не раз, когда не подсаживался к пьющим, не просил «слить кубик», «пустить паровоз». Вообще, я не вписывался в привычную преступную градацию. «По замашкам, вроде, фраер, но не фраер — это точно», — было про меня. Я вёл себя приветливо, доброжелательно, но палец в рот мне не клади… Я присматривался к новой обстановке и новым людям, пытался их понять.
Позже у меня сложилась такая картина. За СУС-ом числится человек семьдесят, половина из которых постоянно сидит под крышей (ШИЗО, ПКТ). Сидят по очереди: одни выходят — срок «тюрьмы в тюрьме» заканчивается, другие едут страдать. «Тюрьма в тюрьме» — конвейер наказания, высасывающий здоровье из молодого человеческого материала. Практически каждый будний день кого-то сажали, кого-то выпускали.
Провожают — заряжают чаем, куревом, «запретом». Встречают — накрывают столы, кто чем располагает. Пытаются подгадать под выход близких гостинцем: уколоть, налить, накурить…
Как-то стою я в тамбуре перед входом в барак. Троих в дежурных робах выводит отрядник: ботинки без шнурков, матрасы подмышками, пакеты в руках.
— Что, страдать поехали? — спрашиваю бедолаг.
— Да, на кичу, — язвительно скалятся.
— За что сажают?
— Очередь наша пришла.

Отрядником в СУСе был белобрысый старлей, Сан Саныч. Как-то комично, но с должным уважением называли его по имени-отчеству арестанты, так как за внешней простотой Сан Саныча скрывались принципиальность, исполнительность и дотошность, что касалось приказов начальства. Но он тоже был человек, а значит, и подход к нему можно было найти.
Как-то дошло и до меня. Я был приглашён в кабинет отрядника для знакомства и заполнения карточки.
— Вызывали, гражданин начальник? — обратился я, как положено, ступив через порог его кабинета.
Сан Саныч жестом пригласил пройти и заинтересованно, но с какой-то опаской присматривался ко мне. Я сразу понял, что он прочитал моё личное дело по спецграфам и насторожился. «Постараюсь развенчать неправильное представление», — подумал я.
— Представьтесь, — придавая себе важность, просипел Сан Саныч.
Я представился по форме и исчерпывающе ответил на вопросы: статьи, срок, причину попадания на строгие условия содержания. Список дежурных вопросов закончился, а из-за отсутствия опыта и оперативной смекалки Сан Саныч не мог долго поддерживать разговор.
— Сан Саныч, — обратился я к нему, придавая голосу почтительность. — Я добиваю одиннадцатилетний срок. Эта романтика уже вот где… — сделал я жест по горло. — Да и здоровье уже не то. У меня к вам просьба: давайте договоримся. Поймаете меня за дело — сажайте. Но за порожняк, за который вы тут панков (так называли бывалые каторжане молодёжь) катаете, меня не тревожьте. За дело — сажайте, а так… И вам спокойнее будет. Вы же понимаете, что от меня много вони может быть. Вам же не одна отрицательная, вам и положительная статистика нужна?
Сан Саныч закивал.
— Вот видите, — уловил я нить. — Я перекантуюсь тут до мая…
— Почему до мая?
— А в мае будет ровно год, как у меня ни одного нарушения нет. Можно СУС снимать.
Сан Саныч уткнулся в бумаги.
— В мае вы можете снять СУС и перевести меня на обычные условия содержания. Нужно же и хороший пример молодёжи подать?
Сан Саныч согласился. Особенно ему понравилась мысль о хорошем примере. Он высказался в том смысле, что приятно видеть толкового человека, и предостерёг меня от глупостей. Мы поняли друг друга.

Обстановка в бараке СУСа была, мягко говоря, нездоровой. Жилая секция удивительным образом сочетала в себе духоту плацкартного вагона и прохладу подвала и дышать нечем, и мёрзнешь постоянно. К тому же накурено — хоть топор вешай. В этом пространстве главенствовал тяжёлый серо-коричневый полумрак, из-за всего двух источников освещения — лампочек, висевших в разных углах довольно большого помещения. На окнах были наварены запрещённые международной конвенцией «реснички». Дневной свет плохо проникал в этот погреб, тонкими полосками ложась на полу под окнами. Разглядеть, кто копошится в противоположном углу жилой секции, можно было, лишь напрягая зрение, как в сумерках. И порой с трудом угадывалось, кто вышел из каптёрки.
В этом отупляющем полумраке часто звучали плаксивые, нагоняющие тоску песни «МакSим».

…Я буду ждать лишь твоей улыбки,
Я буду слушать твои пластинки,
С твоих ресниц собирать снежинки,
Осталось лишь ветром стать…

Я помнил годы (казалось, ещё совсем недавно), когда заключённые слушали Таню Буланову. И про себя понимал, что прошёл большой срок, поменялось поколение. Раньше я сидел с отцами, теперь застал сыновей (за это они меня больше уважали).
В минуты прозябания и духовного ступора, лёжа на шконке, я разглядывал перекрытия потолка барака — бывшего свиноводческого комплекса, и представлял копошащихся свиней. Приходила тоска, а порой и отчаяние.
Тогда я находил отдушину в книгах. В ту пору я читал книгу, которая светилась одному мне видимым свечением. Многие брали эту книгу, купившись на яркую обложку, но, ничего не поняв, возвращали. Я открывал её и погружался в беседу двух господ. Передо мной проплывали их образы… я становился третьим участником этой беседы (по моему мнению — самой полезной беседы, воспроизведённой когда-либо человеческой цивилизацией). Открытие древней мудрости отчасти оправдывало моё прозябание, было своего рода компенсацией за растраченные годы. Я начинал понимать, что и как меряется и взвешивается; что у пошедшего кривым путём отнимается всё, а сам он низвергается до уровня свиней. Я проследил свой путь от искушения, ошибки, преступления до падения и страдания.
Я пытался переосмыслить прошлое: совершал ошибки, делал глупости, но подлости — никогда. И теперь принимал удар судьбы как должное, даже радовался, что испытал на себе действие рока. Буквально и символично. У меня отнята треть жизни (из тридцати трёх лет от роду одиннадцать — в тюрьме), нет никакого имущества, нет здоровья, и я — в свинарнике.
Но отрицательный результат — тоже результат, если правильно его воспринять.

СУС сидел под замком. Прогулка была положена час в сутки под присмотром контролёра. Я ждал её как манну небесную. Выходил в прогулочный дворик сразу с открытием и последним заходил. Дышал воздухом и не мог надышаться.
Иногда я подолгу просиживал в тамбуре перед решёткой, наблюдал, как хлопья снега тихо застилают землю, как искрятся снежинки на свету фонаря. Было что-то сказочное в этой зимней картинке.
Подмёрзнув, я заходил в барак, как в душный, прокуренный погреб, где всё было противно.
Когда придет май, если ничто не помешает, я переведусь в отряд и смогу от подъёма до отбоя находиться во дворике, на воздухе. Здесь же я прогнию лёгкими и посажу сердце.
Правда, был человек, знакомство с которым оправдывает попадание в такое место, как Борисоглебский СУС, — это Паша Китаец. Были ещё хорошие пацаны, но о Китайце хочется сказать отдельно.
Познакомились мы в первый день моего пребывания в СУСе. Между нами сразу возникло понимание. Я знал ещё до встречи, что за лагерем «груженный» Китаец. Но, возвращаясь к опыту (а повидал я в Воронежской области немало смотрящих, которых потом били за неподобающие поступки), единицы оставались людьми. На моей памяти лишь Юра Боцман (каторжанин старой формации) ничем себя не скомпрометировал. И вот теперь Китаец походил на человека.
Китаец был простым русским парнем из города Воронежа. Среднего роста, с залысиной. В нём прослеживалась примесь татарской крови. Видимо, за это к нему и прилипло погоняло Китаец. У него был небольшой срок, два года, и в Борисоглебск его привезли из посёлка за нарушение там драконовского режима. На свободе у него были мать и сестра, ещё подруга, которую он, разговаривая по мобильнику, ласково называл: «Дорогой, милый дружочек».
Как разумного человека, способного разобраться в бардаке общего режима, его загрузили за лагерем. В наследство Китайцу достался «проколотый» лагерь, который проколол проходимец с дворянским погонялом Князь — наркоман, впоследствии битый за крысятничество. Китаец тоже не брезговал уколами, но голову не терял. Про таких говорили — любил расслабиться.
Тюрьму испортили наркоманы, попрали все традиции, устои, понятия. Но в то же время они являлись двигателем прогресса. Заключённый, который не имеет зависимости, неприхотлив и может как монах безропотно сидеть. Наркоман же найдет деньги внутри, на свободе, наиграет в карты, накружит, привяжет «ноги» и по-любому затянет наркоту. Ради дозы такие схемы разрабатывались и воплощались, что диву даёшься. Я всегда говорил — их энергию да в правильное русло… увы — утопия. Вообще это тема отдельного разговора. Коротко скажу, что если бы не наркоманы и алкоголики с их тягой к экстриму, то крыша бы пустовала, и в лагере не было бы наркоты, барбитуры, поила, марихуаны, мобильных телефонов и всего с этим связанного.
Как-то раз вечером, в канун Нового года, мы сидели в каптёрке, как в волчьем логове. Стеллажи с личными вещами: сидора, баулы с бирками — придавали «волчьему логову» вид камеры хранения. Мы обсуждали насущные проблемы. Заварили чай, поломали шоколад, сыпанули карамель — подходи, братва, кто за собой ничего не чувствует!
— Под крышу дали зайти, — делится Китаец. — Бедолагам на праздник гостинцев занёс: фруктов, сладостей. Пусть встретят Новый год как подобает. Ко всем зашёл. Всех повидал. От всех приветы передал. Влас Антоха (завсегдатай кичи) чуть не прослезился. Знаешь, как приятно, как поправляет… — воодушевился Китаец.
Китайца все поддержали, высказав одобрение.
— Девяносто штук собралось, — шепотом сказал Китаец. — Это наши деньги, не считая чёрных. Чёрные я уже на волю выгнал.
— А при Князе сколько собиралось?
— Пятнадцать, и то не всегда, — он многозначительно обвёл всех взглядом. Хлебнул чай, закурил. — Я разбил их пополам. Половина — на Новый год, половина — на нужды. Надо ещё подумать, как лучше распорядиться.
Китайцу на мобильник постоянно звонили: со свободы, из других отрядов, колоний. Вопросы были самые разные. И Китаец выслушивал и принимал участие в решении каждого вопроса. Прозрачность ведения общих дел — признак порядочности. Если смотрящий таится от братвы, от мужиков — дело мутное. Короче говоря, Китаец стремился к тому, чтобы поправить положение в Борисоглебске.
Администрации это не понравилось, и непонимание переросло в конфликт, противостояние или холодную войну. Ментам выгодно кому-то одному дать привилегии, чтобы держал массу в узде (известная колониальная политика). И они пытались из Китайца сделать второго Князя, а когда поняли, что это не пролазит, перекрыли весь кислород.
Проблемы возникали разные. Нас ущемляли во всём. Кормили плохо. Передачи незаконно ограничивали. Нормы квадратных метров были грубо попраны — колония перенаселена на всех участках. Баня не соответствовала санитарным нормам — рассадник туберкулёза. Санчасть формальная, прибежище пидорасов. И ещё много чего. Но главное, что администрация не шла на диалог. Китайцу предлагался такой вариант: мы говорим, ты делай.
Китайца должны были вывести из СУСа для решения текущих вопросов. Но администрация игнорировала его, кормя завтраками и отфутболивая от кума к заму по безопасности и обратно. Потом его вывели и объявили, что никаких компромиссов не будет. Китаец вернулся подавленный.
Собралась братва и призадумалась. Думали, ломали голову, что бы предпринять. Но жизненного опыта маловато, и никто ничего толкового не предлагал, одним словом — панки. Китаец сказал, что кумчасть пригрозила вывозом одиозных осуждённых в другие колонии и даже крытые.
Я подсел к Китайцу.
— Может, это блеф насчёт вывоза?
— Вряд ли, — покачал Китаец головой. — Тут дыма без огня не бывает. Им марионетка нужна. Они меня вывезут, другой посговорчивее будет.
— Тогда терять нечего, — сказал я. — Если по-любому вывезут, то лучше за дело, чем за порожняк.
— То-то и оно, — согласился Китаец.
— Тогда послушай… Пробей по отрядам, пусть завтра не выходят на завтрак.
— Якорь?
— Да, объявим голодовку. То, что молодёжь предлагает — неповиновение, хулиганские действия… Дадим повод применять спецсредства.
По СУСу разгуливал какой-то провокатор, резал вены и мазал стены кровью. «Крови хотят! Крови!..» — кричал он, безумно выворачивая глаза.   
— А голодовка — мирная, но действенная акция протеста. Только эффект будет, если вся зона поддержит. Больных можно исключить. Это дело добровольное. Остальные пусть поддерживают.
У Китайца загорелись глаза. Он порывался что-то сказать, но осёкся. Было видно — ему понравилась идея, он чувствовал, что так и надо поступить, но что-то не давало взять на себя ответственность.
Молодёжь молчала. Кто-то курил, кто-то задумчиво чесал затылок, кто-то ковырял в носу. Сцена выглядела так, будто пацаны внимательно слушают батьку и дядьку, которые решают, когда резать последнюю свинью.
— Такие акции, как правило, долго не длятся. Зато показывают, что масса сплочённая, — сказал я.
— А какие требования выдвигать? — спросил Китаец. — Ведь спрос начнётся с тех отрядов, которые первые в столовую ходят.
— Пусть говорят: «Тяните Китайца и решайте с ним». Мусора тебя потянут, никуда не денутся, тогда и поговоришь с ними. Только, теперь они попросят на компромисс пойти.
Китаец думал, сомневался…
Я оставил сходняк.
Но на утро Китаец так и не объявил голодовку. Побоялся бросить «якорь». Через неделю его посадили в изолятор. Из изолятора вывезли в тюрьму. Потом по сарафанному радио передали, что Китайца этапировали в Россошь, где убили в камере изолятора. Ему оставалось до свободы меньше года.
Эта новость пришла, когда с меня сняли строгие условия содержания и перевели в одиннадцатый отряд.
Вечера были по-летнему тихие, тёплые. Арестанты гуляли во дворике, травили байки. Сидели кучками игроки в нарды, шахматы. Любители спорта крутились возле турника. Цыганский шалман тарабарил под деревом. Бетонный забор, украшенный колючей проволокой, скрывал эту картину от посторонних глаз.
Посреди дворика было поставлено ведро чифира, вокруг которого стал собираться народ. Пришёл Мазёнок, ставший теперь смотрящим (тот, который приходил в карантин и только с третьего раза выговорил моё имя). У него заметно прибавился авторитет в виде брюха. Не знаю, кому как, но, по-моему, его брюхо конфликтовало с положением лагеря, существовавшего впроголодь.
Разлили чифир по кружкам. Мазёнок объявил, что Китайца в Россоши убили мусора.
— Давайте помянем нашего брата, — торжественно произнес он и пустил кружку по кругу.
С молчаливой угрюмостью прошла процедура поминания. Лишь некоторые перешептывались, интересуясь подробностями смерти. Многие исступлённо смотрели в землю.
Ещё Мазёнок объявил, что звонили из города… Сказали, что утром всё Воронежское управление «падает на якорь». Этот беспредел терпеть больше нельзя. Поддерживают тюрьма, больница и пять лагерей.

С утра вся администрация была на ногах: от хозяина до последнего прапорщика. Колония стояла на построении перед вахтой, как воинские подразделения на Красной площади во время парада. Чёрные робы, чёрные фески, на груди бирки, бирки, бирки.
По крыше свиданочного корпуса бродил чёрный кот. Непонятно, как он там оказался, но как будто пытался подкрасться к голубям. Заключённые переглядывались и скалили зубы в том смысле, что чёрная кошка — сегодня явно наш день.
Время от времени голубое полотно неба резали военные самолеты, рисуя причудливые белые петли. Они с грохотом поднимались с аэродрома и носились туда-сюда, демонстрируя боеспособность, набирая налёты после долгого простоя.
Администрация боялась за одну колонию, а волна пошла по всему управлению. Они сами спровоцировали эту волну тупой бескомпромиссностью, дубиночной логикой и кирзовым мышлением.
Те из конторских, кому «якорь» был на руку, посмеивались, предвкушая развязку, ведь непременно полетят чьи-то головы. Другие ходили угрюмые, будто началась война. Но было очевидно, что все без исключения воспринимали сложившуюся ситуацию серьёзно, если не на примере своей колонии, то при мысли обо всём управлении — точно.
Я стоял в строю, смотрел в голубое небо и думал, что такой трагической развязки можно было избежать. Китаец не стал объявлять голодовку, а всё равно всё этим закончилось.
«Дежурная смена перегнула палку», — скажут бывалые сотрудники внутренней службы.
В изоляторе выставляли динамик, включали громкую музыку. Экзекуция продолжалась около двух недель. Китайца били так, что он весь посинел, почернел. Рассказывали, что, дабы скрыть побои, были удалены некоторые органы, чем ещё больше обезобразили труп. Но отдать родным его всё равно пришлось. Как потом напишут в официальном отчете: «Осуждённый такой-то, известный по прозвищу Китаец, был наркоманом и не выдержал применения спецсредств». Тем не менее, под давлением общественного мнения, уголовное дело всё-таки завели. Смену контролёров, «перегнувших палку», посадили.
Всем было понятно, что контролёры — это цепные псы, исполнившие приказ. Но кто отдал такой приказ? Зачем Китайца надо было сломать? Почему нельзя было освободить его не сломанным? Не может быть, чтобы он представлял такую большую угрозу в местном управлении. За ним не стояло сколько-нибудь значимой банды или преступного сообщества. Ни статья, ни срок, ни образ жизни не подразумевали такого исхода.
Видно нашла коса на камень. Начальник управления, чья вотчина — Россошь, не мог допустить пошатывания созданной им системы выкачивания средств из лагерей. Кто не может откупиться, должен работать как раб. Китайца убили формально за отказ подписать 106-ю статью.
Китаец был хорошим парнем, но судьба его сложилась трагично.

Когда я умру, я стану ветром,
И буду жить на твоей крыше,
Когда ты умрешь, ты станешь солнцем,
И все равно меня будешь выше…

Но история, собственно, не об этом, а о другом. Рассказать её подвиг случай, который поразил меня стечением обстоятельств, своего рода пророчеством. Как говорят в народе — накаркал. А было вот как…
В конце мая меня вывели из СУСа на вахту, и комиссия, как я уже говорил, перевела меня со строгих на обычные условия содержания. Комиссия состояла из замначальника по безопасности и офицера из оперативного отдела.
Комиссия заслушала доклад отрядника, Сан Саныча. Посмотрела на меня недоверчиво и, удостоверившись в обещании, что я больше не буду нарушать режим и меня не придётся снова сажать, а потом переводить в СУС, распределила в одиннадцатый отряд, который примыкал к СУСу.
Одиннадцатый отряд ничем особенным не отличался: одноэтажный барак и дворик. Во дворике — стол, скамейки, два дерева. Я думал, хуже СУСа не будет, оказалось, ошибался. Ещё большая скученность, больше бардака. Если в СУСе были отборные проходимцы, то здесь — сброд, непросеянная масса. И над этой непросеянной массой, над этими панками, стоял, как воспитатель в детском садике, Валера-грузин.
Между СУСом и одиннадцатым отрядом была кабура (лазейка). И если приспичит, можно было пообщаться. Скучать по СУСу я не собирался, но меня огорчило то обстоятельство, что на днях в СУСе объявили псевдоремонт и прогулочный дворик открыли на всё лето, не по часу в сутки, как раньше, а от подъёма до отбоя. Я поплевался на невезучесть… ведь переводился исключительно ради прогулок.
Условия быта в СУСе были куда более приемлемыми, чем в остальных отрядах Борисоглебска, не считая разве что инвалидного и ВИЧевого. Кроме всего прочего, в СУСе был свой душ, не ахти какой, но помыться можно было всегда. А чистота — залог здоровья, хоть это и не понимает начальство.
Во время обхода начальника колонии по жилой зоне заключённые задали вопрос насчёт бани. Вместо начальника ответил какой-то компетентный офицер, что всё по закону, мол, норма воды на заключённого в неделю составляет два ведра.
В банный день, по распорядку раз в неделю, нужно было ходить в баню. В отряде около ста заключённых, и в баню ходили человек восемьдесят. Остальные приноровились мыться в промзоне. К ним прицепом шли те, кто не работал в промзоне, но выходил туда по каким-либо делам, а между делом — помыться. Позже и я приловчился, нашёл земляка — бугра в швейке, впрочем, хорошего парня, и, прогулявшись по промзоне, добирался до душа без спешки и нервотрёпки.
Но это позже. А пока в свой первый банный день, по-моему, это был вторник, пошёл во второй заход ближе к обеду.
Большие муравьи, хаотично бегая, собрались в гигантскую змею. Гигантская чёрная змея поползла, растягиваясь между бараками, переливаясь чешуйками — светоотражающими полосами на спецодежде. Ползла в баню, бубня, топоча ботинками, шурша пакетами.
В баню ходили в три захода, потому что весь отряд не вместился бы за раз. Разбивались вполне спонтанно на группы человек по двадцать пять — тридцать и шли. В баню отряд вёл завхоз, но не завхоз отряда, а завхоз бани. Я был удивлён такому разделению труда, ведь в других колониях завхозы банно-прачечного комплекса не водят отряд на помывку. Мне разъяснили, что банщик (так его называли мужики) числится и живёт у нас, и частенько удостаивает отряд чести и водит партиями в баню.
Было предобеденное время. Погода стояла солнечная, жаркая. Я шёл по аллейке между отрядами, любовался листвой деревьев и, как ребёнок, радовался непонятно чему. С одной стороны, меня печалил покинутый СУС с открытым на лето двориком и размеренной жизнью погреба. С другой стороны, я говорил себе, что надо и зону посмотреть, походить в казённых ботинках, робе, феске, постоять на разводах, побывать в столовой, в промзоне, вкусить, так сказать, прелесть лагерной жизни. А то всё тюрьма, больница, тубзона, кича, СУС… Хотелось перед свободой довести себя до последней степени смирения, чтобы не потеряться в океане вольных страстей и искушений. Я заканчивал началом, как и подобает мусульманину, читать книгу с конца.
Гигантская чёрная змея подползла к двухэтажному зданию и сжалась, будто для броска. Вдруг рассыпалась на кучу муравьёв, облепивших узкое отверстие муравейника, по одному проникающих внутрь.
Войдя, я заметил две двери. Первая — железная, выкрашенная зелёной краской с надписью «Прачечная», — была закрыта. Вторая, деревянная, была открыта. Я прошёл и попал в достаточно светлый, отделанный кафелем предбанник. Голова змеи — те, кто шли первыми, — уже сидели на лавочке в трусах и копались в пакетах. Кто-то стягивал портки, кто-то прыгал на одной ноге, пытаясь снять непослушный носок, кто-то, схватив таз, забегал в баню, сверкая голым задом. Из бани слышались голоса и плеск воды. Я повесил лепень (куртку робы) на крючок, разделся, оставив трусы и носки, которые по лагерной привычке стирал в душе. Взял мыльницу, мочалку и шагнул в баню.
Посмотрим на эту злополучную Борисоглебскую баню, — пронеслось в голове, — ведь каждый третий зэк, приходивший в Кривоборье с диагнозом «туберкулёз», был из Борисоглебска, и, как правило, все жаловались на баню.
Попал в помещение, освещённое естественным светом через два больших окна, закрашенных краской до форточек. Дневной свет летнего дня беспрепятственно проникал только через форточки, в одну из которых был встроен вентилятор, работающий как вытяжка. Как и во всех банях подобного рода, пахло сыростью и плесенью.
По одной стене длинными шеями фламинго перегибались две душевые лейки. По другой стене на уровне колен утиными клювами торчали краны с вентилями для горячей и холодной воды. Под утиными клювами проходил бордюр, на который заключённые ставили тазы и набирали воду, как бы кормя уток. Тазов было достаточно: они были пластмассовые и разноцветные. Я взял таз почище, пробрался к крану и набрал тёплой воды. Затем отошёл на место посуше, чтобы не поскользнуться, и вылил на себя воду. Пока ещё не понял, как буду действовать дальше, и принялся стирать трусы и носки.
Баню заволокло паром, в котором мелькали голые тела. Обильная испарина, щекотавшая кожу прохладой, обволакивала всё вокруг. На потолке плясали солнечные зайчики, проникавшие через форточки, и далеко за запреткой просматривалась июньская зелень. «Потерпи, Тенгиз, — говорил я себе, — ещё полгода и всё… Свобода! Воля!»
Покончив со стиркой, я почувствовал, что подмерзаю. Надо было снова облиться тёплой водой. До двух фламинго — душевых леек напор не доходил, пока утиные клювы — краны были открыты. Я подхватил таз и стал искать свободный кран… но свободных не было. Надо было ждать, пока место освободится, или отогнать кого-нибудь, что я мог сделать легко, но…
Вот момент, когда между заключёнными происходит деление на масти. Кто понаглее, позлее, займёт лучшие места за счет других.
Я поступил как интеллигент: не стал замерзать и толпиться возле кранов, которых было недостаточно для такого количества людей. Не стал тереться жопами — как любят шутить арестанты. Не стал пугать молодёжь. Вышел в предбанник и укутался в полотенце.
«Сегодня банный день нашего отряда, — размышлял я. — Успею помыться. Не мёрзнуть же там… пацаны-то молодые, здоровые, а я только по ментовским бумагам третий тубучёт, на деле — самый что ни на есть первый».
Основная масса помылась и стала выходить, вытираться, добриваться, одеваться и курить. Я скинул полотенце и зашёл в баню. Отвернул вентиль душевой лейки — вода хлынула плотным напором. Стал под душ, начал согреваться. По мне прошла волна блаженства. Я вспомнил слова бывалых каторжан: «Баня в зоне — всегда праздник!» Почему нельзя всё делать по-людски? Не толпиться! Не толкаться! Не тереться друг о друга! — полоскался я. Ещё немного, и я бы запел от удовольствия.
Вокруг никого не осталось, и даже в предбаннике голоса стихли. Я помыл голову и стал намыливаться мочалкой, как вдруг в дверях появилось удивлённое лицо банщика.
— Ты что здесь делаешь?
— Моюсь, — ответил я, натираясь напененной мочалкой.
— Так не положено. Одному мыться нельзя. Почему ты остался?
— Я не успел помыться.
— Если кто-нибудь из мусоров увидит…
Банщик исчез в дверном проёме.
Через минуту напор дрогнул, вода полилась тонкой струйкой и тут же пропала, капая на пол последними каплями. Я подставил мыльные руки под капли и посмотрел по сторонам. Вмиг баня стала неприветливой, холодной. Везде сиротливо лежали тазы, пустой флакон шампуня, поломанная мыльница, использованные одноразовые станки, обмылки, забытые носки на трубе.
Воду перекрыл, паскуда, — подумал я.
Осмотрел себя и нашёл, что намылен весь до колен, лишь голени были не в мыле. Потёр бока мочалкой и стряхнул пену. Пена хлопьями легла на кафельный пол.
— И что теперь делать?.. Я всё понимаю, но надо же домыться, хотя бы смыть мыльную пену. Нельзя же так оставлять человека? Ведь не война же, в самом деле!
Как есть — в мыле, с мочалкой в руках я пошёл через предбанник в прачечную. Железная дверь была заперта. Из окошка веяло жаром гладильной машины. Я постучал…
Лязгнул замок, дверь открылась. Из темноты навстречу шагнул банщик.
Это был упитанный молодой человек лет двадцати пяти. Среднего роста. Русые волосы стрижены под горшок. Лоснящиеся щёки. Если бы не лагерная роба, его можно было принять за пионервожатого. В голубых глазах — непоколебимая вера в свою правоту.
— Что надо? — нахально бросил он, играя ключами.
— Воду открой.
— Не открою. Нельзя одному мыться. Надо с отрядом…
— Я не успел. Что теперь?.. Так оставаться?
— Мне всё равно. Иди в отряд, там перед умывальником домоешься.
— Как? Так идти? — развел я руками и потряс мочалкой.
— Короче, мне всё равно. Как хочешь, но воду я не открою. Если кто из мусоров увидит, у меня проблемы будут. А мне проблемы не нужны.
— Но сейчас же никого тут нет. Никто не увидит. Я быстро домоюсь и пойду в отряд. Открой воду.
— Нет, — буркнул он.
Дверь захлопнулась перед моим носом.
Меня начало трясти. Был позыв набить ему рожу и дать ногой по пузу. Я смотрел на это наглое существо и с трудом сдерживал себя. Ведь эта мразь сразу побежит на вахту и накатает заявление, по которому мне с удовольствием наболтают годок — другой. А этого я допустить не мог: меня дома ждала мама. И если бы повелся на провокацию, дал волю эмоциям, пришлось бы писать домой: «Не жди меня, мама, хорошего сына…»
Нет, не пойдёт. Я вернулся в баню и стал натираться мочалкой, чтобы не замёрзнуть. Меня трясло от возмущения. Это бой с ветряной мельницей, гримаса системы. Опустить гриву или?.. Думай, Тенгиз Юрьевич, — говорил я себе. — Думай… Разум сильнее всего. Должен быть выход.
Начал размышлять: помывка в бане — закрепленная законом норма. Так? Так. Осуществлять помывку обязана администрация учреждения. Так? Так. Для этого и существуют банные дни. В свой банный день я не имею возможности помыться. Почему? Потому что препятствует этому тот, кто должен это право обеспечить. А кто это? Такой же зек, как и я. Ну, не такой же, козёл, но тем не менее. Если он, будучи зеком, не понимает арестантского языка, значит, с ним надо говорить, как с ментом. А у ментов всегда есть вышестоящее начальство. Эврика!
Как есть — голый и в мыле, я снова подошёл к железной двери. Из окошка по-прежнему веяло жаром гладильной машины. Я перекинул мочалку через плечо и сильно постучал.
Удивлённый такой наглостью банщик открыл дверь.
— Что тебе ещё?! — уставился он на меня.
— Или ты сейчас откроешь воду, и я домоюсь, — предложил я.
— Или что? — покачал головой банщик в знак преждевременного отказа.
— Или канай на вахту и позови сюда ДПНК (дежурного помощника начальника колонии)! — прикрикнул я на него. — Ты языка не понимаешь, с тобой базарить без толку! Беги на вахту, зови ДПНК!
У банщика открылся рот. Глаза округлились. Брови поползли вверх. Такого он не ожидал: чтобы зек посылал на вахту доносить на себя же.
Оставив его остолбеневшим, я вернулся в баню. Продолжил натираться мочалкой, потому что продрог и пытался остановить нервную трясучку.
В проёме двери появился банщик. Взгляд с нахально-самоуверенного сменился на удивлённо-испуганный.
— Я не пойду на вахту, — заявил он. — Потому что, если пойду на вахту, значит, я — сука.
— А ты кто?
— Я не сука, — убеждённо сказал он. — Ты не обоснуешь…
Мне захотелось смеяться, впервые за время этого спектакля.
— Ты не сука, — сказал я. — Ты гадина. И я тебе это перед кем хочешь обосную. Пошёл вон!
Банщик испуганно похлопал глазами и после короткого замешательства исчез в дверном проёме.
Через минуту лейку качнуло, полилась вода. Я отрегулировал напор и не торопясь домылся.
«Что за народ? — думал я. — Заставляют показывать зубы. Как будто нельзя без этого».
Вытерся, оделся и вышел из бани, которая была брошена банщиком. Внутри не было ни души — полная капитуляция.
Стоял жаркий полдень. Солнце резало глаза. Я пошёл по затенённому участку. На углу бани наткнулся на Киргиза. Завхоз карантина был при полном параде — чёрная рубашка, брюки, туфли. Он манерно курил дорогую сигарету.
— Что случилось с банщиком, Тенгиз? — недоверчиво щурясь, поинтересовался Киргиз.
— А что?
— В отряд убежал. Даже баню не закрыл. Чем ты его напугал?
— Киргиз, кого я могу напугать?.. Этот дурак меня с кем-то путает. Не болей, — бросил я и пошёл в отряд.
Как смелый муравей, потерявший строй, — гигантскую чёрную змею, я иду, довольный собой. Не торопясь, пылю казёнными ботинками по аллее. Деревья надо мной шелестят листвой, как танцующие цыганки монетным монистом. От палящего июньского солнца капля пота побежала по желобку спины. По чистой коже побежала…   
В отряде я не успел разобрать пакет и развесить постиранное бельё, как меня позвали к смотрящему за отрядом, Валере-грузину.
Валера был здесь долгожителем, добивал пятнадцатилетний срок. Я сидел с тремя его подельниками. Он был хороший мужик, просто присиделся в этом козлятнике. Сам пострадал немало, но теперь его оставили в покое, лишь бы не было бардака в отряде.
Валера встретил меня неплохо, но держал дистанцию, боясь потерять устоявшиеся блага. Одним словом, старел понемногу.
Я прошёл в проход к Валере. Он посадил меня напротив. Справа присел Ёрш — местный блатной. Слева от Валеры сидел банщик.
«Совсем Валера рамсы попутал, — подумал я. — Посадил с нами козла и собирается качать по понятиям. В натуре пересидел, или место аномальное?»
— Тенгиз, брат, — начал Валера с известным грузинским акцентом. — Что у вас получилось в бане? Федя прибежал, сказал: «Ты его ни за что послал». Так же нельзя. Тем более он у нас в отряде живет…
— То, что он у нас в отряде живёт, я сегодня узнал. И, оказывается, зовут его Федя. А ты сам в баню ходишь, Валера?
— Нет, бичё, я в баню не хожу. Тут по вечерам обливаюсь или в промке моюсь.
— А я пошёл сегодня в баню… и увидел, что там этот козёл навернул.
При слове «козёл» Федя начал возмущаться, но был проигнорирован.
Я рассказал, как было дело.
Федя сидел, перекинув ногу на ногу, и курил одну за одной. Он был уверен, что сейчас меня поругают и поставят на вид, а он и дальше будет творить свои прокозлячие делишки.
Когда я дошёл до места, где назвал его «гадом» и пообещал, что обосную, он запротестовал и заёрзал на заднице. Валера и Ёрш вопросительно смотрели на меня в том смысле, что не слишком ли громкие слова?
— Если бы пришли мусора и приказали тебе перекрыть воду, — сказал я Феде. — Это было бы другое дело. Но когда ты по собственной инициативе перекрываешь воду, когда человек моется… Ты гадишь людям. Умышленно гадишь. А кто гадит людям, тот кто?.. Гад! Или не так, Валера?
— Так, бичё, так, — закивал Валера.
— Просто, это ты знаешь, — вмешался Ёрш. — Он-то этого не знает. Он же не знает, что бродяга заехал.
— И что теперь?.. Позволять ему наглеть? С вывеской я не хожу и на лбу у меня не написано, согласен. Но скромнее надо быть. Людей видеть, а не только свой живот.
— А зачем мне кто-то? — вмешался Федя. — Я в баню пошёл работать, чтобы поскорее домой уйти, а не о ком-то думать.
— Собрался поскорее домой? Выбрал свой путь — иди! Но не за счёт других. А то смотри, как бы твой живот не сдулся, – парировал я.
— Не сдуется. Я делаю, как мусора велят. Остальное мне похуй. У меня пять лет, три отсижу и пойду домой. Я тут всё подвязал.
Федя не стеснялся и бравировал тем, чем не принято бравировать даже у видавших виды козлов. Но удивляла не бравада, удивляло — как смело он говорит.
«Как тут всё запущено, — подумал я».
— Послушай сюда! — сказал я твёрдо. — Ты среди людей сидишь, и веди себя подобающе! Такие, как ты, здесь блатуют, а попадают в другие места и стоят у стены, трясутся, просят: «Не бейте, я людям только добро делал».
— Я не попаду в другую зону, — отмахнулся от меня Федя.
— А по этапу пойдёшь?
— Я по самоизоляции езжу, — ухмыльнулся он.
Такого наглого прохвоста я ещё не видел. Дальше продолжать не было смысла. Валера и Ёрш обречённо вздохнули, как давно смирившиеся с козьим хамством. И Ёрш увёл Федю. А Валера стал успокаивать меня. Он сам был не рад такому разговору.
— Брат, не связывайся. Я поговорю с мужиками, будешь в промку ходить, спокойно мыться. Береги нервы. Это коза непробиваемая. Его кто-то из офицеров крышует.
Валера был прав. Козёл этот был непробиваемым. Выходя в жилую зону, убедившись, что бродяги под замком, он любил пройтись по аллее, пришаркивая прохорями и лениво покручивая чётки. Только на общем режиме возможен такой козёл, который не видит дальше комсомольской чёлки. Бывалые козлы не такие, они битые жизнью и проходили, что чрезмерная наглость доводит до побоев и поножовщин. Так недолго потерять голову, как Мороз в Соликамске, чья отрезанная голова была поставлена перед вахтой учреждения, в котором он долгие годы беспредельно гадил.

Приближался конец августа. Хоть солнце ещё не потеряло силу, движение атмосферы говорило о приближении осени. Стоял зной, но тишину уже тревожили сухие степные ветра.
В нашем бараке — свинарнике — двери и окна не закрывались. Сквозняки разгуливали как хотели, убаюкивая спящих. Как из-за кулис, доносились из кабуры театральные постановки: комедии, трагедии; споры, ругань, смех. Над кем-то подшучивали, подкалывали. На кого-то кричали. Кто-то в каптёрке СУСа повесился.
В ту пору я почувствовал недомогание, озноб и упадок сил. Видимо, проняло ослабленный иммунитет суховеем. Гнал от себя дурные мысли, но, когда сплюнул мокроту с кровью, понял — рецидив.
«Третий» тубучёт перекрасился в «первый». Я пошёл в санчасть, сдал анализы. Через несколько дней за мной пришёл контролёр. Он не отходил ни на шаг, пока я не собрал личные вещи. Проводил в санчасть, где меня посадили под замок в инфекционный бокс. Было объявлено: «Подозрение на туберкулёз». И первым же этапом меня должны повезти в Воронеж, в больницу, которую я знал как облупленную (за восемь-то лет), и с которой, собственно, меня привозили в Борисоглебск.
Этапа надо было дожидаться дней десять. По закону подлости, последний этап ушёл перед моим носом. Я лежал в санчасти, в инфекционном боксе. Бокс запирали на ночь после вечерней поверки. С утренней поверкой отпирали. Приносили пайку хлеба, кругляш маргарина и баланду. Днём время тянулось, как кирза на солнцепёке. Я прятался на затенённой стороне бокса от жгучих августовских лучей, льющихся в окно. К обеду кругляш маргарина вплавлялся в пайку хлеба.
Прилипнув к зарешёченному окну, я провожал и встречал разводы. Через вахту на промзону строем шагали работяги. В один вечер чеченец Хамзат, возвращаясь с промзоны, подошёл к окну бокса, передал мне привет от земляков и этапный гостинец: пачку фильтровых сигарет, пачку чая и горсть карамели.
Как-то под вечер из ПКТ на носилках принесли покойника. Носилки с покрытым телом поставили во дворе санчасти. Птички попрятались в кронах, примолкли, потом начали отпевать... Позже тайком пришли три арестанта, видимо, близкие покойному. Откинули покрывало… постояли горемычно. Один отвернулся, всплакнул. Я узнал в покойнике Власа Антоху. Он лежал бледный, как пережёванный хлебный мякиш. Перекрестились горемыки и тихо ушли. Вечернее солнце подсветило латунный купол неправильной церкви и закатилось за горизонт. Опустились сумерки. К утру покойник исчез.
Утром я услышал шум в коридоре. Привели попутчика. Когда шум стих, я вышел из бокса и зашёл в палату. На шконке были сложены вещи. Рядом стоял большой баул. Среди вещей лежали фильтровые сигареты, чай, кофе, конфеты — признаки лагерного достатка.
Зашёл завхоз санчасти — белобрысенький пацан.
— Кого привели? — спросил я.
— Банщика, — ответил он.
— Как банщика? — не поверил я своим ушам. — Федю, банщика?
— Да, — подтвердил завхоз. — В Воронеж поедет с тобой. — Посмотрел на вещи и добавил: — Когда ему начальник сказал: «С Тенгизом поедешь… тоже этапа дожидается», его передернуло. Он отпросился пока побыть в отряде.
— А что с ним?
— Да фиг его знает… Желтуха, гепатит.
— Как подхватил?
— Через иглу, скорей всего, занёс.
— Он травится?
— А кто здесь не травится? — ухмыльнулся завхоз глупому вопросу. — Причём всякой ***нёй.
Когда объявили, что завтра этап, Федя до вечера не появлялся в санчасти, но его пригнали менты. Он постоял возле локалки, покурил и подошёл ко мне. Я сидел в беседке, курил — мерцающим угольком тлела сигарета. Мысли блуждали где-то далеко. Федя потоптался рядом и присел на корточки.
— Тенгиз, может, тебе что-то нужно? Ты говори. У меня всё есть. Курёха, чай?..
— Нет, ничего не надо. Спасибо добрым людям.
Федя прикусил губу, посмотрел по сторонам. 
— Просто мы завтра по этапу идём… У меня дочка на свободе… Я же ради дочки, ради жены…
— Дочка?
— Да, четыре годика.
— Поздравляю. Жену любишь?
Он нервно потряс головой.
— Я тоже хочу завести семью, детей. Но такие типы, как ты, не дают спокойно досидеть. Всю кровь выпили… Банщик ты и банщик, но оставайся человеком. По своей инициативе, по прихоти своей не гадь. Каждый, кого ты водишь строем, тоже человек.
Федя слушал меня, как провинившийся школьник классного руководителя. Ему не хотелось больше наглеть, хамить. Он напоминал бандерлога перед мудрым Каа. И был такой жёлтый, что отливал фиолетовым в вечернем свете, становясь похожим на божков с индусских картинок, всем видом источая покорность, смирение и глубокое раскаяние.
Я посоветовал ему идти спать, и сам пошёл в бокс.

Утром этап собрали на вахте, в том месте, где мы подпирали стену. Всё то же, только прибавилось чёрных насечек от казённых ботинок, пинавших проклятую стену. Мелькала камуфляжная форма сотрудников, с той лишь разницей, что тогда форма одежды была зимняя, а теперь летняя.
Мне отказали в выдаче личных вещей. Я показал квитанцию, в которой перечень превышал дюжину наименований. Контролёры, чтобы не спорить, завели меня в дежурку и показали на офицера, мол, ему задавай свои вопросы. Этим офицером оказался тот самый офицер по безопасности, который меня принимал и советовал не учить молодёжь. Теперь он пытался объяснить, что тем, кто едет с «возвратом», личные вещи не выдают.
— Я не вернусь. Выдайте вещи по квитанции, — попросил я.
— Почему это ты не вернёшься? — делал он глупое лицо. — У всех, кто едет в больницу, стоит возврат.
— Я выезжаю с подозрением на туберкулёз. Первичный курс лечения шесть - девять месяцев. А сидеть мне осталось меньше четырёх месяцев. Я освобожусь из больницы.
— Нет, ты вернёшься.
— Боже упаси! Не вернусь я.
Но начальник не понимал и всячески тупо отговаривался.
— Гражданин начальник, — понял я. — Вы прямо скажите: нет твоих вещей. Что я не знаю — козлы и пидорасы растащили их.
— Нет, у нас такого не бывает. У нас всё по закону.
Посмотрел я на него, на квитанцию, и подумал: «Чёрт с ним!.. Пусть это будет ещё одним подарком этой гнилой системе».

Этапников оказалось шестеро. Двоих — Шепу и Гаго — вывозили в больницу из-под крыши, из ПКТ. Я знал обоих по СУСу. Гаго был строгачом — мотал срок у себя в Армении, а в России попал на общий режим как первоход. В погребе СУСа Гаго любил, уколовшись, поставить песню «Армения моя» и парить над степями Борисоглебска под мелодию дудука.
Пройдя шмон, мы оказались в купе столыпинского вагона, где удобно расположились, когда поезд тронулся.
Вообще, Шепа и Гаго — интересные персонажи. Но про Шепу хочется сказать отдельно. Александр Шепуля был молодым человеком из тех, кому за тридцать. Полосатики — попавшие на общий режим после особого — в шутку называли его «старый панчело». Он был махровый наркоман, прошедший все стадии деградации до полного исчезновения вен. На этом пути были проколоты две квартиры в Воронеже. И когда кто-нибудь из наркоманов хвастался стажем, Шепа говорил: «Что ты мне рассказываешь? Я две квартиры проколол». Веский аргумент, не поспоришь. Короче говоря, пал он так низко, что, разменяв четвёртый десяток, впервые попал в тюрьму, где у него произошло переосмысление всего. Он завязал и уверовал в Бога, даже курить бросил. И, как бывает в подобных случаях, впал в крайности — стал убеждённым приверженцем веры. Шепу частенько можно было видеть в СУСе, простаивающим у иконостаса, кланяющегося святым образам, ставящего свечи и крестящегося. Казалось, в такие минуты свечи начинали искрить, а ладан — благоухать. Кстати, по его утверждению, Борисоглебскую лагерную церковь считали «неправильной». В обоснование этого Шепа приводил не только нарушение канона, но и простое архитектурное несоответствие, и даже мистику. В перерывах, когда Шепа не сидел на киче, он разгуливал по погребу СУСа, и нездоровый блеск в глазах выдавал в нём искушенного во многих вопросах падения христианина.
Как-то раз отряд сидел в комнате личного времени перед телевизором. Молодёжь нехотя смотрела канал «Культура». Шла передача про приматов. В конце программы ведущий выразил мысль о верности теории Дарвина в пользу нашего родства с человекообразными обезьянами.
Шепа эмоционально проговорил:
— Да ну!.. Фигня какая-то!
Увидев титры, он вскочил с места.
На что я заметил:
— Я бы не стал так однозначно отвергать эту теорию.
— Что? — Шепа снова плюхнулся в кресло. — Человек — сын божий!
— Все твари на земле — божьи создания.
— Иисус был богом! Это доказано! — рубанул он.
Мне понравилась его бескомпромиссность в этом вопросе, захотелось с ним поговорить.
— Шепа, ты пришёл к вере. Ты ревностный христианин, соблюдаешь обряды и всё такое.
Он, соглашаясь, покивал.
— Ты можешь объяснить одну вещь? Что означает Христос? Иисус понятно, это имя пророка. А что значит Христос?
— Ну-у… может быть, это крест по-гречески… или… — он призадумался и начал кусать нижнюю губу, что выдавало нервный мыслительный процесс.
— Вот видишь, Шепа, — сказал я. — Ты веришь, а вера должна основываться на духовном знании, которого у тебя нет. Ты веришь в мёртвую букву. Ты фарисей, Шепа.
Он посидел немного, играя желваками и продолжая кусать губы. Глаза его горели нездоровым блеском. Потом встал, подошёл к двери, хотел выйти, но остановился. Минуту постоял, смотря на меня и пытаясь что-либо возразить, но не нашёлся и молча вышел.
Кто-то переключил канал на музыку. На экране появился «50 Cent». Я глянул на молодёжь и, замечая удачное попадание в момент, проговорил:
— Кто поспорит, что человек произошёл не от обезьяны?
Все хором засмеялись.

Теперь мы сидели в купе столыпинского вагона и неспешно катили на Воронеж. В приоткрытом окне мелькала блёклая зелень. Вдали простиралась бескрайняя степь. Шепа расположился, выпил успокоительные таблетки, помог с вещами Гаго и начал знакомиться с мужиками. Он, как настоящий бродяга, как страдалец за общее дело, хотел не ударить в грязь лицом.
— Так… Кто откуда? Из каких отрядов? Кто по жизни? Мужики. Понятно. Какие погоняла?
Пара мужиков неохотно назвались, промямлили ответы на вопросы, показывая всем видом, что их хата с краю, и они будут сидеть тихо, как мыши.
— Кто тут ещё? — окинул взглядом купе Шепа.
— Банщик, — показал я наверх.
— Ты что там? Ты кто?
— Я банщик, — послышался подавленно-резковатый голос.
— Банщик? Ну и что? — ухмыльнулся самодовольно Шепа. — За образ жизни подхода нет. Только за поступки. Ведь так, Тенгиз?
— Да, так, — подтвердил я и выглянул посмотреть...
Федя забрался аж на третью полку, под потолок, хотя второй ярус был пуст. Он смотрел сверху, как перепуганный медвежонок, вскарабкавшийся на дерево от взрослого медведя. Причём переливался всеми цветами: от жёлтого, как несвежий варённый желток, он переходил к зелёному; потом синел, доходя до фиолетового; затем бледнел и снова становился жёлтым. Федя понимал, что загнал себя в угол. В его взгляде застыли страх и мольба.
«Ничего себе, куда забрался, — подумал я. — Сейчас можно на нём отыграться, выплеснуть всю злость. Мы могли бы вдоволь поглумиться, скажи я хоть слово».
— Это просто банщик — Федя, — сказал я Шепе. — Позже приколю одну тему.
Немного погодя проходил дежурный по вагону.
— Гражданин начальник, отсадите меня, я инфекционный, у меня гепатит. Меня надо отдельно… — запричитал Федя.
Дежурный остановился и стал присматриваться через решётку.
— Кто говорит?
— Я здесь. У меня гепатит.
— Ты что туда залез? — разглядел начальник Федю под потолком. — Спускайся.
За Федей пришли, чтобы пересадить в тройник.
Суетливо, находясь в какой-то трясучке, он подмотал пожитки и выкатился.
— Стоять! — приказал дежурный.
Федя стоял напротив купе и посматривал на меня. По вагону лязгали замки, гремели решётки.
— Тенгиз, — заговорил шепотом Федя. — Я понял… всё понял…
— Разговорчики! Пошёл! — толкнул его в спину дежурный.
Куда-то подевалась козлячья бравада: «Я делаю, как мусора велят! Остальное мне похуй! Я не попаду в другую зону! Я тут всё подвязал! Я по самоизоляции езжу!» Все козыри, которыми он так залихватски сыпал, были биты. Бог не фраер, всё видит.
    

               


Рецензии